ЗАЛ 1

«Вот!!!»

Затем наступает время фотографий. Черно-белые, выгоревшие до цвета сепии, карамельно-коричневые, некоторые на плотной, тисненой, как вафли, фотобумаге с беленькими зубчиками по краям, напоминающими кружевной ободок школьного воротничка, — докодаковская эпоха, эпоха холодной войны и отечественных фотоматериалов, как и вообще всего отечественного, хотя у женщин на снимках такие же высотные пирожки «шиньонов», этих дурацких накладок из мертвых (а то, наверное, и чужих, фу, какая гадость!) волос, и одеты они в такие же неуклюже-прямоугольные, лубяные на вид платьица, как дамы в фильмах Энди Уорхола или, скажем, Анук Эме в «8 ½» (эту, по крайней мере, они могли видеть, хотя бы теоретически, — могли выстоять пятичасовую очередь в фестивальной давке и прорваться все-таки в зал, мокрые и счастливые, со сбитыми набекрень шиньонами и разноцветно-темными подковами подмышек, — под белые нейлоновые блузки надевалось цветное, отечественное, конечно же, белье, — у кого что было получше: голубое, розовое, сиреневое, но белья на фото не разглядеть, и те влажные подковы и запах тех очередей — еще не знакомых с дезодорантами, зато густо напудренных, надушенных каким-нибудь «Индийским сандалом» ф-ки «Красная Москва» или, в лучшем случае, польским, таким же томно-сладким «Bycs moze…», — ведущими в разноголосом хоре запахов жаркого, потного женского тела, — уже не подлежат реставрации, — на снимках же, нарядные и свежепричесанные, они вполне сходят за современниц Анук Эме, никакого железного занавеса отсюда, с расстояния сорока дет, уже не видно…). Знаешь, о чем я подумала? Женщины вообще меньше подвержены ломкам политического климата — они натягивают капроновые чулки, а потом и дефицитные колготки, и сосредоточенно разглаживают их на ноге, совершенно не считаясь ни с убийством Кеннеди, ни с танками в Праге, и поэтому на самом деле лицо страны определяют мужчины — по крайней мере той страны, которая была. Помнишь, какие они тогда носили шапки? Такие одинаковые, как униформа, меховые кубы-ушанки? «Пыжиковые», ага, вот как они назывались, — по-военному выстроенные в ряд, молчаливо чернеющие «пыжики» на трибуне Мавзолея 7 ноября, почему-то в этот день всегда лупил дождь, еще и со снегом, словно сама природа погружалась в траур, а когда колонна людей равнялась с правительственной трибуной — на демонстрантов, как капо на заключенных, нервно орали распорядители по бокам колонны — идти полагалось без зонтиков, прямо под снегом, чтобы не портить картинку в телевизоре, — цветных телевизоров тоже ведь еще не было, не успевала отечественная промышленность настолько догнать Запад, — да нет, были, возражаешь ты, уже в семидесятые, — не диковинка, а только дефицит, да и дорогущие ж были, зараза… Ладно, давай дальше — вот этот суровый карапуз в пинетках с помпонами, это что, тоже ты?.. А на коленях тебя держит кто — бабушка Лина?.. (Что-то странное есть в этом снимке, зацепистое, не оторвешься — может, потому, что женщина, как раз в момент, когда фотограф щелкнул затвором аппарата, опустила глаза на малыша, с тем озабоченным и в то же время просветленным лицом, с каким все женщины мира берут на руки младенцев, все равно, своих или чужих, — и мы, по эту сторону объектива, остались ждать, пока она снова поднимет на нас глаза: эффект, если всматриваться дольше, довольно неприятный, особенно когда знаешь, что этой женщины уже …надцать лет как нет на свете, и нам уже никогда не узнать, какими именно глазами она бы на нас сейчас взглянула…)

…Словно мне мало своих призраков — собственных непоблекших, все еще по-карамельному коричневых лиц, испещренных регулярной оспой того «вафельного» растра, с которым сегодня не справиться толком ни одному фотошопу, — при компьютерном сканировании эти снимки выдыхаются, как стихи при переводе, и на экране выглядят удивительно жалко — словно их только что вынули из воды и повесили сушиться на невидимой веревке. Со дна времени, так сказать, подняли, эдакий подсознательный стереотип восприятия: лежали они где-то там, под илом лет, а мы их взяли и добыли на свет — осчастливили вроде, так, что ли?.. Вот интересно, ну откуда, спрашивается, в нас эта неистребимая надменность по отношению к прошлому, это неотвязно-тупое, не переломишь, убеждение, будто мы, сегодняшние, решительно и категорично мудрее их, тогдашних, — на том единственном основании, что нам открыто их будущее: мы-то знаем, чем все они кончат?.. (Ничем хорошим!) Точно к малым детям отношение: назидательность, снисходительность. И, как и дети, люди прошлого всегда кажутся нам наивными — во всем, от костюмов и причесок до образа мышления и чувствования. Даже тогда, когда эти люди — наши близкие. Точнее, когда-то ими были.

— О чем ты задумалась?

— Не знаю. О нас.

Вот чем отличается брак ото всех, даже самых вольтанутых, любовей и влюбленностей: он включает обязательный обмен призраками. Твои покойники становятся моими, и наоборот. Список имен, подаваемых в церкви на заупокойную службу в Родительскую субботу, удлиняется: Анатолий, Людмила, Одарка, Александр, Федор, Татьяна — это как обычно, а за ними вступают, как новая волна инструментов во второй части симфонии, виолончельно-низкое, с контрабасовым нутряным стоном анданте — Аполлинария, Стефания, Амброзий, Володимира: звучит почти как имена другого народа, но, может, тот народ и был другим — ведь все, кончившиеся 1933 годом на Киевщине и Полтавщине Талимоны и Лампии, Порфы и Теклины, тоже наводят на мысль скорее о первых христианах, чем о родственниках, отдаленных от нас всего на каких-то два-три поколения, в тогдашних же западенских, католических именах по сравнению с ними еще отзывается жизнь, хотя и постепенно слабнущая, — пока все-таки есть кому сказать: это мой дядя, это мой дед, погиб в Сибири или эмигрировал в Канаду, — в этом месте ты, с той невидящей ностальгической улыбкой, которая растекается по лицу, преображая его, — медленно, расфокусированно, как молоко по столешнице, — начинаешь вспоминать, как в начале восьмидесятых твоя семья неожиданно получила из Канады посылку от какого-то такого, десятой воды на киселе, дядьки, — пропустило почему-то КГБ, не последние ли свои денечки предчувствуя, а может, у них просто хватка уже ослабла, как и все в той стране сдулось и провисло перед финалом, — взаправдашняя канадская посылка, и даже не цветастый платок, из тех, которыми диаспора «Старый Край» почему-то сверх меры щедро затаривала, а — джинсы, мама дорогая: первые твои «Ливайсы» и к ним джинсовая же рубашка, а на чеки родители купили тебе настоящие адидасовские кроссовки и адидасовскую сумку-рюкзачок, и ты в таком виде ходил в школу, — и мне на миг становится почти больно, до горячего сжатия в солнечном сплетении, от бессмысленной, ретроспективной, подростковой ревности, словно и меня эта высвеченная тобой картинка вдруг сбрасывает, как с лестницы, лет на двадцать вниз, и там я приникаю к парте, не в силах отвести взгляд от самого недосягаемого мальчика в классе, а ты на меня не смотришь — ты меня-тогдашнюю, в прыщах, как в звездах, с жиденькой косичкой отличницы через плечо, и не заметил бы, разве только чтобы вежливо уступить дорогу: такие, обласканные ранним успехом, мальчики из хороших семей всегда бывают вежливыми, ведь им не требуется привлекать к себе внимание глупыми выходками, жизненный успех вообще, как ничто другое, развивает в людях благодушие — то поверхностное, тепленькое, как температура тела, которое не пропускает никакой агрессии, правда, и сочувствия не пропустит тоже… Это потрясающе, говорю вслух, качая головой, но ты не понимаешь, не попадаешь со мной в ногу, ты гнешь и дальше свое, попутно присоединив мою реплику, эдаким сорванным коротким аплодисментом, к своему тогдашнему триумфу у девочек, забросив ее, с легким звяканьем, в двадцатилетней давности ящичек, и мы так и остаемся, как были, — каждый при своем ящичке, не то что не смешав, а даже не сдвинув их вместе, и именно это я имела в виду своим «потрясающе» — что как же, черт возьми, можно обменяться семейными призраками, объединить между собой эти исчезающие в глубине времен длинные ряды покойников-с-двух-сторон, если даже себя-позавчерашних — того мальчика и ту девочку, которые когда-то влюблялись в других девочек и мальчиков и не спали по ночам в разных городах, еще не подозревая о существовании друг друга, — и то объединить не получается?.. А ужас ведь в том, что они никуда не делись, ни тот мальчик, ни та девочка, коль скоро я, например, до сих пор так по-идиотски способна ревновать тебя к твоей школьной любви — неважно, что мы с ней знакомились уже во вполне настоящем времени, и эта встреча, по идее, должна была раз и навсегда закрыть для меня тему, потому что сравнение теперь уже решительно не в ее пользу: из нее вышла довольно-таки смурная, ширококостная тетка, неприветливая, с надутой физиономией, тип бывших инженерш-проектировщиц, ныне выстаивающих с секонд-хэндом по базарам, да еще с теми глубоко посаженными глазами и угольно-черными глазницами, которые с годами все больше создают впечатление то ли исплаканности, то ли хронической испитости и порядочно старят, — к тому же она даже не улыбнулась мне при знакомстве, из чего можно сделать вывод, что как раз ее житейский опыт до сих пор не очень-то способствовал благодушию, не исключено, что та первая школьная любовь остается для нее единственным лучиком света, так что мне следовало бы ее скорее пожалеть, по-женски и по-человечески, — а вот не получается ни фига: не получается потому, что я так и не уверена, кого видишь в ней ты — нынешнюю, или заодно и тогдашнюю, образ с двойным дном, со сквозной, во времени, подсветкой из другого измерения, и поэтому преимущество, в конечном итоге, все же не на моей стороне, ведь я для тебя — только сегодняшняя, стесанная, как рубанком, плоским срезом с одного годичного кольца, пусть и представляющегося сколько угодно необыкновенным…

— Воробышек мой… Моя школьница…

— Почему — школьница?

— У тебя тело на ощупь, как у школьницы. Это фантастика.

— Что именно?

— Что оно так сохранилось.

— Вот хамло.

— Да, хамло, — охотно соглашаешься ты, переворачивая меня на спину, способность твоих рук добывать из моего тела такие разные по высоте и цветовой насыщенности, только мне слышные музыкальные тона (немного похоже на минималистов, на Филиппа Гласа, но Глас на этом фоне пацан, ему такая палитра и не приснилась бы…) в очередной раз заставляет меня перейти в другой режим слушания: закрыв глаза, целиком сосредоточившись на вспыхивающих на внутренней стороне век картинках, как на симфоническом концерте, — сначала замедленно, словно под водой, приходят в движение бледные поросли побегов, очерченных с плавным изяществом японской графики, затем — на мгновенье выныривая на поверхность — тропически-густая, изумрудная зелень, которая все темнеет и темнеет, стягиваясь и затвердевая в болевой точке соска, и аккурат в ту минуту, когда я вот-вот вскрикну, потому что ты и правда уже делаешь мне больно, давление исчезает, перетекая в повсеместный разлив нежности, и над горизонтом победно выныривает круглое, раскаленно-оранжевое солнце! — от восторга я смеюсь вслух, вся уже — как живой керамический кувшин, музыкальная скульптура в руках мастера, после увертюры еще не аплодируют, говоришь ты откуда-то из темноты, будто уже изнутри меня, твои руки продолжают двигаться с немилосердной точностью, даст же Бог такой дар, и умирать я начинаю, как обычно, — как ты это делаешь? — еще заранее, еще до того, как ты войдешь и целиком заполнишь меня собой, к тому времени от меня только и остается насквозь прогретая нежным светом благодарности, текучая и подвижная форма, в которую ты вкладываешься весь, до последнего, с отчаянной силой уже аж неживой природы, всепобеждающих огня-и-тверди, ах ты ж, ты, ты, ты — мой единственный, мой безымянный (в эти минуты у тебя нет имени — как не бывает у всех бесконечных величин…), — первый вселенский взрыв, вспышка новорожденных планет, затмение, вскрик — конечно, это счастье, конечно, нам с тобой безумно, нечеловечески повезло, даже страх берет, за какие же это такие заслуги и какую еще за это запросят пошлину, ведь подумай только, бормочу я в блаженной отяжелелости, все еще утопившись, как щенок, носом, в не остывшую от пота, с пряновато-родным запахом (корица? тмин?) мужскую шею: миллионы людей жили на свете и никогда не испытывали ничего подобного (хотя, собственно, откуда нам знать? но почему-то счастливые влюбленные всегда заряжены этой непоколебимой уверенностью, что они первые такие на свете со времен его сотворения…), — и поэтому, разумеется, нет уже никаких оснований (а если и были какие-то, то смыло океаническим валом) — никаких, конечно же, оснований отматывать пленку назад и заново рефлексировать над той «школьницей»: над тем, что в тебе, разве уже последней дурынде не видно было бы, и дальше продолжается эта по-мозольному, по-шахтерски упрямая работа — подклеить, подшить меня, во всей совокупности ощущений, с осязательной памятью включительно, напрямую к своей первой любви. (С нарочитым цинизмом спросить в эту минуту что-то типа: а ты что, спец по школьницам? нимфетоман? откуда такие сравнения? — значило бы вмешаться в эти подземные работы памяти так же неосторожно, как окликнуть лунатика, движущегося по краешку крыши, и с таким же риском, что разбуженный упадет и разобьется, — нет уж, пусть идет как идет, не мне соваться к кому-то в сознание с гаечным ключом…)

Собственно говоря, мне это должно бы польстить, так? Или хоть успокоить: какие еще более надежные гарантии любви-до-гроба может дать женщине мужчина, если не подсоединить ее (термин из электротехники, всех нас к чему-либо да подсоединяют, но и мы в долгу не остаемся, тоже по живому спаиваем клеммы, наматываем всякие изоляционные обмотки, пока — бац! — не рванет коротким замыканием…) к тем самым первым женским образам, забетонированным в памяти, — образам матери, сестры, девочки за соседней партой?.. Уважаемые дамы и дорогие подруги, будем любить своих свекрух: это наше прямое будущее, те женщины, какими мы станем лет через тридцать (а иначе любимый нас бы просто — не разглядел, не узнал). Будем любить своих соперниц, давних и нынешних: каждая из них несет в себе нечто от нас, то, чего мы за собой зачастую и не замечаем, и не ценим, а для него оно как раз и оказывается главным… О черт, неужели у меня может быть что-то общее с той насупленной бабой с угольными глазницами?

А ведь это только начало, о Господи. Только начало.

Аполлинария, Стефания, Амброзий, Володимира (а какие забавные эти шляпки двадцатых годов уже прошлого века, такие облегающие, насаженные котелком по самые брови, повязанные шелковыми лентами, — шелк узнается по блеску, на снимках он не тускнеет, узкие поля, аккуратные головки, и на ногах, даже летом, обязательно чулки, это как же они, бедняжечки, упревали, подумать страшно!..) — перебирать снимки, это все равно, что молча здороваться со всеми, с каждым, кто изображен на них, глазами, — и неважно, что все они мертвы. То есть тем хуже для меня.

Потому что это не только я на них смотрю — они тоже смотрят на меня. В какой-то момент я вдруг ощущаю это так же доподлинно и с необъяснимой точностью (даже тебе не сумела бы объяснить!), как когда-то, много лет назад, — в Софийском соборе, куда вбежала из сумятицы полубессонной ночи, взбудораженная не столько даже событиями, сколько — гораздо глубже — предчувствием первых широкомасштабных жизненных перемен, которые подступали отовсюду одновременно, оповещая о конце юности, — касса только что открылась, и я была первой посетительницей, одна-одинешенька в гулкой, настороженной тишине храма, где каждый шаг по пугающему металлическому полу отдавался аж на хорах, — и стоя так на дне темно-медового сумрака, отрешенно засмотревшись на скошенный столп солнечных пылинок, внезапно ощутила словно толчком в грудь: с противоположной стены бокового нефа прямо на меня смотрел с фрески седобородый мужчина в голубом сборчатом плаще до пят, сложив плотно, одна к другой, сухие ореховые ладони, — у меня слегка закружилась голова, будто тронуло изнутри пушистой лапкой, какой-то неявный промельк всколыхнул воздух, что-то сместилось, я подошла ближе, но мужчина уже смотрел в другую сторону: какой-то монах или боярин, потемневшее от времени лицо того типично украинского, четко очерченного, но в то же время мягкого, как в старых горах, рельефа, который и сейчас легко встретить и опознать в некоторых лицах тех же дядек с Бессарабки, и только глаза, невозмутимо-темные, отягощенные всезнанием, выделялись, словно не вмещаясь, и казалось, он вот-вот вновь обратит их на меня. Не выдержав, я отвернулась первой и тогда увидела то, чего никогда не замечала раньше, словно изменилось освещение: собор был живой, населен людьми — на всех стенах и сводах так же молчали размытые веками, поблекшие женщины и мужчины, и у каждого были такие же нездешние, полные екклезиастовской печали всеведения глаза — и все эти глаза видели меня, я стояла словно на виду посреди толпы, только толпа эта не была чужой: они принимали меня так ласково и понимающе, точно знали обо мне всё, куда больше, чем я сама о себе знаю, — и в этом медленном растворении, комочком масла в теплой воде, в их отовсюдных взглядах (трудно сказать, сколько это длилось, потому что время остановилось), мне внезапно открылось, как очевиднейшая вещь на свете, что эти люди жили не просто тысячу лет назад, они жили — всю эту тысячу лет, вбирая оком все, что проходило перед ними, и теперь их глаза, их очи представляли собой чистую квинтэссенцию времени — насыщенный раствор, плотно, как спрессованные атомные ядра, сжатые сгустки миллениума.

А я стояла перед ними смертная — мне едва исполнилось восемнадцать, я тогда еще и женщиной, по правде говоря, не была (вот как раз вскоре после этого и стала!), так что, может, это было прозрение из разряда тех, что классифицируются в богословской литературе как видение отроковиц, — в любом случае, никогда потом, ни в одном из тысячелетних священных мест: ни в афинском Парфеноне, ни на оголенной плоскости Иерусалимского храма, ни в Гефсиманском саду, — нигде больше те, видимые или невидимые, их постоянные, многовековые обитатели не принимали уже меня за свою: единственное, что я где-либо ощущала, даже когда удавалось остаться с ними один на один, это была их настороженность — не угрожающая или отталкивающая, а вроде затаенного дыхания, словами это можно выразить примерно как: «Чего тебе, женщина?» И они совершенно правы, признаю: действительно, что мне до них? Однажды приняв мужчину, женщина неизбежно переходит в иную зону притяжения — сама напрямую впадает во время, как в вязкий поток, всей тяжестью своего земного тела, с маткой и придатками, этим живым хронометром, включительно, — и время начинает течь сквозь нее уже не в чистом виде (ибо в чистом виде оно вообще не течет — стоит недвижимо, как тогда в Софии: одним сплошным озером подсвеченного темно-медового сумрака…), а воплощенным в род, в семью, в бесконечную хромосомную цепочку умирающего и воскресающего, пульсирующего смертной плотью генотипа — в то, что в конечном итоге принято называть, за неимением более точного термина, человеческой историей. Как в физике — последовательное подсоединение (нет, САМОподключение!) в цепь: отскочить, чтоб посмотреть со стороны, уже не выйдет. Шла бы в монашки — тогда пожалуйста.

И вот теперь я не знаю, что делать с этим новым ощущением: они смотрят на меня со старых фотографий так, будто я им что-то должна. И я и правда смущаюсь и никну под их тяжелыми и тоже далеко простирающимися за пределы заснятого мгновения взглядами — я не уверена, что понимаю, чего, собственно, они от меня ждут (так, будто не вполне доверяют, присматриваются, действительно ли я гожусь их семье в невестки, и насколько вообще серьезны мои намерения, — о боже, что за глупости лезут в голову…) — эти женщины в шляпках котелком и в платьях с напуском на бедра, забрызганных солнечными бликами (погожий летний день, на заднем плане виднеются деревья, что и сейчас, возможно, там стоят, и запыхавшийся пес с высунутым языком), застегнутые на все пуговицы, спортивного вида мальчики в гольфах и бриджах, мужчины с черными, мотыльком над верхней губой, усиками, которые позже станут называть «гитлеровскими» (но Гитлер еще не пришел к власти, и за Збручем еще не укладывают в селах штабелями заживо высохшие человеческие тела-скелеты, и Лемик еще не стрелял в консула Майлова, а Мацейко — в министра Перацкого…), — и послевоенные, уже в несравнимо более убогих одеждах: те, кому удалось уцелеть, недобитки, или лучше по-английски — survivors: а вот, кстати, и крошечное фото из ссылки — с низкими, гнетуще однообразными сопками на горизонте (Колыма? Забайкалье?..), на переднем плане худощавый уже не по-спортивному, а вполне по-плебейски, от истощения, парень в мешковатом пиджаке со страхолюдными «терминаторскими» плечищами, и молодая, завитая, словно пудель, женщина — тоже в пиджаке с накладными плечами, оба смеются в объектив, сблизив головы, руки при этом у обоих за спиной, будто все еще по вохровской команде, но смеются искренне, от души чему-то радуясь, а чему там, спрашивается, было радоваться?.. (В том, как собраны морщинки вокруг рта мужчины, сквозит что-то мучительно знакомое, будто дежавю или сон, который не можешь вспомнить утром, ну да, я, должно быть, видела точно такое выражение у тебя — мельком, потусторонним коротким дуновением по лицу: пронеслось, и нет, привет от покойника, который только так и способен еще изредка напомнить о себе, и если присмотреться хорошенько — а чем же еще, по-твоему, я тут все время так ненасытно занимаюсь? — то во многих лицах можно разглядеть что-то твое — что-то неуловимо видоизмененное, но общее для всех, будто пятнами скользящий по лицам свет невидимого фонарика выхватывает из темноты тебя то в случайном изломе черт, то в повороте головы: вот-вот оно, почти что сошлось, но опять лишь «почти», и сон неузнавания продолжается, постепенно переходя в кошмар, словно я преследую убегающий призрак…) Это мой двоюродный дед, представляешь ты с оттенком невольной торжественности (или это мне так только чудится), я мысленно проговариваю: двоюродный — значит, брат деда по отцу, — губы нелепо растягиваются в улыбке хорошо воспитанной девочки, которая старается понравиться взрослым, очень приятно, — но вдруг глаза застилает ослепительно дрожащая пелена слез, я торопливо сглатываю и смаргиваю их, чтобы ты не заметил, — как все «мамины мальчики», ты автоматически воспринимаешь женские слезы как упрек в свой адрес, мгновенно темнея лицом, словно от удара, будто, кроме как из-за тебя, женщине больше не из-за чего на свете плакать, — извини, родной, но я не в силах больше обмирать от этой безумной, вселенской нежности, которой подплываю, словно кровотечением, этой нутряной, утробной, животной жалости — то ли к покойникам, к их молодости, к их неслышным отсюда разговорам и смеху и к их пронзительно-жалящему, ребяческому неведению о том, какой непроглядный мрак ожидает их впереди, то ли, может, и к нам с тобой жалости — к двум сиротам, брошенным на произвол судьбы, как Ганс и Гретель в темном лесу, двум одиноким выкидышам, вышвырнутым на берег нового столетия натужным усилием стольких погубленных поколений мужчин и женщин, которые, в конечном счете, только и смогли, что произвести нас на свет, с чем их следует посмертно поздравить, ведь большинству их ровесников и того не удалось… Ну не плачь, ну что ты (с потемневшим, как от удара, лицом и мгновенным рефлекторным движением — прижать меня к груди, погладить по голове, успокоить…) — не буду, извини, пожалуйста, уже всё. Давай дальше — к шиньонам и болоньевым плащам шестидесятых, к тому, что выныривает уже из живой, детской памяти, не фотографическим видением, а вполне объемным, на ощупь и запах: я помню, как ужасно шуршал такой плащ, когда мы, дети, прятались под ним в шкафу, ой, и зайчик такой у меня тоже был, в коротких штанишках и с кружевным жабо! вот только не помню, что он делал, когда его заводили, — барабанил, да?..

…Похоже, я все еще в роли девочки — а в роли взрослого на сей раз ты: уполномоченным от всех своих мертвых. Ты и впрямь словно повзрослел над ними и больше не походишь на того долговязого и лопоухого, раскачивающегося при ходьбе, будто загребаешь «с запасом», пацана, которого я каждый раз провожаю глазами из окна вдоль по улице, пока не скроется за углом, — будто отматываю нитку из невидимого клубка, только нитка эта тянется из меня, изнутри, как из шелкопряда… Иногда при этом меня охватывает чуть ли не материнская гордость — словно это я тебя родила: таким ладно скроенным, с такой раскованной пластикой движений — «примерные мальчики» предыдущих поколений, тех, советских, которые «пионер, комсомолец, потом коммунист», и так оно с ними и случалось, двигались иначе, зажатее — с непоколебимой армейской оловянностью будущих носителей пыжиковых шапок, которая до сих пор еще так безошибочно бросается в глаза в любом международном аэропорту, что можно без колебаний подходить и заговаривать по-русски, и не поэтому ли я с детства и не выносила их, примерных, и меня, отличницу с бантами в косах, всегда непреодолимо влекло к шпане. Только ты, разумеется, не шпана, и сравнить тебя не с кем — во времена моей юности таких мальчиков не было, не наросли еще. Вероятно, отсюда и мои приступы материнской гордости, чувство, не испытанное прежде ни с одним мужчиной: не «вот что у меня есть» — когда, бывало, утром, проснувшись первой и откинув одеяло, с жадным интересом всматриваешься, словно впервые видишь, в мужчину, спящего рядом во весь длинный рост, будто по-купечески, на килограммы взвешиваешь на глаз свое житейское завоевание, — и даже не шампанским восторгом ударяющее в голову, когда приближаешься издали, а он тебя еще не видит: «и вот такой мужчина меня любит!» — не то и не другое, а какое-то странное, телячье-радостное всякий раз изумление, словно просыпаюсь, протираю со сна глаза и не могу поверить: неужели это мой мальчик, такой, каким я его задумала (всегда себе представляла — чуть ли не со школьной скамьи еще!), — такой живой, такой настоящий, такой несравнимо более неожиданный, неисчерпаемый и интересный, чем я сама смогла бы придумать, такой взрослый и умелый, «дай сюда», у него и вправду все лучше получается, чем у меня, даже хлеб нарезать — тонкими, одинаково ровными ломтиками, любо-дорого посмотреть (из-под моего же ножа лезут исключительно безобразные, толстые куски, кривобокие и в зазубринах, словно хлеб рвал голодный зверь!), — и главное (хвастаюсь я своим подругам, сначала мысленно, а потом и вслух, без зазрения совести!), главное, он все делает с какой-то удивительно естественной легкостью и простотой, это тоже должно быть как-то связано с этой бесконечно трогательной пластикой молодого звереныша: никакой укорененной в теле потребности притворяться, изображать из себя то, чем на самом деле не являешься (тянуть ногу в строю, смотреть в затылок впередиидущему, не мигая врать в глаза начальству…), — нет, вот чем-чем, а этим даром естественного достоинства я уже наверняка не сумела бы его наделить, ни в одном ящике воображения не могло у меня оказаться наготове такого образа, и никогда не встречался мне человек, который с такой спокойной непринужденностью проходил бы сквозь фальшивые ситуации, ни капли не затронутый их фальшью, — тут мне только и остается, что зачарованно глядеть открыв рот, как ребенок на фокусника, — как все-таки хорошо, что тебя придумала (вылепила?) не я!.. Едва ли не впервые в своей жизни могу сказать — хорошо, что у меня нет над тем, какой ты есть и каким еще можешь стать, никакого контроля: точнее, я не хочу, чтобы он был, боюсь его получить — от любого моего вмешательства стало бы только хуже.

…Ты, разумеется, так не думаешь, тебе такое и в голову не приходит — ты вообще бог весть что обо мне думаешь, мне даже страшно порой — любовь вообще страшная вещь, счастливая — ох не в меньшей степени, чем несчастная, только никто почему-то об этом не говорит… Испугом повеяло уже в ту самую первую минуту, когда ты, улыбаясь, словно давней знакомой, двинулся ко мне через телестудийный кавардак, и он словно выключился перед тобой, пропал из кадра, настолько ты его не замечал, с грацией звереныша в ночном лесу переступая через заросли спутанных кабелей и обходя коварную аппаратуру, и во мне вдруг вынырнуло завораживающее ощущение зашатавшейся реальности, словно раздвинулась невидимая стена, ограждающая нас от хаоса, и теперь можно ожидать чего угодно, этот невесть откуда явившийся незнакомый парень может быть шизом, маньяком из тех, что названивают по телефону и подстерегают возле студийного подъезда, только у психов еще бывают такие наивно-открытые детские улыбки (и одновременно, словно по параллельной колее, скользнуло сожаление, что у этого парня наверняка есть девушка, молодая, из этих новых и отвязных, в топике и обтягивающих штанишках…), и тут я услышала его голос, обращенный ко мне, — и на минуту онемела, потому что странный его вопрос прозвучал так обыкновенно, будто мы чуть ли не в одной песочнице с ним выросли, только он куда-то отлучался, задержался эдак лет на тридцать, и вот наконец здесь, здравствуйте вам:

— Вы меня искали?..

Ни фига себе заявочки!

— С чего бы это мне вас искать? — вполне резонно возмутилась я, волевым усилием пытаясь затолкать обратно на место зашатавшуюся стену и вернуть окружающему миру подобие нормальности, — но мир уже вывернулся, как платье швами наружу, и я видела себя со стороны, глазами этого парня, как стою, еще не разгримированная после недавней записи, словно сошедшая с телеэкрана, с непривычки это всегда производит оглушительный эффект: вместо знакомой плоской картинки — трехмерная, да еще и живая (можно примерить к себе, переместить взглядом на уровень собственных губ), — физиономия кремовым пирожным, волосы гладко зачесаны назад, чтобы всем были видны мои нежные ушки, черный кожаный жилет и белая с мушкетерскими манжетами блузка от «Bianco» (благодарность спонсорам в заключительных титрах), черные — тоже, кстати, неслабо обтягивающие — джинсы, все операторы любят показывать мой выход в студию дальним планом, чтобы в полный рост, с ногами в кадре — и так я навсегда запомнила, во что была в тот день одета: безошибочная примета всех важнейших событий в нашей жизни, — но в ту минуту и мой звездный прикид, и вся моя — только-что-вышедшая-из-кадра — стать — были плотно натянуты и застегнуты на мне наглухо, как бронежилет, в полной готовности к боевому отпору: ты в своем уме, парень, кто ты, блин, такой, чтобы я тебя искала?!.

— Мне сказали, что вы хотите делать фильм про Олену Довган.

Ах, вот оно что…

— А вы имеете какое-то отношение к?..

— То была моя бабця. То есть, — едва заметная извиняющаяся улыбка, — не родная, двоюродная.

А хорошо он улыбается, подумала я тогда: словно проясняется весь, хоть губы при этом почти не двигаются, — лицом светлеет… Странное дело, почему-то с первого взгляда я автоматически причислила его к русскоязычным и уже приготовилась услышать этот их вымученный «новый украинский», тесный, как неразношенный ботинок, с то и дело выпирающими болезненными ссадинами чужих фонем, и натужными — аж душа замирает следить, как за калекой, — спотыканиями на мысленно переведенных с русского конструкциях, так разговаривает наш продюсер — очень стараясь: «я рахую, що дзвінки в ефір треба прикоротити», «Нам потрібна програма із своім обліком»[1], с чем-чем? — «з обличчям», ага, понятно… Даже такой чисто галицкий оборот — «то была моя бабця» — еще ничего не доказывал, ведь эти, «новозаговорившие», охотно перенимали у галичан характерные словечки, диалектизмы, даже вопросительные певучие интонации, и лепили их на свой волапюк в самых неподходящих местах, очевидно уверенные, что это и есть щирая украинская мова, которую в живом исполнении они, кроме как от галичан, может, и не слышали никогда, впрочем, а среди галичан что, не бывает русскоязычных? — послушать только, как они все душа в душу щебечут по-русски, едва оказавшись в Киеве, а украинский сохраняют, как тайная секта, в строгой конспирации от местного населения, исключительно для использования «среди своих»! И даже то, что этот парень назвался внуком участницы боевки УПА[2], женщины, чей образ не отпускал меня с тех пор, как я впервые увидела ее на плохоньком архивном фотоснимке — так резко отличающуюся от всех тех вояк с грубоватыми крестьянскими физиономиями, изысканную и элегантную (элеганцкую, как у них там говорят!) даже в повстанческой униформе, так изящно перетянутую в талии армейским поясом, будто не из подземной крыивки[3] вылезла на свет, а нарядилась панночка для выезда на охоту в родовом имении и где-то за спиной прятала английский стек, а за кадром — нескольких породистых борзых, которые с нетерпеливым рычанием натягивали поводки, — то, что он мог иметь к этой женщине самое непосредственное — родственное, кровное — отношение (что-то общее вроде и вправду проглядывало в губах, в посадке глаз…), тоже ничегошеньки не доказывало, — что, разве не помнит наша старая тусовка (да только где она теперь, увы…), как родной правнук самого Николая Михновского в начале 1990-х ошивался по тогдашним крещатицким «демократическим» точкам, ныне покойным «Ямам» и «Кулинаркам», убежденным «истинно русским человеком», еще и русские монархические стишки собственного изготовления там, помнится, декламировал? (Его славный прадед небось переворачивался в гробу, как цыпленок на вертеле!..) А уж о менее заметных исторических фигурах нечего и говорить — вера, язык и флаги менялись в украинских семьях чуть не каждое поколение, даже не как костюмы, а как одноразовые шприцы, укололся — и в ведро, и так всю дорогу, с Константина Острожского начиная, того самого, который основал, бедняга, Острожскую академию в пику польской экспансии, — а родная внучка, бац, приняла католичество — и всю академию сдала как на блюдечке тем самым отцам иезуитам, с которыми дед всю жизнь проборолся, и вот это, похоже, и есть единственная национальная традиция, действующая и по сегодня, — ложиться под того, кто сейчас самый сильный, так что на этого живца меня так легко не купишь — кто там, как в Библии, кого родил… То есть никакой такой молниеносной привязки, смыкания образа с тем, который меня интересовал (о, еще как интересовал!), какого-то там духовного родства, волнующей сюжетной интриги и тому подобной байды — чего-то такого, что могло бы хоть кое-как объяснить все, что свалилось на нас с тобой, как потолок на голову, — во мне тогда не возникло, и вообще ничего не возникло, хоть ты и не веришь, и даже немного обижаешься, мол, как же так, но — ничего, зайчик мой, ничего, кроме разве того мгновенного головокружения от раздвинувшейся стены, ощущения, немного похожего на вестибулярную галлюцинацию, словно недобрала марихуаны на гремучей вечеринке: мир поплыл, но страх не исчез. Да по правде, я и не ожидала от этого контакта (ведь я действительно искала контакта с семьей Довган, хотя еще и не знала точно, какого именно!) чего-то чрезвычайного, журналистский опыт давно меня убедил, что родственники героя, да еще когда «двоюродные», — порода, как правило, не из полезных: самое большее, на что они годятся (если очень повезет!), — это на парочку старых фотоснимков, уцелевших в семейном альбоме, если таковой не исчез бесследно во время энного по счету ареста, и еще — еще, возможно, но это уж если очень-очень повезет, — на совершенно зряшное личное воспоминание, без задней мысли пересказанное детям мамой-тетей (женщины памятливее!) за вязанием варежек или лепкой вареников: какая-нибудь бессмысленная, пустопорожняя мелочь, бог знает почему оставленная перекатываться в пространстве человеческой памяти, как, бывает, заваляется на дне старого ящика облезлый, не-пойми-откуда-выкатившийся шарик или древний пузырек из-под микстуры, — ни к чему не пригодное, ни к чему не относящееся, например, упоминание о том, что знаменитый покойник незадолго до смерти просил грушевого узвара, — и ты на минуточку столбенеешь, не зная, как реагировать: может, тут что-то прустовское, из детства, как растворенное в чае печенье?.. — или о том, что стол на террасе родового дома (уже давно не существующего) был из неоструганого дерева, такая, знаете, шершавая на ощупь столешница, — ммм, угу, очень интересно, спасибо, к сожалению, у нас кассета заканчивается… Кассета заканчивалась потому, что режиссер уже с четверть часа строил мне на заднем плане страдальческие гримасы и со зверским оскалом взмахивал руками, что должно было означать «завязывай!», пока меня не начинал разбирать смех и я не теряла нить разговора, — на самом же деле именно такая ерунда каждый раз волновала меня не меньше, чем сама «стори», которую следовало вместить в пределы получасовой программы — отснять и смонтировать, поджарить и заправить публике до потребительской готовности: там была кухня, со своими котелками и сковородками, там вступал в игру мой собственный кулинарный талант, а эти зряшные и бесполезные, предназначенные уже только на выброс (non-recyclable!) разрозненные осколки чьей-то жизни — когда-то для кого-то дорогие и исполненные смысла, пока эта жизнь продолжалась, пока ее наполняла, подсвечивая изнутри каждую такую мелочь, живая влага чьей-то любви, — неизменно ранили какой-то особо жалкой беззащитностью — точно случайные останки погибших цивилизаций. В конце концов, это было едва ли не все, остающееся после человека на земле неотчуждаемым, своим собственным, не поддающимся переплавке, то, что никоим образом нельзя было ни подделать, ни переврать в угоду новым модам и новым идеологиям, нельзя было даже обобществить, пустив в газеты и на телевидение, затирая, затаптывая тысячами ног всякий след покойного, — с тех пор как погибла Владка Матусевич, Владка, чью милую мордашку с острыми птичьими чертами превратили посмертно в бренд для глянцевых женских журналов, так что и у меня спустя какое-то время перестало сжиматься сердце при виде ее растиражированных портретов, я смогла отлично убедиться — шанс остаться непреходящими, нерастворимыми есть только у таких вот бесполезных мелочей, и от Влады я все-таки сохранила себе одну такую на память: сама небольшая росточком, она имела привычку одним плавным балетным па подступаться к собеседнику почти вплотную — вытягиваясь всем станом, закидывая кверху головку, словно подкрадывалась снизу вверх, раскручиваясь как лассо или как кошка, которая собирается запрыгнуть на дерево, отчего в первый момент пятились даже самые непробиваемые и непоколебимые политические гориллы, — и только в этом одном движении, как море в капле воды, и продолжает светиться для меня все, что при жизни называлось Владиславой Матусевич, и в каком фильме это покажешь? И даже если покажешь, даже если уцелела где-нибудь любительская видеозапись — день рождения, свадьба, вечеринка в ночном клубе, она же была модная художница, черт побери, она мелькала везде и всюду, её было так много, что в первые месяцы после ее смерти Киев казался пустым! — даже если покажешь, то кому это что-то скажет?..

Постепенно я приходила к мысли, что человеческая жизнь — это не столько, или по крайней мере НЕ ТОЛЬКО, та эпически приглаженная «стори» с несколькими персонажами (родители, дети, возлюбленные, друзья-соратники, кто там еще?..), которую удается в более-менее цельном виде донести до потомков, — такой она выглядит разве что на расстоянии, с обратной стороны бинокля, как мы приучены смотреть и на свою собственную жизнь, все время наводя на нее уменьшающие линзы многочисленных CV[4], резюме, автобиографий, кухонных исповедей и мифов домашнего изготовления, неустанно подравнивая ее в соответствии с принятым форматом, — если же попытаться взглянуть на нее изнутри, во всей ее полноте, то она предстанет как огромный, безразмерный чемодан, доверху набитый как раз этими совершенно бессмысленными для посторонних безделицами, — чемодан, который, покидая этот мир, человек навсегда забирает с собой. По дороге, правда, из него, не застегнутого, высыпается еще горсть-другая хлама на память живым (что перед смертью кто-то просил грушевого узвара, каким изящным балетным па подступалась к собеседнику маленькая женщина, словно подкрадывалась снизу для прыжка в высоту…) — и остается надолго перетлевать в памяти свидетелей и хранителей, и каждый раз, столкнувшись с подобной откатившейся погремушкой, я испытывала смутную глухую вину из-за собственной беспомощности — так, будто именно в этом случайно уцелевшем осколке мог скрываться ключ, утерянный тайный код к каким-то глубинным, подземным смыслам чужой жизни, и вот этот ключ оказался у меня в руках, а я не знаю даже, к какому замку он подходит — и, что еще хуже, существует ли такой замок вообще…


Это не от телевидения ко мне пришло, не от людей и сюжетов, которые случалось снимать, — а в тот день, когда я, листая по какой-то надобности старую, с выжелтевшими, на горчичники похожими страницами (советская газетная бумага!) книженцию из отцовской библиотеки, с разгона наткнулась на пометку на полях, сделанную отцовской рукой, его характерным, колючим и плотным, как живая изгородь из терновника, почерком (классе в седьмом-восьмом и мой почерк начинал смахивать на такой же, но вскоре присмирел, выровнялся и стал больше похож на мамин): напротив совсем на вид безобидной, дурацкой даже фразы — «гамлетовская неспособность к решительным действиям при виде торжествующего зла» (а язык-то, язык, прости Господи! — еще не высвободившийся из-под завалов сталинского погрома, еще весь с переломанными-вывихнутыми косточками…), — эта фраза была подчеркнута решительной, почти прямой линией, — а напротив нее, на полях, стояло такое же «торжествующее»-«ВОТ!!!», с тремя восклицательными знаками, — поразившее меня, как настоящее откровение. В этот момент я поняла, что, собственно, не знаю своего отца: он умер, кода мне едва исполнилось семнадцать, и я запомнила его только таким, каким он был в отношении ко мне, ребенку и подростку, — и из этих воспоминаний, лишь слегка дополненных посмертными, скупыми (и с годами окаменевающими, ведь новых не прибавляется!) свидетельствами — мамы, друзей, коллег, студентов отца (которые, кажется, по нему с ума сходили — если не врут), постепенно сконструировала в своем сознании некий виртуальный персонаж — с внешностью папы в его сорокапятилетнем, уже больничном, возрасте и достаточно мрачной житейской «стори» — из тех, что не так уж и редко встречались у людей его поколения. Однако тот мужчина, да нет, молодой человек (я быстренько подсчитала: моложе, чем я сейчас!), который когда-то давно, Когда-Меня-Еще-Не-Было-На-Свете (не зря ведь первая реакция ребенка на этот мифологический оборотик — «а где же я был?..»), в один из дней конца пятидесятых или начала шестидесятых с таким энтузиазмом черканул на полях книжки свое «вот!!!» — в точнехонько таком же порыве, как это сделала бы я, увидев сформулированной кем-то свою родную мысль — ту, которую давно вынашиваешь, которой терзаешься и мучаешься, да просто живешь! — тот молодой человек был абсолютно вне моего виртуального персонажа, так, будто они и знакомы не были друг с другом, или, точнее, я не была знакома с этим вторым, новым. Внутренне он все-таки чем-то неуловимо напоминал меня, и я прекрасно видела (изнутри, как мы наблюдаем самих себя во сне) — как у него в голове в ту минуту победно вспыхнуло: «вот!!!» — словно щелкнул пальцами, большим и средним, подобно тому как это делаю я в минуты душевного подъема, — и я вспомнила, что у него-таки была когда-то, в незапамятные времена, привычка щелкать пальцами! — и как мама сердилась и говорила, что это вульгарно и дурной пример для ребенка, и как он при этом смущался — и это тоже было внове, потому что мне раньше не вспоминалось, чтобы он когда-нибудь смущался, со мной всегда держался очень уверенно, кажется, ни разу не слышала я от него «не знаю» или «я ошибся», — ой нет, и это было, и тут я снова вспомнила, новой волной: однажды в школьном альбоме для рисования я обнаружила нарисованного мною накануне вечером зайчика неумело выкрашенным — да просто замазюканным! — в голубой цвет и подняла визг — и папа пристыжено признался, ну точно как застуканный с поличным мальчишка, что он хотел сделать зайчика сереньким, но немного переборщил с краской… Я тогда кипела праведным гневом, у меня в голове не укладывалось, зачем он полез в мой альбом, да еще и с красками, он же сроду не рисовал, кисточку — и ту правильно держать не умел, я потом долго ему еще этого зайчика припоминала, словно получила над ним перевес в одно очко, а он каждый раз так же смущался — и только сейчас я по-новому, тоже изнутри, увидела его выходку, и что он стыдился совсем не того, что испортил мне рисунок (за который я, неизлечимая отличница, все-таки получила свою пятерку!), а того, что не сдержал чисто детский порыв, внезапную вспышку любопытства — поглазеть, как распускается краска в баночке с водой, как она набирается на кисточку и покрывает собой белые прогалины на бумаге, — и вот на этой минутной слабости, вовсе не присталой взрослому мужчине и отцу семейства, он и попался, — и так все это стремительно разматывалось и разматывалось во мне одно за другим, словно, ухватившись за хвостик одного чернильного росчерка на полях, как за конец нити, я потянула наверх всю грибницу, мохнатое сплетение корешков, за которым смутно просвечивала совсем другая, неизвестная мне жизнь отца, безотносительная к дочери, жене или друзьям, — однако представить себе эту жизнь вблизи, в полном ее формате, у меня не было никакой возможности: свой чемодан он забрал с собой.

Помню, я тогда залезла с ногами в кресло и проглотила чуть ли не всю книжку зараз не зарегистрированным доселе в истории письменности методом чтения — не слева направо и не справа налево, а вкруговую: выедая куски текста, как гусеница, концентрическими кругами, расходящимися от подчеркнутой фразы: «гамлетовская неспособность к решительным действиям при виде торжествующего зла». Никакого иного ключа под рукой просто не было — ни одной мелочи не выпало больше из выхваченного когда-то у меня из-под носа чемодана, которая за двадцать лет, прошедших после смерти отца, не превратилась бы в прах, — и я все медитировала и медитировала над этой оброненной пометкой на полях «вот!!!» — точно детектив Коломбо над каким-нибудь «неправильно» надгрызенным мундштуком, найденным неподалеку от трупа, только я искала не убийцу — я хотела оживить труп. Совершенно не помню, о чем была сама книжка, однако под конец этого некромантского сеанса я была твердо убеждена: вся многолетняя отцовская так называемая «борьба с системой» (словосочетание, введенное в оборот после 1991 года), — его отчаянные попытки достучаться в дубовые двери высоких кабинетов, бесчисленные письма, заявления, жалобы, докладные записки — в Киевгорсовет, в Генпрокуратуру, в ЦК украинский, в ЦК московский (три или четыре распухшие папки у мамы на антресолях, с-тесемками-завязанными-мертвым-узлом), его поездки в Москву (каждая из которых должна была стать окончательной и решающей, но всегда отцовский запрос спускался обратно, «на Киев», и все возвращалось на круги своя…) — вся эта отчаянная, равновеликая жизни маета, в результате которой он оказался в психушке с довольно распространенным в те времена «политическим» диагнозом — «сутяжно-параноидальная психопатия», — происходила не от чего иного, как от того, что в глубине души мой отец всегда знал за собой, будто тайную постыдную болезнь, вот эту самую, черт бы ее побрал, «гамлетовскую-неспособность-к-решительным-действиям-при-виде-торжествующего-зла», — она-то и подтолкнула его — когда зло проехалось полновластным тараном почти впритык, — вместо того чтоб отстраниться, — ринуться наперерез и потом снова и снова бросаться под колеса той же самой махины, с каждым разом отвоевывая у себя самого право на самоуважение…

Я и сейчас в этом уверена.

Косноязычная, неловко сформулированная фраза неожиданно обернулась водяным знаком, внутренним эпиграфом к его жизни — впрочем, такой же увечной, если пытаться представить ее в виде короткометражной «стори»: тихое угасание с подавленным сознанием — вероятнее всего, на фоне нечеловеческой боли во всех мышцах от гремучих инсулиновых доз, которыми (как стало известно позже) особенно щедро закармливала своих клиентов советская полицейская психиатрия; кричаще-василькового цвета халат, который я запомнила, когда мы с мамой приезжали в Днепродзержинск на разрешенное, наконец, свидание, и из-под халата — исхудавшие, желтые, с выпирающими пятками мосластые ноги, похожие на куриные лапы, торчащие из авоськи, — все это, вместе с затхлым сладковатым запахом то ли мочи, то ли немытого тела и заторможенным помутневшим взглядом (глазные яблоки без капли блеска, увядшие, как у старика: следствие обезвоживания), — во всем этом нет ни малейшего потенциала для героико-романтической «стори», особенно если учесть, что такое состояние продолжалось годами, а это уж и вовсе незрелищно, такие вещи просто проглатываются титрами «прошло пять лет», в чьем-то другом случае — «прошло двадцать пять лет», и кто же согласится столько высидеть перед экраном?! (А другого способа снять подобную «стори» так, чтобы до зрителя действительно дошло, нет — ну, тогда значит, и «стори» нет, и идите себе с Богом, скажет вам любой редактор…) В том-то и дело: в отцовских буднях, показанных со стороны, — не только тех, больничных, но и добольничных тоже, — имею в виду, конечно, не его научно-преподавательскую карьеру, а то, что ее похоронило, а затем похоронило и его самого, — во всех этих разосланных потоках писем и напрасно обивавшихся порогах кабинетов, в этой абсурдной и изнурительной войне, проигранной заранее, еще до ее начала, потому что однажды сдвинувшаяся с места система не могла и не собиралась сдавать назад, а он ведь продолжал настаивать на своем и годами доказывал чуть ли не тем же людям, которые и отдавали приказы, как они неправы, — во всем сюжете его жизни, если представить теперь этот сюжет со всей документальной достоверностью, во всех четырех папках с тесемками, не было смысла — была только горечь из-за тщетности затраченных усилий. Смысл был в эпиграфе. В водяном знаке. В одном подчеркивании, которое случайно сохранилось.

Я знала это и еще по одной причине. Аккурат прошлым летом, в Крыму, под Карадагом, я, отбившись от компании, на абсолютном безлюдье, полдня занималась тем, что снова и снова, как Сизиф, взбиралась на одну и ту же скалу и бросалась с нее в воду «ласточкой». Стояла неподвижная, сорокаградусная жара, а меня при каждом подъеме прошибал цыганский пот, коленки дрожали, и сердце бухало где-то у самого горла. Когда-то в детстве я больно ударилась о воду животом — и с тех пор боялась прыгать в море с высоты.

Когда, уже в сумерках, я прибрела обратно в лагерь, мои ноги выписывали «мыслете», как у мертвецки пьяного, и я с трудом преодолевала сопротивление воздуха. В глазах товарищей я утвердила свою, и без того устойчивую, репутацию отчаянной любительницы риска и острых ощущений, искательницы приключений, готовой незнамо на что ради очередной порции адреналина, и мужчины не сводили с меня за ужином подозрительно заблестевших глаз (каждый, очевидно, был уверен, что сумел бы обеспечить мне адреналин куда более приятным способом!), и несколько жен некстати проявили повышенную нервозность, слегка подпортив мне тогдашнее блаженно-пьяное состояние — следствие забойного коктейля, составленного из двух редкостных для профессионального интеллектуала (а действительно ли я профессиональный интеллектуал? может ли журналист в нашей стране быть интеллектуалом?..) ингредиентов: мертвецкой физической усталости и гордости за свершенный труд. Зачем ты такое выделываешь, растерянно спросила у меня одна только Ирка Мочернюк, которая искренне хотела понять, и я ей ответила: не «зачем», а «почему».

Я ныряла потому, что боялась это делать. Добрую половину Божьего дня, на безлюдном берегу, под пылающим солнцем я насиловала себя, как маньяк-извращенец, потому что глубоко в моем теле жил вколоченный когда-то в него панический страх — как невидимый железный обруч, который зажимает изнутри, не позволяя высвободиться. Я сбивала с себя этот обруч, этот зажим, и мне удалось — я его сбила. Одним страхом в моей жизни стало меньше.

Благодаря той пометке на полях книги я поняла, что мой отец всю жизнь делал то же самое — взбирался на скалу и прыгал. И вовсе не потому, что был таким уж прирожденным борцом, скорее наоборот — каждый раз он делал над собой усилие. Каждый раз вынуждал себя сбивать железный обруч, побеждать свою «гамлетовскую нерешительность». Возможно, вначале он искренне считал, что все дело исключительно в злой воле какого-то одного высокопоставленного чиновника, которую надо просто устранить, вынуть, как щепку из глаза, и тогда прекратится ужасное безобразие, если не прямое преступление, — прекратится то, что он называл «превращением дворца в сарай». Дворец закончили строить осенью 1970 года, и мы всей семьей были на торжественном открытии — это был первый дворец в моей жизни, который наконец полностью наложился на это, почерпнутое из сказок, слово — «дворец», слился с его ослепительным блеском и головокружительной пространственной необъятностью и даже не вместился, выплеснулся за пределы слова, затопив корытечко детского воображения (с тех пор я в своем представлении неизменно селила всех королей и принцесс именно туда, во Дворец «Украина», в тот, прекраснейший из всех виденных и доныне, образца 1970 года, — Кловский на такую миссию не тянул, Мариинский тогда был закрыт, а всякие там новейшие «дворцы счастья» казались чистейшим обманом, потому что, на мой тогдашний взгляд, ничем не отличались от колхозных крытых рынков, да и на сегодняшний — не отличаются…). Смутно помню (словно вижу издалека, на заднем плане кадра, поскольку женщинам и детям в таком великодержавном деле положено было стоять в стороне) отца в безбрежном световом море фойе, в группе высоких (с точки зрения пятилетней) смеющихся мужчин, пожимающих друг другу руки, и собственное гордое сознание его тогдашней важности: «Это мой папа строил!» — хотя он, конечно, не строил, он только участвовал в инженерных расчетах в составе группы экспертов: новоиспеченный кандидат наук с диссертацией как раз на подходящую тему, скромная, в общем-то, такая шестерка — если б вовремя пригнулся, вместо того чтобы непрошено высовываться, его бы и не заметили, — а тот, кто действительно строил, кто был главным архитектором проекта и кто, наверное, тоже стоял в той группе Очень Важных Мужчин и радостно лучился, принимая поздравления, — тот спустя несколько дней вышел из кабинета секретаря ЦК, зашел в туалет, заперся в кабинке и повесился на собственном ремне: его Дворец оказался слишком хорош для Киева, он затмевал Кремлевский Дворец Съездов, а это было уже не только неуважением и вызовом, но и грубой политической ошибкой, за которую украинскому руководству следовало хорошенько надрать задницу, и требовалось быстренько задницу эту спасать, принимать меры, искать виноватых, лучше всего бы начать уголовное дело за растрату стройматериалов, но поскольку кандидат на роль главного растратчика наотрез от этой роли отказался, нагло повесившись прямо в здании ЦК, то дела, благодарение Богу (ну и покойному — тоже!), открывать не стали, его, всего этого дела, вообще не стало — будто смыли, спустили в унитаз в цековском сортире, заглушив шумом воды из сливного бачка, так что вскоре никто о нем уже не помнил, да и сколько их было, таких дел, разве за всеми уследишь… Просто новооткрытый Дворец «Украина» сразу же закрылся «на ремонт», его интерьеры стали поспешно обдирать: нежно тонированный буковый паркет, голубино-серую обшивку кресел, изысканные светильники, — все, что поддавалось обдиранию, было заменено на более грубое, дешевое и простецкое, и через месяц-другой, когда его открыли наново — с теми кислотно-лазурными дерматиновыми креслами, которые стоят до сих пор, — я уже не узнавала волшебного дворца своих сказок: его тоже не стало, он растворился в воздухе, как, впрочем, и делают в сказках все волшебные дворцы, за ночь перенесенные джинном куда-то за море, однако после них остается хотя бы пустота, которая одна только и может быть достойным памятником погибшему зданию (так, как остались нью-йоркские башни — раной, воронкой среди небоскребов Манхэттена, а мы на такое насмотрелись задолго до того — сколько «выбитых зубов» зияло в киевской застройке на месте взорванных церквей, и только о тех и уцелела память, чье место осталось не занято — ни зерновым элеватором, ни домом-пионеров-и-школьников…), — а тут дворец, уже вполне чинно и безобразно переряженный по образцу стандартного областного кинотеатра, стоял целехонький, и назывался так же, и можно было подумать, что тот, предыдущий, первым посетителям вообще привиделся, — что, к примеру, все они тогда на радостях надрались до глюков, а теперь протрезвели, и вот, значит, как это все выглядит на самом деле, уважаемые товарищи: абсолютно банальная история, да и какая там история, никакой истории не было — так, небольшой хозяйственный недосмотр, виновные наказаны, работаем дальше… Мама вспоминала, что вначале они составляли довольно-таки большую группу — коллеги отца по институту и академии, по НИИ строительства и архитектуры — те, кому поручили составить новую смету, чтобы обосновать якобы перерасход материалов, и кто отказался это сделать, настаивая на правильности прежних расчетов. Однако примерно через год — а за этот год сыр-бор вроде как поутих, пыль осела, в новом Дворце отгуляли очередной партийный съезд, окончательно освятив этим его провинциально поскромневшие внутренности, и кто-то из упрямцев получил выговор, кому-то пригрозили увольнением по сокращению штатов, кто-то (небось беззащитные аспиранты, самое слабое звено!) даже вынужден был уехать из Киева и строить далее кинотеатры по райцентрам, и хорошо еще, если не коровники, — в общем, через год из всей их группы остался только мой отец и продолжал размахивать, под занесенным над головой обухом, никому не нужными доказательствами чьей-то мертвой уже правоты. Возможно, с высоты высокопоставленных кабинетов, обшитых деревянными панелями, это и в самом деле выглядело сумасшествием чистейшей воды: какого хрена этот мудель уперся рогом, да что он вообще о себе вообразил, кто он такой?..

Я пошла в маму — тупым гуманитарием — и из тех папок на антресолях (просмотренных довольно бегло, со страхом и отвращением, будто это засушенная кожа змеи) смогла понять только то, что спустя некоторое время об истории со строительством речь, собственно говоря, уже и не шла, — сюжет стремительно усложнялся, распространяясь по инстанциям, ответвляя от себя все новые, более фантасмагорические замысловатые коленца, и только отец все продолжал к каждой новой петиции прилагать свои первоначальные докладные в пользу исходного проекта, демонстрируя, с чего все начиналось (и, очевидно, своей неуместной памятливостью только тем сильнее раздражая адресатов), так что петиции с каждым разом разрастались, в них накапливались ссылки на новые и новые письма с ответами-отмазками, на новые и новые разговоры (тоже — с отмазками), во все более высоких кабинетах, жалобы на угрозы, выслушанные в кабинетах пониже, на анонимные звонки — тоже с угрозами, на какое-то странное нападение неизвестных возле подъезда (это случилось, помнится, незадолго до психушки: последнее предупреждение!), и так оно все распухало из года в год, как снежная, или, точнее, бумажная, лавина, будто в детской фольклорной песенке, где припев наращивает строку за строкой, постепенно раздуваясь до грозной, почти космической неподъемности, моя кура — желто-бура, моя гуся — травку куся, моя индя — шиндя-брындя, мой теля — хвостомеля, — с каждой строкой зверь прибавляет в теле, мультипликационно увеличиваясь до вола, до коня, и так можно дойти и до тираннозавра, и тираннозавры приезжают — на машине с красным крестом, в белых халатах, какого хрена, что он хотел доказать?..

Вот, собственно, и вся «стори» — так в чем же она?..

В любой момент этому прогрессирующему, вязкому кошмару можно было положить конец и выйти из игры: ведь выходили же, и прекрасно живут до сегодня — и дай им Бог, и до ста и больше, чего уж — и не такие, как он, невинные ягнята-хозяйственники, имя им легион, а даже те поприметнее, некогда впутанные в довольно громкие политические дела, чьи имена гремели по западным радиостанциям, кто устраивал публичные акции гражданского неповиновения, бросался с криком на сцену, или под двери закрытого суда, или к подножию памятника, за одну такую минуту можно было заработать на диссидентский хлеб до конца жизни, а с 1991 года уже только выступать с воспоминаниями, чем они преимущественно и занялись, — не упоминая, однако, ни словом о том, как выходили из игры, — надо понимать, не совсем сухими из воды выходили, немножко, надо полагать, мокренькими: с покаянными письмами, а то и с какими-нибудь более интимными, проходившими за закрытой дверью ритуалами примирений и извинений (и уверений, что впредь будут вести себя примерно?), — кто уже сейчас разберет, да и кого это колышет, — но ведь выходили, и жили, и работали по специальности (получали надбавку к зарплате, растили детей, расширяли жилплощадь…), — пусть и узенькие, через вонючий коридор, но двери с надписью «Exit» в эти последние десятилетия империи все-таки были, существовали, реально обозначенные на плане, это ведь вам уже не сталинская эпоха, дамы и господа, а социализм с человеческим лицом, что в переводе на нормальный язык означает — если очень хотелось жить, выбор был… Так что мой отец, без сомнения, сам затянул удавку вокруг своей шеи — так считали те, кто распорядился его судьбой, так считала мама, так привыкла, когда подросла, считать и я: не оставил он запущенной в ход машине пути к отступлению — сугубо стратегический просчет, оплошность, хозяйственный недосмотр. Грустно, горько, но ничего не поделаешь, нужно жить дальше. (Так, будто он и впрямь попал где-то на дороге под колеса грузовика!)

Еще нюанс: подрастая, я стала его стыдиться. По сравнению с моими товарищами по школе, а тем более по институту, у меня был неудачный отец — такой, которым не похвалишься. На прямые вопросы, как, например, для отметки в классном журнале (вызывают по списку, перед всем классом, нужно встать, сказать вслух, классная переспрашивает, не расслышала…), я бормотала, ежась и пряча глаза: «Инвалид 1-й группы», — и, когда садилась на место, мне еще долго казалось, будто класс перешептывается и хихикает у меня за спиной. Такие вещи забываются трудно — дети не прощают родителям пережитых из-за них унижений. Его смерть — уже дома, его отпустили домой, когда после затяжной медикаментозной блокады отказали почки, — разве что прибавила к стыду чувство вины, как ложку соды к ложке соли, и с годами это все разбавилось и перемешалось, превратившись в постепенно слабеющий горько-соленый раствор, который не могли подсластить ни участившиеся после 1991 года (а уж когда моя физиономия во всем своем блеске заиграла на телеэкране, так буквально градом посыпались отовсюду!) энтузиастические отзывы его бывших коллег и студентов — о том, каким он был чудесным преподавателем и как его, оказывается, все любили (а где ж вы раньше-mo были?), — ни даже вполне конкретные, и от нашего продюсера в частности, предложения поднять из архивов тот, тридцать лет как похороненный, сюжет о Дворце «Украина» и посмертно снабдить моего отца теперь уже вполне гламурной, чуть ли не диссидентской биографией, — можно было бы забацать неплохую передачку, не вопрос, напомнить народу забытые страницы недавней истории (будто у этого народа есть хоть какие-то незабытые страницы — хоть давние, хоть недавние!)… Этот последний замысел, чуть было затеплившийся, убила во мне на корню одна известная поэтесса, из тех, в свое время гремевших, с патриотическими стишками и туманной репутацией жертвы режима, — из любопытства я сама потащилась брать у нее юбилейное интервью и получила полный нокдаун: здоровенная, нескладная бабища с неправильным прикусом, брызгая слюной и то и дело гордо встряхивая поредевшими крашеными кудрями (сорок лет назад этот жест мог ассоциироваться для непритязательных мужчин одновременно и с темпераментом молодой кобылицы, и с патриотической непокоренностью), сначала полчаса значительно, с нажимом, талдычила мне, что она допускает к себе «только избранных людей», чтобы я, очевидно, должным образом прониклась и встала по стойке смирно, — а потом так же долго, подробно и картинно, словно дело было только вчера, рассказала, как на ее первый юбилей, пятидесятилетний, — в тот самый год, подсчитала я, когда Стусу впаяли второй срок, уже смертельный, — бабище даже не прислали из Союза писателей поздравительную телеграмму, а прислали, подумать только, приглашение на чей-то чужой авторский вечер — и она двадцать пять лет помнила, чей именно, — со специальным коварным умыслом именно в этот день организованный, — вот какие на нее были гонения!.. Ни до каких иных подробностей гонений я так и не допыталась — у бабищи тоже не было «стори», была только персональная легенда, на которую в свое время поработало немало мужчин, ослепленных этим тогда еще натурально рыжим кудретрясением, и теперь бабища жадно купала свою пустую старость в отблесках их тогдашних трудов — и в гробу она видала всех замученных в мордовских лагерях друзей своей легендарной молодости, память о которых, будь она жива, все-таки позволила ей хотя бы сохранить чувство стиля и пропорций.

Я вышла из этого дома абсолютно подавленная. От мысли, что с подгримированным отцовским трупом в охапке я буду толкаться в той же очереди — с этой заслуженной мученицей режима в первых рядах, — мне стало как-то особенно, гнетуще паскудно, и я в тот вечер пребездарно надралась в «Барабане», смешивая крепчайшие коктейли, как сопливая девчонка, — у всех у них был привкус соли и соды, и наутро изжога похмелья отдавала тем же — содой и солью… «Стори» не было. Следовало смириться с тупой очевидностью: единственным знаком, что такой человек когда-то жил на свете, была я — у меня был его разрез глаз и его группа крови. В конце концов, если вдуматься, то почему должно быть иначе? Разве не такая же участь постигает абсолютное большинство всех умерших?..

«Вот!!!» — пометка на полях, случайно выпавшая из чемодана безделица, — впервые развернула ко мне бинокль другой стороной. На мгновение, как при вспышке молнии в кромешной тьме, я увидела живого человека — удивительно, что это был тот же мой отец, которого я, видимо, в тайне от себя все еще немного стыдилась. Персонаж, который подошел бы для какого-нибудь портрета разве что в роли статистической единицы: то есть, если бы была возможность сосчитать, сколько их, таких, было в том поколении — не арестованных, не посаженных, не внесенных в списки Amnesty International, а тихо угасших в своей постели от честных сердечно-сосудистых, почечных и других недостаточностей, непосредственные причины которых видны только близким родственникам — в том случае, конечно, если таковые имелись. Можно добавить сюда и тех, кто спился, и тех, кто покончил с собой, — в любом случае реальную для будущего историю способна создать только цифра, число с несколькими (желательно как можно больше!) нулями. Шесть (или больше?) миллионов мертвых евреев — равняется Холокост. Десять (или меньше?) миллионов мертвых украинских крестьян — равняется Голодомор. Триста миллионов беженцев — равняется пятидесяти шести локальным войнам начала XXI века. Историю творит бухгалтерия. Во время хрущевской реабилитации расстрелянным в тюрьмах НКВД лепили в справках для родственников в графе «Причина смерти» самые изобретательные медицинские диагнозы, — именно для того, чтобы не осталось расстрельной цифры. Через двадцать лет выдумка стала реальностью (с удачными выдумками так обычно и случается!): люди на самом деле стали умирать от того, от чего их отцы и деды значились умершими на бумаге. Вычислить «цифру» стало окончательно невозможным, и все поколение лишилось собственной, общей для всех истории, — а потом пропала и оптика, через которую можно бы рассмотреть каждого в отдельности: люди как люди — жили себе, умирали, мало ли у кого как складывалось… Жил на свете неплохой инженер и способный лектор; умер от медикаментозного отравления, отмучившись в психиатрической больнице, где ему выставили фальшивый диагноз, — и на этом всё, можно завязывать тесемки мертвым узлом. Нужен был толчок — тот единственный, от которого, как в головоломке, все сразу становится на свои места (победное щелканье пальцами, подкрашенный синим зайчик в школьном альбоме, заразительно искренний смех, распирающий избыток жизненной силы, упакованный в человеке…), — чтобы рассмотреть этот персонаж изнутри и потом уже без труда увидеть, что им двигало, что вело его до конца, не давая отступиться и согласиться признать — как всего-то и требовалось — черное белым: это было неодолимое отвращение к собственному страху, физиологическое несогласие здоровой и, по всей видимости, очень гордой души (ведь у души тоже есть своя физиология, как и у тела, и не всегда душевная физиология совпадает с телесной…) с этим, насильно привитым тебе, как вирус, страхом — смириться, срастись, отождествиться. А если годами носишь в себе что-то, с чем не можешь жить, то иногда бывает легче разбиться об воду, чем прекратить прыжки.

В те минуты, над полуистлевшей книжкой, я ощутила прилив острого, обжигающего счастья — словно взмыла вверх на дельтаплане: я им гордилась. Не как отцом, нет, — для этого он был уже слишком далеко во времени, — а как человеком, которым могла бы восхищаться, если бы встретила сейчас. Бог знает, с каких пор мне не встречались такие люди (может, они и в самом деле все повымерли?!), и неудовлетворенная потребность в них — необязательно среди близкого окружения, я и на расстоянии согласна восхищаться, было бы чем! — эта потребность с годами все сильнее подсасывала изнутри, оборачиваясь чем-то вроде авитаминоза или сексуального голода, — а тут на меня будто живой водой плеснули: как же так, не замечая, бормотала я вслух, как же так могло случиться, — отложив книжку, бродила по комнате, будто пытаясь на ощупь отыскать потерянную вещь, и снова падала в кресло, невидящим взглядом — на ту же страницу, — мысль петляла, спотыкалась сама об себя, все не решаясь упереться в окончательно четкую формулировку: как же так могло случиться, что я ничего о нем не знаю — и уже никогда не узнаю, ничего не осталось, никаких свидетельств о его жизни — той, какой она была на самом деле: он не писал частных писем, не вел дневник, не оставил никаких слепков своего внутреннего «я», по которым я теперь могла бы взять след, — ничего, кроме случайной пометки на полях случайной книжки…

«Вот!!!»


С тех пор я верю оброненным мелочам — гораздо больше, чем готовым историям, которые кто-то для меня уже выпотрошил, зажарил, заправил и подал на стол. Я верю уцелевшим жестам и пометкам в книгах, запечатленным на любительских снимках случайным гримаскам и неправильно надгрызенным мундштукам: я — детектив Коломбо начала нового века (не смейся, пожалуйста!). Я знаю, что эти останки погибших цивилизаций — многих-многих погибших цивилизаций, когда-то существовавших под человеческими именами, — не врут. Если вообще есть способ что-либо понять о чужой жизни (тут со своей собственной попробуй разберись!), то только вот так («вот!!!»). Все остальное мы уже слышали, всем остальным мы уже накушались, спасибо…

Я ведусь на эти пустяшные разрозненные блестки, как сорока — на рассыпанные бусы. То есть буквально так же: подбираю их и несу к себе в гнездо. У меня уже целая коллекция собралась — мои собственные (неупорядоченные) записи в разных блокнотах (иногда на вложенных листочках, на концертных и фестивальных программках, на оборотах пресс-релизов, на каких-то иных попавшихся под руку ошметках…), выбракованные при монтаже (скрученные винтом) обрезки пленки, бог знает зачем хранимые с доэлектронных времен в коробке из-под компьютера, и в самом компьютере тоже, кстати, полный бардак: вот зачем мне, спрашивается, присланный когда-то (скверно отсканированный) рисунок умершей от лейкемии припятской девочки, которой, по убеждению не-убитых-горем родителей, было уготовано великое будущее в искусстве? (Трудно сказать, верно это или нет, — все детские рисунки интересны — на этом коричневый бегемотик стоит над синим, искругленным к горизонту озером, в чернобыльскую передачу рисунок не пошел, не вписался, я хотела выдержать максимально лаконичный стиль, жесткий и строгий, никакого размазывания слюней и соплей, и мама девочки на меня обиделась: я отнимала у нее свежеизобретенное оправдание ее жизни — роль матери трагически погибшего юного гения, а что реально могла предложить взамен — мертвого ребенка?.. Но даже если бы не мама, не мое чувство вины перед ней, думаю, у меня все равно не хватило бы духу стереть этот рисунок у себя в компьютере, и я его зачем-то берегу — так, будто надеюсь, что он когда-нибудь для чего-нибудь еще понадобится…) По сути, все мои отснятые сюжеты начинались и разрастались совсем не из «темы», как я каждый раз глубокомысленно преподношу это продюсеру и коллегам, а — неизменно — из какой-нибудь такой пустяковой зацепки, которая почему-то задерживала на себе внимание, дразнила и притягивала недоступностью скрытых за ней чужих тайн, как, бывает, далекий огонек человеческого жилья, увиденный из окна ночного поезда: вот бы подсмотреть, кто там живет, что делает, почему так поздно горит у него свет?.. В окончательном варианте, в готовом фильме эта стартовая деталь, как правило, выпадала — или полностью оставшись за кадром, или, в лучшем случае, мелькнув где-то разок на заднем плане, так что только мне ее и видно было: скромно спрятанный в уголке картины автограф Дарины Гощинской, а честнее сказать — памятка очередного моего поражения, опять же, никому, кроме меня, не видимого, потому что никогда еще мне не удавалось — так, как, я чувствовала, можно было бы сделать, если бы нащупать неразгаданный тайный код! — ни разу не удавалось по-настоящему что-то построить на этих мелких камешках, крутануть их под таким углом, чтобы в одном обороте вся жизнь человека сразу высветилась вглубь, и все в ней встало бы на свои места, как в пазле, — ни разу не случалось настоящего «вот!!!».

Но это, разумеется, не значит, что нужно прекратить усилия.

Другого метода у меня нет — конечно, если это вообще метод. Точнее, в другие методы я не верю — все они, по-моему, давным-давно себя исчерпали. Так что по-другому мне просто неинтересно.

Не знаю, что меня так зацепило в этом снимке, где среди пятерых воинов УПА (…боевка, бросил мне Артем, кончиками пальцев пододвигая снимок по столешнице и почему-то понизив голос, словно из фотографии, если обращаться с ней неосторожно, мог в любую минуту грянуть выстрел…) — вторая справа, простоволосая, с завитым по моде военных лет голливудским валиком, слегка нависающим надо лбом, — стояла и чуть улыбалась, глядя прямо на меня, молодая ясноглазая женщина — изящно, щеголевато даже, подпоясанная в высокой талии армейским ремнем, с той спокойной, властной уверенностью в осанке, которая почему-то наводила на мысли совсем не военные — скорее о выезде на охоту в родовом имении: панночка ждет, когда подведут коня, а где-то за кадром несколько породистых борзых с нетерпеливым рычанием натягивают поводки. Ей безусловно подошел бы английский стек и белые перчатки — и одновременно было в ее неуместно изысканной посреди леса фигуре что-то удивительно женственное, прохладно-умиротворяющее, как ласковая уверенная рука на пылающем лбу: нечто, что должно успокаивающе действовать на борзых, на лошадей и на молодых мужчин с автоматами, вероятно, тоже, — из них всех улыбалась (едва заметно изогнув губы) только она одна. «Какая красивая женщина», — заметила я, тоже почему-то понизив голос, хотя она, строго говоря, была не столько красивая в привычном понимании, сколько — осиянная: даже на поблекшем снимке ее словно окружало зримое пятно света, как на полотнах старых мастеров — ангела, посланного с доброй вестью: не бойся, Захария, ибо услышана молитва твоя, — Артем глянул искоса, неопределенно хмыкнул, то ли соглашаясь, то ли, наоборот, как историк, который нашел-перед-кем-похвастаться архивным документом, дивясь моей глупости, красивые женщины у ней на уме! — но подхватил и, с той своей тонко искривленной усмешкой, с которой словно заранее подтрунивал над тем, что собирался сказать, развил тему, хотя и в несколько неожиданном направлении: «Как думаешь, с кем из этих четырех она спала?» — «Вот с этим», — невесть почему, без колебаний ткнула я в крайнего мужчину справа, с по-волчьи близко посаженными глазами и горбатым носом, пропуская мимо ушей прозрачный намек Артема (мы ведь с ним на тот момент не спали уже месяца три, и никакого смысла гальванизировать эту естественно отмирающую связь я не видела, каждый раз при встрече чем-то отговариваясь, так что он мог бы уже заподозрить у меня какую-нибудь скрытую хроническую болезнь, безостановочное кровотечение или вроде того…), — хмурый мужчина позировал в полушаге от женщины, словно для равновесия осторожно держась за направленную дулом кверху винтовку, и моя уверенность относительно него была тем удивительнее, что сама я на месте этой женщины выбрала бы как раз другого — того, что стоял дальше всех от нее, крайним слева, и смотрел куда-то в сторону, будто все это фотографирование его не касалось: из всех мужчин на снимке, с их простыми крестьянскими физиономиями, вытесанными многими поколениями тяжелого физического труда (впрочем, а война что, не такой же тяжелый физический труд?..), он один был по-настоящему хорош собой, жгучий красавец-брюнет, усовершенствованная и облагороженная, чисто выбритая версия Кларка Гейбла — с застывшей в глазах неподдельной давней грустью, которую Кларк Гейбл не изобразил бы и за самые роскошные гонорары: такую грусть надо растить в себе годами, в одно мгновение она не возникнет, такой грустью наполнены наши народные песни, кажется, все как одна в миноре, даже маршевые, походные, слова не имеют значения, потому что никакие слова все равно не вместят этой грусти и не выразят ее первопричину, ее берет только музыка, и поэтому у брюнета были музыкальные глаза, они звучали, — тем временем рука Артема осторожно, вопросительно поглаживала мою ногу сквозь шлицу юбки, забираясь выше колена, и я машинально, как всегда, подумала про его обручальное кольцо: чтобы не порвало случайно мне колготки, — можно было бы просто отстраниться, после трех месяцев это был бы достаточно выразительный жест, но я, как заколдованная, неподвижно застыла, склонившись над столом, над снимком, где, я уже была почти уверена, разыгрывалась между этими тремя какая-то скрытая драма, Артем задышал чаще, его большой палец уперся в щель у меня между ногами и трудолюбиво раздвигал ее сквозь колготки и трусики, он всегда был весьма добросовестным любовником — ученый и книжник, он все делал как по учебнику, и иногда у меня возникало впечатление, будто я ценный архивный объект, оснащенный невидимой инструкцией по использованию, а иногда — что он меня смертельно боится, и тогда я участливо приходила ему на помощь, хоть во рту у меня и оставался потом надолго вкус вынутого из холодильника старого сыра: у Артема почему-то был холодный стержень, и вообще холодное на ощупь тело, но в ту минуту, упершись руками в столешницу и глазами — в фото, я неожиданно испытала бурное, острое возбуждение, куда более острое, чем если бы мне в этот момент показывали порнуху, — какое-то незнакомо-страшное, отчаянное и хищное, словно это должно было произойти в последний раз в моей жизни, словно неожиданно вспыхнул, ослепив, наведенный прямо на меня прожектор, не оставив от меня ничего, кроме колодезно-черного крика, только тот крик не тонул, а поднимался — вверх, как по трубе, распирая в горле аорту, со стуком выталкиваясь сквозь стиснутые зубы, и уже не имело значения, кто (или что!) задирает мне сзади юбку, нетерпеливо рвет вниз лишнюю ткань, быстрее, быстрее, я сосредоточилась на той точке, откуда должно было прийти спасение, — и оно сразу же пришло, молниеносное, как июльская гроза, и чья-то лапа брутально заткнула мне рот, в результате чего я сообразила, что крик, который еще отдавался в ушах, происходил из моего собственного горла, и, протестующе мотнув головой, чтобы стряхнуть лапу, медленно сморгнула, — перед глазами еще доплывали мутные желтоватые круги, и первое, что сквозь них проступило, был тот фотоснимок с пятью фигурами на нем: все они горели резким белым светом, как на негативе. Нужно было сморгнуть еще, и еще несколько раз — пока снимок не потемнел до нормального состояния, — и тогда стало ясно, что трясется не снимок, а стол, причем по той веской причине, что я на него навалилась в довольно неудобной позе, а Артем продолжает старательно толочь меня сзади, еще и пытаясь закрывать мне при этом одной рукой рот, — все это действо, как-никак, происходило на его рабочем месте, в подвале книгохранилища, и было бы и вправду весьма пикантно, если б кто-то из его сотрудников заглянул в дверь — которую он, правда, с моим приходом всегда запирал.

(Я подумала в тот момент — безжизненно и пусто, словно слепое пятно всплыло вместо мысли, — что только одно это меня и привлекало, этот выстуженный подвал с линолеумным полом и дурманящим, дрожжевым запахом истлевшей от ветхости бумаги, с заговорщицки запертой, обитой старым дерматином дверью, что придавало нашему жалкому романчику возбуждающий привкус студенческой бездомности: когда еще трахаетесь, как кролики, во всех доступных укромных местечках, — все малоудачные попытки Артема перенести действие на мою или его территорию, в нормальную квартиру с нормальной кроватью, я просто стирала из памяти…)

Попрощалась я тогда почти сразу — быстренько приведя в порядок одежду и метнув контрольный взгляд в зеркальце, избегая смотреть на счастливого, потного и растерянного Артема, некстати порывавшегося проявлять нежность, которая, как известно, рождается по ту сторону страсти, но застывшего — замороженного моей почти неприличной поспешностью и односложным мурлыканием, — все это весьма напоминало паническое бегство с места позора и бесчестья, однако голова моя, прояснившаяся после оргазма, работала сосредоточенно и четко, как телетайп, выстукивая команды, — максимальная эффективность при минимальной затрате движений, не поворачивая головы: где-то здесь у тебя был мой Эрнст, путеводитель по Киеву 1928 года, он тебе еще нужен? И (без паузы, не переводя дыхания), если можешь, одолжи мне ненадолго этот снимок, хорошо? — снимок втиснулся между пожелтевшими страницами невинно расстрелянного Эрнста, сумочка с трудом защелкнулась, главное, ничего здесь не забыть, Артем догнал меня уже на пороге, поцелуем в щеку (мокрым) и угрозой позвонить в конце недели (почему все мужчины считают необходимым обязательно заявлять на прощание свои права на следующий раз? — так, будто я сама не смогу позвонить, если захочу!) — и это было все, это действительно было все: больше мы не виделись — а по телефону отбояриваться, ссылаясь на чрезмерную занятость, необидно и даже жалобно — мол, рада бы душа в рай, да грехи же, грехи… — я умею, слава богу, вполне квалифицированно.

Артем (радующийся всякой оказии подкрепить чахлую связь какими-то предметными обязательствами, как это обычно бывает под конец и в начале, — когда взаимоодалживаются книжки, компакты и фотографии, выдумываются общие дела, от которых потом нелегко отвертеться…) спросил тогда про снимок: «Зачем он тебе?» — и я булькнула в ответ тоже нечто односложно-маловразумительное, типа думаю-кое-что-сделать-про-УПА, тема назрела (как будто перед нашим продюсером оправдывалась!). Это была, конечно, чистой воды отмазка, гонево для отвода глаз, потому что ничего такого я не думала. Про УПА, по моему твердому убеждению, следовало снимать и писать исключительно «западенцам,» у которых у каждого в семье, если поискать, можно найти если и не напрямую «хлопцев из леса», то уж наверняка депортированных «за пособничество», а поскольку депортировали их целыми селами, и хорошо еще, что не повывезли всех подчистую куда-нибудь за Енисей, как поляки за Вислу, то спрашивается — с какой такой беды мне соваться со своими пятью копейками туда, где и без меня на каждом шагу для кого-то живые кости хрустят?.. Всё, чем располагала я лично, ограничивалось воспоминаниями мамы и отчима, дяди Володи, про голод 1947-го года на Востоке Украины: дядя Володя (я так никогда и не смогла заставить себя называть его «папа Володя», как хотелось ему и, конечно же, маме…) в ту зиму, пятнадцатилетним пацаном, вместе со взрослыми у себя в Одессе ходил на подледную, неводом, рыбалку и тем кое-как поддерживал семью — вокруг полыней, рассказывал, целый день неподвижно, как призраки, маячили опухшие, на слоновьих ногах женщины — ждали выброшенную из невода мелюзгу, хватали ее со льда и тут же сжирали сырой, — а за спасительным хлебом и в его краях, и у мамы, на Полтавщине, снаряжались экспедиции на Западную («у Западну»[5], упрямо говорил дядя Володя, будто эта просторечная заплатка на его в общем довольно чистой, как для одессита, речи была неотделима от тех событий и исправлению не подлежала: «у Западну» — и точка, а «на Западную» — это уже из лексикона следующего поколения). Те охотничьи наезды, битком в консервной банке (и вповалку — на крыше) сумасшедшего, без всякого расписания и порядка тащившегося от станции к станции товарняка «500-В» (в народе его с могильным юмором называли «пятьсот-веселым»: он мог внезапно остановиться посреди поля и простоять — где пять минут, а где пять часов, и так же внезапно двинуться дальше, оставляя позади сброшенную россыпь бедолаг, выскочивших опорожнить мочевой пузырь, — прятаться было негде, на каждой остановке они просто кидались под насыпь вповалку, мужчины и женщины вперемежку, торопливо оголяя зады, с единственной лихорадочной мыслью: успеть — и потом вскарабкаться опять на свое место, пока его не заняли, — дяде Володе особенно остро врезалась в память эта неотступная тревога за место, видно, трудно оно доставалось заморенному подростку, который вынужден был толкаться наравне со взрослыми, мое же воображение больше всего поражала эта бесполая оргия поспешного массового опорожнения вдоль состава — легкость, с которой люди превращались в стадо) — те поездки за хлебом были ничуть не безопаснее нынешних, и тоже ведь «за хлебом», — «заробитчанских», в еще более западную Европу, настоящую, шенгенскую, в набитом сумками «Икарусе» по дорогам Словакии и Польши, где из каждого леска в любой момент может выскочить наперерез какая-нибудь русская мафия с «калашами», — дядя Володя, путешествовавший весной 1947-го на крыше «пятьсот-веселого», вспоминал слепящий среди ночи фонарик и леденящее прикосновение металла к горлу: «Деньги есть, пацан?..» Каким-то чудом он догадался отвернуть руками полы пиджачка, в котором спал, внутренними карманами наружу: чистый, мол, — инстинктивно выдавил из себя первое, что взбрело на язык: «К брату еду…» — и его оставили, шмонать не стали, хотя деньги у него как раз были, аккуратно зашитые матерью в трусы на дорогу, а вот брата — брата не было никогда. (Была, должно быть, мечта — тайная, мальчишеская, сиротская — о брате, непременно старшем, который придет с фронта и надает всем обидчикам пенделей, заступится и защитит: мечта и защитила!) В их глазах — в глазах изможденных, грязных людей, которые торопливо поливали парующей мочой железнодорожные насыпи, — тогдашняя новоприсоединенная Галиция, восьмой год разоряемая вдоль и поперек фронтами и партизанкой, еще сияла ослепительной «Европой», оазисом немыслимой роскоши — так же, как в глазах нынешних украинских заробитчан шенгенская, — и тех, кому удалось счастливо до нее добраться, она с барской щедростью наделяла от своих роскошей: кого — мешком сухарей, кого — двумя торбами круп и торбой гороха, а кого даже полнехоньким, набитым с верхом мешком муки — такое чудо невесть как сумела дотащить на себе откуда-то из тех краев, с пересадкой в Здолбунове, покойная тетя Люся, мамина старшая сестра, — и так 1947-й не стал для Украины, вопреки планам усатого Генералиссимуса, еще одним, и уже окончательным, 1933-м, так что по крайней мере эту войну, ни в одном учебнике истории не зафиксированную, УПА у Сталина выиграла: ни одна продразверсточная команда не рискнула бы войти в конце сороковых в западно-украинское село «трясти хлеб» (а если бы сдуру рискнула, то только бы ее и видели, что к тому селу на подступах, говорил дядя Володя с хищным смешком сатисфакции, будто эхом того же мальчишеского восхищения чужой силой — ох и навешают кому-то пенделей! — и одновременно, вот ведь странно, с едва уловимым оттенком неприязни, немножко даже завистливой, мол, ну да, хорошо им было там воевать, а вот поопухали бы на льду с мое, так посмотрел бы я, как бы они тогда повыступали!..). Пухнуть-то пухли, могла бы я возразить дяде Володе (и возражала — мысленно, никогда вслух), однако разница с 1933-м все-таки была — была массовая и, судя по всему, неплохо организованная армия, которая перед этим три года сряду тренировалась отбивать хлеб у немцев: опыт пригодился, и страна не вымерла. Если не считать финской кампании, это было, как-никак, единственное поражение Сталина, и еще сорок лет после его смерти советская историография отыгрывалась за него на «Западной» в полную силу хорошо оплаченного воображения — что оплаченного, это мы, кто посмышленей, без особых усилий просекли еще школьниками: ни одна тема не вызывала на переменах таких горячих споров, как война, — для наших родителей она была еще живой, не книжной, и слишком уж отличалась взбитая в семьях память от того, что полагалось заучивать по учебнику, возникала элементарная химическая реакция несовместимости: бурлило, клокотало и выпадало в осадок в адрес учебника четкое и презрительное: брех-ня!.. Вот, в принципе, и все, что мне было известно; мягко говоря — негусто.

Так что УПА — нет, УПА была ни при чем.

Просто я не могла оставить у Артема этот снимок. Он был мой — или, точнее, стал моим. И не потому, что меня чуть ли не на нем оттрахали без всякого с моей стороны сопротивления, а скорее наоборот: потому и без сопротивления, что в меня словно вступила тогда чья-то чужая воля, — вот именно такое было чувство. (Весь день после этого я ползала разбитая, как будто меня пропустили через барабан стиральной машины.)

Молодую женщину, которая с аристократически непринужденной естественностью стояла посреди леса в компании четырех мужчин с автоматами и едва заметно улыбалась, отмеченная пятном света, словно причудливым дефектом пленки, звали — Елена Довган.

А больше я действительно ничего не знала.

* * *

— О чем ты задумалась?

— Я никогда не смогу это снять. Никогда.

— Ты всё сможешь, — говоришь ты так убежденно, что мне становится страшно. Твоя родня молча смотрит на меня со всех фотографий разом. Просто невероятно — что ты во мне нашел?

(Вопрос, которого ни в коем случае нельзя задавать вслух, прикусываю я язык, — а то ты, чего доброго, и сам начнешь над этим задумываться…)

Вот о чем я тебе никогда не говорила: когда ты впервые меня поцеловал (точнее, это я тебя первой поцеловала — не в силах больше выносить твоего почти экстатически сияющего взгляда, к которому только молитвенно сложенных рук и не хватало: конечно, ты меня боялся — еще бы, телезвезда, и вообще…) — что меня по-настоящему потрясло, куда более сильно, чем в пятнадцать, было выражение твоего лица, когда наши губы разъединились, — это было выражение человека, который, оказавшись на вершине горы, видит, как внизу, в долине, его город проваливается в землю. Ты смотрел, будто не узнавая меня, будто я мелькала перед тобой с бешеной скоростью: вспыхивала и гасла, и лихорадочная светотень счастья и ужаса на твоем лице прямо отражала мое мелькание, — и так, сквозь твои глаза (взгляды наши еще не разъединились), я на мгновение смогла увидеть это землетрясение внизу: бесшумно, с выключенным звуком рушились дома и разверзалась земля — будто при съемке с самолета, когда у оператора смертельным восторгом перехватывает дух…

С тех пор я знаю это чувство, оно нет-нет да и напомнит о себе, коротким вздрагивающим уколом: я стою на вершине горы, под твоим взглядом, и спускаться мне — некуда.

— Ты всё сможешь, — говоришь ты с непоколебимой убежденностью в голосе.

И только теперь наконец я понимаю, почему при первой встрече меня так поразила твоя украинская речь, никак не ожидала услышать: слишком уверенно ты движешься по жизни, слишком спокойную и самовластную сохраняешь в ней осанку, словно и не подозреваешь, что бывает иначе. В тех всех из нас, кому за тридцать и кто сызмальства рос с сознанием своего украинства, редко встречается такое естественное — не ущемленное — достоинство: для такой осанки нужно иметь за спиной как минимум три-четыре поколения предков, внутренне не знакомых с любыми формами социального унижения, — ситуация явно не наша, в Украине после XX века практически уже невозможная, неоткуда ей было взяться…

Дай мне руку. Какая горячая. (У тебя прекрасные руки, самые красивые, которые я когда-либо видела у мужчины, сильная, выразительно вылепленная кисть, длинные породистые пальцы, почему я не Роден, почему не работаю хотя бы в рекламе: такая рука, крупным планом, на женском колене, покупайте колготки «Lycra»?.. Вот на это я, видимо, только и гожусь, это моя верхняя планка — рекламные клипы снимать…)

Не отпускай меня, слышишь? Я ничего не знаю — не знаю даже, по правде говоря, именно это ли называется у людей любовью, или здесь какое-то принудительное вмешательство чужой воли (иногда возникает и такое подозрение). Я не знаю, чего хотеть от будущего, и даже — есть ли у нас вообще с тобой будущее; ничего не знаю. Только держи меня, хорошо? Не отпускай. Вот так.

Загрузка...