Привет — привет — ко-отинька мой, дай поцелую… Ох. А ты чего такой… взвинченный? Ах ты, смешной котька, ну конечно, нормально, все нормально, Юрко меня довез на своей машине прямо до двери, я же тебе говорила, и зачем было переживать? (Какое нелепое словечко — «переживать», — и никак я его от этого слова не отучу, а ведь это, между прочим, переходный глагол, «переживать» можно только «что-то», например войну или голод, а о «ком-то» можно — тревожиться, беспокоиться, убиваться, печалиться и еще с полсотни синонимов, да только кто сегодня так говорит?..) Плащ в шкаф повесь — ммм, а что это так пахнет?.. Йо-ошкин хвост, вот это да! — мы что, ждем гостей? Боже, глазам своим не верю, красота нечеловеческая? пятизвездочный ресторан да и только, смотри-ка, даже цветы купил — ах ты мое солнышко, ты, ты, такое мое-мое-мое… А попробовать можно? Прямо со сковородки? Хорошо, сорри, пусть будет пательня[19], хотя самого выдающегося украинского мыслителя звали как раз, заметь, Сковорода… Хорошо, хорошо, молчу как рыба, уже практически закрыла рот и иду мыть руки. Или, может, мне по такому романтическому случаю душ принять? И надушиться перед выходом к столу чем-нибудь безумно сексуальным? Кстати, ты в курсе, что мужчин больше всего возбуждает запах ванили, тебе не кажется, что это говорит об их инфантильной фиксации на маминых пирожных? Честно-честно, я сама читала — нет, не про фиксацию, а про ваниль, про фиксацию это я уже сама дотумкала собственным мощным интеллектом… Мррр… Адь-ка! Интеллект не там, не в том месте даже у женщины, пусти… Медвежонок мой… О’кей, сударь, раз вас так возбуждают умные женщины, я возьму себе псевдоним — Дарина Пательня, а что, чем плохо? И буду вести колонку в каком-нибудь «Женском журнале». Типа о вечном. Хотя там никто не будет знать, что такое пательня… Адька, чучело, а шампунь ты что же, так и не купил?!
…Кьянти? Кьянти это ха-ра-шооо!.. (Как же это по-мужски — торжественно пойти за вином и забыть купить заодно шампунь, которого второй день нет в доме!) И неплохое, должно быть, кьянти, две тысячи второго года — сомелье ты мой… Ну свечи это уже лишнее, это ты уже выпендриваешься — женских журналов начитался? Поищи-ка в том ящике, там где-то должна быть непочатая пачка салфеток. Ага, распакуй, пожалуйста. Это нужно есть ложкой или вилкой? Адька, давай быстрее, я умираю от голода! Ты хотел подсвечником похвалиться? А я, видишь, и не въехала, при чем здесь свечи, — а ну-ка, дай глянуть… Круто… Это что, медь? Вон оно как, бронза. А чем ее чистят? Или у нее и должен быть такой… малосольный оттенок? То есть не малосольный, а — как плесень на квашеном огурце, такой же цвет, правда? Супер. Классная цацка. И какая тяже-о-лая, слушай!.. Ни фига себе. О, вспомнила: в каком-то рассказе Леси Украинки барышня-компаньонка раскраивает голову старой баронессе как раз бронзовым подсвечником! Если прицелиться и как следует метнуть… Многофункциональная штука. Ну ладно, давай уж и свечки для полноты картины… Подожди, я выключу свет. О, да… Только не для такой кухни, конечно, — это хорошо для большого загородного дома, чтоб стояло над камином, на мраморной полке, или в столовой — посреди дубового стола величиной с теннисный корт, ага… Покупатель уже есть? И почем же такая красота?.. Клади побольше, я голодная… Так мы на эти деньги и пируем? Ай, вкуснотища!.. Как-как — нокки? Ньокки? Короче, ясно — галушки, только итальянские — спасибо, хватит, больше не наливай, а то меня развезет натощак… Ням-ням… А, так они картофельные?.. Шпинат, сыр, чесночок, что еще? Роскошно — и все это ты приготовил сам, собственными ручками? Обалдеть — Адька, ты просто ежедневно себя превосходишь!.. А кто покупатель — тот толстый суслик с поросячьими глазками? Да нет, он мне как раз понравился — видно, что неглупый дядька, и вкус есть, все же это определенный показатель, если антиквариат покупает, а не как все они, курвам своим — ансамбли с кордебалетом, или что там еще… да-да, телестудии. Что ж ты так сразу на мою больную мозоль… Ну давай, — чин-чин! Нет, «прозит» — это по-немецки, а «чин-чин» по-итальянски, у нас же итальянский ужин! Ммм, какой аромат — сразу чувствуется, что живое вино, правда?..
(Только бы мне не разреветься сейчас, он такой милый, такой зайчик, я всего этого не заслужила, и зачем, спрашивается, так себя накручивать, не женщина, а какой-то включенный вибратор, прости Господи, — всю дорогу меня колотило — будто в розетку воткнули, а чего, спросить бы?.. Ну приснилось человеку, привиделось, — сон как сон, только туда, где у меня на пленке была Влада, его подсознание подставило Гелю Довган — родную его тетку, то бишь двоюродную, — самая обыкновенная замена объекта, незнакомого на знакомый, это всего лишь значит, что и во сне он думает обо мне, прислушивается, где я и что в это время делаю, мое солнышко, мальчик мой золотой, зайчишка ушастый.)
— Адька, знаешь что?! У тебя уши шевелятся, когда ты жуешь! Ей-богу, шевелятся! А ну, сделай так еще… Боже, какой смешной! А вот и неправда, не у всех, — что, у меня тоже, по-твоему, шевелятся?! Не может быть, подожди, пойду посмотрю в зеркало…
(Почему я это забыла, как могла забыть и вспомнить только теперь: «Вадя», «Вадька» — так обращалась Влада к своему Вадиму, не прилюдно, конечно, упаси боже, и не тогда, когда говорила о нем в третьем лице, тут она всегда была застегнута на все пуговицы, как воспитанница дворянского пансиона, никаких фамильярностей, только полное имя, и я, может, всего раз-другой и слышала от нее это домашнее обращение, когда оно вырвалось у нее случайно, как бывает, когда слишком низко наклонишься или пуговица расстегнется, и присутствующие увидят краешек твоего белья, — кажется, в тот самый раз, когда они вдвоем были у меня в гостях, Вадим принес бутылку «Курвуазье», которую сам же и выпил, а мы с Владой пили вино, и что-то ее рассердило, так, что она на минуту забылась и обратилась к Вадиму как дома, без свидетелей, — «Вадя», — и что-то при этом сказала острое, резкое, не ласковенько-но-твердо, как обычно осаживает в компании жена не в меру разошедшегося мужа — полушутя, чтоб не нарушать светских приличий, — но уже без всяких условностей, так что присутствующие отводят глаза, чтоб не смотреть на показавшийся край чужого белья, а так как других присутствующих, кроме меня, при этом не было, то я просто не знала куда глаза девать и что-то тогда не в лад подхихикнула, не помню что, помню только, что было мне очень неловко, — если б мы оказались одни, без Вадима, если б он вышел в туалет или на балкон покурить, все бы, наверное, сразу же и разъяснилось, но Вадим сидел как есть-на-Волге-утес, словно его прикрутили вместе с креслом к полу, как кровать, уготованную для жертвы в одном из рассказов Шерлока Холмса, — сидел, словно специально приставленный к нам с Владой с заданием не оставлять нас с глазу на глаз, даже если бы у него лопнул мочевой пузырь, и от этой его монументально-безмятежной непоколебимости наше с Владой дамское щебетанье, хоть какой в него диссонанс ни закрадывайся, само собой превращалось в естественный звуковой фон, в невинный плеск волн об утес, и, конечно, ничем тому утесу досадить не мог — до этого (прежде мне нечасто случалось наблюдать вблизи мужчин, наделенных властью, той, которую дают большие деньги: согласно всему моему предыдущему опыту, мужчине, которого любовница привела «на смотрины» к своей подруге, надлежало распустить хвост, как петуху, и изо всех сил демонстрировать свои реальные и воображаемые достоинства, и я не сразу оценила стратегическое преимущество поведения Вадима: намертво засев у стола со своим коньяком и добродушно-снисходительной усмешкой великана, он удерживал под полным своим контролем территорию, на которой разворачивались их с Владой отношения, и так и не подпустил меня заглянуть туда даже краешком глаза — попросту обставил нас обеих, и меня, и Владу, как девочек-малолеток. Может, она именно это в нем и любила — эту хладнокровность профессионального игрока, логику шахматиста, двигающего человеческими фигурками, а главное — жесткую при этом запрограммированность на результат, запрограммированность, которой всегда недостает настоящему художнику? Ибо художник — он ведь, наоборот, постоянно обречен на окольные пути, на блуждания мыслию по древу, он с головой тонет в посторонних деталях, в подробностях туманного предназначения, в цветах и оттенках, в лоскутках трикотажа и осколках фарфора, и потому перед людьми дела, и их несбиваемым-с-курса «целься, пли!» и сорванным в результате джекпотом, неминуемо чувствует себя как подросток перед взрослыми — как и я тогда чувствовала себя перед Вадимом, и Влада должна была так себя чувствовать задолго до того, только ей казалось, что это очень классно, — нас ведь всегда тянет к другому как раз на тот душевный витамин, который у нас самих в дефиците… По сути, я ведь так и не знаю, с чем тогда Владка ко мне приходила: в чем-то она уже явно сомневалась, что-то не давало ей покоя, но все пять часов, которые они у меня просидели, мы чинно беседовали исключительно на общественно-политические темы — про Кучму и про Гонгадзе, про перемены в правительстве и закручивание гаек у нас на телевидении, про Венецианское Бьеннале и то как Украина умудрилась и на нем обкакаться, и каким завсвинофермой выставился при этом наш гуманитарный вице-премьер, — про все то, в общем, о чем всегда говорят между собой украинцы, полузнакомые и даже совсем незнакомые, без устали дивясь, как стремительно их дурноватая страна летит под откос, и такие разговоры всегда немного напоминают мне тот анекдот, где у дядек по дороге на ярмарку ломается воз с арбузами, и дядьки очумело следят, как те катятся с горки в овраг, и комментируют: глянь, а рябой-то впереди… — вот так и мы весь вечер разорялись на тему, что «рябой впереди», хотя и Владу, и меня, рикошетом от нее, всю дорогу скребло при этом, как будто где-то на заднем плане маячившее, что-то неразрешимое, что-то, с чем она, пожалуй, и привела ко мне Вадима, втайне надеясь на момент истины — на тот полунощный сбой механизма, когда в подогреве алкоголем и дружеским трепом у людей возникает потребность на время снять своих внутренних часовых, расстегнуть «ремни безопасности» и стать собой, — тогда-то наступает пора откровений, открываются шкафы, выдвигаются ящики, выплывают на поверхность годами скрываемые секреты, признания в давней любви или, наоборот, в давней зависти, звучат ошеломляющие истории, о которых ты и понятия не имела, не замечая ходила мимо логова спящего льва, сеанс продолжается недолго, если по-ведьмински считать, то примерно от первых до вторых петухов, но это пик каждой вечеринки, ее катарсис, без которого она — что секс без оргазма, и именно такими моментами, как живыми узелками, и крепится дружба, и, если б, например, бедных недотеп-американов кто-нибудь научил не расходиться из гостей в десять, а подождать еще часика два-три, когда начнется самое интересное, они могли бы здорово сэкономить на психоаналитиках… Влада с Вадимом ушли тогда от меня почти сразу после полуночи, потому что Вадиму, как оказалось, чуть ли не на рассвете нужно было лететь куда-то к черту на кулички, в какую-то трубу, в Днепропетровск или в Одессу, на несуществующий нефтепровод Одесса-Броды, так что и хронометраж, получилось, тоже, в конечном итоге, выставил Вадим — всю ситуацию выставил он и держал под контролем от начала до конца, следил, чтоб не вкралось ни единой послабухи, — часовые на посту, ремни пристегнуты, и только его единственного ничто при этом не скребло — конечно, если не считать переполненного мочевого пузыря, но, в конце концов, за каждую победу нужно же чем-то платить, а победа была, как теперь понимаю, чистая, с сухим счетом, — когда наутро Владка мне позвонила, будто бы для обмена впечатлениями, или, как мы с ней говорили, для «разбора полета», то это все равно был уже другой день, и другие дела на повестке дня стояли, и если она и в самом деле намеревалась чем-то, не особо желательным для Вадима, со мной поделиться, то подходящий момент для этого уже проскочил, можно сказать — вылетел в трубу…)
Я иду, Адюшка, секундочку, уже иду!.. Смываю тушь, что-то мне в глаз попало…
(…потому что как же можно надеяться, будто мужчина способен заменить подругу, — глупо, да и не должно так быть, хотя каждый мужчина в глубине души уверен как раз в противоположном: что если у тебя есть он, то больше тебе уже никто на свете не нужен, и, даже если он такой зайчик и золотце, и от всего сердца стремится тебя понять, потому что любит тебя, и ты его любишь — по-настоящему любишь, а не только трахаться с ним, — даже тогда полного попадания, как это бывает между женщинами, все равно никогда не будет, и он всегда, хоть немножко, хоть и не признаваясь самому себе, будет к таковому ревновать, и поэтому, всегда и неизбежно, любовь это война — любовь это война, почти по Оруэллу, любовь это война, только война особенная — такая, в которой победитель теряет всё… В гробу я видала такие победы, вот что я теперь могла бы тебе сказать, Вадим, «Вадька» — ну да, теперь-то он и сам себя так называет, я слышала от него, теперь, когда уже некому его так называть — когда он и сам видел свою победу в гробу, в самом прямом значении этого слова, в дубовом гробу с ручками, — и нет уже никакого смысла добивать лежачего…)
Сей-ча-а-с!.. Ты что, не можешь подождать секунду, я же ничего не слышу, что ты там говоришь, ну что за привычка — перекрикиваться в квартире, как в поле!.. (Сколько раз я делала ему замечания, и всё напрасно, это он перенял у своего отца, тот, когда мы приезжали на съемку, даже нам с оператором, чужим людям, не стеснялся кричать что-то из другой комнаты, каждый мужчина с годами становится похожим на своего отца, а я, что же, на маму становлюсь похожа?! Ох, не хотелось бы… Вот Влада, та нисколько не напоминала свою мать, скорее это Нина Устимовна была у нее престарелым ребенком — усыновленным, да в придачу еще и вреднючим, Влада даже Катруську оставляла с ней редко, только когда уж совсем другого выхода не было, — в принципе, она умела обращаться с матерью очень элегантно, в отличие от меня, знала, на какие кнопки нажать: лишь только Нина Устимовна заводила — с тем тяжелым, глубоким сценическим вздохом, от которого у меня сразу начинался зуд по всему телу, — свою любимую песню, про нашу с Владой горькую женскую долю, то бишь про отсутствие официально проштемпелеванных мужей — ибо священным символом веры Н. У. всегда было «лучше мертвый муж, чем никакого мужа», с разводом дочери она так никогда и не примирилась, Влада, умница, в свое время поставила ее в известность только после того, как из загса пришла: сэкономила на лишних драмах-с-валидолом, — и как только, по Владиному выражению, «вступала виолончель», Влада поднимала брови и очень серьезно, с нажимом, так же «виолончельно» говорила: какие мужчины, мам, о чем ты, nous sommes les artistes![20] — и почему-то французский язык каждый раз действовал при сем на Н. У, как щелчок кнута на цирковую лошадь, — ее мгновенно «перемыкало», она даже вся выпрямлялась со старорежимной величавостью гранд-дамы, словно спохватывалась, что и она ведь по профессии «жена художника» и должна достойно нести сие веками освященное звание; а самое-то смешное, что настоящее имя Н. У., по паспорту, не Нина, а вообще Нинель, анаграмма от «Ленин», что свидетельствует уж никак не об аристократическом детстве с французскими гувернантками, — да и какие, к черту, в 1930-е в СССР могли уже быть гувернантки! — а совсем наоборот, о бурной молодости бабушки-комсомолки и дедушки-«двадцатипятитысячника», которые, насмешливо комментировала Владка, смылись в Киев в 1933-м, не иначе небось хорошенько накуролесив перед тем «на местах», и еще спасибо, добавляла, что хоть Нинель, а не Сталина, не Октябрина или еще какой-нибудь Звездец, что и не открестишься, — полагаю, что это как раз суровая школа Нины-Нинель-Устимовны приучила Владу так добродушно, без тени презрения, скорее иронически-снисходительно относиться к женщинам из породы «профессиональные жены» — к этим воинственным самкам со скучающими овечьими глазами, которые всегда торчат рядом, как постовые, то и дело норовя сами, в стиле незабываемой Раисы Горбачевой, авторитетно влезть в разговор, когда беседуешь о делах с их мужьями, и каждым жестом и гримасой демонстрируют тебе, насколько безмерно ты ниже их, коль скоро стоишь тут совсем без мужика, меня от таких марусь всякий раз передергивает — если бы не твой вип-жлоб, показала бы я тебе, убоище, твое место! — а Владу они только забавляли, как экзотический вид животных, вроде белых носорогов, и словно бы она их в чем-то даже жалела, как тех же носорогов, чья белая шкура делает их легкой мишенью для любого желающего…)
Телефон, заяц!.. Телефон, слышишь! Вот она, вот твоя мобилка, держи — оставил в ванной, еще и полотенцем прикрыл…
(Что мне нравится, так это слушать, как он разговаривает по телефону, это так же, как смотреть на него из окна или в уличной толпе, когда он меня не видит, и улыбаться украдкой себе под нос, — я даже однажды подслушала по параллельному почти полностью разговор, как радиопьесу, два мужских голоса, — если бы тот другой был женским, я бы, конечно, трубку сразу же положила, рефлекторно, потому что это могло бы выглядеть некрасиво, вроде как подслушивание ревнивой бабы, но с мужским это было вправду классно — следить, как на фоне того другого, басовитого бу-бу-бу, прорастает, как луч света, его погожий стройный голос, его пофыркивающий, как у жеребенка, смешок, так и хочется погладить!.. — это и всегда-то интересно, быть свидетелем, как мужчины разговаривают между собой по-своему, когда их не сковывает присутствие женщин и невольное желание нравиться: у чисто мужского разговора другой ритм, более быстрый, агрессивный, они перебрасываются репликами, словно школьники дружескими тумаками на большой перемене, не размазывая эмоции по поверхности, как мы, а держа их сжатыми внутри фразы, как в кулаке, от чего эффект, если слушать со стороны, получается немного все же такой, будто меряются силами: «Я с этим Капицей даже в Крым ездил», — бубнил басок, тоже, видно, в-прошлой-жизни-физика, — «Лучше бы ты с какой-нибудь телкой поехал», — отвечал мой парняга, — «А они меня все в мае бросают!» — неожиданно для меня весело пояснил тот, — «Авитаминоз!» — выносил свое решение мой, — «Наверное — а до июня я не успеваю…» — в этом месте я все-таки положила трубку, невольно рассмеявшись, потом он рассказывал мне про того парня — однокурсника, с которым в конце 1980-х делил комнату в общаге на Ломоносова, напротив кухни, где вьетнамские студенты каждый день жарили селедку пряного посола, и парни высадили у себя в комнате окно, чтоб было чем дышать, а зимой вынуждены были завешивать его ватным одеялом, — в его пересказе все это звучало ужасно потешно, словно какой-то особенно удачный прикол, ясно было, что так тогда и воспринималось, а теперь однокурсник без работы, их лабораторию закрывают, с женой разошелся, ему вообще как-то не везет с женщинами, ну это я и так уже поняла, — он всегда подробнейшим образом рассказывает мне про своих друзей, список до сих пор не исчерпан и продолжает расти, уму непостижимо, как он умудрился столько их нарастить, будто никого за всю-то свою взрослую жизнь не растерял, — одноклассников, и тех до сих пор тащит на горбу, и неясно, как можно вмещать в себя такую прорву людей, помнить все их семейные проблемы, сложности с родителями, неприятности по работе, аборты и разводы, и раз за разом кого-то выслушивать, за кого-то хлопотать, звонить, помогать с похоронными службами, с больницами и авторемонтными мастерскими, я путаюсь в именах, потому что, однажды мне их заочно представив, он в дальнейшем уже просто говорит, так, будто речь не о его, а о наших теперь уже общих знакомых: звонил Игорь — какой такой Игорь, тот, что лысеет? — от таких проявлений моей памятливости он всякий раз лучится, как солнышко из-за туч: ага, тот самый, — и ему, конечно же, и в голову не приходит, что поредевшему шерстью Игорю, может, отнюдь не хотелось бы, чтобы я или любая другая тетя в сексапильной возрастной категории, была посвящена в унизительные подробности этого поредения, но мужчина всегда, ничтоже сумняшеся, сдает любимой женщине своих друзей со всеми потрохами — со всеми их лысинами, запоями, импотенциями, супружескими изменами, так, как женщина никогда не сдаст мужу свою подругу — не сдаст просто из инстинкта самосохранения, если, конечно, она не полная дура, из элементарной нашей кошачьей чистоплотности — той самой, что побуждает прятать от его глаз запачканную менструальной кровью салфетку, тайком, чтоб не видел, выщипать на подбородке противные волоски, прихорошиться и вылизать между лапками: все откровенно-неприглядное, что ты выставишь о своей подруге ему напоказ сегодня, завтра может сработать против тебя самой, открыв ему глаза на те стороны женской натуры, которых он, с присущей мужчинам близорукостью, раньше вообще не замечал и не знал, что они существуют, и поэтому женщины, в принципе, куда солидарнее между собой, чем мужчины, куда скрытнее в отношении того, что их объединяет, — все, что я рассказываю ему про моих подруг, это уже определенным образом отцензурированная информация — не без того, конечно, чтоб в результате такой цензуры подруги слегка не затушевывались, не превращались в гроздь придворных дам вокруг моей королевистой особы, эдакий слившийся воедино цветник, прекрасный фон, на котором тем выразительнее красуюсь я сама, — слишком яркие детали, которые могут привлечь его внимание, подправляются, затеняются, и все выигрышное освещение направляется на меня-любимую, — но это совсем другое, это нормальная наша бабская игра, все мы в нее играем, охотно подыгрываем так друг дружке, чуть понадобится: сегодня ты королева, завтра я, — в присутствии Вадима я, конечно, была Владе фрейлиной, как и она мне — когда я была с Ч., например, а перед этим с Д., так что в этом тоже, если вдуматься, можно увидеть проявление женской солидарности, мужики так не умеют, сразу бросаются наперебой топтать перед тобой друг друга, как самцы за самочку, причем не с какой-то конкретной целью — скажем, отбить тебя у товарища, — а просто так, из чистого искусства, природа такая… Все, он, кажется, закончил разговор, а у меня глаза уже почти не красные, не видно, что ревела, — веки, правда, припухли, но это, скажу, от того, что смывала косметику — холодной водой, ну да… О господи, там на кухне все уже, наверное, остыло…)
Вадька — тьфу ты черт, извини, ради Бога, я хотела сказать «Адька»… Язык поскользнулся, извини… Кто-кто звонил? А, этот… (Он не видит, ничего не видит, никаких припухших век, ни кроличьих глаз, ни моего замешательства от этой фрейдовской оговорки, он сияет от только что услышанного, как новый пятак, и разгоняется поделиться немедленно, пока не выдохлось, ну и конечно, получить от меня еще добавочный бонус в виде одобрения-и-поощрения: на наш подсвечник нашелся еще один покупатель, ура, кто-то дико крутой, только этот дико крутой хочет еще дополнительную экспертизу, у него есть свой эксперт, он сам его привезет из Москвы, потому что нашим украинским не доверяет…) Значит, ты теперь можешь устроить между тем своим сусликом и этим новым такой, типа, мини-аукциончик — кто больше даст, я правильно поняла?.. Так это же классно, Адюшка, поздравляю тебя! (Еще какие-то детали, он мне вешает еще какие-то технические детали, валит их в уши в том же непереключенном, стремительном темпе мужского делового разговора, и я должна изо всех сил напрячь остатки внимания, чуть ли не наморщив лоб, чтоб догнать, о чем же речь, но такое героическое усилие сегодня уже, боюсь, не для меня, я на самом деле устала, и у меня уже не получается так легко перескакивать вниманием, как по воде, с камешка на камешек, — особенно зная, какие там, под водой лежат небезопасные камни и как тяжело поднять их на поверхность, а он и в ус не дует, беспечный чижик, словно он вообще здесь ни при чем, — словно это не с его подачи у меня включилось подводное видение и я стала замечать, какое грозное дно мелькает в глубине под нами, — он себе смотрит свои выморочные сны, затем сбрасывает их на меня и успокаивается: он всегда спокоен, пока я рядом, в его поле зрения и осязания, зато чуть ткнешься из комнаты, вслед сразу же летит возмущенное: «А куда ты пошла?!» — требовательное, как крик оставленного младенца, — хотя здесь, наверное, срабатывает и охранительный инстинкт, и то тревожное ощущение неполноты, что бывает, когда отпускаешь частичку себя куда-то в неизвестность, словно оставляешь в пустом купе папку с документами или вроде того: когда я нахожусь вне его досягаемости, ему, наверное, мерещатся бог знает какие напасти, как те толпы мужчин с голодными глазами, о которых, как признался однажды, он то и дело думает, оказываясь без меня на людях, замечает их в толпе — наглых, похотливо оскалившихся, готовых в любую минуту вцепиться зубами в привлекательную добычу, — и поражается тому, как их много, а я среди них хожу одна-одинешенька, словно Красная Шапочка в лесу, и поэтому по-настоящему счастлив и спокоен он бывает, только когда я рядом, и во сне точно так же: когда мы спим вместе, ему либо совсем ничего не снится, либо чудится что-то такое же голимое и ерундовое, как и мне и всем нормальным людям, не стоит и пересказа, а вот когда меня нет, даже когда я встаю раньше, а он не слышит и не просыпается, — вот тогда-то и начинается авторское кино Адриана Ватаманюка, щелк — и вставляется в одинокую голову невесть откуда взятая кассета, — до сих пор, правда, все больше с какими-то неизвестными персонажами, в стиле «ретро», а теперь, видишь, уже и со мной в главной роли — беру интервью у Олены Довган, ну супер, что же тут скажешь, прямо тебе спиритический сеанс, как сто лет тому назад, когда телевидения не было, — тогда тоже всякие придурки устраивали интервью с покойниками, столики крутили, «дух-дух, здесь ли ты?», на что дух, понятное дело, отвечает «а не пошли бы вы на хер», или что-то в этом роде, и правильно делает, потому как чего пристали к человеку, то есть, тьфу, к духу — все там будете, тогда и узнаете все, что вам нужно, согласна на все сто, но ведь у нас здесь немного другая ситуация, у нас здесь еще большой вопрос — кто к кому первый пристал, лично я, например, никого не трогала, никаких духов, спасибо, у меня и без духов дырок полная голова, и у него, между прочим, точно так же — крутится, бедолага, с этим антиквариатом, как белка в колесе, слава богу, что как-то оно движется понемножку, но что ж я, не вижу, что ли, как ему жалко своей физики, своих альтернативных источников энергии, с которыми он все никак не может порвать окончательно, с диссертацией той, на фиг никому не нужной, до сих пор возится, только бы хоть одной ногой быть еще там, не ногой даже, а хоть одним пальцем всунутым, и это притом, что и антикварных заработков ему хватает на жизнь — но не на то, чтоб перебраться из этой троещинской лабуды в какой-нибудь район поприличнее, не говоря уж о туманно-моросящих планах в отношении нашего общего будущего, не знаю, не знаю, можно, конечно, попробовать взять кредит на квартиру, но для этого нужно искать знакомых в банке, может, как раз кто-нибудь из клиентов и подсобит, банки теперь взяли моду обзаводиться собственными коллекциями, нужно выяснить, что из себя представляет этот новый кандидат в покупатели, такой весь из себя дико крутой, а вдруг… возможно, именно эта мысль и ему в голову стрельнула, потому-то он так и завелся, и так вдохновенно грузит меня подробностями будущей сделки, пока я из последних сил таращу глаза, стараясь не потерять хотя бы основную логическую нить, ну и где, спрашивается, здесь хоть какое-то место для духов, хотя бы щелочка вот такусенькая, а? — неудивительно, что всех их он стряхивает на меня, отряхивается, как щен после дождя, и все брызги летят на меня, — в конце концов это и правда моя работа, ничего не поделаешь, и фильм о его двоюродной бабушке снимать тоже мне — да мужчина и не стал бы снимать такой фильм, ни один мужчина не стал бы и браться, говорил же мне даже Юрко, эта наша Синяя Борода, любящая в свободное от сложной семейной жизни время шикануть феминизмом, словно напрокат взятым костюмчиком от Brioni: ну что ты за героиню, типа, нашла, раз уж взялась за тему УПА, то почему не берешь кого-нибудь действительно козырного, какого-нибудь геройского пацана, чтобы мочил штабелями сначала немцев, потом наших, пардон, в смысле москалей, — а потом еще где-нибудь в ГУЛАГе восстание возглавил, вот это было бы дело, а ты какую-то барышню с печатной машинкой выбрала, ну что это за сюжет!.. — согласна, сюжет не бог весть какой, но я его не выбирала, вот в чем штука, — это он меня выбрал, этот сюжет, выбрал, как трахнул, и на самом ведь деле трахнул, без метафор, вживую и в натуре, чего я Адюшке, конечно же, не расскажу никогда, а из всех своих подруг могла бы рассказать разве что Владе — она бы оценила, но Влады тогда уже не было в живых, и так получилось, что вокруг меня теперь одни почти мужики, дома, на работе, всюду, куда ни сунься, и я то и дело цензурирую себя им в угоду — вот ведь, пожалуйста, прилежно слушаю, киваю, понимая, что ему сейчас требуется одобрение — поддержка поливка, прополка, каждая женщина должна возделывать свой сад с гордо стоящим фаллосом, как с мексиканским кактусом посередке, потому что иначе фаллос вянет и скукоживается, это очень нежное растение, требующее от нас постоянной заботы-ухода, а чтоб «ослабить ремни», снять постовых и побыть взаправду собой, мне остается на выбор две возможности: пооткисать до гусиной кожи в ванне с хвойной пенкой или радикальнее: надушиться какой-нибудь ванилью, прыгнуть на него и с хищным рычанием потащить в постель, заработав себе таким образом на полчаса полноценного расслабона, только что этот второй вариант, к сожалению, при такой тупой усталости не прокатывает — усталости, от которой нервы лохматятся, как бумага, и хочется плакать, и с наибольшим удовольствием я бы сейчас посидела с тобой молча, Адюшка, — посидела бы, допила бы это твое кьянти, оно и правда замечательное, я подливаю себе еще, сама подливаю, а ты и не видишь — так классно горит в бокале при свете свечи, темно-гранатовым огнем — ты же умеешь молчать, Адя, ты один из немногих, с кем у меня с самого начала получалось молчать легко и естественно, без ощущения чужеродного присутствия, может, я именно это в тебе и люблю больше всего — мужчина, с которым хорошо молчится, разве это не чудо!.. — потому что есть вещи, о которых с мужчинами не поговоришь, и эти вещи оседают в нас, накапливаются и известкуются, как осадок на стенках посудины или зубной камень во рту, и понемногу зудят, зудят, а потом начинают угнетать — исподтишка, невнятно, так что мы и сами не можем назвать причину, не знаем, что именно с нами не в порядке, а потом однажды умираем, и никто уже не узнает, что нас донимало перед смертью…)
Адюша. Адя. Послушай меня.
Нет, я ничего не поняла, извини. Честно? Я вообще про другое думала. Не сердись. Знаешь про что?..
Давай чин-чин — будьмо[21], и чтобы все было хорошо… Чтобы все прошло хорошо, да, — и сделка, и вообще… Слушай.
Это меня твой сегодняшний сон натолкнул. Который тебе днем снился — будто я у твоей тети Гели интервью беру, за столиком в Пассаже… Я тут, кстати, кассетку одну тебе принесла посмотреть со своим старым интервью — глянешь потом, ладно? В сумке, в прихожей. Звук можешь отключить, чтоб не отвлекал внимание, главное картинка, ты поймешь, о чем я, когда сам увидишь… Адюша, послушай меня, я серьезно. Тут что-то не так — и с этим фильмом, и с этими твоими снами. Они как-то связаны между собой. И как-то связаны с нами обоими.
Тут какой-то другой сюжет за всем этим кроется, отдельный. Я уверена, абсолютно. Копчиком чую. Никто ее не знал, эту Гелю Довган. Думаю, что и при жизни тоже.
Как же это объяснить… Только не смейся, хорошо?.. Все то, что мы записали у твоего папы, то, что он рассказал так, как запомнил от матери, от бабушки Аполлинарии, — все это безусловно нужно, очень, там есть из чего выбрать, из тех трех кассет, которые он наговорил: детство, гимназия, членство в Юнацтве, украинская студенческая община в Цюрихе, и потом вся семья в ГУЛАГе «за Гелю», и папины собственные воспоминания из карагандинского детства, как в поезде месяц ехали, — все это важно, все понадобится, и все фотки семейные тоже очень классные, я только хочу еще поехать поснимать немного в лесах старые бункеры, где они остались, но это когда уже окончательный текст будет готов, я его вживую на фоне леса хочу проговорить в кадре… Нет, не бойся, в бункер не полезу, не завалит — ты уже прямо как моя мама, помилуй, мне же не пять лет… Только все это не то, Адька, вот в чем дело. Все очень прекрасно, но не то. Не совсем то. Она от меня чего-то иного хочет.
Кто-кто… Геля, кто же еще. Олена Довган. Олена Амброзиевна Довган, царство ей небесное…
Надеюсь, ты не считаешь, что мне потихоньку крышу сносит, нет? Спасибо.
Пойми меня, пожалуйста, правильно — я очень благодарна твоему папе и тебе, что со мной поехал, — наверняка он без тебя говорил бы совсем иначе, не расковался бы так, посемейному, — но папа ведь ее вообще раз в жизни видел, да и то — в колыбели тогда лежал, когда она в последний раз приходила среди ночи… Понимаешь, Адька, — только прошу тебя, не смейся, это на самом деле очень серьезно — она же практически все свое время в подполье находилась среди мужиков. Ну разве что за исключением тех курсов радисток в сорок четвертом, но ведь это еще под немцами было, а с тех пор и до самой смерти, до сорок седьмого, все три года по лесам и крыивкам — без единой женской души рядом. Это не говоря уже про конспирацию их звериную, когда даже по имени друг друга не знали, не то что чем-то личным поделиться… То, что она в свой последний приход домой будто бы открылась семье, что тайно обвенчалась с каким-то парнем, дела не меняет, Адя. Не меняет, поверь мне. Каким бы тот парень ни был.
Какую-то тяжесть носила она на душе — а поделиться было не с кем. Нечто такое, что только женщина может понять. А женщины возле нее как раз и не было.
Угадал. Именно так я и думаю.
Подлей, пожалуйста, ага… Спасибо.
Думаю, что оно ее мучает — то, с чем она погибла, так никому и не рассказав. И она хочет, чтобы я ей помогла от этого освободиться.
Я ей нужна. И ты тоже, Адя. Вот поэтому мы и вместе.
Конечно-конечно, это не единственная причина, прекрасно помню — тебя с первого взгляда наповал убили мои ноги в черных стретчах, нокдаун в первом раунде, кикбоксинг, ну да… Только я не шучу, Адриан Амброзиевич. Я серьезна, как повапленный гроб.
Так вот, о гробах.
Я думаю, пора нам порыться в том, как именно она погибла. При каких обстоятельствах. Потому что ту липовую эмгэбэшную отписку, что у вас дома с пятьдесят четвертого года хранится, демонстрировать в фильме — просто стыдоба, это во-первых, а во-вторых — никто ведь этим по-настоящему до сих пор не интересовался — после 1991-го, когда стало можно, так уже было некому, бабушки Аполлинарии на свете уже не было… Да ну что ты, котик, перестань, разве ж я вас упрекаю — понятно, что всегда находятся заботы понасущнее, так всегда бывает, когда не остается прямых потомков, — это только детям не все равно, как там на самом деле с их родителями дело было, потому что детей это еще задевает напрямую, по собственной их жизни рикошетит, да и то — смотря какие дети… А тебе она кто — подумаешь, сестра бабушки, в скольких семьях про такую родню вообще не вспоминают, скажи еще спасибо покойной бабушке Лине, что сохранила!.. Ну это можешь не объяснять — это я уже давно поняла, что она на нее с детства как на икону смотрела — младшая на старшую, понятное дело: Гелечка умница, Гелечка красавица, Гелечка в «Пласте»[22], Гелечка в Юнацтве, за Гелечкой всюду парни веревочкой вьются — такое на всю жизнь сохраняется, даже если б такая Гелечка осталась жива, а если она еще и героиня, и геройски погибла… Словом, повезло тебе. Нет, не что погибла, а с бабушкой Линой повезло — она ведь тоже могла промолчать. Обеспечить внуку счастливое пионерское детство. А что, многие ведь так и поступали…
Короче, Адька. Другого выхода нет, нужна инфа — не из семьи, а из темной зоны, с обратной стороны Луны. Из подполья, да. Из тех последних ее лет. Там рыть нужно.
И хвостик, чтоб ухватиться, есть — ее смерть была запротоколирована в МГБ, это мы знаем еще из той цидульки пятьдесят четвертого года, не сомневаюсь, что за ту операцию не одна «звездочка» была получена… Вот за это я и думаю зацепиться — когда, как, при каких обстоятельствах погибла. Чтоб документально точно. А дальше уже видно будет, прояснится…
Конечно, это будет непросто, в нашей бандитской странулечке ничего просто не делается… Но ведь сейчас — слава-те господи — и не пятьдесят четвертый год, и родное СБУ архивы все-таки понемногу приоткрывает — по мере того, как их почетные пенсионеры передислоцируются на Лукьяновское кладбище, или где там их теперь хоронят… Ага, чтоб никого не травмировать… Ты напрасно иронизируешь, я думаю, они на самом деле должны быть очень ранимы — все-таки для того, чтобы женщинам пальцы в дверях ломать или мужчинам — сапогами по гениталиям, нужно, кроме всего прочего, на сто процентов быть уверенным, что никогда и нигде и ни при какой погоде за это не ответишь, а уж в старости, после того как всю жизнь преспокойно в такой уверенности прожил, — ну тут просто сразу инфаркт, от одной только мысли… О’кей, хрен с ними, пусть ими коллеги на том свете занимаются — те, что возле котлов… С этими архивами, короче, такая же система, как при совдепии была в спецхране, ну в закрытом доступе, когда тебе, например, подшивку газеты «Правда» нужно было почитать «по работе» за какой-нибудь добрежневский год, и ты приносил с той работы справку, что ты кандидат наук и что у тебя такая тема, государство тебе поручило, доверило — почитать газету «Правда» за такой-то год (стоп, откуда я это знаю? Да от Артема же…). Только тут не «Правда» или там Грушевский какой-нибудь, а выходные данные интересующего тебя лица — Довган Олена Амброзиевна, год рождения — 1920, место рождения — Лемберг / Львув / Львов / Львив, год смерти — 1947, место смерти — а вот за этим мы к вам, мол, усики-пусики, и пришли… Хотим, типа, могилку бабушкину отыскать, обиходить по-христиански… Говорят, родственникам «дело» выдают на руки без проблем, мама Ирки Мочернюк еще лет пять тому назад подавала запрос на Иркиного деда, так там даже все доносы были подшиты, много, говорит, интересного про старых друзей семьи узнала… Потому что если я сунусь с официальным письмом от телеканала — так, мол, и так, помогите, мы люди не местные, кино хотим делать, — то они там точно перепугаются и забдят, как их в школе кагэбэ учили, начнут вырезать из «дела» все, что может быть компроматом на их коллег, которые еще живы, — и получу я вместо пухлого «дела» одну лишь папочку с двумя вклеенными листочками, стопудово так именно и будет, даже не сомневайся… А у тебя, как у родственника, к тому же единственного прямого наследника, шансов куда больше.
Ну как? Договорились? Будем брать гэбню?
Адька, Адька… Адюшка мой ушастый… Зайчишка…
Нет, никуда ехать не нужно — это в их центральном архиве должно находиться, здесь, в Киеве, — все важные дела по УПА тут, я узнавала… А по Проводу[23] — так это вообще в Москву вывезли — туда кучу украинских архивов повывозили, последний раз уже в 1991-м, после 24 августа, как только независимость провозгласили, — мели тогда, говорят, как в 1941-м перед приходом немцев, прямо во дворе несколько недель жгли бумаги — следы заметали… Так что наверняка есть вещи, которые мы уже никогда не узнаем, — но это же не значит, что тех вещей не было. И никуда они не делись, мы ведь все равно с ними живем. Только это все равно, что в незнакомой комнате в темноте на мебель натыкаться…
О, кстати — свечки пора погасить… Включи свет, пожалуйста, — нет, не верхний, вот этого над столом будет достаточно…
Устала, ага. Очень.
Ох, зайчишка… Какой теплый…
Нет, прежде чем в люлю, ты все-таки посмотри, пожалуйста, мое интервью с Владой, ладно? Да, это я тебе про него рассказывала — ты же в эфире этого не видел?.. Это еще до нашей с тобой эры было, у меня тогда программа не «Диогенов фонарь» называлась, а просто шло как отдельное интервью, только с некоторыми редакционными купюрами — а здесь на кассете все так, как было в сыром виде, в черновом… Нет, я не буду смотреть. Я сегодня это уже видела, не хочу больше. Нет сил, Адюшка. Честно. Посмотришь один, в комнате, хорошо? А я здесь тем временем, так и быть, посуду помою…
Отменный у тебя получился ужин… Спасибо, котик.
Ты такой хороший — что бы я без тебя делала?
Оставь, оставь… Я сама уберу…
Адя. Адя, а когда ты был маленький, ты с девочками играл?..
Нет, я только хочу спросить — ты не помнишь, была такая игра — ямку выкладывать цветочками, блестками, получалось что-то вроде картинки, накрывали ее стеклышком и снова засыпали землей, называлось — «секрет»?
Не помнишь…
1. ЧИН И ПСЕВДО подхорунжая Рома/зачеркнуто/Дзвиня
2. ФАМИЛИЯ ИМЯ Довган Олена
3. НАЦИОНАЛЬНОСТЬ украинка
4. ДАТА И МЕСТО РОЖДЕНИЯ 1920 г. Львов
5. ОБРАЗОВАНИЕ 3 курса физики в Цюрихском университете
6. ЗВАНИЕ радистка (радиоинженер)
7. СЕМЕЙНОЕ ПОЛОЖЕНИЕ свободна (незамужем)
8. СЛУЖБА В ИНОСТРАННЫХ АРМИЯХ (пропуск)
9. ПРОХОЖДЕНИЕ СЛУЖБЫ В УПА от марта 1944 г.
10. ПОВЫШЕНИЯ (неразборчиво: бурое пятно)
11. ЗНАКИ ОТЛИЧИЯ (неразборчиво: бурое пятно)
12. РАНЕНИЯ И ГОСПИТАЛЬ (неразборчиво: бурое пятно)
13. ВЗЫСКАНИЯ (неразборчиво: бурое пятно)
14. ГРУППА КРОВИ (неразборчиво: бурое пятно)
15. ОТЗЫВЫ КОМАНДИРОВ (неразборчиво: бурое пятно)
Ее зовут Анастасия, и она моя практикантка — у меня уже есть практикантки, с ума сойти, вот так оно все и начинается, а потом в один прекрасный день обнаружишь, что в твоем окружении уже все моложе тебя. И не просто моложе, а только и щелкают зубами, поджидая когда ты освободишь им место, — как стая молодых волчат. Первое поколение «добытчиков» новой Европы — те, на чьи нежные головушки, на юные и студенистые, как яичный белок, мозги, обрушилась — всем мегатонным весом сразу — американская телевизия и реклама. Как некогда на плакате со зверски вытаращившимся красноармейцем, тыкающим в тебя пальцем: «Ты записался добровольцем?», — только теперь вопрос звучит иначе: «Ты уже отдохнул на Канарах?», «Ты уже купил „мерседес“?», «Ты уже одеваешься в „Gucci“?» — и они ошалело гонятся в направлении, указанном гигантским экранным пальцем, перегрызая на своем пути все, что, по их мнению, может им помешать. Представляю, какой всплеск кривой суицидов это интернет-поколение выдаст социологам лет через десять — как фонтан на Майдане Незалежности.
Эта тоже в блузочке от «Gucci», в туфлях от «Bally» и с сумкой под стать туфлям — востроносенькая куколка с глазами как две черные пластмассовые пуговки и с вечно полураскрытым ртом, в уголках которого уже наметились две паутинки, — для двадцати с хвостиком рановато, хотя, полагаю, этим чутким ротиком она за свой век успела обработать куда больше толстых мужских отростков, чем я за свой. Если только это не папенька ее одевает. Хотя одно другому не противоречит. Когда Настуся-Уже-В-«Gucci» разевает на меня (на меня!) свой мокрый клювик, меня ужасно подмывает участливо спросить, не гайморит ли у нее случаем. Вот такие кадры теперь выращивает Институт журналистики у нас под боком, здесь же на Сырце — в том белоснежном саркофаге, который компартия незадолго перед финалом сэсэсэра-насэсэра построила себе под питомник кадров, потому что в Рыльском переулке, в также недурственном сецессионном особнячке со львами, мимо которого мы с Настусей-Уже-В-«Gucci» как раз проходим, партмолодняку становилось уже тесновато. Теперь здесь банк, и львы отовсюду обложены, как на катке, розовым гранитом. Я спрашиваю у будущей украинской журналистки, знает ли она, что здесь было всего-то лет пятнадцать назад — не бог весть как давно, она уже небось в школу ходила. Знает ли, что ее матерь-альма в определенном смысле генетически повязана с тем заведением, которое некогда здесь царило, — и, судя по блядским нравам отечественной журналистики, карма места все же передается по наследству, только этого я уже не говорю. Анастасия (именно так, полным именем, она мне представилась) опасливо пасет меня черными пластмассовыми глазками и миньетно-гайморитным ртом — нет, она не знает, что здесь было, и, по всему видать, ей на это глубоко начхать, но я буду подписывать ее отчет по практике на телевидении, и она потом всюду будет рассказывать, что проходила практику у Гощинской, а посему после минутного замешательства она решается угодливо подхихикнуть: прикольно, мол. Гупия, аквариумная рыбка. Господи, почему же журналистика — почему не бизнес-менеджмент, не какая-нибудь, в перспективе, иностранная фирма, где можно выйти замуж за швейцарца или голландца, в худшем случае американца — что за выбор такой?
— Настуся, — нежно говорю я, — а можно спросить, почему вы решили стать журналисткой?
Почти по-настоящему слышу, как у нее под черепушкой стукаются друг о друга шарики, приведенные в движение моим вопросом, словно бильярдным кием, — это она высчитывает, какой вариант ответа принесет ей наибольшее количество очков. Как в компьютерной игре. Маленький, подвижный, охотничий мозг, нацеленный на быстрый поиск всего, что пригодно в пищу.
— Я всегда хорошо писала.
См. журналы «Бизнес», «Натали», «Elle-Украина», рубрика «советы психолога». Как успешно пройти интервью при приеме на работу: держись уверенно, постарайся произвести впечатление человека, знающего цену своим профессиональным достоинствам. Плюс, конечно, американские сериалы — «Район Мелроуз», «Фешн-шоу»… И я вынуждена это выслушивать, потому что она приклеилась ко мне, как жвачка в салоне самолета на высоте десять тысяч метров, потому что я, когда вышли вместе из телестудии, неосторожно предложила детке подбросить ее в центр, и детка вылезла из студийной машины вместе со мной и уже дважды на мое деликатное «Вам в какую сторону?» не моргнув глазом отвечала: «Я вас провожу». Как там было сказано у кого-то из русских?: мое поколение — говно, но твое — это уже вообще нечто невообразимое.
— Хорошо — это без орфографических ошибок?
Я уже не сдерживаюсь.
В пластмассовых глазках наконец мелькает живое чувство — злоба, затаенная хищная враждебность, даже губка рефлекторно дергается в подобии оскала — недостает только рычания. Ну что же, вот мы и установили контакт. Через год, уже с дипломом, она напишет в какой-нибудь желтой газетке-клозетке, что Гощинская ненавидит женщин. Особенно молодых, особенно красивых. И умных же, разумеется. А если ей еще и будут платить штуку баксов в месяц, то никакой разницы между собой и мною она уже и не усмотрит — кроме той единственной, что я старше ее и, значит, по ее разумению, менее качественна: как йогурт с просроченным сроком годности. Чем больше я их наблюдаю, этот разросшийся подлесок, тем меньше мне хочется заводить ребенка. И тем большее облегчение я испытываю от того, что до сих пор его не завела, — от такого не убережешь, не защитишь. Не закроешь в комнате и не станешь кормить через окошко в двери экологически чистым духовным продуктом. Не представляю, как справляются с жизнью те из них, кого родители все же смогли выкормить именно так, — особенно если при этом с «Gucci» и «Bally» у этих родителей, не дай боже, не сложилось.
— Журналистика, Настуня, — это не только хорошо писать…
На фига я это говорю? Кому?..
Главное, что тут, возле Богдана, мне уже и вправду нужно побыстрее от нее отделаться, — я иду навстречу Адьке, который сейчас должен выходить на Владимирской из приемной СБУ (между прочим, бывшего особняка Грушевских, подсказывает мысленная инерция, — дались мне сегодня эти «бывшие» здания!), и мне вовсе не хочется иметь под боком это будущее золотое перо в роли свидетеля, а как от нее половчее избавиться, я теперь уже и не знаю, ну и идиотская же ситуация. Говорю «извините» и достаю мобильник, незаметно нажав на Адину кнопку, — голос у него озабоченный, отвечает односложно, что-то у него там, видно, не выходит так, как планировалось, а я еще некстати лезу под руку со своими уточнениями, где мне лучше его ждать, — чушь несуразная, но не объяснишь же ему прямо сейчас, что звонок этот мне нужен только как повод для того, чтобы, нажав на кнопку отбоя, повернуться к своей практикантке (интересно все-таки, кто из начальства мне ее впарил?) и вежливо, но решительно протянуть руку:
— Ну что же, Настуня, приятно было с вами пройтись, но меня уже ждут…
Без мобилки — как без поданного костыля, я бы не смогла так удачно выпутаться. Вот для чего существуют мобильные телефоны — заглушить нашу прогрессирующую беспомощность перед реальным миром, когда оказываешься с ним один на один. Своеобразная страховочная сетка межчеловеческих связей, без которой мы уже не в состоянии передвигаться — без того, чтобы на каждом шагу за нее не хвататься. Как малыши в манеже.
Отшитая, но непобежденная Настуня чешет вниз по Софиевской, покачивая расфасованной обтягивающими штанишками на две половинки попкой (готова поспорить, что у нее там уже целлюлит начинается, физиологически все эти дети какие-то удивительно трухлявые, чернобыльское поколение, не отсюда ли и их волчья хватка — ухватить свое как можно быстрее, потому что через десять лет уже не будет чем хватать?), — а я поворачиваю на Владимирскую, сто метров радостных — вдоль белой стены Софии, под старыми каштанами, а потом сто метров смурных, как диагонально отброшенная тень — с противоположной стороны, где задрался вверх лягушачье-серым фасадом разляпанный по склону квартал КГБ, ныне СБУ — словно присевшая, подтянувшись на лапах аж до самой Софии, огромная жаба посреди исторического центра, посреди самого что ни на есть города Ярослава, и я могла бы рассказать Настуне, что еще до 1930-х здесь стояла очаровательная Ирининская церквушка XIII столетия, такая же осиянная и женственная, как и София, белостенная, в темно-зеленом чепчике купола (я видела снимки), но громадная жаба с внутренней тюрьмой ее раздавила, навалилась всей тяжестью, индо кости, то бишь стены, затрещали, и от церквушки на сегодняшний день только и осталось, что название боковой улочки, — только названия нам и остаются, только имена, как пустые оправы перстней, из которых вынуты драгоценные камни. Но Настуне все это, конечно, по фиг, и, в конце концов, ее интерес всегда будет к тому, кто раздавил, а никак не к раздавленному, поскольку раздавленный, так ее научили папа, мама, школа и телевизор, — это лузер, неудачник и лох, так что мы с моей церквушкой можем отдыхать в дальнем закутке… По той стороне Владимирской я не люблю ходить, и не я одна — в совковые времена она всегда была пустынна, как вымороженная, это теперь уже народ распорхался, раздухарился, но все равно — не люблю. А придется.
И аккурат на «зебре» перед Рейтарской звонит мобильный: Адя.
Это не здесь, говорит он, и я чуть было не угождаю под колеса особенно нервной «тойоты», рванувшейся с места не дождавшись, когда я ступлю на тротуар (показываю водителю язык). Архив у них, оказывается, не здесь, а через дорогу, на Золотоворотской. И Адя сейчас как раз там. И чтобы я туда подходила, он мне все расскажет.
— У них сейчас обеденный перерыв начинается, хорошо, что я успел!
Разворачиваюсь назад — как непобежденная Настуня, как танк: не дождавшись зеленого света, проскакивая между авто. Золотоворотскую я люблю: уютная, тихая, одна из немногих улочек в центре, которые еще остаются по-настоящему киевскими, и хотя и на ней уже тоже соорудили парочку обложенных гранитными сотками банкоподобных громадин, но старокиевский дух разрушить все равно не смогли. И сразу же на углу этой домашней улочки, перед круглой клумбой, на солнцепеке, у всех на виду стоит как вкопанный мой мальчиш — словно дорожный знак, чтоб я не сбилась с пути, — и меня вмиг накрывает горячей волной бессмысленного счастья при виде его длинноногой, как у жеребенка, фигуры, его стриженой головы, улыбки, издали вспыхивающей мне навстречу, как самостоятельный источник света в городском пейзаже: увидел! — а я раньше, я раньше! — и пока расстояние между нами, эта живая биссектриса, не нанесенная ни на одну карту города, на минуту только и включенная, мимо клумбы, биссектриса, которой в эту минуту оживает, звенит и пульсирует угол Золотоворотской и Рейтарской, сокращается со скоростью перехваченного взгляда (того, который на мгновение кружит голову и обрывает нутро бездонной нежностью…), — пока эта невидимая никому, кроме нас двоих, «зебра» (и нет ни в одном городе мира разметок важнее, чем эти!) отсчитывает оставшиеся между нами секунды — семь, шесть, пять, четыре, — я уже вижу, боковым зрением (словно в голимом боевике — невесть откуда вынырнувший черный бандитский автомобиль, из-за опущенного окна которого вот-вот выставится дуло автомата), — наплыв на нашу биссектрису, откуда-то сзади по тротуару, чужой темной тени — не мимолетный посторонний промельк, а именно лобовой наезд, нацеленный влезть между нами, держа под прицелом одновременно обоих, и когда я ступаю на тротуар за шаг от Адюшки, то, вместо того чтобы уткнуться в него, соединиться в мимолетном соприкосновении ладонями, плечами, щеками, как всегда при встрече, наталкиваюсь, как на стенку, на тот чужой взгляд, выскочивший рядом, короткий и твердый, будто исподлобья, — черные выпуклые глаза в мясистых веках, взгляд оценивающий, но не по-мужски, а как-то иначе, так, что хочется сразу стряхнуть его с себя, как черного паука, и прежде чем этот рефлекторный сигнал успевает дойти до мозга, взгляд тут же и соскальзывает с прицела, сам, оставляя только смутный тревожащий осадок, слизистый след, — и Адя, снимая руку с моего плеча оборванным жестом, поворачивает голову и сдержанно улыбается в ту сторону, как знакомому, — случайному, но все-таки такому, которому нельзя не сказать несколько вежливых слов, даже если тот подвернулся не вовремя и некстати:
— Обедать идете?
Это звучит как отголосок только что закончившегося разговора, к которому уже нечего добавить, и нетрудно догадаться, кем может быть этот тип в серийном костюмчике, как в корсете, — явно того самого архива работничек, вышедший вслед за Адькой, ну и шел бы своей дорогой, чего подвалил?.. Адьке дядя примерно до плеча, фигурой тоже не вышел — филейная часть объемистей верхней, ножки куцеватые, — зато вышел выправкой и фейсом: лицо мощное, в молодости вообще красавчиком, верно, был, такие мефистофельские профили школьницы в тетрадках рисуют, только я таких не люблю — южно-смуглых, «под сепию», с глазами все более черными и выделяющимися на лице по мере того, как чернявость забивается сединой, и с чем-то неуловимо коршунистым в чертах лица, во всем облике: тип пожилого арабского террориста. Или израильского военного. Почему-то мне кажется, что такие постоянно потеют, — словно на них израсходовали слишком много масляной краски, а излишки забыли промокнуть. А выправочка все-таки военная, все они носят себя одинаково — как аршин проглотили — даже когда всего лишь в архиве работают… Интересно, в каком он звании?
Адька, умничка, подчеркнуто нас не знакомит, до верблюда бы дошло, что — уважаемые пассажиры, не задерживайтесь в дверях, — но у этого развернутого грудью вперед боровичка-террориста чуткости куда меньше, чем у верблюда, приблизительно столько же, как у моей Настуни, и он многословно, отечески любезно, с покровительственными нотками — между прочим, на вполне пристойном украинском (почему меня это, собственно, удивляет?) — досыпает Аде еще что-то уже откровенно ненужное, дожевывает пережеванное, — что лучше им звонить, начиная с завтрашнего дня, чем больше времени на поиски, тем лучше, не все дела еще разобраны, в первую очередь рассматриваются запросы на реабилитацию, коих число все еще не уменьшается, никак не уменьшается, немало уже сделано, но сколько же еще предстоит сделать — и так он стоит как вкопанный, крепенький такой, с густыми жирными бровями и коршунистым профилем, — и гонит, и гонит, и затыкаться не собирается, и я снова ловлю на себе его взгляд — и на этот раз до меня наконец доходит: он меня узнал! (Поэтому и остановился?) Блин, а вот это уже лишнее, это нам совсем ни к чему. И принесло же тебя, чувак… Чертово телевидение — только сунешься на люди, вечно на тебя кто-то глаза таращит, а то еще и разгоняется переспросить: Это вы?.. — и не за автографом даже, а просто так, проверить впечатление… Молчу, как настоящая партизанка УПА, ни слова, как могила, стою рядом так, будто мы в метро, а не посреди улицы, держу фейс как на паспортное фото — в конце концов, узнают не столько лицо, сколько мимику и, особенно, интонацию, и я упорно тяну свою паузу, длинную, непомерно длинную, в театре публика на такой начинает уже нервно шебуршать, и он тоже не собирается ждать невесть сколько — у него все-таки обед:
— Извините, вы не Дарина Гощинская?
Ну вот, пожалуйста.
— А вы, простите, кто?
Нехотя вступает Адька — как контрабас в джаз-банде:
— Павел Иванович из архива…
Павел Иванович, ага. Чисто гэбэшная манера представляться, это я от мамы слышала — что все они были сплошь Павлы Ивановичи и Сергеи Петровичи, все оперативники-«опекуны» — люди без фамилий, только с именами-отчествами. Кто знает почему, но этот маленький знак преданности старым цеховым традициям внезапно приводит меня в бешенство — в настоящее бешенство, аж ослепляет злобой, ударяя в голову, — может, у меня просто замедленная реакция, и это взрывается коктейль из многих составляющих, все мое накопившееся раздражение, начиная от Настуни-В-«Gucci», а может, это Настуня меня и заразила, но в эту минуту я сама готова ощериться и зарычать — аж скулы сводит от ярости:
— В таком случае я Дарина Анатольевна!
— Это я знаю, — говорит он и смотрит на меня взглядом сытого кондора с высокой скалы: тяжелые, морщинистые веки полуприкрывают неподвижные выпуклые глаза — такие бы глаза да восточной красавице, нега и бархат, два агатовых перстня, а тут черт-те что, просчиталась природа… И, чуть-чуть нажимая голосом, совсем крошечку, то есть ровно настолько, чтоб это не осталось незамеченным, повторяет: — Я знаю, что вы Анатолиевна.
Это мне, значит, предлагается засуетиться, забить хвостом — ах, мол, и откуда же, и каким таким макаром, расскажите, пожалуйста?.. Да пошел ты. Ка-зел.
— Матинка ваша еще жива?
Он так и говорит — «матинка». По-русски это было бы «матушка» — нормально, даже учтиво. А так именно они все и говорили в своем кругу — «матушка», а на жену — «супруга»: «Передавайте привет вашей супруге», ни в коем случае не «жене», — «жены» были у допрашиваемых, у тех, с кем не считаются и кому приветов не передают. А у этих — «матушки», «супруги»: жаргон власти, арго победителей. Как это я сразу не догадалась, что он мысленно переводит с русского?..
Если бы мы с ним были игуанами, то сейчас являли бы собой шикарную картинку для «Живой планеты» на «Discovery Channel» — как стоим друг против друга, гневно вздыбив раздутые гребни-клобуки и ожидая, кто ударит первым. Либо кобрами — те еще и раскачиваются в воздухе, прежде чем метнуться молниеносным лассо (правда, на моей стороне еще и спокойный, как мудро молчащий удав, Адька, что, безусловно, добавляет силы, но это оставим за кадром):
— Неплохо. Спасибо. А ваша?
Мне показалось или на самом деле другая игуана вздрогнула, присела на лапы?
— Передавайте ей привет, — продолжает он свою волынку — не собьешь, это тоже одна из провластных привычек — пропускать мимо ушей неугодную реплику так, словно ее и не было. Отменять как недействительную. Только, блин, если мне твою «матинку» трогать не положено, то как ты смеешь трогать мою?!
— Привет от кого?..
— Бухалов, — наконец раскалывается и называет себя вторая игуана, и это звучит неожиданно интимно, словно в кабинете у проктолога: клобук опадает, гребень тоже, обветшавшие пустые бурдюки вокруг глаз, провисшие бакенбарды вяленой кожи над воротником сорочки, — мужчина за пятьдесят, причем очень сильно «за», — печеночные пятна на скулах, проблемы с желудком, небось и с простатой тоже, карьера в основном отыграна, и явно неблестяще, в перспективе только пенсия и хронический страх, чтоб ее не урезали, и чего, спрашивается, я на него вызверилась?.. — Павел Иванович Бухалов, — продолжает докладываться почти стыдливо, будто нашептывает мне непристойности, вроде как пристал на улице к женщине и шепчет ей вполголоса непристойности, меняясь в лице, несчастный, больной человек, но это ж надо, в самом деле, носить такую фамилию, вот уж наградил Господь и папа с мамой! Серьезная фамилия — исконная, настоящая рязанско-тамбовская, из тех, что носят старые отставники — как незабываемый подполковник Доскин, преподававший у нас в школе историю с физкультурой и про которого поговаривали, будто Доскин он по жене, а на самом деле, по отцу, — Уебышев. Так что Бухалов еще и ничего, бывает хуже — разумеется, если только Павел Иванович меня не разыгрывает, потому как на какого-нибудь слитого из рязанских болот Бухалова (татарские скулы, серые глаза, общая водянистая блеклость…) он похож точно так же, как я на Усаму бен Ладена, фактура явно не та… Он что же, надеется услышать, как приятно мне с ним познакомиться?..
— Так ей и передайте, вашей матушке… Бухалов Павел Иванович. Думаю, она меня вспомнит. Мы когда-то встречались…
— Мир тесен, — философски комментирует Адька, вставляя голову в кадр и, спасибо ему, вовремя — я действительно не знаю, что сказать Павлу Ивановичу Бухалову на его лирическое заявление. Нет у меня никакого желания доведываться, когда и при каких обстоятельствах мог он встречаться с моей «матушкой», и поэтому я тупо и невежливо молчу. Конец связи. Да и Павла Ивановича должны бы уже властно звать вперед, заре навстречу ворчливые желудочные соки: вижу у него в уголках рта две створоженные, как старая брынза, изжелта-белые полоски, и мне окончательно становится неприятно. Зато Павлу Ивановичу наоборот:
— Очень приятно, — добросердечно озвучивает он за меня мою пропущенную реплику — раз не подают, то он и сам себя обслужит. — Очень приятно знать, что у нее выросла такая… известная дочка (с ударением на первом слоге)[24]. Я сам частенько смотрю ваши передачи, хоть и не всегда время есть… А дочка моя (с ударением на первом слоге) вас просто обожает, — и тут этот несгибаемый боровичок в костюмчике-корсете впервые улыбается, вот неожиданность-то, — непривычно, скупенько, в манере Штирлица из классического советского сериала, то есть так, словно приводит в движение нетренированные и давно окоченевшие мышцы лица, может, в их чекистских школах им так специально ставили мимику, всем одинаково, но все равно при воспоминании о дочке у него получается тепло, симпатично, — и красивый же в принципе дядька, такая экзотическая, яркая внешность, только фигура чуток подкачала, — и я тоже улыбаюсь ему в ответ и говорю спасибо, очень приятно это слышать: реакция автоматическая, как вспышка при нажатии на спуск фотоаппарата, но стоп, стоп, это еще не конец — он лезет во внутренний карман (пистолета под мышкой нет! — хотя с чего бы ему там быть?..), вынимает записную книжку, разворачивает и тычет мне под нос чистой страницей в мелко рябящую клеточку: его дочка (с ударением на первом слоге) будет просто счастлива иметь мой автограф. Любящий папа, как это приятно. С удовольствием, конечно, только, пожалуйста, еще ручку. И что-нибудь для нее лично, бормочет он, буквально несколько слов, какое-нибудь пожелание — разумеется, охотно, как ее звать? О боже. Очень мило, спасибо, мне тоже.
Блин, только и всего делов-то?! И нужно было какие-то загадочные приветы «матушке» передавать (все-таки спросить я у мамы спрошу, что это за тип, — если она, конечно, вспомнит!), пять минут висеть над душой и грузить хрен знает чем — и все для того, чтобы взять автограф, который и так может получить на халяву любой желающий?..
Или я чего-то не понимаю — или этот субъект все же с приветом. Игуана не игуана, а все же какая-то иная форма жизни — если специально ее не изучать, не поймешь, что у нее на уме.
— Звоните, — говорит он уже на прощание, пряча заветную записную книжечку во внутренний карман, — если будет нужно…
Так, словно это я тут была просительница, и отныне мне, как своему человеку, гостеприимно открывается дверь не с улицы, а из кулуаров, по звоночку, как это и принято между своими людьми. Адьку он уже как бы и не видит, даже не смотрит в его сторону — Адьки тут не стояло и в списках не значилось, и его родственникам приветов не полагается (например, Довган Олене Амброзиевне, год рождения — 1920, год смерти — 1947, место гибели неизвестно).
— У вашего товарища… — блиц-пауза, проверочка такая, тычок глазами: какая тут связь, насколько Адька мне «товарищ»? — Есть мой рабочий телефон… Обращайтесь…
А я, вишь, сдуру погнала Адьку честным путем, официальным, через «вертушку». А можно было бы и без хлопот обойтись, воспользовавшись своим всенародным именем — и совсем не «в служебных целях», кто б мог подумать. Кто бы мог предположить, что «Диогенов фонарь» окажется излюбленной передачей работников СБУ. То бишь Вероники Бухаловой (бедный ребенок, это ж сколько ей пришлось намучиться в детском саду и в школе с такой фамилией!) — студентки консерватории, будущей пианистки, ну и дела. Нет, все-таки работать на телевидении иногда и стоит выделки, перепадают и дивиденды, не только геморрой…
А вот без прощального рукопожатия (судя по секундному колебанию, у Павла Ивановича и такая идея мелькнула) мы обойдемся — ручки у него, на удивление, не пухленькие, не короткопалые, вполне даже интеллигентские руки, но все равно, наверное, потеют. И хоть как ни держит он военную выправку, а фигурка все же немужественная: грушевидно оплывает к бедрам. И пиджачком не скрыть, что задница велика — пухлая, выпирает. Женская задница. Везет мне сегодня на красноречивые задницы.
Наконец мы одни. Еще несколько шагов в сторону Золотых ворот (не сговариваясь — к кафе у фонтана) — и Адя забрасывает мне свою руку на шею и несет ее там, тяжелую, как голодный звереныш, что знай норовит куснуть, ухватив пониже, и я так же рефлекторно обнимаю его за талию, подстраиваясь под его шаг, вгрызаюсь боком в его бок и чувствую его тепло: закон сообщающихся сосудов, как говорит Адя, и если Павел Иванович Бухалов, по неискоренимой цеховой привычке, провожает нас взглядом из-за угла (или как там это делал Штирлиц), то тем хуже для него: пусть пойдет и удавится своей котлетой.
— Он, как тебя увидел, сразу затрепетал, аж штаны спустил! — смеется Адя. — Ты бы слышала, как он со мной у себя в кабинете разговаривал, прежде чем заявление подписать, — а кто, а для чего, а кто она вам, а откуда у вас информация — форменный допрос. Под конец я уже и сам чувствовал себя весьма подозрительным типом… А тут, ну просто метаморфоза!
— Вот она, великая сила отцовской любви…
— И Лялюшиной популярности, прошу не забывать!
— Ага, среди эсбэушников особенно. Не сомневаюсь, что он в то время, когда я выхожу в эфир, уже давно спит как сурок, — после новостей сразу же и на боковую. Тоже мне, фанат нашелся…
— Все равно, Лялюша, — ты телезвезда, ты известная личность — это работает, и еще как, сама видишь… Он ведь и привет Ольге Федоровне на ходу придумал, чтобы каким-нибудь боком примазаться к твоей славе.
— Думаешь?
— Стопудово! Показать, что и он не какое-то фуфло, не левый пацан с улицы… Вот увидишь, позвони маме. Уверен, что Ольга Федоровна очень удивится.
— Бухалов, ну и фамилия!
— Я тоже думал, тресну от смеха, когда он назвался. Еле сдержался.
— А он у себя в архиве что, только Павлом Ивановичем тебе козырнул?
— Говорю же, там к нему вообще было не подходи. Приветливый, как носорог во время гона.
— Но заявление хотя бы подписал?
— Подписать-то подписал, сказал, будут искать, но гарантий, что найдут, никаких. Оставь надежду всяк сюда входящий — где-то так. Ну теперь, думаю, поднапряжется…
— Господи, Вероника Бухалова — нужно же так обозвать ребенка! Это же как, интересно, они ее дома называют — Вера? Ника? Рона?
— Ника, наверное. Рона, это как-то уж больно интеллигентно…
— Ну он же все-таки не мент, а, типа, «интеллидженс сервис», нет? Дочка в консе… И, ты заметил, — у него вполне пристойные руки?
— Так я и ментов интеллигентных встречал, случалось…
И Адька пускается в длинный и смешной рассказ (сам по себе, может, и не очень смешной, но он умеет смешно рассказывать, точнее, умеет заражать тебя веселостью, с которой сам относится к тому, о чем рассказывает, — суггестивная способность, которой наделены маленькие дети, а из взрослых — только по-настоящему талантливые люди, хорошие и чистые душой, и я заливаюсь хохотом, слушая, как добросердечный Адька с друзьями учил мента играть в преферанс на компьютере, когда тот мент заявился к ним среди ночи на развеселую гулянку, вызванный зловреднючей соседкой, и чем все кончилось, — студенческий, бурсацкий юмор, немного шкоднический, шебутной, перед которым невозможно устоять, который всегда привлекателен — и не столько даже юношеским избытком жизненной силы, сколько природной невинностью, незнанием темных сторон жизни или безмятежным их игнорированием, что уже граничит с отвагой, да чаще всего ею и является…) — каким-то чудом Адька сберег в отношении к людям, ко всем без исключения, эдакую чисто мальчишескую открытость — словно только и ждет от них новых интереснейших приключений, и люди обычно это чувствуют, если они не игуаны, и официантка, подошедшая к нашему столику принять заказ, бледная, как мучной червячок, блондиночка, тоже попадает под его волну и начинает излучать симпатию, даже вворачивает что-то на украинском, хоть и не очень бегло у нее это получается, — с Адькой всегда так, куда с ним ни пойди, я заметила еще когда у нас все только начиналось, когда мы еще были на «вы», в очереди на почте, в такси, в киоске с видеокассетами, где мы дурачились и хохотали как сумасшедшие, и как раз по тому, как реагировали на нас окружающие, по размораживающимся и плывущим вокруг улыбкам — будто каждый вспоминал что-то свое хорошее, что давно притонуло в памяти, — я впервые и поняла, что то, что между нами происходит, — настоящее, другие тоже это видят… Плещется фонтан, брызги долетают до нас, выползает солнышко, добавляя миру красок, и все люди за столиками сразу как-то хорошеют, Адька доканчивает про своего интеллигентного мента, а затем протягивает руку и осторожно вынимает у меня из волос крошечный свернувшийся листочек. Мучной червячок приносит нам пиво, ставит бокалы на темно-зеленые кругляшки с лейбом «Оболони» и робко произносит:
— А вот и солнышко…
Мы единодушно решаем, что первый налет Адриана Ватаманюка на архив СБУ прошел успешно, особенно же удался незапланированный финал. Спонтанность, вдохновенно провозглашает Адька, вот что нужно уметь ценить в жизни — отклонение электрона, которое решает судьбу мироздания. Отклонившийся электрон — это Павел Иванович, что ли? Смешной Павел Иванович, пожилая каракатица, вымуштрованная на военный лад, — с орлиным профилем и очами звезды гарема, с фамилией потомственного рязанского хроника, алкаш в двенадцатом колене…
— Знаешь, — говорит Адя, — не могу избавиться от впечатления, будто я его где-то видел. Лицо чем-то знакомо…
— Ну такое лицо раз увидишь — не забудешь!
— Приметное, скажи? Особенно глаза.
— Может, он потому и в архиве сидит, бедняга? Какой из него — с такой-то внешностью — оперативник, им же всем как раз полагалось быть никакими… Нераспознаваемыми.
Пусть ему там легонько икнется за его обедом, Павлу Ивановичу.
Подлетает голубь, деловито отряхивается и трусит между столиками в поисках пропитания. Видно, здешний, нагрел место. Наверное, у них, у голубей, как у бандюков, все между собой поделено — кому сквер, кому площадь, кому кофейная. Тоже могла бы быть отдельная карта — Киев голубиный: со всеми траекториями полетов, высотными точками, где приличному голубю можно отдохнуть, ну и теми, где хавчик всегда водится. Плюс предупреждающие знаки: автомобили, коты, — сколько приходилось видеть на улицах мертвых голубей, разленившихся до такой степени, что им уже влом выпархивать из-под колес…
— И все-таки, — говорит Адька, упрямо покачивая головой, будто прогоняя муху, жужжащую внутри, — я его где-то видел, ей-богу…
— Ты прямо как Миколайчук в «Пропавшей грамоте»: слушай, козак, где я тебя видел?
Внезапно Адька хлопает себя по лбу, и в глазах у него вспыхивают шаловливые огоньки:
— А что мы забыли, а?
А что мы забыли?..
— Де-серт!.. — Он делает страшные глаза. — Мы забыли про десерт! — И, повернувшись, машет официантке: — А что у вас сегодня на сладкое?..
Звонит телефон (неплохое начало для режиссерского сценария, думает сквозь сон Дарина Гощинская — пока еще ведущая, пока еще анкорвуменша на пока еще независимом канале — ой нет, уже больше не независимом, уже два дня как «не» — на этом месте ее окончательно пробуждает горячий прокрут в груди, как штопором, — вчерашний разговор с шефом вырастает в сознании со всей необоримостью живой яви: не приснилось! — но мысль по инерции катит дальше уже-ненадобный режиссерский ход: на экране темнота, и в темноте звонит телефон — антикварным, довоенным звонком, дилинь-дилинь-дилинь, как альпийские колокольчики на коровах, сама ты корова, какой антикварный звонок, это же из рекламы Milka, блин, как же вы все меня достали, каким мусором сплошь засыпан мозг, так что и не доберешься до того, что думаешь сама, и на кой ляд, спрашивается, тормошить человека ни свет ни заря — о черт, какая заря, ведь уже десятый час!..) — звонит телефон, и она с трудом поворачивает ватную голову в сторону звонка с чувством глубокой ненависти к миру — что бы там этот мир ни приготовил ей за ночь, она не надеется получить от него ничего хорошего: куда ни ткнешься мыслью — везде больно. Как избитая, да. Так ее же и избили. Раздели и оттоптали, как последнюю шлюху с Окружной, а тело выбросили в придорожную посадку. Только вот милицию ни одна собака, увидев, не вызовет.
Номер на дисплее: мама. О нет. Только не это, только не сейчас. С мамой — еще хуже, чем с чужими: во всем блеске своего благополучия приходится так же, как с чужими, но при этом почему-то все равно чувствуешь себя беззащитной, как облупленный кролик. А куда уж еще беззащитней, чем сейчас-то.
И все-таки она покорно берет трубку и нажимает на кнопку ответа: дочерняя обязанность, ничего не поделать. Не звонила матери три дня — вот и отдувайся.
Привет, ма (о боже, ну и голос у нее — как у вороны!), как ты?..
На этот вопрос мама всегда реагирует одинаково — начинает рассказывать про болезни мужа: дядя Володя понемногу сдает, у него артрит, колено почти уже не сгибается, нужно будет делать операцию, и сахар повышен, снова ложиться под капельницу, — старение с недавних пор стало для Гощинской-старшей темой, поглощающей почти все внимание, и Гощинская-младшая относится к этому с сочувствием спортивного болельщика — хоть и из другой, пока что, лиги. Это и правда немного похоже на спортивный матч — растянутый во времени, со своими правилами, которые заранее никто не говорит, и, к сожалению, с заранее известным результатом: поначалу мелкими, а затем все более настырными и увесистыми пинками тебя год за годом спихивают с трассы в ту самую придорожную посадку, в канаву; увядшее тело, готовясь стать землей, репетирует распад — на совокупность слабостей, болевых точек, пораженных органов, дыхание и передвижения становятся занятием, требующим полной отдачи, а утреннее опорожнение — событием, задающим тон всему дню: все это делает участников процесса как будто членами закрытого клуба, где есть свои чемпионы и свои аутсайдеры, и дядя Володя, по идее, должен бы принадлежать к первым, показать себя профессионалом старения, ведь разве не для этого он весь свой век тренировался, копаясь в человеческих внутренностях, в разверстой мякоти гнилых и подпорченных мясных плодов, где никаких неожиданностей для него уже быть не должно бы? А получалось почему-то не так — дядя Володя капризничал как ребенок, раздражался из-за малейшего физического дискомфорта; коварство собственного тела, столь предательски превращавшегося в заминированную территорию: один неосторожный шаг — и ты уже в канаве, — воспринималось им как личное оскорбление, как несправедливость, которую кто-кто, а он уж точно не заслужил, и жена тоже выходила каким-то образом в этом виноватой — он еще не сдался настолько, чтобы поверить, что она на его стороне, еще полагался на собственные силы, еще кобенился, еще скрипел, старый пень… Чего Дарина боится и, с подсознательным страхом, ждет от каждого материного звонка — это известия, что у дяди Володи завелся роман с какой-нибудь молоденькой медсестричкой или ассистенткой, последняя сумасшедшая любовь — с собиранием чемоданов и, не приведи Господи, разделом имущества и с маминым провалом в перспективу одинокой старости: такие вещи случаются чаще, чем принято думать, битва стареющего мужчины с собственным телом всегда разворачивается по одному и тому же сценарию, в котором появление дамы на тридцать — сорок лет моложе — этап неизбежный, как у женщин менопауза, и если этого долго не происходит, невольно начинаешь беспокоиться — ну сколько можно канителить, давай уже скорее, охломон, не тяни жилы!.. Но охламон что-то не торопится, и на этот раз боевая тревога тоже откладывается — ну что ж, хоть одна хорошая новость за последние сутки (если считать отсутствие новостей хорошей новостью!): мама бодренько журчит как обычно, перечисляет какие-то лекарства, которые собирается купить, и, кроме того, у них, кажется, заболел кот (редкостная скотина, развлекающаяся тем, что прыгает на гостей сверху со шкафа или внезапно выскакивает из-под дивана и вгрызается тебе в ногу, но мама и дядя Володя тешатся этим рыжим бандитом, как молодожены первенцем). Да кастрируй ты его наконец, — тупо, механически повторяет Дарина то же, что и всегда, — в каждом их с матерью разговоре определенный набор фраз повторяется как в магнитофонной записи (или это тоже из правил старения — одни и те же слова, одни и те же предметы, одни и те же затертые пластинки, избегать каких-либо перемен вокруг, ведь для того, чтобы двинуться умом, вполне достаточно и тех, что происходят у тебя в теле?..), кастрируй — и будешь жить спокойно. Кого она имеет при этом в виду — кота, или дядю Володю, или, может, чего доброго, P.: запоздалая реакция на услышанное вчера от шефа?.. Само воспоминание, как ожог мозга, — она снова чуть не стонет вслух: суки, ах какие суки! — но вовремя спохватывается: она уже владеет собой, уже проснулась, с добрым утром, Украина. Боже, с какой гордостью она когда-то произносила в эфире эти слова. Вот еще не хватало сейчас разреветься — сцепив зубы, Дарина коротко и часто дышит носом, вдох-выдох, вдох-выдох, — душная волна отхлынула, только из глаз смаргивается пара слезинок и, сползая вниз, щекочет щеки. Ольга Федоровна в это время говорит, что жалко — живое же существо, имеется в виду Барсик, за что же его калечить?..
Но что-то сомнительное она все-таки улавливает на том конце провода — или, может, ее беспокоит, что пауза слишком затянулась. Границу дозволенного — когда-то давно раз и навсегда проложенной между матерью и взрослой дочерью нейтральной полосы, вдоль флажков которой обе разгуливают, издали улыбаясь друг другу, как пограничники дружественных держав, Ольга Федоровна никогда не отваживалась переступить — она вообще не принадлежит к тем женщинам, что переступают границы, и рефлекторно цепляется за каждую подмораживающую форму отношений, словно опасаясь, что, предоставленная самой себе, растечется лужицей по полу. Как снеговичок в тепле. Однажды в детстве Дарина принесла такого с улицы домой — собственноручно слепленного, маленького, как кукла, и очень хорошенького (так ей казалось) снеговичка — похвастаться маме, и в памяти отпечаталось, следующим кадром, как мама вытирает лужу на полу в кухне, выжимает тряпку в тазик и плачет. Она тогда впервые увидела, как мама плачет, и не сразу поняла — ей поначалу показалось, что мама смеется, только как-то странно. Что там тогда случилось, между этими двумя кадрами, почему она плакала? Моя мама, Снегурка на пенсии, или жизнь в холодильнике. Реплики в разговоре, по давно заведенному сценарию, должна подавать дочь — как готовые формочки, которые мать охотно заполняет, набирая полные горсти снега, и эта пауза, что сейчас растекается в трубке, как лужа по полу (Дарина вспоминает даже тот пол — дощатый, выкрашенный коричневой масляной краской, с бледными серпиками царапин на месте передвинутого стола…), пока дочка торопливо глотает слезы и мысленно выжимает себя в невидимый тазик, восстанавливая способность притворяться, — эта пауза словно подмывает, быстро, быстро, все быстрее, выставленную между ними нейтральную полосу, еще мгновение — и вся насыпь сдвинется, поплывет, и дочка уже не сможет пробулькать, что у нее все нормально (хреновее не бывает, то есть бывает, конечно, но тогда уже вызывают «скорую помощь»…) и что голос у нее тоже нормальный, просто она еще спала, а не звонила потому, что была занята, куча работы, не продохнуть (…ничего, вот скоро она станет безработной и будет свободной как птица — а правда, что она тогда будет делать? Висеть в интернете по двенадцать часов в сутки? Выучит все мамины кулинарные рецепты и будет ждать Адьку дома с обедом? Адька сказал, чтоб она не беспокоилась, он ее прокормит — не без гордой нотки в голосе сказал, или ей по крайней мере так показалось, и она на него обиделась, усмотрев в этом классический мужской эгоизм: нашел когда выхваляться своей финансовой потенцией! — а он, может, и думать не думал выхваляться, это из нее неожиданно полезла, как паста из прижатого тюбика, раненая подозрительность ко всем и вся, присущая всем униженным и беззащитным, быстро же она вошла в эту роль!..). Дарина вдруг по-настоящему пугается — она видит себя в пустоте лунного пейзажа, в зоне абсолютного одиночества, как дядя Володя со своим артритом: всякое несчастье делает тебя одиноким, и после него нужно учиться жить заново, и с близкими тоже, — как же она с этим справится?..
Что-то подобное с ней уже было в 1987-м, когда ее во время преддипломной практики неожиданно вызвали в ректорат, а там завели в первый отдел, и небольшого росточка, с юркими черными глазками капитан КГБ (шурх — раскрытая перед носом красная ксива, хрясь — закрытая, ни черта и не успеваешь разглядеть, кроме: капитан! Кажется…) два часа впаривал ей неведомо про что, словно ветер сыпал песком со всех сторон сразу, а потом предложил «сотрудничество». К тому времени она уже так утомилась от напрасных усилий поймать направление этой шизофренической беседы — только вот-вот, казалось, нащупанное, оно сразу же и ускользало, перескакивая от туманных воспоминаний о ее покойном отце, который, так и неясно было, то ли «ни в чем не виноват перед нашей властью» и вообще чуть ли не предтеча «перестройки», то ли каким-то образом посмертно обязывал ее, Дарину, исправить его ошибки (это какие же, интересно?), — на многозначительные, с каким-то гаденьким душком намеки на ее однокурсников, на друзей, с которыми она тусовалась в «Яме» на Крещатике, а то вдруг на какую-то совсем уж фантастическую «подпольную организацию», которую ведомство капитана якобы раскрыло в университете, — капитан даже не делал вид, будто сам верит в то, что говорит, казалось, его единственной целью было — проверить, сколько и какой галиматьи можно ей втюхать, за два часа ей так ни разу и не удалось перехватить его взгляд, словно эти черные глазки двигались как-то иначе, чем у остальных людей, — так, говорят кинологи, нельзя смотреть в глаза овчаркам, потому что те воспринимают это как нападение и могут вцепиться в горло, — все вместе производило впечатление разговора с душевнобольным, во время которого не смеешь вызвать санитаров, потому что знаешь, что главный врач тоже сумасшедший, — и, продираясь сквозь тот зыбкий песок зашатавшейся реальности, полунамеков и полулжи, в которые, чем больше стараешься их прояснить, тем глубже проваливаешься, она с тошнотворным ужасом думала — а ведь точно так же они когда-то беседовали и с ее отцом, прежде чем отдать его в руки своих безумных санитаров, и то, что времена с тех пор изменились (ой ли?), за окном была весна 87-го и в городе уже бушевали антикоммунистические митинги, не имело в этом Зазеркалье ни малейшего значения, а если и имело, то лишь постольку, поскольку поставляло сюда, по эту сторону зеркала, новый материал для шизофренических толкований, — и от всего этого она так уморилась, что, когда капитан наконец завершил свое соло (а говорил он почти все время без умолку, она могла бы вообще рот не открывать!) и предложил ей писать для него ежемесячные доносы, она, вместо того чтобы сразу послать его куда подальше и выйти, как писалось на тюремных воротах, «на свободу с чистой совестью», согласилась «подумать» — то ли по студенческой привычке оттягивать сдачу экзамена на попозже (выиграть время на подготовку, на то, чтобы вогнать свой отказ в безупречно взвешенные формулы, хотя вот уж это точно было им до одного места!), то ли следуя инстинктивному движению, как бывает, когда на ходу сломаешь каблук, — прежде всего отступить с места травмы, а потом уже перевести дух и осмотреться. Что это была ошибка, она поняла сразу: по тому, как капитан неприкрыто обрадовался, — но насколько грубая ошибка, выяснилось лишь потом, в те три дня, что прошли до их следующего, и уже действительно последнего свидания: никуда она из того страшного кабинета не отступила, а наоборот, словно добровольно взвалила его себе на плечи, дурочка-кариатида, и так три дня на себе и протаскала, как в лихорадке, — мысленно ведя непрерывный диалог с сумасшедшими санитарами: а если так… нет, вот так… а я ему… а он мне… (и постоянно было чувство, что ей не хватает воздуха, как у сердечников: не продохнуть!). Потом она узнавала такую же зараженность ума в мемуарах диссидентов: люди так жили годами, включенные, как в электросеть, в распутывание того, что по определению распутыванию не подлежит, — в шахматную партию с шизофреником. А тогда ей казалось, что она вообще одна на свете, — муж, Сергей, ничего посоветовать не мог, разве что вспомнить, что к его матери тоже когда-то из КГБ с этим подкатывались, а к кому, спрашивается, НЕ подкатывались?.. — миллионы людей проходили через одно и то же испытание, однако никакого коллективного опыта не существовало, и каждому новичку приходилось начинать сначала, словно он один такой на свете, — ситуация почти метафизическая, как в любви или в смерти, где тоже ничей опыт тебе не подмога, и ни в каких книжках не найти слов для того, что происходит с тобой-единственным, — с той лишь разницей, что тут над всем еще довлела плита глухого, стыдного молчания — таким опытом не делились. Сергей остался снаружи, за стеклом, и его неуклюжие попытки ее приободрить напоминали неестественно бодрую жестикуляцию провожающих на перроне перед отходом поезда: те, кто снаружи, машут руками, подходят к окнам, постукивают по стеклу, строят рожи, — а те, кто внутри, уже думают над тем, в какой из дорожных сумок лежат тапки и зубная щетка. Когда поезд трогается, обе стороны вздыхают с облегчением. Через несколько лет они с Сергеем разъехались с общей платформы окончательно, но в сам поезд она села именно в те три дня: пережитый одинокий опыт лишь добавлял одиночества и отдалял от тех, кто раньше считался близкими, — об этом в книжках также не писали.
Она всегда говорила и себе, и друзьям, что научилась тогда не верить коллективному опыту, никакому в принципе, потому что все это лажа и гониво для заморочки трудящихся, положиться можно только на «стори» отдельных людей. Она так часто приводила свой пример с капитаном — в студийных курилках, на многолюдных вечеринках (не без тайного удовольствия полюбоваться при этом резко скисающими физиономиями экс-стукачей, хотя почему, собственно, «экс» — на хорошие кадры всегда есть спрос…), — что, казалось, затерла его до полной потери жира, — ан получается, что тогда она научилась еще одной вещи: когда тебя унижают, отбивать удар нужно мгновенно и наотмашь — это единственный способ устоять на ногах. Всякое промедление, мямленье и потуги пояснить, какая ты на самом деле хорошая, автоматически делают тебя соучастницей нападающих — и охнуть не успеешь. Нет, во вчерашнем разговоре ей не за что себя упрекнуть, она все сделала правильно. Дарина переворачивается на живот и прижимает трубку к уху — как пистолет к виску:
— Мам.
…Застывшая лужа на дощатом полу, мокрый отблеск кухонной лампы, словно глаз огромной рыбины. Хороший был снеговичок.
— Мам, я уволилась с работы.
В трубке вырастает тихий шелест испуга, звук, с которым воздух выходит из пробитой камеры. До Дарины словно впервые с полной ясностью доходит, что ее мать всю жизнь жила в ожидании плохих новостей. Что хорошие новости для Ольги Федоровны всегда были только интерлюдией, отсрочкой. Когда 11 сентября на телеэкране заваливались нью-йоркские Башни, Ольга Федоровна была уверена, что началась Третья мировая война — та, которую она ждала еще сорок лет назад, во время Карибского кризиса. И не только она — Нинель Устимовна тогда вообще сделала аборт, потому как куда же рожать, если вот-вот война начнется, так что Влада, собственно, была не первенцем… Поколение готовности к наихудшему. Может, они не так уж сильно и ошибались? Может, так и нужно жить — всегда готовым к тому, что в любой момент весь твой с муравьиной старательностью выстроенный мирок может завалиться к ядрене фене, и нужно будет с той же самой старательностью начинать выстраивать его заново — по камешку, по травиночке, по щепочке?..
— А я так и подумала, — бубнит Ольга Федоровна, уже волоча на строительство свою первую травинку, — что у тебя что-то неладно, мне все утро сегодня почему-то так тяжко, так муторно, ну просто все из рук сыплется!.. — Дарина неожиданно чувствует себя растроганной: муторно, вот на удивление точное слово — гадко, как при отравлении. — Да что ж такое стряслось, почему, как?..
— То, что давно уже должно было случиться, мы и так долго держались… Продали нас, ма.
— Как?..
— Обыкновеннейшим образом, как и всех остальных, взяли — и продали. Всем селом, весь наш канал. Со всеми крепостными душами, и моей в том числе. Погуляли на волюшке — и баста.
Ольга Федоровна, потребительница готовой телепродукции, на кухню допущенная взглянуть разве что в щелочку, изредка приоткрываемую ей дочкой, наивно допытывается, кому продали, и нельзя ли договориться с этими новыми собственниками, чтоб «Диогенов фонарь» остался в программе? Ведь таких передач на телевидении уже и вправду хоть с фонарем ищи, скоро вообще нечего будет смотреть — если не сериалы, так все эти ток-шоу недоделанные, и какой только дурень их смотрит, аж, ей-богу, стыдно за ведущих, а все прочее, куда ни переключи, кругом только выборы, выборы, выборы, а чтоб вас выбрало бы на тот свет!.. Дарина, невольно позабавленная столь горячей поддержкой, ловит себя на том, что по инерции мысленно все еще призывает в свидетели своего шефа, то бишь теперь уже экс-шефа: вот тебе, пожалуйста, отклик рядовой пенсионерки!.. (И сколько же времени ей теперь понадобится — выйти из уже вчерашнего кабинета, стряхнуть с себя липкую тину их диалога?) И откуда, скажите на милость, в них во всех, особенно в тех, кто дорвался до больших денег (попал на бабки по-крупному, как сказал еще месяц назад их оператор, старый циник Антоша, — босс явно попал на бабки по-крупному, пора чесать с этого корабля…), — откуда у них такая непоколебимая вера в то, что аудитория — это стадо баранов, которым следует насыпать в ясли исключительно наитупейшую лабораторно-белковую солому с отрубями?.. Рейтинги, молитвенно говорил шеф (когда-то давно говорил, когда они еще были командой, когда сиживали за полночь, заливались выше ушей растворимым кофе и спорили, — Господи, да неужели и впрямь такое было, не приснилось ей?..), рейтинги — вот тебе объективный показатель, чего людям требуется: развлечений, и еще раз развлечений, причем таких, чтоб не перегружать извилины! — вранье, горячилась она (тогда ее мнение еще что-то значило, еще могло, казалось ей, что-то изменить…), люди потребляют то, что им подсовывают, просто потому что у них нет выбора, так, как ты покупаешь в «Великой кишени»[25] те пластмассовые яблоки, которым разве что на елке висеть, — не гниют, не сохнут, и год спустя будут точно так же блестеть, как лакированные, но ведь это не значит, что ты бы не предпочел живую, с дерева, сочненькую симиреночку, с живым червячком внутри, только вот симиренок в супермаркетах фиг найдешь, a «Golden Smith»-a этого жестяного хоть завались, вот тебе и рейтинги!.. Кончились их споры — да-авно уже кончились, вчерашнее — лишь черта, подведенная под пустотой, что бог знает с каких пор уже тянется, тарахтит пустыми окошками отыгранной пленки. Больше кина не будет — ее, Дарину Гощинскую, списали, как и многих до нее между прочим, — в тираж, милые, в тираж, на ваше место найдется свежее мясцо, посговорчивее и всегда готовое к услугам — с мокро разинутым ротиком и упоенным повизгиванием, когда его толкут во все дырки.
Ольга Федоровна тем временем тоже о чем-то своем размышляет — мать и дочь текут параллельными руслами, как две речки, разделенные холмистым рельефом несоизмеримого опыта, прокладывая неловкие изгибы к сближению, но каждый раз не совпадая:
— А ты уже давно была какая-то неспокойная, Дарунь, я даже втайне думала, может, у вас с Адрианом что-то не ладится, беспокоилась о вас… Видно было, что ты вся на нервах…
Ну ясно, если на нервах, значит, что-то не ладится с мужчиной, логика у мамы несокрушимая… А самое смешное, думает Дарина, что не угадали обе: сама-то она все свое напряжение последнего года по-страусиному списывала на фильм об Олене Довган, — заткнув нос и уши, чтобы как можно меньше обращать внимание на совершающееся вокруг грандиозное бурление дерьма, поднимавшегося тем временем от лодыжек уже выше колен, так что передвигаться становилось все труднее, не говоря уж о том, как дышать: из прайм-тайма исчезали дискуссии в прямом эфире, новостники жаловались, что получают ежедневные тематические инструкции, какие новости как именно подавать, а о каких вообще молчать как-в-рот-воды, вместо своих программ потоком двинулись покупные российские, словно твою жизнь вытесняла чья-то подделка, грубо сляпанная на компьютере начинающим программистом, — вокруг наступали сумерки разума, а она полагала, что нашла для себя нишу, где «не заливает», как любил говорить Юрко; да они и все так думали, все, кто оставался на канале до последнего, — упорно не замечая, что все-таки заливает, покуда не залило аж до горизонта и не стало ясно, что никаких ниш больше нет, а есть только тот, кто платит, и тот, кто исполняет заказ. Точнее, так считали те, кто платит, и это было нормально. Ненормально было, что не находилось никого, кто бы им возразил.
— Вот как раз такое шоу для недоумков, мамочка, мне и предложили…
— Что, вместо «Фонаря»?
— Представь себе. Молодежное. Продюсер сказал — обновляем стиль канала. Ставка на молодежь, и мне, как они считают, супербонус — молодежное ток-шоу. Ну знаешь, как это, — скажи «нет» сексу без презерватива, мы познакомились в караоке-баре и тому подобное. — Запнувшись, она сглатывает подступившую к горлу помеху (суки, суки!), чтобы докончить: и конкурс «Мисс Канал» для юных зрительниц, — но нет, эту часть программы она пропустит, это не для маминых ушей, такое музейным работницам пожилого возраста рассказывать нельзя.
— … В каком еще кареоком баре? — обескураженно спрашивает Ольга Федоровна.
Дарина снова чувствует, что ее глаза наливаются слезами. Зачем она мучает — и мать, и себя? Нашла кому плакаться.
— Неважно, мам, это я так, для примера… Они мне косички предлагали заплести. Обновить имидж, типа, ближе к целевой аудитории. Видела такую рекламу — поколение «джинс», все и сразу?
— Они что, с ума посходили? — В голосе Ольги Федоровны прорезываются отмолодевшие острые нотки, от чего перед Дариной возникает, размытым наплывом, образ тридцати-с-чем-то-летней давности: стройная брюнетка в оранжевом платье быстро идет по двору детского садика рядом с оробевшей воспитательницей и за что-то гневно ее отчитывает, а маленькая Дарина смотрит из окна столовой, где ее заперли после обеда доедать ненавистную сметану — полный стакан кислятины, которую она в отчаянии, всеми навеки покинутая, с отвращением еле цедит, от чего уровень белой квашни в стакане нисколько не снижается, — смотрит, и ее охватывает взрыв счастья, одновременным сознанием близости освобождения: мама пришла! — и потрясением от первого в жизни взгляда со стороны: это моя мама — какая же она красивая!.. Если бы можно было всегда помнить родителей такими, какими они были в свои лучшие годы. Но на это никогда не хватает времени, потому что тебя лупит по темечку совсем другая забота — твои собственные лучшие годы, которые точно так же, мать их за ногу, проходят.
Проходят.
Что ее задело — это то, что продюсер ни минутки не сомневался, что их предложение должно ей польстить: что она должна обрадоваться одному только факту признания ее годной для молодежного ток-шоу. И, хуже того, — она и вправду на мгновение почувствовала себя польщенной. Так, как когда на светофоре водитель из соседнего авто слал ей воздушные поцелуи, или когда на нее засматривались мужчины в заграничных аэропортах (где можно быть твердо уверенной, что тебя не узнали, и тот включенный взгляд и бесконтрольно расплывшаяся улыбка адресованы не телезвезде, а просто красивой женщине, дома-то это не различишь, на красавиц и на знаменитостей мужчины смотрят одним и тем же взглядом…), — как когда возле нее на улице с разгона, разбрызгав веером лужу, так что еле успевала отскочить, останавливался черный «лексус» и из-за приспущенного бокового стекла выглядывала рожица пацана, лет на — надцать моложе ее, с ленцой озвучивавшего, словно ресторанный заказ: «Девушка, телефончик оставьте…» (и только когда она рассмеялась ему прямо в глаза, видно было по изменившемуся лицу — узнал, загорелся уже другим, куда более заискивающим интересом, вот она, власть медиа: «Пас-тойте… вы не… вы не на телевидении работаете?..»), — это каждый раз было приятно, а как же: добавляло уверенности. Какое-то мгновение она, будто загипнотизированная, слушала, как шеф ей рассказывал о ней самой: ей заплетут косички, чтоб выглядело «живенько», как он выразился, и оденут поотвязнее, по-молодежному, из «Бенетона», что-нибудь ненавязчивое, топик, шортики с ботфортами, юбочку коротенькую… Ее парализовала не столько его интонация опытного любовника, сколько собственная вечно-женская готовность — завороженно отдаться в руки дизайнера, гримера, стилиста, кого-то, кто сделает тебя другой, лучше, и аудитория, готовая оценить усилия, тут как тут, под рукой, продавщица подает в кабинку еще несколько подходящих, по ее мнению, юбок к жакетику, который ты примеряешь, мужчина тем временем сидит в кресле с газетой, ожидая, когда ты выйдешь из кабинки и пройдешься по залу, покрутившись перед зеркалом и огладив юбку на заднице и на бедрах, словно вылепливая собственное тело наново, сама-себе-Пигмалион, из нового наряда: ну как?.. Вот только за тот момент во всем вчерашнем разговоре ей и было стыдно, но этого она матери не расскажет, ни за какие коврижки, мама ее просто бы не поняла — мама никогда не переступала порога дорогих бутиков, да и не дяде же Володе, в конце концов, сидеть в кресле, ожидая сеанса переодевания-превращения со сфинксовой улыбкой мужчины, который в конечном счете за все расплатится. Н-да, не так уж и много житейских радостей знало то поколение по сравнению с нами, и разве не за это мы его, в глубине души, и не уважаем?..
— Вот именно, мам, я шефу так и сказала — что дурочку делать из меня не позволю.
Не так она сказала, не так. Она только сбила его с тона — с того делового тона торговца живым товаром, с которым он ее упаковывал и перевязывал ленточкой: усевшись на край стола в позе стриптизерши, задрала блузку, блеснула ему в глаза голым животом и спросила тем гневно звенящим голосом, надтреснутые обломки которого еще и до сих пор, видишь, можно узнать в голосе ее матери: «А пирсинг на пупке — тоже делать или слабо?..» — он осекся, забыв закрыть рот, смутился, махнул рукой: прекрати, мол, — тут же сразу и выкрутился, восстановил равновесие, вильнув усмешечкой: «А пупок классный, ням-ням!» — но с этой минуты разговаривал с ней уже на равных, как с сообщницей (ах, и верно же говорила ей когда-то одна старая актриса, когда они после съемок пили на старушечей нищенской кухне чай с сухариками, перед тем явно очищенными старательно от плесени: лучше быть, голубушка, курвой, чем вещью…), — она только чуть подтолкнула его с вершины горы, на которой он победительно балансировал, упоенный сам собой, — а дальше он уже с треском покатился вниз сам, волоча за собой и ее — ну и ободрав по дороге до крови, но этого — про Р. — она тоже не расскажет маме, этого она даже Адриану не расскажет, с этим ей придется справляться самостоятельно…
— Ну а он тебе что? — допытывается Ольга Федоровна, очевидно за что-то еще цепляясь, за какую-то, как ей представляется, надежду. Дарина чувствует легкий укол раздражения — когда-то в юности эта материнская цепкость к мелочам, попытки заслониться ими от реальности (после смерти отца она долго рассказывала всем, как хорошо он в последний день покушал — манную кашку, морковный сочок…) не раз доводили ее просто-таки до желания ударить мать: да проснись же ты наконец!.. Юность еще понятия не имеет, каких усилий требует от человека искусство выживания, — на удивление пустопорожняя пора жизни. А мы еще и делаем все возможное, чтобы растянуть ее как можно дольше.
— Мам, ну ты прямо как Выборный в «Наталке Полтавке» — а вы ей что, а она вам что?..
Не станешь же рассказывать, как он пояснял ей как разумной женщине все очевидные выгоды нового курса: сначала нажимая на ее слабину, — и кто сказал бы, что он не знает свои кадры! — на ее неизлечимую потребность нравиться, всю жизнь тяготеет над ней это проклятие девочки, тьфу ты, и правда, с бантами в косах — чтобы ей поаплодировали, чтоб похвалили: ай какая Даруся у нас умничка, как хорошо стишок рассказала! — и на ее амбиции, которых у нее тоже навалом, охохонюшки, да и кто, их лишенный, согласился бы дважды в неделю плавать своим оптически закругленным фейсом, как рыбка, в миллионах домашних аквариумов, — с вами программа «Диогенов фонарь» и я, Дарина Гощинская, оставайтесь с нами (космическая чернота по ту сторону направленных на тебя студийных прожекторов — эффект ослепления — кажется населенной, как зрительный зал, тянущийся в бесконечность: кажется, будто оттуда на тебя нацелены миллионы глаз, и всегда, даже после семи лет выхода в эфир, ей представляется, что там кто-то сидит, замер в ожидании, готовый на звук фальшивой ноты заскрипеть креслом, закашляться, хотя в студии нет никаких кресел, кроме того единственного, что под ней, — она чувствует многолюдное затаенное дыхание предэкранья, взгляды тех, к кому обращается, — они держат ее, как вода держит пловца…). Шеф напирал на новые «масштабы», словно козырями ляпал об стол (стол у него в кабинете теперь стоял солидный, дубовый, хоть бильярдным сукном покрывай), — и масштабы впечатляли: прайм-тайм, серьезная раскрутка, билборды, реклама в метро, из нее сделают культовую героиню молодого поколения, какого ей еще рожна надо?.. Он позировал, он гордился собой — выходило, что на самом деле это он добивался от нее похвалы: как всякий мужчина от красивой и умной женщины, однако и не совсем так: что-то его мучило, какую-то пробоину в нем самом она должна была помочь закрыть… Совсем недавно, с месяц назад, они праздновали его новоселье — он въехал в новую квартиру, шикарную, двухэтажную, возле Оперного, с ремонтом — где-нибудь в полмиллиона баксов должен был влететь как минимум: зал с обложенным кирпичом камином, ванные в мраморе — ни дать ни взять римские термы, и тогда, во время экскурсионного обхода тех храмоподобных ванных комнат, под веселый смех гостей (время от времени дырявившийся, как дорогая обшивка сигаретами, неудержимыми, шипучими вспышками зависти), старый циник Антоша по прозвищу Бритва Оккама — всем человеческим поступкам он всегда принципиально отыскивал наиболее примитивное объяснение из числа возможных и почти никогда не ошибался (если твой цинизм называется житейской мудростью, Антончик, говорила она полушутя, то я предпочитаю умереть дурой, — а он отвечал со своей многозначительно юродивой усмешечкой латентного алкоголика: это если тебе сильно повезет, дорогуша!..) — этот Антоша тогда исподтишка буркнул, как сплюнул: ну все, босс попал на бабки по-крупному, пора чесать с этого корабля, — имея в виду их канал, уже полным ходом идущий на дно, превращаясь, как и все прочие, в акционерное общество, в бизнес-прикрытие для кучи каких-то мутных контор по отмыванию бабла, а их капитан, их шеф и кормилец, их продюсер и соучредитель, мокрый от пота, будто вылез из душа прямо в костюме, метался, как хавбек на футбольном поле, по своему каминному залу в ноги «випам», не зная, чем им еще угодить: Петр Николаевич, вазь-мите суши, вы же любите, Алексей Васильич, во-дочки? (их было немного на вечеринке — мужчин Вадимова типа, с одинаковыми, залитыми нежным жирком затылками, когда голова начинает напоминать утопающий прямо в плечах бильярдный шар, и среди них Дарина почти никого не знала, — немного, но достаточно и одного такого чмыря, чтоб вечер не задался…), — и в какой-то момент после своего очередного прогиба шеф перехватил на себе Даринин взгляд — видно, насмешливый, нет, скорее все-таки сочувственный (она-то тогда еще думала, что все это ради канала, что шеф пресмыкается перед хлебодавателями ради них всех, ради дела, чтобы держать канал на плаву, — каждый день, бедняжечка, ест дерьмо, чтоб Гощинская в эфире могла выращивать цветы, ну что ж, цветы всегда растут на навозе, и с телевидением то же, что с красивой женщиной: кто, посылая ей из авто воздушные поцелуи, думает о том, как функционируют ее внутренности, про хлюпанье и движение каловых масс у нее в кишках, от бесперебойности которого, между прочим, напрямую зависит сияющий цвет ее лица? — только тут, вместо каловых, перекачивались потоки финансовые, и кто-то должен был обеспечивать их бесперебойность — так она думала, брезгливо зажимая носик, потому как самой ей выпадала в этом гигантском телеорганизме роль ведь, к счастью, не кишки, а лучезарного личика, «лица канала»…), — и под этим ее понимающим взглядом, поданным ему поверх упитанных спин и жующих голов, шеф, словно пробудившись от сна, вдруг победительно, заговорщицки обвел глазами свой плавающий в дыму каминный зал, буквально огладил этот зал на себе, как женщина, выходя из кабинки, новую юбку на бедрах, — обнял, приподнял и подал ей, весь сразу, с собой в центре, даже с такой же женской вопросительной тревогой во взгляде: ну как?.. Словно именно она была здесь держательницей контрольного пакета акций, словно без ее одобрения все это шоу теряло смысл. Это ее тогда очень насмешило, и она рассмеялась ему через стол (слишком много выпила!), салютнув своим бокалом в немом тосте: будьмо, дорогуша, за тебя! — и о боже, как же он расцвел в ответ, засиял, будто она скинула с его плеч черт-те какой груз, облегчила ношу!.. А она и не въезжала, что судьба канала к тому времени была уже, считай, решена, Антоша, как всегда, не ошибся, и контрольный пакет уплывал совсем в другие руки — в те, что вчера взяли ее за горло, воспользовавшись для этого руками шефа. Шефа, который видел в ней сообщницу и нуждался в ее одобрении и впредь: верной дорогой идете, товарищ. А хрен тебе, гнида.
Почти неимоверно, правда же, — мысленно обращается она не к матери (с матерью она мысленно не разговаривает), а к Адриану (с которым она тоже вряд ли станет делиться этим наблюдением, потому что таким вообще ни с кем не делятся, а куда же деваются все те наблюдения, которыми никто ни с кем не делится, и они так и пропадают в темных закутках мозга?), — почти неимоверно, как много в жизни иногда решает одна случайная фраза, один взгляд — вот такой подбадривающий, заговорщицкий, через зал, — и тебя уже радостно за него цепляют и втягивают под руки в свой круг, снимая крышку с такого подземелья с кишащими червями, которое ты предпочла бы никогда не видеть, и не знать, что подобное существует. А причина всему обыкновеннейшее недоразумение — тебя просто неправильно поняли, мир вообще стоит на недоразумениях, и никто уже никого не понимает. Такие масштабы, такие возможности, такой карьерный рывок — чем она недовольна? Шеф и правда не понимал — если и лукавил, то совсем немножко. А как же ее проект, а незаконченный фильм?.. Он сморгнул, словно припоминая: какой еще, в задницу, фильм?.. Он уже забыл, стер этот файл из памяти — есть же такие счастливые люди, наделенные способностью забывать все ненужное. Про УПА, что ли?..
— Знаешь, мам, что он мне сказал? Про мой «Фонарь»? Сказал, что никому мои герои не нужны. Что это не те герои, которые сейчас ко времени.
Ко времени, какое чудное выражение — ее словно ножом пырнули. Петр Николаич, Алексей Васильич — они купили это время, как покупали эфирное, они сами себя держали за главных, нет, за единственных героев пьесы-жизни, специально под них и написанной, как они считали, и так в этом убеждении и оставались — аж до последнего контрольного выстрела в голову. Но шеф, шеф! — он же не из этих, не их породы, он же когда-то был способным журналистом, какой острый и талантливый сделал фильм в начале девяностых о черновицких облысевших детях, там, кажись, утечка радиоактивного топлива произошла в воинской части, по-хорошему, город нужно было эвакуировать, — стоп-стоп, но ведь тему-то после этого свернули, не всплывала больше, и, одну минуточку, дайте-ка вспомнить — человек, расследовавший причины катастрофы, из местных, — уж не погиб ли как-то втихаря при невыясненных обстоятельствах, если она ничего не путает?.. Попробуй тут не спутай, попробуй удержи в памяти, когда в этой памяти давно перебор, перегрузка системы, и у тебя давно уже не голова, а ящик из-под компьютера, забитый, как обрезками пленки, кадрами неустановленного происхождения, незнамо-к-чему-относящимися пейзажами и лицами с отклеенными от них именами (тысячу раз уже бывало: лицо узнаешь, человека — нет!). И так воображаешь, будто несешь людям информацию, а на самом деле только увеличиваешь количество обрезков в их головах и таким образом помогаешь им забывать, потому что и сама уже ни фига не помнишь, кроме того, что торчит перед глазами, на расчищенном среди завалов узеньком промежутке сегодня-на-сегодня. О черт, может, и правда она чем-то не тем занимается?..
— Сами они не ко времени, — горько отзывается Ольга Федоровна, и у Дарины мелькает неясная догадка, что мать вкладывает в эти слова что-то свое, для нее, Дарины, невидимое и непостижимое. И добавляет, тоже непонятно кого имея в виду: — Тараканы.
Дарина угадывает за этими словами некий мосток, шаткую дощечку, переброшенную к ней, с берега на берег, но ей некогда в это вслушиваться, ее несет по своему руслу — и не только по инерции активной жизни, никогда по-настоящему не слышащей тех, кто выпал из системы, потому как чего они там могут поведать нам полезного, пенсионеры, безработные, бомжи, банкроты, смятые упаковки, сметенные на край тротуара, по которому мы бодро цокаем нашими новенькими каблуками от «Bally», коих они себе уже никогда не смогут позволить?..), — просто ее переполняет обида, великая и нестерпимая, в ней зияет свежий пробой, который она только-только начала залатывать, и она сейчас полностью поглощена собой, как дядя Володя своим артритом: пересказанный матери, в немного иной редакции, чем вчера вечером Адриану, разговор с шефом, по мере пересказывания обретает в ее собственном сознании отчетливые формы, собирается воедино, и только это для нее сейчас и важно — переозвучить и смонтировать в памяти вчерашнюю пленку таким образом, чтобы можно было записать ее себе в актив и жить с этим дальше. Все, что требуется для такой процедуры, — это благодарная аудитория с поддакивающим аханьем, а мама то и дело выбивается из роли и затекает куда-то не в ту сторону, не в состоянии сообразить, в какие формочки ей полагается влиться и стянуться ледком, — сдает старушка, факт: не та уже гибкость, не та скорость реакции… Но «тараканы» — что-то в этом, право, есть, мимоходом отмечает дочка: у матери все же неплохое чувство слова, недаром смолоду писала стихи, впрочем, кто их тогда, в шестидесятые, не писал, — в шефе Дарине теперь и вправду видится нечто тараканье, даром что он никогда не носил усов. А жаль, ему бы пошло. Такое нервное подергиванье носом, тем более заметное, чем сильнее он вчера, по нарастающей, нервничал, — такое выражение, словно человек постоянно принюхивается к чему-то вонючему. Антоша даже уверял, и уже давненько, что шеф не иначе как кокаинчиком балуется, и после вчерашнего она склонна в это поверить: не может человек все время жить в такой клоаке, чем-то нужно заглушать хотя бы нюх.
— Знаешь, чего мне безумно жалко, ма? Того сюжета, что я планировала на следующую неделю, я тебе не рассказывала?
— Ты мне вообще ничего не рассказываешь.
Ну вот, пожалуйста, теперь еще и претензии.
— Неправда, рассказываю… А сюжет как раз героический без натяжек — про хирурга из райцентра на Донетчине, из такого, знаешь, абсолютно убитого шахтерского поселка, откуда все живое бежит и трехкомнатные квартиры за триста долларов продаются, целые кварталы стоят пустые… У хирурга зарплата двести сорок гривен, меньше, чем у тебя пенсия. Так вот, вызвали его среди ночи на операцию, он бежал по улице — а улица темная, фонари не горят, упал в разрытую яму, сломал ногу — и со сломанной ногой, непонятно как дополз-таки до своей больницы и операцию сделал. И только после этого дал себя отвезти в травматологию — после операции две каталки сразу, для пациента и для хирурга. Вот и так люди в этой стране живут. Расскажи дяде Володе, пусть хоть коллеги знают…
О чем она НЕ рассказывает, потому что это щемит живым срезом: как накануне разговаривала с тем хирургом по телефону, договариваясь о приезде на съемку, — у него оказался удивительно славный, уютный, как войлочные тапочки, голос, и он немного запинался, наверное, от смущения — как же, из самого Киева к нему телевидение едет… А после этого ее вызвали к шефу. Какая Донетчина, куда ты лезешь, забудь!.. Шеф даже на русский перешел, как всегда, когда терял самообладание. Донетчину теперь надлежало показывать районом абсолютного процветания, практически Швейцарией, а еще лучше не показывать вообще. А потом уже он сказал про ее героев — что они никому не нужны, программа закрывается. Провалиться теперь со стыда перед тем дядькой. А мама, с жадным вниманием отохавши каждое дочкино слово, еще и сыплет на свежий срез перца — вдохновенно лепечет, что вот, вот, на таких людях, как этот хирург, страна и держится, — словно тычет в стенд указкой перед невидимой группой посетителей, — мир на них спокон веку стоял и стоять будет, и нужно, чтобы про них знали!..
— Потому что, если не знать, что такие люди есть, то очень тяжко жить.
А ведь это она про себя говорит, внезапно понимает Дарина. Про то, как она сама когда-то жила без такого знания — сколько же это лет, семь? Нет, больше, — женой официально признанного шиза. Инженер Гощинский когда-то так же честно полз ночью по своей темной улице с перебитой ногой — пока ему не перебили хребет. А вокруг все были нормальные и никто никуда не полз — все покупали мебель и ездили отдыхать в Сочи. Так, как мы теперь ездим в Анталию. Те, кто не ездил, и тогда, и теперь, права голоса не имеют, и нам про них лучше не знать. У музейного работника зарплата была восемьдесят рублей. Дядя Володя, по совдеповским стандартам — богач, после женитьбы тоже повез свою Оленьку в Сочи. Они и ее с собой звали, а она тогда от злости записалась в студотряд и там во второй же вечер отдалась Сергею на расстеленной на песке штормовке, потом Сергей ту штормовку выбросил. С того первого раза самым ярким ее воспоминанием осталось ощущение сквозняка в промежности, когда лежишь под открытым небом со спущенными трусиками. И еще — победное сознание того, что теперь она с матерью на равных: что та ей больше не указ. Не исключено, если бы не Сергей — если бы подстеленная штормовка не продлилась в их долгие ночи блужданий, стихи в лодке и ее слезы у него на груди (мокрые пятна на сей раз на футболке — метила бедного парня изо всех своих желез!), — то она бы в то лето со всем студотрядом переспала, целый частокол фаллосов воздвигла бы между собой и матерью, — еще не зная, в слепоте юности, что никакой это не выход. Что от матери выхода вообще нет. Что это камера пожизненного заключения.
Впервые в жизни Дарина осознает, что никогда не пыталась представить — словно тысячу раз проходила мимо двери в стене и ни разу не додумалась заглянуть внутрь — как, собственно, жила ее мать все те темные годы, лежащие ныне у нее на антресолях, связанные в четыре пухлые папки с тесемками. Как она выдержала, замороженная в своей стройной Снегурочкиной стати, — и всю ту отцовскую безнадежную борьбу, и прессинг окружения, и подползающий под двери страх, бандитов в подъезде, машины с красным крестом, Днепродзержинскую психушку, и потом почти три года мытарств по больницам с пропахшим мочой недобитком того, что когда-то было любимым человеком, — не зная еще тогда, что он не один такой, что другие тоже ползли в это время по своим тупикам, бессчетной во тьме армией героев поражения?.. А потом во второй раз вышла замуж — и за год растолстела, словно обвалилась, даже в лице. Дядя Володя научил ее вкусно есть, открыл в ней дремлющие кулинарные таланты — в те годы без отца им было негде проявиться, вдвоем они с матерью питались в основном вареной картошкой, в детстве Дарина ее любила, да и до сих пор любит — размятую по-крестьянски, с простоквашей, с покрошенной петрушкой (если есть), в чем проблема? У подростка совсем иные проблемы, и у взрослых детей тоже, и с родителями всегда разминаешься во времени. Да и вообще, жить с кем-то рядом — это еще не значит быть свидетелем чьей-то жизни. Но как она выдержала аж до самой смерти отца, что ее держало?..
Дарина ясно отдает себе отчет, что этот вопрос имеет теперь отношение и к ее собственной жизни: она вчера тоже закрыла за собой дверь, которую никто не кинется открывать, чтоб узнать, каково там ей за этой дверью, она уже ощутила вчера это прикосновение пустоты, дыхание одиночной камеры — когда, выйдя от шефа, скупо известила парней, что «Фонарь» закрывается и что в предложенном ей другом формате она работать не будет (Про шоу «Мисс Канал» промолчала!). Она, конечно, не надеялась, что в ответ парни призовут весь канал к забастовке (или, может, где-то в глубине души — все же надеялась?..), да на канале все и так давно уже ждали какой-нибудь пакости и томились этим мутным ожиданием, даже юмор в курилках становился все чернее и скабрезнее, а пока тучи собирались на горизонте, народ уже потихоньку и сваливал, увольнялся, разлезаясь кто куда, как мышата, — но ее зацепило другое: поматерившись и поплакавшись друг другу в жилетку (ведь это было их общее детище, «Фонарь», ими выношенное и вынянченное, отрезанный ломоть жизни!..) да порасспрашивав у нее, неужели она и вправду уйдет с канала (и есть ли у нее на примете какие-нибудь перспективы, о, это их больше всего интересовало!), — парни через какое-то время, она почувствовала, — были уже не с ней, внутренне расступились, выпустив ее из общей сцепки: каждый уже мозговал над собственными перспективами, над тем, в какую сторону грести ему и чего с собой делать, а она была уже за пределами круга — и стояла с застывшей на губах кривой ухмылкой недоговоренного, как с колготкой, натянутой на одну ногу. (Вовчик, ее родной режиссер на протяжении стольких лет, — тот и вообще сделал неприятно озабоченное лицо, словно вдруг вспомнил о каком-то важном деле, когда она сказала про бандитизм и блядство — что она принимать в этом участия не собирается, — и она поняла, что Вовчик останется, при каком угодно собственнике, и БУДЕТ принимать в этом участие, а на нее уже обиделся — за то что она НЕ и что она так с маху отбирала у него возможность не чувствовать себя при этом дерьмом: ну вот уже и первый человек, который рад будет ее уходу, включаем счетчик, кто следующий?..) Нет, ей, конечно, не грозило картофельное пюре на обед и ужин — ей грозил только общий удел всех аутсайдеров: одиночество. Сиди себе дома со своим мужем (и еще благодари Бога, что муж у тебя хороший!) и гордо ешь свое чувство правоты, хоть удавись, — а жизнь тем временем будет мчаться дальше без тебя. Как только ты пропадешь с экранов, тебя забудут — и не таких забывали. Это не кино, дорогуша (как говорит Антоша), не заброшенная на полку нетленка, у которой есть шанс когда-нибудь еще вынырнуть на свет Божий, — это телевидение. Шоу маст гоу он. А она всегда была на людях и с людьми, она любит людей и привыкла к тому, что и ее любят, — и как теперь все это выдержать, на одном лишь чувстве правоты?..
И, почти что неожиданно для самой себя, не обдумывая фразу — прямо так, как вырвалось, прыжком в воду, — Дарина спрашивает у матери:
— Мам, а ты верила в папу?
Пауза.
— Я имею в виду, когда его забрали?
Нет, мама ее поняла — как ни странно, мама вовсе не смущена таким поворотом разговора, это она просто ищет слова, которых у нее нет под рукой, преодолевает в себе какие-то заторы многолетнего молчания:
— Я знала, что все что он делает — правильно.
— И тебе от этого было легче?
— Разве «правильно» — это всегда легко, Даруся?..
Это звучит с такой всепроникающей, застарелой печалью, что Дарина на минутку цепенеет. Может ее мать и не назовешь героиней, но уж глупой посчитать никак нельзя.
— Нет. Не всегда. Твоя правда.
Обе молчат, чувствуя, что зашли на незнакомую территорию, и колеблясь перед тем, как сделать следующий шаг. Вдруг Ольга Федоровна тихонько смеется — издалека, словно и правда с расстояния в тридцать лет.
— Знаешь, я тебе никогда не рассказывала… Когда Толя был в Днепродзержинске… — (Это «Толя» задевает Дарину, как звук струны: обычно мать употребляет слова «отец» или «папа», а сейчас она говорит о человеке, которого когда-то любила, говорит не дочке, а взрослой женщине, а может, и себе самой). — Днем еще можно было чем-то голову забить — на работе экскурсанты спасали, ну и продукты нужно же было раздобывать, это ведь еще один рабочий день был: выстоять в очередях… Однажды в воскресенье все базары объехала: Житный, Сенной, Лукьяновку, Владимирский, — нигде мяса не застала, поразбирали еще на рассвете! А у тебя тогда малокровие было, врачиха в школе сказала, — (странно, думает Дарина, сама она ничего такого не помнит, помнит только, что месячные у нее начались позже, чем у других девочек, и ее долго угнетало чувство, будто она из первых учениц в классе вдруг перешла в последние, а когда наконец «пришли гости», на радостях похвалилась еще одной отличнице, Оксане Караваевой: «А я уже девушка!» — а Оксана обидно засмеялась и сказала: «Ну так купи себе медаль»). — Нужно было мясо, хоть понемногу, хоть в котлетах с хлебом накрутить, а вокруг одни пустые прилавки. Еще на Бессарабку дай, думаю, поеду. Приехала, вечерело уже — а там как раз запирают, прямо у меня перед носом… Я прислонилась к стене, да как заплачу громко!.. Это первый раз было, что я заплакала, а то, с тех пор как Толю забрали, очень долго не могла плакать. Как каменная была внутри. А по вечерам, когда все уберу, вымою, — (память услужливо включает Дарине давно забытое: влажный дух стирки в квартире, пар от кипятящегося на плите белья, запотевшие окна в кухне и деревянный черенок от старого сачка для бабочек, которым мама, с взмокшими волосами и блестящим от пота лицом, как грузчик, переворачивает в выварке пузырящиеся через верх холмы простыней, — или она нарочно чуть ли не каждый день тогда стирала, чтоб забыться?), — когда все-все поделаю, а ты уже заснешь — вот тогда хоть на стену лезь! И сна нет, не приходит, хоть бы как устала. Думаю, как бы мне умом не тронуться? Так я себе вот что придумала — лягу, закрою глаза и начинаю в голове «кино крутить». Представляю себе, будто Толя уже вернулся, такой красивый, еще краше, чем был, и будто Дворец «Украина» восстановили, каким он был вначале, — прямо каждую паркетинку мысленным взором вижу, они так лежали, вроде как тени, такой был странный оптический эффект… И будто Толе на сцене вручают орден, благодарят его за то, что спас такое чудо, что все это его заслуга… Все встают, аплодируют и цветы вносят корзинами, ставят на авансцену, как после премьеры, — а я сижу в ложе, в вечернем платье с голыми плечами, Толя говорил, что у меня брюлловские плечи и что такие плечи грешно от людей прятать, нужно, чтобы все видели… — (Дарина вспоминает мамино оранжевое платье, действительно, с открытыми плечами — высокая шея, высоко уложенные волосы, еще и дядя Володя ее в том платье застал и, видно, тоже решил, что нечего таким плечам за так пропадать, — мама то платье лет десять носила, на восемьдесят рублей в месяц с дочкой-подростком не очень-то понаряжаешься…) — И так лежу и мечтаю, мечтаю, мечтаю, намечтаю все такое хорошее, как наваждение на себя напускаю, — пока не засну… И хорошо ведь знаю, совершенно ясно при этом понимаю, — Ольга Федоровна снова смеется, словно сознается в детских шалостях, — что я все это выдумываю, что ничего этого нет и не будет, — а все равно легче становится… Такой, своего рода, наркотик.
— Дэйдриминг, — выдавливает из себя Дарина, стараясь звучать рассудительно: все диагнозы всегда звучат рассудительно, даже смертельные. — Есть такой термин в психологии.
— Да? — рассеянно переспрашивает Ольга Федоровна. То, что придуманная ею тайная игра, о которой она тридцать лет никому не рассказывала (интересно, а со своим нынешним мужем о чем она разговаривает?), оказывается, классифицирована, поименована и уложена кем-то в соответствующий ящичек с налепленной этикеткой, особенного впечатления на нее не производит — Ольга Федоровна вообще не воспринимает всерьез общих понятий, у нее к ним какое-то инстинктивное недоверие — к научным терминам, к политическим концепциям: она их не слышит, не запоминает, до сих пор не знает, чем либерализм отличается от демократии и что такое гражданское общество, — для нее все это мужские игры, к ее жизни имеющие разве лишь то отношение, что в один день способны ее разрушить. Дарине приходит в голову, что она унаследовала от матери гораздо больше, чем ей до сих пор казалось. И способность «крутить кино», выходит, также. С той разницей, что Даринино «кино» всегда крутилось «на вынос», с мыслью, как это перенести на экран и показать другим, — а мамино изготовлялось для аудитории из одного зрителя.
Вот какую бы передачу сделать — перенести на пленку те фантазии, что роятся в человеческих головах и помогают людям выжить. Дэйдриминг на экране, чем не телевидение будущего? Суперский проект, ничего не скажешь, особенно для отставной анкорвуменши. Что ж, теперь, когда она отставлена (нет, прошу извинить, когда она сама себя отставила!), она сможет без каких-либо помех, как некогда ее мать, намечтать себе сколько угодно прекрасных, снотворных проектов, не заморачиваясь тем, как все это реализовать. Будет создавать себе свою приватную виртуальную реальность, к которой ничьи грязные руки не получат доступа. Правда, и ничьи чистые тоже. Замечательная перспектива, хоть сразу вешайся. И впрямь все равно, что подсесть на иглу.
Но что-то в услышанном все же Дарину цепляет — что-то непроглоченное, как рыбья косточка, застрявшая между зубов, и она упорно лезет туда языком — вытолкать, зализать:
— Дэйдриминг — по-нашему можно перевести как сон наяву. Или сон с открытыми глазами. Сон в сознательном состоянии.
— Ну да, в сознательном, я же тебе говорю, — подтверждает Ольга Федоровна, словно удивляясь, что дочь ей не верит и нуждается в каком-то там переводе для подтверждения, тогда как она, мать, ей уже все что надо, изложила. — Это не то что какие-то там галлюцинации, упаси боже! — (О, и это Дарина также узнает, это их кровный страх, фамильный: достаточно иметь в семье одного официального шиза с налепленной этикеткой, даром что фальшивой, чтоб уже до конца века дергаться, подозревая за каждым своим шагом угрожающе нависшую тень безумия, — хотя та «сутяжно-параноидальная психопатия», которую налепили на отца, никаких «галлюцинаций» и не предусматривала, для диагноза вполне хватало «навязчивых идей», а «навязчивыми» считались те идеи, от которых ты не отказываешься, когда от тебя этого требуют, да еще и с помощью столь убедительных аргументов, как удар по голове в ночном подъезде…) — Просто сама себе придумываю такую как бы хорошую-хорошую сказку, как тебе перед сном рассказывала маленькой. И так уже к этому привыкла, что даже днем на работе иногда ловила себя на чувстве, будто меня дома вечером что-то хорошее ждет — так, как при Толе было…
Ах, вон оно, значится, как было при Толе. Дарина и сама отлично знает эту радость дня, насквозь подсвеченного в каждой мелочи ожиданием любовной ночи, — только почему-то это материнское наивное признание (из которого сразу движется, как из раскрытых дверей, толпа других далекоидущих догадок про ее сексуальную жизнь, и с дядей Володей тоже, мать сама явно не понимает, как много этим про себя сказала, больше, чем за двадцать лет всех их дипломатических переговоров…) — вместо того чтобы растрогать, отзывается в Дарине глухой болью: то ли отзвуком ее давнего дочернего бунта, из которого она когда-то вышла, вооруженная непоколебимой юной уверенностью, что никогда, ни при каких обстоятельствах не даст себя подмять ни одному мужчине, — то ли какой-то совокупной обидой, за мать и на мать одновременно… Да, она всегда знала, что она, Дарина, — дитя любви, и, подрастая, в своих собственных отношениях с мужчинами время от времени обнаруживала всплывающие из глубин детской памяти прямые, вот как сейчас, свидетельства, что когда-то ее родители были очень счастливы вместе. Десятилетиями те детские впечатления хранились в ней, дожидаясь, пока их прояснит прожектор взрослого опыта: вот семья возвращается с прогулки, и папа на лестнице пропускает маму вперед, а сам с маленькой Дариной остается стоять внизу, задрав голову, а потом со смехом бросается догонять маму, перескакивая по две ступеньки за раз, и они где-то там, этажом выше, возятся и смеются, в это мгновение совершенно о ней забыв, — так теперь любит догонять ее на лестнице Адриан, но открытием она обязана еще Сергею, первым ей признавшемуся, что не может спокойно смотреть на нее сзади (она тогда, еще не зная мужчин, восприняла это сообщение с горячим интересом и сразу же вспомнила отцовское выражение лица, когда он стоял на лестничной площадке с задранной головой…), — вообще, она только примерно в классе втором осознала, что папа с мамой на самом деле встретились когда-то как чужие люди, которые могли бы и не встретиться, и тогда бы ее не было, — и принялась по-прокурорски донимать их расспросами, как именно они встретились. Можно считать, что это было первое в ее жизни интервью, и она осталась им недовольна, как и большинством своих интервью до сегодняшнего дня (до вчерашнего, до вчерашнего!): она-то выбивала из папы с мамой не что иное, как готовую «стори», из которой явственно бы следовало, что встретились они неслучайно, что иначе и быть не могло, и полюбили друг друга с первого взгляда и на веки вечные, — а папа с мамой, как двое сорванцов-старшеклассников, перехватили инициативу и повели игру по какому-то своему, недоступному для восьмилетки сценарию: дурачились, подначивая и обкидывая друг друга, как снежками, совершенно, казалось ей, неуместными деталями, весело перебивали один другого, дразнились: а ты сказал — нет, это ты сказала, — фи, и не думала, очень было нужно! — ага, говори-говори, да ты с меня глаз не сводила! — и мама хихикала, как девчонка, которой на уроке передали записку от мальчика, на что, как возмущенно считала маленькая Даруся, не имела ни малейшего мамского права… Адька точно так же любит теперь вспоминать их первую встречу в юмористическом тоне, любит шутливо импровизировать, каждый раз на новый лад, на один и тот же сюжет — как он приперся к ней в студию, а она зашипела на него как кошка, но ножки — ого, ножки ее он оценил сразу и сразу решил, что такие ножки должны быть у него в руках! — и она точно так же в ответ хихикает и бросает в него снежками, — теперь, когда она знает, каким неисчерпаемым источником подогрева для каждой любви является обращение к своим истокам, к началу, и как всякая игра при этом укрепляет в тебе сознание победы над жизнью (потому что играться можно только тем, что твое, твое, принадлежит тебе, и никто у тебя этого не отберет!..), — теперь ей жаль, что тогда, в восемь лет, из нее оказался такой никудышный интервьюер. Что, требуя «стори», она не запомнила деталей — только общий размытый образ, как в стеклянном шаре, в котором, когда его поворачиваешь, сыплется снег: родители молоды, они смеются, и их полузанесенные снегом времени тогдашние лица — как источник света внутри стекла…
— Ты почему молчишь? — спрашивает ее мать тридцать лет спустя.
Почему? Да потому, что ничего больше от той любви не осталось. Конечно, если не считать ее самой, Дарины Гощинской (кто это ее недавно называл по отчеству, да еще с каким-то таким многозначительным нажимом?..), Дарины Анатольевны Гощинской, отставной тележурналистки сорока неполных лет, в одиннадцатом часу утра валяющейся в кровати как колода, с мокрыми от слез щеками, по той причине, что идти ей некуда, — не такое уж и великое, если вдуматься, приобретение для человечества. Глупо считать, что дети могут что-то там оправдать, служить для чего-то венцом или целью. У любви нет никакой цели вне себя самой — у нее, у каждой, своя собственная жизнь и собственная биография, это отдельное существо. Жила-была когда-то на свете одна любовь, «Оля и Толя» — «Отолля»), как они подписывались на открытках к друзьям, — была, а потом перестала быть. Вот так взяла и перестала, по техническим причинам, — в связи с убытием одного из подписантов. И все? Так просто? Достаточно выбыть из жизни, как исчезнуть с экрана, чтоб за тобой ушла в небытие и любовь — та, что годами держала тебя на плаву?..
Она молчит потому, что не знает, как спросить у матери, что та сделала со своей любовью. Заархивировала где-то в себе, завязав тесемки мертвым узлом? Или, может, перевела ей рельсы, как в семидесятые годы прошлого столетия делали киевские трамвайщики — вручную, железным крюком, — и той же самой недопрожитой, перебитой на полдороге любовью взялась долюбливать дядю Володю? Может ли так быть, что это одна и та же любовь, которая для нее все еще длится? продолжается? Потому что вся неистовая энергия души, называемая любовью, — та, что с силой прямого удара внезапно наваливается на тебя, когда вытираешь пыль с письменного стола, где он когда-то раскладывал свои чертежи, или когда натыкаешься в шкафу на старый шарф с его сохранившимся запахом, или где угодно, без всякой видимой причины, — наваливается, сбивает с ног девятибалльной волной, и все, что ты можешь, это рухнуть на месте и завыть без слез, как собака: где он, почему его нет? — не может же вся эта энергия просто так исчезнуть, куда-то же она должна деться?.. В юности Дарина, конечно, об этом не думала, тогда она стремилась к одному — как можно скорее сбежать из своей увечной семьи, в итоге, как в насмешку, вылупившей дядю Володю с его тупыми медицинскими шутками — словно издевательским пуканием в синие спортивные штаны, — сбежать и начать свою собственную жизнь. И никакой при этом «гамлетовской неспособности к решительным действиям», некогда так волновавшей ее покойного отца, — в отличие от Гамлета, действовала она, для своих восемнадцати, вполне решительно (в первое же мгновение, как только увидела Сергея, сказала себе: этот! — и когда уже на следующий вечер он, распаленный ее поспешной, готовной подставленностью: вот я, бери меня! — вогнал в нее, наскоро брошенную на песок, неожиданно твердый и горячий член, а она, не сдержавшись, хотя и закрыла глаза, как в зубном кабинете, чтоб не видеть инструментов, вскрикнула от боли, то на бедного Сергея чуть было столбняк не напал, когда он понял, что это у нее впервые, так недолго было и сексуально травмировать парня, хорошо еще, что обошлось, — Сергей растрогался, гладил ее по голове и приговаривал «маленькая моя», и вот тогда она и заплакала у него на груди, уткнувшись в его серую, как сейчас помнит, футболку, потому что после отца это была первая мужская рука, гладившая ее по голове…). Хотя Гамлету, уж если на то пошло, было куда легче проявить решительность — как-никак, его отец умер королем, и сын мог с полным правом тыкать матери под нос два портрета для сравнения: этот был вашем мужем, этот есть ваш муж, и как же вам, матушка, не ай-ай-ай! — а что было в активе у нее, Дарины? Вот разве что — воспоминания раннего, еще утепленного любовью детства, дразнящие, как сон, который утром не можешь вспомнить и мучаешься чувством невосполнимой утраты, — а потом, сразу же следующим кадром, — уже вид желтых мослаков и оттопыренных, торчащих из-под халата пяток, вечный неотмываемый запах мочи в доме, куда не пригласишь никого из товарищей (первые месяцы после психушки отец даже говорил через силу, потом речь кое-как восстановилась, но до самого конца сохранялась неприятная натуга при разговоре, как у человека, который движется над пропастью и боится сорваться), — ничего королевского, ничего героического, как на смех, — только долгий, глухой стыд закомплексованного подростка. А ее Гертруда потом тщетно втолковывала дочке, на какую жертву пошел дядя Володя, оставив отца умирать в больнице и не жалея для него обезболивающих, — таких больных обычно выписывали домой, чтобы не портили больничную статистику лишним exitus letalis[26]. Вполне братский со стороны отчима поступок, в отличие от Клавдиевого: все мужчины одной женщины — всегда в чем-то братья. (Ой нет, не все, не хочет она представлять ничего братского между Р. и Адькой, Адька этого не заслужил!)
— Мам, а если бы я тебя спросила — что в дяде Володе общего с папой?..
— А он добрый, — сразу же отзывается Ольга Федоровна, с такой готовностью, словно двадцать лет ждала этого вопроса. — Я всегда тебе говорила — смотри, чтобы мужчина был добрый, это самое главное. Сережа был добрый. И Адриан тоже. — Впервые за все утро Дарина не может удержаться от улыбки: легкость, с которой мама объединяет в один круг своих и ее мужей — тех, которых знает, — на минутку заставляет ее забыть про то, в какое бездонное болото ее вчера попробовал окунуть шеф: образы добрых мужчин ее жизни кружат перед ней, как в гуцульском аркане, — все они братья, всех их нужно обязательно познакомить между собой, чтобы все они подружились, лица мелькают, разгоняясь по кругу все быстрее и быстрее, сливаясь в одно существо, в сплошное мерцание сияющего нежностью взгляда, — это длится одно мгновение, потом видение распадается, но, странное дело, она чувствует, будто ей стало немного легче. Каким-то образом матери удалось ее переключить, ослабить страх одиночества. Нет, ее не нагнут, черта лысого. То, что предлагал ей шеф, страшнее любой одиночки. Намного.
…Когда-то на Полесье Дарине показали трясину — неестественного, кислотно-яркого цвета малосольной плесени гладь, застывшую на болоте. Издали она поражала полной неподвижностью: слепой, пронзительно-зеленоватый глаз смерти. Дарина помнит, как остро ей захотелось что-нибудь туда швырнуть — чтобы только расколдовать эту жуткую неподвижность, чтобы воочию увидать, как это: как выглядит такой конец, когда всасывает тьма и не за что зацепиться, — при одной мысли все внутри немеет от ужаса, но ведь и притягивает, манит заглянуть!.. Был во вчерашнем разговоре один момент, когда она испытала такое же липкое помрачение. Пока шеф давил на ее амбиции, в ней только гнев закипал — ведь ее амбиции лежали совсем в другой плоскости, они с шефом употребляли одно и то же слово, имея в виду совсем разные вещи, и для нее это было так, как если бы он упорно называл, скажем, стол — бокалом (тем, в который раз за разом подливал себе коньяк, она же свой — едва пригубила, у нее почему-то сразу разболелась голова) — и от нее ждал того же: соблазнял ее выходом на огромную — минимум тридцать процентов! — аудиторию, хвалился, что канал уже закупает пиплометры для замера рейтинга, пока что для городов с населением в полмиллиона и больше, а вскоре и со стотысячным, — а у нее на языке крутилось: и на фига все это, для караоке на площади?.. Он заживо хоронил все ее профессиональные амбиции и ни в зуб этого не понимал: он не слышал расширяющуюся в бесконечности студийную темноту по ту сторону камер, ему было плевать, что именно показывать, — профессионализм для него означал не «что», а только «как», и если в тему УПА сейчас лучше не лезть, так и нечего туда лезть, и вообще, развлекательная программа, это сейчас самая безопасная ниша — он так именно и сказал, употребил именно это слово, и ее перекосило, она даже засмеялось от всей накопившейся в ней злости: ах, снова эта ниша!.. Уже подергивая носом, как несуществующими тараканьими усами, он заверил, что от политики, от всей этой грязи ее оградят, это он ей обещает, твердо. Ну да, она же «лицо канала», а какого происхождения субстанция клокочет в кишечнике, ее никогда не заботило, так почему должно заботить теперь?.. Логично. А затем он сказал — по-домашнему, как бы даже слегка устало, как бы желая уже положить конец ее вызывающим репликам, кривым ухмылкам, закушенным губкам, главная цель которых, это же дураку ясно, — набить себе цену, обычное ритуальное сопротивление хорошенькой женщины перед тем, как сдаться и взять в рот затвердевший член, — сказал, сколько ей будут платить. Разумеется, в конверте, наличными. Она внутренне охнула и не знала, какое сделать лицо, чтоб он ничего не заметил: словно голой себя почувствовала, — таких зарплат на украинском телевидении до сих пор не бывало, потолок был — пять штук зеленых в месяц, если, конечно, не считать тех, кто получает свое «в конверте» напрямую от политического заказчика, — а их канал и к богатым-то раньше не относился, она получала две штуки, и ей хватало… Вот тут ей на мгновение и ударило в голову, завертелось: квартиру в центре можно будет купить, если Адину продать! — а еще лучше, о недостижимая мечта — домик за городом, в какой-нибудь «подкиевской Швейцарии», под Киевом везде Швейцария, куда ни поверни машину — холмы, луга, озера, пруды, не все еще раскуплено, цены, правда, зашкаливают, но им с Адрияном хватило бы и небольшого клочка земли, хоть бы и в тех же Рославичах, где собиралась жить с Вадимом Влада Матусевич… И сразу подумалось, с трезвой слепящей ясностью, что Владина смерть тоже связана с этим скрытым чавканием финансовых потоков — с тем невидимым гигантским кишечником, где перемешиваются в трубах кровь и нефть: нефтью занимался Вадим, а Вадимом занималась Влада, и кровь досталась ей. Как бишь она в том сне сказала — «очень много смертей»?..
Оцепенев, Дарина слышала дыхание подземной бездны — ее невидимые испарения поднимались вплотную, дурманили голову. Удлиняющиеся, наделенные клеточной способностью к саморазмножению хвосты банковских счетов, мигание таинственных цифр на мониторах компьютеров и биржевых табло: все это было живое — вздымалось, всплескивало, росло, шевелилось… Интересно, сказала она шефу, очень интересно, и ат-куда же дра-вишки? Шеф воспринял это как проявление восхищения с ее стороны и хвастливо подмигнул, как тогда у себя на новоселье: мол, знай наших!.. Да нет, сказала она, еще не догадываясь, как близка сейчас к тому, чтобы снять крышку канализационного люка и воочию увидеть слепое кислотно-зеленоватое свеченье, — пойми меня правильно, я, конечно, знаю, что я женщина дорогая (тут он сальненько осклабился), но про бесплатный сыр в мышеловке я тоже знаю — косички столько не стоят!.. Это она уже перла напролом по бездорожью, потому что ей уже было все равно, она уже понимала, что дело проиграно, и хотела получить хоть одну сатисфакцию — понять механизм, который за этим стоит: пусть это будет ее последнее журналистское расследование, профессионал она в конце концов, или?.. (Про Владу она собиралась сделать отдельный фильм для «Фонаря» на осень, к годовщине смерти — и про Владу тоже, ага, и Влада тоже теперь не ко времени, да и Вадим стал чаще мелькать на телевидении и вообще, похоже, оклемался и неплохо себя чувствует, и на кой нам сдались мертвые, когда к нам в очередь толпятся живые, и к тому же платят?..) Хирург с Донетчины, Влада, Геля Довган, которую она все откладывала, не умея подобрать к ней ключ, — Господи, как же она гордилась своей программой, как любила своих героев, с каким волнением открывала наутро после передачи веб-сайт и читала зрительские отзывы, да что же это происходит, в кого мы превращаемся, что позволяем с собой делать!.. Нет, она не разревелась прямо там, в кабинете шефа, она выдержала рожу пожранному — кремовым пирожным, потому что в ней закипал гнев, а гнев побуждал действовать, и немедленно, — и она допытывалась, перешла в наступление, загоняя шефа в угол, она сама не ожидала от себя такого шквального темпа, ее несло, как ведьму на метле, а он и не видел, что это всего-навсего попытка осужденного на казнь выведать у палача, по каким законам его осудили, — нет, он смотрел на нее со все более возрастающим уважением: как на женщину, которая умело, грамотно набивает себе цену, молодчина. (Она уже столько раз сталкивалась с этой разительной близорукостью ума в людях, вообще-то отнюдь не глупых, а в своей области так и вовсе, казалось бы, умных, что давно перестала удивляться, — это был уже просто вирус какой-то, все более распространяющийся, поражающий не только политиков, бизнесменов или нашего брата журналиста, но и людей творческих, от которых принято ожидать более сложной душевной организации: люди не жили, а все время разыгрывали комбинации, и все, что выходило за границы их комбинаций, попросту блокировалось в их сознании, словно там возникало слепое пятно.) Шеф на самом деле ее ценил, у него даже кончик носа вспотел от напряжения, заметила она злорадно, — не только ей дорого давался этот разговор! — ну ха-ра-шо, вздохнул, широким жестом выбрасывая последний козырь, зарукавный свой джокер, все карты на стол! — возможно, ему удастся выбить для нее и большую сумму, он попробует договориться, если выйдет, ее «возьмут в долю» (это он уже говорил на русском, когда зашло о деньгах — окончательно перешел на русский) с конкурса «Мисс Канал» для юных телезрительниц. Вот как? Это очень серьезный проект, предостерег он, нервно подергивая своим вспотевшим носом (а «Диогенов Фонарь», значит, был НЕсерьезным! — мысленно диктовала она невидимому адвокату: каждое слово шефа жгло ее огнем), только это уже должно оставаться строго между ними, о’кей? (Что-то ей это напомнило — ах да, ее капитана из доисторической эры, из того кабинета за дерматиновыми дверьми 1987 года: тот тоже с таким же гробовым нажимом просил, чтобы «наш разговор оставался между нами»…) Это и в ее интересах, кстати, потому что на шоу «Мисс Канал» он планирует ведущим Юрка (Юрка! — ойкнула она мысленно, — и что, Юрко согласится?..), но только на зарплату — по доходам Юрко не в теме. Ишь ты, значит, ее и вправду ценят. А что за шоу? Ну, шоу как шоу, главное — это отбор и сортировка кандидаток, а потом девушками будет заниматься уже другая фирма. Как это? Кроме финалисток, которые пойдут на шоу, пояснил он. А откуда же возьмутся доходы, чуть не спросила она, как последняя идиотка, — и тут до нее вдруг дошло.
Во, бля, сказала она, ни хуя себе.
Ей казалось, что она улыбается, как это порой бывает в состоянии шока. Крупным планом перед ней замерло лицо шефа, словно остановленное на «pause» (он никогда не слышал, чтоб она материлась, и она сама от себя такого тоже никогда не слышала, эти слова выскочили из нее сами, словно только их и не хватало для окончательного завершения пазла), — и под ее взглядом это лицо, подтверждая правильность ее догадки, — рушилось, осыпалось, как стена в репортаже про землетрясение: от глаз, в которых вопрос (что-то не так?) сменился вспышкой понимания (она ему не сообщница!), а затем испугом (что же он натворил!), — вниз, подвижной тенью, к мертвецки-бледным крыльям носа и к подбородку, мгновенно утратившему форму и обвисшему, как комок мокрой глины. За те доли секунды, что показались ей бесконечно длинными минутами, этот человек словно развалился у нее на глазах, и она отчетливо увидела, каким он будет в старости — если, конечно, до нее доживет. Она чувствовала запах его страха, как можно чувствовать запах давно не мытого тела. Нет, это не ошибка, никакой ошибки нет, она поняла правильно — что это за «другая фирма», и откуда планируется получать доходы.
Значит, переквалифицируемся в вербовщиков живого товара?
С чего ты взяла — он заметался глазами, опять собирая свое лицо в кулак. — Я тебе ничего не говорил.
А девочкам скажешь? На какое шоу их приглашают?
Ой, да брось ты, вызверился он, будто обрадовался, оказавшись на твердой почве, много раз утоптанной, мысленно и вслух, — ты что думаешь, эти девочки — целки нетронутые, да из них половина в своих зажопинсках этим занимаются забесплатно и только и мечтают, чтоб за это еще и платили, а сколько их нанимается по объявлениям на «танцовщиц в Европу», что, думаешь, не знают они, какие танцы их там ждут, да эти соски только счастливы будут вырваться из своих свинарниковнарниковарников……………, — дальше она не слушала, что-то у нее в ушах переключилось — словно в кассетнике зажевало пленку. Впечатление было, будто он выучил этот текст заранее и только и ждал случая кому-то его выпалить, — все-таки человек всегда нуждается в оправдании своих действий в собственных глазах, и простейшее оправдание убийцы — обвинить жертву. Когда-то Юрку удалось взять интервью у профессионального киллера — интервью пустили в эфир с «размытым» лицом, но говорил киллер на удивление интеллигентно, и на вопрос Юрка, а каково-де оно, быть убийцей, и интересно, мол, что вы при этом чувствуете, ответил с такой же заученной готовностью, как по-писаному: а я не убийца, я оружие, я просто пистолет в руках других людей!.. Ее тогда поразило, что у киллера тоже, оказывается, есть своя мораль. Знает ли теперь Юрко, какая роль ему уготована, или, чего доброго, узнав, повторит свою обычную шутку про «сержанта Петренко, отца четверых детей»?.. Говорят, тот легендарный Петренко на самом деле существует, возникает время от времени, как привидение, где-то на Бориспольской трассе и действительно так представляется, останавливая водителя: «Сержант Петренко, отец четверых детей!» — и выжидательно смотрит, как жертва расстегивает кошелек, а у Юрка и правда четверо детей от трех, кажется, предыдущих браков, и всех их он честно содержит, как порядочный мужчина, — Юрко всегда ищет подработки, так вправе ли она загонять его в угол и ставить перед выбором, открывая ему, какого происхождения золотой дождик на сей раз на него прольется?.. Она старалась вспомнить, сколько у Юрка дочек — три или таки все четыре, — и почему-то вспоминала только одну, пятнадцатилетнюю Надийку, когда-то приходившую в студию, — как раз для секс-бизнеса подходящего возраста девочка, и тоже с косичками, беленькая такая… Милое дитя. Хорошо тебе, Дарина, может сказать ей Юрко, а если не скажет, то подумает, — ты ничем не связана, сама своей жизни хозяйка, можешь хлопнуть дверью, где и когда захочешь, — и будет прав, конечно, они не в одинаковом положении… Да, но что-то же нужно делать — не в милицию же бежать, но какие-то ресурсы нужно использовать, чтоб дать ход этой информации, — чтоб пятнадцатилетние дурочки, которые завтра ринутся роем из своих Жмеринок и Конотопов с фотографиями в бикини на телеконкурс, знали, бляха, для какого шоу их запланировали!.. Шеф снова повторил, что дальше его кабинета их разговор не должен выйти. А вот этого я тебе обещать не могу, сказала она — какой-то сработал в ней еще рефлекторный, остаточный командный инстинкт, рецидив партнерского обязательства: открытые карты, честная игра. А он не советует ей зарываться, с неприкрытой враждебностью сказал шеф. Очень не советует, пусть поверит ему на слово.
А то что? — весело сказала она (глядя ему прямо в глаза, в глаза, куда кинологи не рекомендуют глядеть овчаркам, — словно семнадцать лет отравлял ей жизнь когда-то обметанный вокруг нее стежками в другом кабинете неуловимый капитанский взгляд, за который так и не удалось, как ни старайся, заглянуть, пощупать, что же там, внутри, шевелится…), — Меня тоже грохнешь?..
Он вздрогнул, как от удара. Наверное, не следовало этого говорить, мелькнула мысль. Она и сама не смогла бы объяснить, почему это из нее вырвалось — словно из давно заготовленного досье для передачи в прокуратуру. Она вовсе не думала в то мгновение, напрочь запамятовала о том давнем случае в Черновцах, с которого начиналась когда-то карьера шефа, о чьей-то там нерасследованной смерти, — просто автоматически щелкнула, в ответ на его угрозу, и своим запасным ножичком: чистейший блеф, импровизация в приступе вдохновения. Ее преимущество было в том, что на протяжении всего разговора она чувствовала себя как-то ирреально бесстрашно — словно все это происходило не с ней, словно она оказалась внутри какого-то фантастического фильма — нет, скорее российского бандитского сериала, — и двигалась в нем с лунатической легкостью. И тут шеф закричал, как это делают, защищаясь, все слабые и перепуганные люди, и она в первое мгновение подумала, не рехнулся ли он, что это он такое городит: нечего читать ему мораль, кричал он, строить тут из себя маму Терезу, будто все в дерьме, а она одна в белом, можно подумать, она не точно так же торгует передком, если ей достаточно перепихнуться с кем-нибудь типа Р., чтобы выиграть для канала транш, который весь уйдет на ее программу, а потом все похерить и оставить другим за нею выгребать, — да, да, и нечего на него так смотреть, нечего корчить тут из себя принцессу, подумаешь, великая звезда, совесть нации, блядь, да из него, чтоб она знала, профессионал ничем не хуже ее!..
Водички выпей, — сквозь зубы посоветовала она: как у каждой уверенной в своих чарах женщины, вид мужской истерики не вызывал у нее ничего, кроме холодного отвращения, а то, что он нес, поначалу показалось таким несусветным, что даже ее не зацепило. Свой короткий бурный роман с Р. (который в то время входил в совет директоров их банка-спонсора) она давно списала в архив и предпочитала не вспоминать — ни их тяжелого, темного секса, наливавшего тело тупой и какой-то безрадостной сытостью, как у коровы (такое ощущение бывает разве после анального секса, а с Р. оно было постоянно), ни тем более самой плохой, финальной части — когда она уже изо всех сил старалась с ним развязаться, но это оказалось совсем не так легко, как она думала: только лишь Р. учуял ее желание ускользнуть, из него прорезалась агрессия, похожая на рефлекс бульдога, у которого что-то выпадает изо рта (однажды, перехватив ее руку, с хищным смешком сдавил двумя пальцами, как клещами, до синяков, и потом неделю пришлось носить на запястье теннисный напульсник), — он охотился на нее, перехватывал в самых неожиданных местах, демонстрируя всем вокруг свое на нее право собственности (знал, что этим донимает ее больше всего, и давил на болевые точки), — подстерегал после работы, забирал с приемов, куда заявлялся с решительным видом человека, прибывшего устроить сцену (и она с ненавистью ковыляла за ним на выход, как покорная цапля на высотных каблуках, чтобы потом обрушиться на него в машине — с гневной тирадой, давясь сигаретой, классический бытовой хоррорчик…), — и не одну еще неделю после того, как она, измученная и задерганная, наконец в исступлении проорала ему посреди улицы все, что о нем думает, и в слезах убежала в метро (почему-то там ей казалось наиболее безопасно — представить себе Р. в метро было невозможно!), и даже не один месяц она боялась, возвращаясь вечером домой, увидеть в темноте около подъезда, как спящего бронтозавра, его «гранд-чероки» с выключенными фарами… Ее первоначальное увлечение тем человеком, недолгое и чадное, как наваждение, было вызвано острым интересом к незнакомой ей раньше породе мужчин — к тем, что ворочают большими деньгами и от этого излучают такую непоколебимую уверенность, словно ворочают земным шаром, — мужчин Вадимова типа: ей казалось тогда, что она наконец поняла Владу. Словно повторяла ее путь, словно посмертно ее выслеживала. Если бы не Влада, она вряд ли повелась бы на Р. с такой силой. Влада лежала на переполненном Байковом, чтоб подойти к ее могиле, нужно было протискиваться между чужими, как в вагоне метро к выходу в час пик, — а Дарина, с колотящимся сердцем и без нижнего белья, мчала на студийной машине в банк на переговоры (на переговоры шеф тогда каждый раз брал ее с собой), садилась рядом с Р, незаметно для других находила под столом его руку и засовывала себе под юбку, прислушиваясь, с внутренним хихиканьем и нарастающим возбуждением, как меняется его дыхание и как он насилу справляется с собой, чтоб никто ничего не заметил (однажды, выбрав момент, он выбежал за ней, почти грубо затолкал в туалет, кинул грудью на умывальник и, войдя в нее сзади, с болью восторга взревел, как морской котик во время гона: «как-кая женщина!..»). Это была игра куда азартнее, чем в казино (куда Р. тоже ее возил), и ей на первых порах таки порядочно сносило крышу — ее пьянила легкость собственной власти над этим мужчиной, готовым по первому кивку бежать за ней, уткнувшись носом ей в промежность, как пес, сбивая по дороге, как флажки, все правила, которые вынесли его наверх, и ей казалось, что она открыла для себя то чувство, которое и Владу, должно быть, привязывало к Вадиму, — радость дарить мужчине, считающему себя всесильным, вкус свободы, ранее ему неведомой. Вот только на этом ее радость и заканчивалась — с Р. она никогда не чувствовала себя просто женщиной, как это должно быть в честном сексе: просто женщина и просто мужчина, тысячелетиями одно и то же и каждый раз новое, — до такой степени свободы Р. никогда не дошел. В определенном смысле он как был, так и остался для нее представителем другого биологического вида. На первых порах их азартные спаривания — в джипе, у него на даче (один раз даже в доме его коллеги, в темной комнате, освещаемой только видаком с мигающей на экране порнухой) — дурманили ее чуть ли не как разновидность извращения, как секс с Кинг-Конгом или со снежным человеком, хотя ничего такого уж извращенческого там, собственно, не было, если не считать его привычки фотографировать ее в интимных позах (она в шутку спрашивала, на кого он собирает компромат, на нее или на себя, — ведь ей это по барабану, она вольна спать с кем хочет и в парламент баллотироваться не собирается, а Р. без улыбки отвечал: а ты не зарекайся… — оставляя ее со смутным подозрением, что он таки не порнуху клацает, а собирает на всякий случай на нее досье, прибирает к рукам, и в этом тоже было что-то остро-возбуждающее, порочно-дразнящее…). Перелом наступил в Голландии, куда она согласилась с ним поехать в двухнедельный отпуск, и каждое утро, просыпаясь рядом с ним, чувствовала себя так, словно всовывает голову в мешок, — и ни музеи, ни море, ни чудесный прибрежный ресторанчик с омарами, ни рембрандтовский низкий, отовсюду отраженный водами фантасмагорический свет той страны от этого мешка не спасали: Р. заслонял все — тяжелой, темной массой без отдушин. Однажды утром она еще затемно вылезла из кровати и, выкурив натощак сигарету в открытое окно, за которым нежно светилась в тумане мокрая чешуя черепичных крыш, ясно поняла, что нужно немедленно удалять этого человека из своей жизни — как больной зуб или злокачественную опухоль. Р. был попросту эмоционально туп — утрамбован внутри себя, как сухая земля. Такие вещи на взгляд не определишь, по-настоящему они познаются только в постели. Очевидно, это удел большинства новобогачей, да и всех людей, долгое время пребывающих под давлением однообразного толка — на очень узкий спектр чувств: у них будто атрофируются определенные душевные мышцы. Р. был спрессован жизнью до полной душевной непроходимости, до своего рода душевного запора, — и она, Дарина, была его слабительным. Он нуждался в ней потому, что вообще нуждался в возбуждении, разрыхлении задубевшего грунта, — в сексе так же, как и в повседневной жизни: для этого существовали казино, и автомобильные гонки с подрезом на Житомирской трассе, и сауны с массажистками, и секс-туризм в Таиланд, и еще целый набор, к услугам клиента, средств для стимулирования эмоциональной перистальтики, — сколотив состояния, люди теперь тратили их на то, чтобы почувствовать себя живыми. Она была для Р. аккурат таким средством, потому-то и чувствовала себя, после всех механических с ним оргазмов, полной задницей — как при анальном сексе.
Примерно это она и проорала ему напоследок посреди улицы, ничего вокруг себя не видя, — и знала, что попала в цель: что после этого он исчезнет, срежется с ее жизни, как болезненный нарост, — такие мужчины не возвращаются туда, где потерпели поражение. Штука, однако, в том, что они никогда и не прощают тем, кто стал свидетелем их поражения.
Вот момент, которым она легкомысленно пренебрегла: Р. был не просто ее прошлым, не просто любовником, с которым она порвала — куда грубее, чем ей хотелось (она терпеть не могла грубых разрывов с гадкими сценами и где-то в глубине души всегда лелеяла то самое идиотское чувство, будто все ее бывшие мужчины составляют между собой что-то вроде дальней родни, — ей, например, было ужасно приятно познакомить Адьку с Сергеем и видеть, как они жмут друг другу руки, в ту минуту она любила их обоих!), — Р. не был кем-то, с кем можно разойтись и потом годами не встречаться в трехмиллионном городе, где и банкиров, и журналистов поболее, чем бездомных собак, и, к счастью, не все они якшаются по одним и тем же помойкам, — Р. был ее врагом. И отомстил ей простейшим доступным ему способом: сначала дав каналу деньги, а потом перекрыв краник на первом же транше — до свиданья, очень сожалеем, но у нас изменились обстоятельства. Читай: если я больше не могу трахать вашу ведущую, я всегда могу трахнуть вас. Может, он рассчитывал, что начальство после этого приволочет ее ему под дверь завернутой в ковер, как восточную невольницу, и он сможет вытереть об нее ноги каким-нибудь особо циничным образом? Да нет, навряд ли, — скорее всего, здесь обычнейшая бизнесовая логика: какой смысл продолжать платить, если ничего за это не получаешь?
Только не делай вид, орал шеф — уже гораздо увереннее, с куда более злорадным негодованием, чуть только заметил ее замешательство, — не делай вид, будто ты ничего не знала!.. А она и не знала, вот в чем штука, — она много чего не знала и предпочитала не знать и дальше: зажмуривала глаза и затыкала нос, как делали и все вокруг. Дарочка-дурочка, Красная Шапочка, которая лезет в постель к волку играться, считая его бабушкой. Вот тебе и секс с Кинг-Конгом. Вслух она засмеялась, потому как что ей еще оставалось: тьфу ты, гадость какая! Ее раздавила примитивная, тупая, как танк, логическая сила этой сделки — то, как просто эти двое, Р. с шефом, отобрали у нее за спиной ее личную жизнь — то, что она считала своей личной жизнью (как легкомысленно говорила Р.: сплю, мол, с кем хочу, — а он ведь предостерегал, не зарекайся!), — и перевели ее в долларовый эквивалент, то есть на твердый, понятный им язык. Сбитая с позиции обвинителя, она наконец увидела ведущую Гощинскую их глазами: дорогая женщина, бесспорно (даже с ценником!), как-кая стерва, секси-сучка, ходячая реклама контактных линз: я использую их и выбрасываю без сожаления (может, и Р. так думал — что она использовала его, чтобы добыть деньги для канала?), — «неотбиваемая», как когда-то смешно окомплиментил ее шеф, не зная, как по-украински сказать «неотразимая», а значит и на экране способная приносить прибыль: косички, топик, милости просим в наш бордель — такой они ее видели и такая она их восхищала, — такой они были готовы платить, даже «взять в долю»: хоть из предвыборного дерибана, хоть с торговли женщинами — чем хата богата.
Они принимали ее за свою — и ей нечем было отгородиться. Ее работа, все ее профессиональные достоинства сами по себе для них ничего не значили, лежали за границами их оценочной шкалы, в зоне «слепого пятна»: это были мелкие забавы на обочине большого бизнеса — претензии на ТВ с интеллектуальным напуском, раскрутка каких-то никому не известных героев, — что ж, красиво, и можно даже на международный конкурс засандалить, чтобы потом вывесить диплом в директорском кабинете под стеклом, но, по сути, — на хрен надо? Р., когда она говорила о работе (о своих героях ему рассказывала, кретинка!), усмехался улыбкой Будды и говорил, что от ее энтузиазма у него безумно встает (и тянул ее руку к себе в штаны, чтоб проверила), — так же (нет, куда сильнее!) действовал на него энтузиазм, с которым она высмактывала из панциря аппетитные кусочки омара в голландском ресторанчике: эрекция — это был еще один твердый (еще бы!) язык, осязаемый, как деньги, на который они переводили то, чего не понимали. А больше ей нечего было им предъявить в качестве удостоверения личности — она с ними работала, жила на деньги, которые они ей платили, даже — и этого, вишь, тоже не вычеркнешь из резюме, — случалось, с ними спала (в какие только дебри не заводит женщину любопытство!), — она была в системе и вполне неплохо там устроилась. Если бы она сказала шефу, что после семи лет выхода в эфир все еще чувствует темноту в студии как расширяющийся в бесконечности зрительный зал предэкранья, — что там сидят люди, перед которыми она несет ответственность, и она слышит их дыхание, — у него это, скорее всего, даже эрекции бы не вызвало: он бы просто посмеялся и посоветовал ей больше гулять на свежем воздухе. Он тоже был уже другой биологической породой — слишком долго она закрывала на это глаза.
Он действительно хотел, чтоб она осталась на канале, осенило ее. Он хотел, чтоб она стала такой, какой они ее видели, он за это боролся. Не за одни только доходы, не за «лицо канала». Для него это было важно — чтобы они сравнялись: оба одной породы, профессионалы, и он не хуже (да нет, лучше — ему же больше платят!), — чтобы исчез между ними всякий, непереводимый на твердый язык, зазор. Этот зазор ему мешал.
И, в точности как с Р., — только без крика, а, наоборот, очень медленно и тихо (потому что ее душил и не давал говорить гнев, и даже комната в глазах потемнела, словно внезапно смерклось) — она сказала ему то, чего совсем не собиралась и чего, возможно, и не стоило говорить, — не стоит так старомодно, как Олег хазарам, объявлять войну тому, с кем вправду собираешься воевать (а она знала, что сделает все возможное, дабы сорвать им, сукам, хотя бы тот подлючий конкурс!), — но, как и с Р., сказать в ту минуту правду в глаза напротив было для нее единственным способом защититься, оградить себя от их липкого прикосновения, как опустить крышку канализационного люка: а ты знаешь, сказала она шефу, что ты заразный? Ты — как тот туберкулезник, который плюет здоровым людям в тарелки. Как в фильмах про вампиров — тебя когда-то укусили, и теперь твоя программа — перекусать других, чтобы все стали такими, как ты. А это хреново, брат. Ой как хреново.
К ее удивлению, он молчал. Потом пробормотал, явно прокручивая что-то в голове: ты сумасшедшая.
Ага, сказала она, поднимаясь в полный рост уходить, возвышаясь над ним (он был ниже ростом — мужчинка с наполеоновским комплексом) на своих высотных каблуках, переступая с ноги на ногу, как норовистая беговая-призовая лошадка, — «неотбиваемая».-Так и есть — «сумасшедшая». Это у меня наследственное, ты не знал?..
…Она пересказывает матери одну лишь «победительную» часть — в адаптированном варианте, без лишних подробностей. Ольга Федоровна неожиданно подхватывает, вспомнив пятнадцатилетней давности фильм шефа, тот, которым он стартовал в большую журналистику: да-да, было такое, показывали по телевизору — в Черновцах дети поражены загадочной болезнью, жуткие кадры — палата, полная маленьких девочек, и все лысенькие. Конечно, такая картинка запоминается надолго: сайенс фикшн, чистилище для младенцев. Дети утром просыпались, вставали с постели — а волосики оставались на подушке. Мягонькие детские волосики, как шелковый скальпик.
— Это сразу после Чернобыля было, — радуется Ольга Федоровна своей памятливости.
— Нет, мам. Позднее. И Чернобыль там ни при чем.
Типичный эффект «склеивания»: больший информационный шок — Чернобыль — поглощает меньший. Чернобыль, Черновцы — даже звучит похоже, на «Ч», легко перепутать. Перепутать, а потом забыть. Учат ли теперь этому в Институте журналистики — как подавать информацию таким образом, чтоб про нее как можно скорее забыли? А пронзительную картинку можно визуально «заклеить» народу в голове, например, «Звездными войнами» — там тоже достаточно лысых монстриков, да и где их теперь нет.
На том хоррорчике про облысевших деток шеф сделал себе имя, но никто этого уже не помнит, и сам он никогда не вспоминает о начале своей карьеры. Кто-то другой тогда погиб, закрыв своим трупом все дальнейшие независимые расследования. Кто-то ему выкупил его карьеру.
И ведь и она не помнила, вовсе не думала про тот сюжет во время разговора! Точность ее попадания была той же самой природы, что поведение тела в минуту опасности, — когда оно само знает, в какую сторону уклониться. Вот так наугад ткнешь пальцем — и проваливаешься рукой в липкое месиво: с непременной примесью чьей-то крови.
Матери Дарина объясняет: там, в Черновцах, вроде была авария на военном заводе, куда никого так и не пустили, Москва успела закрыть дело еще перед развалом Совка. А вероятнее всего — была утечка ракетного топлива. Бес его знает, чьи спецслужбы в этом замешаны, наши или российские, — факт, что всю историю нужно было кому-то замолчать, любой ценой.
— Так это что же выходит, — мама напряженно переваривает информацию, — что того человека, который это дело расследовал, все-таки убили? И твой продюсер об этом знал — и молчал?
Почему, собственно, это ее так удивляет? Дарина чувствует что-то похожее на давнее дочернее раздражение:
— Мама, ты словно с Марса или с Венеры! А коллеги отца — не на чужой крови, втихаря прикопанной, карьеры себе делали? Когда архитектора довели до самоубийства, а потом на него повесили всех собак — и, кроме отца, все всё как зайчики подписали? — (Вот интересно бы было, мелькает у нее в голове, встретиться с этими людьми теперь, с теми, кто еще жив, и посмотреть, кем они стали, — неужели тоже подторговывают человечинкой в свободное от работы время? А заодно, и кем стали их дети, чрезвычайно поучительная могла бы получиться передачка, вот теперь-то наконец она знает, что можно сделать с тем отцовским сюжетом, в котором ей всегда недоставало «стори», — теперь, когда ничего уже сделать нельзя, — русин задним умом крепок, как говорит Адька!..) — Ты среди этого весь век прожила, а теперь удивляешься.
— Но ведь это было тогда! — протестует Ольга Федоровна. — Теперь же другие времена!
Какой-то поколенческий эгоизм наоборот: все плохое уже случилось с нами, а наши дети начинают с чистой страницы. И дети радостно топают в жизнь аккурат в таком убеждении, подпихнутые родителями в спину: иди, дитятко, мы свое отмучились, так тебе теперь будет счастье — много, много, полные руки. Ничем более, кроме этого напутствия, не вооруженные, голы как соколы. Голяк голяком, вот в чем дело-то.
— Мы все тоже так думали, ма.
Знать бы, где заканчивается «тогда» и где начинается «теперь». И до чего же слепа эта спасительная людская вера в то, что между ними существует четкий водораздел. Что достаточно всего только перелистнуть страницу, начать новое летоисчисление, сменить имя, паспорт, герб, флаг, встретить и полюбить другого человека, забыть все, что было, и никогда, даже наедине с собой, не вспоминать про мертвых — и прошлое отменится. А водораздела нет, и прошлое лезет на тебя изо всех пор и щелей, мешаясь с настоящим в такое неразлепимое тесто, от которого уже попробуй отскребись. А мы и далее тешим себя детской иллюзией, будто у нас есть над ним власть, потому как мы можем его забыть. Словно от нашего забывания оно куда-то исчезнет. Так малец Ирки Мочернюк, когда та его нашлепала, рассердился и пригрозил: «А вот сичас сделаю тибе темно!» — и изо всех сил зажмурил глаза.
Впрочем, маме простительно, думает Дарина, — она все-таки весь свой век проработала в музее, привыкла к каталогизированному прошлому — упорядоченному и пришпиленному под надлежащими датами, как коллекция мертвых бабочек: вот это — «тогда», а за вот этим порогом — уже «теперь», славно. В детстве Дарина любила бывать у мамы на работе — тогда все стенды в залах были выше ее головы, поблескивали наверху стеклами недостижимо и таинственно, и кто-то из взрослых всегда брал ее на руки и подносил, чтобы она могла посмотреть на картинки под стеклом: картинок было много, неизмеримо больше, чем в любой книжке, нечего было и думать их как следует разглядеть, и у нее сладко кружилась голова от того, каким невероятным богатством владеют взрослые: быть взрослым и означало — иметь доступ ко всем картинкам на свете, как к переполненным сокровищами пещерам Али-Бабы, и она страстно желала вырасти как можно скорее. Ну что же, все так и сбылось, как мечталось, — с чем с чем, а с картинками у нее в жизни сложилось…
И снова на нее накатывает волна раскаленной боли, так что она закусывает губу, чтобы не застонать вслух: черт подери, ведь она и правда хорошая телевизионщица! Как же случилось, что это стало неважно — быть хорошим? Молодые журналисты уже не употребляют этого слова, не говорят, что кто-то «хорош» в своем деле, говорят — «успешный». Бандюк — но с миллионами на оффшорных счетах, значит, успешный бизнесмен, бездарь — но не вылезает из экрана, значит, успешный журналист. А ведь это они у нас научились, тупо думает Дарина. Шеф тоже так говорит — не только о программах, о людях тоже. И еще говорит «профессионал», это в его устах уже высший комплимент. Хорошо, пусть X. — «профессионал», а остальные вокруг кто — непрофессионалы? Тогда какого хрена их держат на работе?
Когда-то они были командой — когда это было?.. Так давно, и так недавно, — это и была ее настоящая молодость, прежде всего — по ощущению бесконечности возможностей, — бурные девяностые, свободное плавание, была бы инициатива, а деньги найдутся — состояния вокруг вылуплялись и лопались весело, как пузыри на лужах во время майского ливня, зато сколько идей носилось в воздухе, аж воздух ходил кругами!.. На старой студии, на их первенькой, на арендованном заводском складе (завод стоял, склад им отдали почти даром), они сами носили стулья, сидели за полночь, рисовали сетку программ, спорили, галдели, из переполненных пепельниц сыпались на столешницу курносые сожмаканные окурки, и когда уже глаза начинали слезиться от дыма, кто-нибудь, чаще всего Василько в очках с запотевшими пучеглазыми стеклами мальчика-отличника, вставал, чтобы открыть окно, и заодно приносил и накидывал ей на плечи куртку, чтоб не замерзла, — где ты теперь, Василько, на каких канадских лугах щиплешь свою горькую травку?.. Последней весточкой от него была поздравительная открытка накануне 2003 года, по электронке, — из какого-то совсем уже немыслимого зажопья, из Виннипеговщины, где зимой морозы, как в Сибири, доходят до минус тридцати и губы трескаются до крови от атмосферной сухости, какого черта он там делал, в той пустыне, на что тратил свою жизнь?.. Он же был журналистом от Бога — никто так, как он, не умел разговорить и выковырять внутренности у кого угодно, даже у президента, то бишь тогда еще кандидата на пост (была у Василька такая памятная передачка — тот, даже не допетрив, что его на виду у всей страны раздевают до срама, размяк, стал хвастать своим убогим послевоенным детством и тем, как в пятьдесят пятом, в своем единственном пиджачке, ехал из родного села поступать в институт в вагоне с углем, потому что на билет в пассажирском не было денег, — и сыто лоснился при этом гордостью триумфатора, который может теперь предъявить миру целый склад пиджачков взамен тогдашнего убитого, и еще каких пиджачков!..). Василько первым уловил эту пружинку, на которой, как оказалось позже, и держался весь завод нашей так называемой элиты, — глубокую, алчную жажду реванша за все советские унижения, а какой ценой, плевать: тогда, в девяностые, еще никому не было ясно, что единственное, чего хотят эти люди, все увереннее расседавшиеся в телевизоре, — это, вылезя на киевские холмы (и развалив по дороге несколько этажей старинных зданий, чтоб не застили им вид на Софию!), устроить на гробе Ярослава свой победный банкет новых номадов, хотя Василько вовсе и не занимался социальной аналитикой и не навязывал зрителю никаких выводов — просто он умел слушать, как же, действительно, просто, — слушать, что тебе говорят, и как же много люди, сами не сознавая, про себя рассказывают, когда их слушают так, как Василько, — каждый, даже случайно услышанный разговор он мог потом воспроизвести почти дословно, а сегодня все тарахтят наперебой и никто никого не слышит. Молодняк — те вообще отключены наглухо, словно с плеером в ушах и родились, стажерка Настуня, пока гость говорит, то и дело репетирует в разных ракурсах свою фотомодельную улыбку, только и поджидая, когда тот затихнет и настанет ее очередь озвучить следующий вопрос, — а гений коммуникации Василько, который даже прохожего в уличном синхроне умел за полторы минуты выставить навек-неповторимым, тем временем где-то на краю света разглядывает канадских воробьев в подзорную трубу — на присланной им под 2003 год картинке красовался оранжевогрудик с черным фрачным хвостом, и Василько писал, что это его новое увлечение: bird-watching[27]. Bird-watching, блин.
И таких историй было немеряно, куда ни ткнись: люди уезжали, исчезали, пропадали как в воду; по старым телефонным номерам, когда она, случалось, вспоминала: вот этого бы пригласить на работу над новой программой! — отвечали незнакомые голоса: продал квартиру, нет, адреса не оставил, — словно невидимый смерч опустошал их ряды — тех, что когда-то назывались первым эшелоном украинской журналистики, тех, кто еще помнил Вадика Бойко и его первую авторскую программу на единственном в то время украинском канале, — вся Украина ее смотрела, вечерами улицы пустели как вымытые, а потом в один из зимних дней 1992-го Вадик радостно похвастал кому-то из коллег папкой с документами, которые он собирался обнародовать: вот они, комуняки, все у меня тут, вот это будет бомба! — и через сорок минут бомба взорвалась в его собственной квартире, где нашли распластанным на полу его заживо сгоревшее тело, обнародовали несколько версий, по которым выходило, что сгоревший сгорел совершенно самостоятельно и без посторонней помощи, — и на этом дело было закрыто, и никто больше никогда не вспоминал с экранов про Вадима Бойко, словно и не было такого на свете… Возможно, если бы мы все девяностые говорили и кричали, если бы вспоминали и устраивали каждую зиму поминальные годовщины в прямом эфире, дружно и солидарно, на всех телеканалах, пока это еще было возможно, с нами бы не расправились так быстро?.. И главное — так незаметно, без шума и пыли, случай Гии Гонгадзе не считаем: к тому времени, когда Гия попал под раздачу, — к финалу наших бурных девяностых, горькой и прекрасной эпохи надежд и стремлений, умопомрачительных карьер и погребенных проектов, ежедневных самодовольных банкетов-фуршетов, на которых мы выпасались поначалу со смехом: дайте-ка пресс-релиз, где там сегодня ужинаем? — а дальше все придирчивей: туда не пойду, те жлобы никогда не наливают! (жлобы, которые не наливали, были недобитыми остатками Хельсинкской группы, все еще обсуждавшими, сами с собой, проблему люстрации, кого это еще было не по барабану?..) — к тому времени мы, хоть и были еще переборчивы в клиентах и надменно торговались, когда нам предлагали «лавэ» за отмывку имиджа какой-нибудь гнилой фирмы, были уже ручными, как морские свинки, — мы уже привыкли ходить на пиво к Эрику, на джаз-сейшены в «44», летать в отпуск в Анталию и Хургаду, мы уже оскоромились первыми покупками в дорогих бутиках и первыми дисконтными карточками, мы были сытые и хорошо вычесанные свинки, шерстка на нас блестела — то есть, разумеется, на тех из нас, кто сумел вовремя выбраться на трассы перемещения денежных потоков, — у нас не было инстинкта опасности, может, это и есть главная черта нашего поколения: голы как соколы, ничем, кроме родительских напутствий — вперед-дитятко-и-будет-тебе-счастье, — не вооруженные, мы засовывали голову в капкан бездумно и весело, даже с чувством собственной значительности, — мы гордились своей блестящей шерсткой, тем, что нам платят, и неплохо — ясен пень, за то, что мы такие умные и талантливые, за что же еще, — а потом было уже поздно. И так мы наивно полагали, будто творим новое телевизионное пространство, — замеряли рейтинги, сочиняли новые программы и, как дети, тащились от слов «впервые на украинском», — а на самом деле плясали на крови, и та неотомщенная, неоплаченная кровь незаметно, как свинцовые воды, подтачивала нас изнутри.
«Что с нами стало, ах, что с нами стало?..» — пищала по всем каналам Ирочка Билык, еще одна потухшая звезда девяностых, вскоре переведенная рядовой в неразличимые ряды российской пластмассовой попсы, и этот беспомощный писк, как оказалось, и был лейтмотивом эпохи, только никем вовремя не расслышанный: с нами и правда «становилось» что-то не то, но ведь — незаметно, изо дня в день, тихой сапой, как же было заметить?.. Люди менялись — они не только исчезали с поля зрения, из страны, из профессии, выпадали куда-то в маргиналии, в интернет, в малотиражные газетки, которые никто не читал, в кое-как гальванизированные международными грантами радиодиапазоны, глохнущие прежде, чем их успеешь отыскать в эфире, — но и остававшиеся в поле зрения были уже другими: что-то в них ломалось, исчезала внутренняя сопротивляемость, — там, где еще недавно, каких-нибудь два-три-четыре года назад, можно было надеяться на подставленное плечо, внезапно плыло и сдвигалось — мягко, студенисто, глаза виляли и прятались в похмельных отеках век: «Бесплатно, Дарина, только мама целует, давай по бартеру — ты мне слей инфу, а я тебе», — а за особенно чернушную клевету на друзей-приятелей особенно принципиальные редакторы выставляли расценки по впятеро повышенному тарифу и во имя святой дружбы не поступались ни центом: «Не обижайся за наезд, старик, — говорили они потом жертве, — хочешь, мы с тобой интервью сделаем?» — и жертва соглашалась… Образовавшиеся кадровые пустоты, как карстовые пещеры водой, наполнялись водянисто-зеленой молодежью, которая уже ничегошеньки не знала и не соображала и с готовностью бралась за всякую заказуху; так называемую общественную проблематику, с моралью и культурой включительно, захватывали любовницы нефтяных королей, силиконовогубые порнотелки, которым всю программу под ключ готовили их крепостные души, — кралям оставалось только приехать зачитать перед камерой готовый текст, а парни, что когда-то в начале девяностых собственными силами, на своем горбу поднимали, словно дубовые стропила, самые громкие медиа-проекты (вскоре тихо, без шума осевшие в кучу руин, и долго еще из-под завалов выползали придавленные тени и разбредались по дармовым фуршетам, чтобы наесться на день вперед…), — парни, что в 1990-м перли на себе из литовских типографий пачки первых украинских независимых газет и получали за это от милиции дубинкой по почкам, — нанимались, обзаведясь животиками и лысинами, парламентскими водоносамиподавальщиками — пресс-секретарями ко всяким политическим шрекам, которые перед прессухой громыхающим матом посылали их за минералкой, и эти козачки-подавальщики очень скоро научились ходить с неотлепляемыми юродивыми улыбочками, призванными демонстрировать их полную философскую отрешенность от всей мирской суеты, буддизм в натуре, как говорил Антоша, — и слушали, иронично-скептически, как шлюхи — не в меру разговорчивого клиента, когда Гощинская начинала им что-нибудь наворачивать о своих героях, — словно в уме подсчитывали, какие бабки за этим крутятся и кому сколько перепадет: в какой-то момент все профессиональные темы внезапно сдохли, люди просто перестали всерьез разговаривать о том, что делают, потому что уже никто ничего, кроме бабла, не делал всерьез. В какой-то момент — какой, когда именно он грянул? — всем все стало по фиг: так, словно запущенный когда-то вирус латентной болезни, подтачивавшей их изнутри, сделал наконец свое дело, и оставалось только констатировать rigor mortis[28]. Да нет, даже уже и не rigor — вязкую, трясинную массу, что подсасывает отовсюду, куда ни дергайся, и ощущение, будто на очередном банкете-фуршете у столов толпятся с тарелками и бокалами, не переставая чавкать, звенеть посудой и как-то в мгновение ока пьянея (а многие уже никогда и не трезвели!), не живые и вполне — черт подери, успешные же в этой жизни люди, — а трупы, размякшие до текучей, кашеобразной консистенции, протянешь руку — и погрузишься по локоть в липкое, — это ощущение ударяло ей в голову не раз и не два — в затылок, в мозжечок, жарким и обжигающим, как взрыв вынутой из морозилки бутылки шампанского (или как выстрел — прямо в затылок, в гипофиз, упершимся в выемку между двумя полушариями стволом). Где-то вскоре после похорон Влады было — в ресторане, на каком-то торжественном мероприятии, на той фазе, когда столы оголяются грязной посудой, мокрые от пота официанты спотыкаются, разляпывая по паркету десерт, и разговоры теряют связность, рассыпаясь на хаос одиночных монологов, какая-то постбальзаковского вида дама уперлась говорить о Владе и раз за разом вскрикивала по-павлиньи: «Не могу, не могу, не могу поверить, что она мертва!» — и кто-то из мужиков, в жопу пьяный, примирительно бамкнул на это густым, как в колокол, эхом: «Да кто из нас живой!..» Дарина запомнила, как ее в ту минуту передернуло мерзляковатой погребной дрожью — и одновременно запекло в затылке разлитым огнем, как от прострела, вмиг протрезвив, вытолкнув как пробку, на поверхность общего беспорядочного гула, словно под потолок — откуда, отстраненно глядя на развороченное кишение людей и объедков, она с суеверным ужасом подумала: а ведь правда, правду чувак сказал — живых здесь нет, это уже загробный мир.
Влада, откуда она это знала? И этот ракурс, эту точку обзора из-под потолка?.. У нее была такая картина в «Секретах», называлась «После взрыва»: взгляд сверху, в центре — расхлюпанный световой круг, как раскрученная юлой многоярусная люстра, мультипликационно растресканная, как круги расходятся по воде, — Влада вечно боролась со статикой, говорила, что живопись старых мастеров уже вмещает в себя и анимацию, и кинематограф, по сравнению с ними мы прибавили в технике, зато потеряли в воображении: мы разленились и забыли, что одними только живописными средствами можно передать абсолютно все, даже звук, как смог ведь передать Пикассо в «Гернике» звук бомбежки через померкнувший свет и раскачивающиеся лампочки, — и Владе тоже кое-что удалось: ее огненный диск, словно отлетевшее от колесницы жуткого Бога Рекламы многоярусное колесо электрического света, крутился с сумасшедшей, слипающейся в глазах скоростью, — а под ним, по гнилостного цвета полю, сыпало с невидимого потолка, откуда смотрел зритель, частым конфетти из черных человеческих фигурок, как остатками разбитой армии, — каждая фигурка с фирменным пакетиком в руках, пакетики были уменьшенными фотографиями, наклеенными на полотно, — «HUGO BOSS», «Max & Marra», «Steilman», «Brioni», рассыпанная выставка торговых брендов, критики злобно комментировали, что Матусевич написала «взрыв в Метрограде» и должна бы требовать от всех этих фирм гонорар за рекламу, но на самом деле она написала войну — ту, которую мы каждый день проигрывали, сами того не понимая, гонясь наобум по рыжему гнилостному полю, — а потом оказывалось, что это бегут уже только наши тела. Что мы бежим уже в потустороннем мире. Где-то по дороге мы подорвались на этом поле, мы не знали, что оно заминировано, нам никто не сказал, — и мы бежали дальше, со сбитым дыханием прижимая к груди наши бренды, наши квартиры, наши мобилки и автомобили, — и продолжали считать себя живыми, потому что никто не сказал нам, что мы уже умерли.
«Очень много смертей», — сказала ей Влада во сне, явившись уже с той стороны, — и правда, будто дно выбили из сказочной бочки, и легион смертей вырвался на волю. Что-то случилось со смертью на рубеже столетий, произошла какая-то перемена, долгое время никем не замечаемая: как новая нота в оркестре, что поначалу воспринимается как случайный фальшивый звук, а затем, наращивая звучание, подчиняет себе всю симфонию, распространялась и утверждалась новая форма смерти — беспричинная. Раньше было заведено считать, что люди умирают от болезней, от старости, от несчастного случая, от чьей-то руки, — что в таком серьезном деле, как прерывание жизни, непременно имеется в наличии причина, и смерть вела себя достаточно деликатно, чтобы каждый раз изобретать для себя какой-нибудь предлог. А на рубеже столетий она вдруг забила на какие-либо правила, словно рехнулась, — и наряду со старыми, все еще понятными смертями все наглее куражилась эта новая — сумасшедшая смерть.
Молодые парни умирали во сне от остановки сердца, которое раньше у них никогда не болело; молодые женщины беззвучно тонули в малогабаритных ваннах, покрытые неосевшей пеной; кто-то, споткнувшись, падал на улице — и уже не поднимался. Словно стало достаточно одного случайного дуновения, одного легонького, неосторожного щелчка пальцем — и несколько шустрых, озабоченных фигурок с пакетиками в руках заваливались с фантомной легкостью, как в компьютерной игре. Как-то незаметно люди перестали поражаться сообщениям, что несколько лет не виденного одноклассника уже нет в живых, что коллега, которому наконец собрались отдать долг, уже давно на кладбище. «О черт, — подосадовал однажды Юрко, услышав, что погиб его знакомый, — а он же мне обещал репетитора для дочки?!» Смерть перестала считаться событием — на нее реагировали точно так, как если бы покойный выехал за границу на пэ-эм-жэ, и аккуратно стирали из электронки уже-недействительные адреса: смерть больше не нуждалась в объяснениях. Просто в людях как-то разом ослабла общая привязанность к жизни — будто прогнили ниточки, в любой момент могущие перетереться. Будто во всех тех толпах, что текли по улицам, заполоняли офисы и кофейни, супермаркеты и стадионы, метро и аэропорты, уже не осталось, во всех скопом, общей суммы жизни, при которой для того, чтобы вырвать из нее физически здорового человека, требуется усилие. Усилия требовались скорее на то, чтоб удержаться при жизни. А оставаться живыми — это и впрямь удавалось лишь единицам.
Вы ни к чему нас не подготовили! — хочет крикнуть Дарина матери. Вы, рабское поколение, покорные дэйдримеры с открытыми глазами, — что вы нам дали?.. На черта он сдался, весь ваш опыт выживания, ваша, на всю жизнь растянутая, борьба в очередях за кусок мяса, за импортные сапоги и малогабаритную квартиру с отдельной от детей спальней, если единственное, чем вы сумели нас вооружить, — верой в то, что эта страница перелистнута, — затоптали, забыли, и теперь будет вашим детям счастье, потому что мы сами можем зарабатывать где хотим и сколько хотим, да при этом нас еще никто не возьмет на учет в КГБ за то, что разговариваем на украинском? Большего, чем это, счастья вы себе представить не могли — и покорно закопали за него своих мертвых без всякой почести, разве что украдкой поплакав о них в уголке, и даже не научили нас ими гордиться — вы молча согласились признать то, что от вас, собственно, и требовалось, — что они проиграли, потому что погибли, а выиграли те, кто остался жив, с квартирами, дачами и Сочами, — по-нашему, успешный, это от вас мы унаследовали этот вирус — презрение к тем, кто оказался на обочине!.. Ничего, кроме этого, вы не смогли нам дать, ничегошеньки, кроме гордости за собственный счет в банке и за собственную морду в телевизоре, — вы пустили нас в жизнь легкими, как пустышки, мы сплющились и полопались, чуть только пошел на убыль запас молодых сил, — вы зарядили нас пустотой, а теперь мы заряжаем ею следующее поколение.
Все это можно было выкрикнуть слепо, с воодушевлением ненависти, что, прорвавшись, брызгает на несколько метров, как годами набухавший гнойник: вы, вы во всем виноваты! — и какое же это было бы облегчение, найти наконец инстанцию, которой можно предъявить счет! Но Дарина молчит. Она не способна спрыгнуть на эту скользкую поверхность и понестись по ней с перехватывающей дух легкостью серфингиста — Боже мой, сколько раз она бывала свидетелем таких сцен между матерями и дочерьми, какие страшные вещи поверяла ей та же Ирка Мочернюк, которая всегда говорила о своей матери, что та кастрировала отца, а самой матери, на пике своих собственных семейных проблем, кричала, что все их поколение нужно было стерилизовать, как в Китае, чтобы они никогда не рожали детей, и Иркина мать звонила Дарине и плакала по телефону, рассказывая об этом, и просила повлиять на Ирочку, словно Дарочка с Ирочкой до сих пор учились в одном классе и сидели за одной партой, — но сама Дарина решительно не способна что-то подобное протиснуть через горло: не протискивается. В отличие от своих подруг, она больше не чувствует за собой того права судить, которое чувствовала в девятнадцать. И не потому, что с тех пор прошло двадцать лет, — в делах между родителями и детьми нет срока давности. А потому, что в ее случае, и она это ясно понимает, такой суд был бы несправедливым: ее родители все-таки кое-что ей дали.
Ей повезло — она «сумасшедшая», и это у нее наследственное.
До вчерашнего дня она и не подозревала, насколько, оказывается, силен в ней инстинкт сопротивления злу — сильнее всех желаний и влечений, всех возможных соблазнов. И что он не был бы таким, не умри из-за него ее отец. И не поддержи мать его выбор.
Невероятно, но это так.
Какое-то, уже отстраненное, как к чужим, уважение вызывает в ней теперь эта пара — Оля и Толя. Отолля. Стертая, разбитая, уничтоженная — как сказочный дворец в нежных голубино-серых переливах интерьера, в узорчатых тенях: паркет, светильники… Все исчезло, ничего не осталось — ничего такого, что можно потрогать, показать по телевизору, ничего, чему можно определить цену в твердой валюте. Совершенно непонятно, каким образом эта сила могла перейти к ней. Они даже прямо ничего такого в детстве ей не говорили, ее родители, — не наставляли, не поучали, так же как и ее ровесникам родители нечасто решались приоткрывать что-либо вне рамок общепринятого модуса вивенди (Ирке только в 1990-м рассказали, что ее дед на самом деле погиб не на фронте, а в ГУЛАГе, а Влада вспоминала не без иронии, как где-то классе в восьмом Матусевич-старший тихонько шепнул ей, что он вообще-то за социализм, но без России, только чтоб она об этом никому ни-ни: за такое уже можно было и на зону загреметь, люди и за меньшее по семь лет получали!). Ее, Даринины, родители тоже никакими диссидентами не были, и ни в каких учебниках никогда о них не напишут. Им всего-то достало силы поступать так, как они считали правильным, — и сполна принять за это все, что в той стране полагалось принять, до смерти включительно.
И каким-то образом (каким?!) той их силы — той самой, что представлялась напрасно растраченной, потому как ни на что видимое не подлежала переводу, — оказалось достаточно, чтобы обеспечить их ребенку запас прочности. Чтобы в другое время, в другой стране, набитой смертями, как бочка селедками, она смогла остаться живой.
Потому что это правда — она живая, и этого у нее не отнимут.
Как там старикан Ницше говорил — все, что не убивает, делает нас сильнее? Да нет, пожалуй, не все. Но иногда то, что нас убивает, делает сильнее наших детей.
Вот только своих детей ей никогда не хотелось иметь…
И тут она вдруг вспоминает — чуть не хлопает себя по лбу, по перенятой у Адьки привычке, — перебивая течение маминого утешительного монолога (который и так — не слушала, отключилась: все о том, что «теперь» — не то, что «тогда», и что как-то оно перемелется, а перемелется — мука может и будет…), — вспоминает, из чьих уст ее недавно, этой же осенью царапнуло это неуместно-официозное «Анатольевна», — даже странно, как она могла забыть спросить у мамы, напрочь вычеркнуть мать из той истории с эсбэушным архивом, куда Адька еще несколько раз тыкался, и все напрасно: дело тети Гели все никак не находилось, а теперь уже что ж, теперь уже не стоит и рыпаться, раз кина не будет? — отчетливо, с болью вспоминает, как из прошлой жизни, залитый августовским солнцем угол Золотоворотской и Рейтарской, их с Адькой первый налет на новое здание архива СБУ, свою тогдашнюю нацеленность на поиск — и поражается, как же она еще недавно была счастлива — и сколько в той счастливой целеустремленности высыпалось из ее поля зрения незамеченных мелочей, как камешков из-под копыт разогнанной во всю прыть ипподромной лошадки, ан вот он, камешек, — застрял в щели растрескавшегося копыта, не остановили бы лошадку — наверняка бы так и не вспомнила…
— Мама, извини, я тебя перебью, — Ольга Федоровна послушно замолкает. — Я у тебя все забываю одну вещь спросить. Тебе что-нибудь говорит такое имя — Бухалов?
В трубке тишина.
— Мам? Але, ты меня слышишь?
Разъединили, что ли?
— Бу-ха-лов? — наконец отзывается мама — очень удивленным, молодым альтом: тем, что когда-то принадлежал брюнетке в оранжевом платье. — Так звали нашего куратора. А ты откуда его знаешь?
— Какого куратора? — Дарине кажется, что она ослышалась: разве в мамино время существовала такая профессия — куратор? Когда ни независимых художественных выставок не было, ни галерейного движения, ничегошеньки?..
— От КГБ, какого же еще. Каждое советское учреждение имело в КГБ своего куратора, такая специальная должность у них была.
— А-а.
Что ж, в чем-то времена все-таки изменились — раз изменилось значение слов.
— Бухалов, надо же, — бормочет мама. — Как же его звали, подожди-ка, сейчас вспомню…
— Не Павел Иванович?
— Точно! Павел Иванович, Пашенька наш. Он молодой был, моложе меня, ему тогда, наверное, и тридцати еще не было, где-то после войны он родился… Красавчик был!.. — В мамином голосе проступает в освеженном виде явно тогдашнее терпкое осуждение, словно для гэбиста быть «красавчиком» — дополнительное отягчающее обстоятельство: — Чернявый, и глазища как маслины… Ему бы не в КГБ, а в кино сниматься, на Омара Шарифа был похож… А ты откуда его знаешь?..
— В архиве эсбэушном встретила, по делу бабушки Адриана. Глазища у него до сих пор такие — как у арабского скакуна. Он тебе привет передавал.
— Ишь ты, не забыл! — снова терпко удивляется Ольга Федоровна. — Так он теперь в архиве? Людей больше не пасет? — Она уже оправилась, все равно что поправила, слегка взбив руками, свои все еще пышные волосы, — есть у нее такой жест, и Дарина его сейчас словно воочию видит: — Он со мной все беседы проводил, еще перед тем, как отца на психиатрическую экспертизу забрали, — чтобы я, мол, на отца повлияла… Вцепился, как черт в грешную душу. Коллектив в музее небольшой, какая там у куратора могла быть работа, — ну так он на мне и старался, зарабатывал свою звездочку… Однажды я разозлилась, потому что сил уже не хватало, — чего, говорю, ходите, чего меня мучаете, мало что мужа затравили, так из-за вас меня еще и начальство поедом ест, — а мне тогда наша директриса, мы ее между собой Эльзой Кох называли, такую веселую жизнь устроила, как в концлагере: на десять минут выскочишь из помещения, беляшей на углу купить, — уже пиши объяснительную! И так на каждом шагу. Просто выживала меня, чтобы я не выдержала и уволилась, — испугалась, видно, черной овцы в стаде… Так он тогда вроде как смутился. Клялся, что очень высокого обо мне мнения и что очень хороший рапорт про меня написал. Может, и не врал, потому что директриса вскоре после того утихомирилась, оставила меня в покое… А он потом куда-то исчез — перевели его, уже, говорили, другой стал у нашего музея куратор, так тот меня уже не трогал, я его и не видела… Думаю, что в чем-то проштрафился наш Пашенька, потому что невеселый какой-то ходил под конец. Сказал мне, что хотел бы, чтоб жена так его защищала, как я Толю, — в мамином голосе, тоже как будто вспушенном изнутри, отчетливо слышны нотки гордости: может, думала Дарина, это и была ей наибольшая поддержка за все то время, когда она оставалась одна?.. Вот такой вот, от Павла Ивановича Бухалова поданный знак, что она все делает правильно?
— А чего же им от тебя-то было нужно? Разве отцу шили политику?
— Да разве их разберешь, Дарусенька? Всюду влезть им было нужно и все опоганить. Допытывался, «не склочный ли у вашего мужа характер», — видно, материал собирал для психиатров, это до меня уже потом дошло… И чтобы я уговорила отца забрать назад все заявления — «разве вы не хотите жить спокойно»? Я сказала — конечно, хочу, но я же хочу и уважать своего мужа, и мой муж никогда не согласится с такой мерзостью — оклеветать невинного, да еще и посмертно… Он так странно тогда на меня зыркнул — «вот вы какая!..». Мне вообще кажется, — мама немного смущается, — что я ему нравилась…
— Ух ты, а это уже нарушение устава! Доблестным советским чекистами испытывать сантименты к подопечным запрещалось, специальные инструкции на эту тему были, я читала…
«Матинка ваша еще жива?» — «Спасибо, а ваша?» Дарина чувствует, что краснеет от этого воспоминания: как она тогда взбрыкнула, фыркнула, ножкой топнула, как коза-дереза, — а они-то, вишь, чуть ли не родственники с Павлом Ивановичем! Где-то в том же самом архиве, где спрятано дело Олены Довган, лежат и рапорты Павла Ивановича на Гощинскую Ольгу Федоровну, 1939 г. рождения, украинку, беспартийную, замужнюю, муж — нет, это уже неактуально, эту графу лучше пропустить.
«Очень приятно, что у нее выросла такая известная дочка» — с ударением на первом слоге. А могла бы и не вырасти? Отставной террорист, волоокий Павел Иванович Бухалов с увесистым задом и печеночными заедами, любящий папа студентки-консерваторки, тридцать лет назад, когда у него еще не было заед и он делал карьеру на так называемой оперативной работе, написал на ее мать «хороший рапорт». Следует ли это понимать так, что, напиши он плохой, маму тоже, как и отца, выгнали бы с работы, а то, чего доброго, и посадили? И что бы тогда было с ней, с Дариной? Фиг знает, но ничего хорошего, это наверняка, — дети политзаключенных и к образованию-то доступ получили только аж после развала Совка… Скорее всего, загремела бы в какой-нибудь интернат, страшное дело. Или тетя Люся не дала бы ей пропасть, забрала бы к себе на Полтавщину? Но и в этом случае ее шансы вырасти «известной» были бы нулевыми, он, наверное, поэтому так и сказал. Недолго ей, правда, оставаться «известной», и вообще неясно, что делать с собой далее, — ну да это уже не Павла Ивановича вина…
И тут на нее накатывает то самое, похожее на вестибулярное, полуобморочное короткое замыкание, как было однажды весной, в тот день, когда она допоздна задержалась на студии, пересматривая интервью с Владой, а Адриан звонил, чтобы рассказать ей про свой сон: на какую-то долю секунды — дольше это продолжаться не может, дольше это живому человеку не выдержать, — ее выносит наверх на стремительно-взмывшем-лифте-или-огромном-колесе-обозрения — не над пространством, как на Владиной картине, а над временем: над вчерашним кабинетом с жестикулирующей в нем фигуркой шефа и отражающимся от него, прямой перспективой в глубину, другим, 1987 года, кабинетом за дерматиновой дверью, над мокрыми бликами голландских черепичных крыш в окне отеля, и дальше, сквозь анфиладу залов прямой перспективы, где в кухне образца семидесятых кипит пузырящимися холмами белья выварка на плите, и лужа от снеговичка растекается по коричневому деревянному полу, и на лестничной площадке стоит ее молодой отец с задранной головой, — ракурсом сверху, с высоты птичьего полета, на какой-то проскальзывающий хвостик мгновения она видит, как все это вместе пульсирует, приведенное в движение, словно треснувшие торосы в Мировом океане, — подключенное к какому-то громадному, необозримому полю электрического тока, и как сквозь все это текут, прошивая ее жизнь, мерцающие и неисчислимые, до ряби в глазах, ниточки — за пределы ее жизни, за грань видимости, складываясь в осмысленный, нет, в мыслящий, живой рисунок, Олена Довган — Адриан — Бухалов — мама — она — Влада — Р. — шеф — капитан — отец — еще, еще мгновение, от самого приближения к которому кружится голова и, кажется, вот сейчас они все, живые и мертвые, сдвинув свои времена, как стулья вокруг стола, займут свои места на включенной карте звездного неба, и все станет ясно — что «все»? — а ничего, мгновение ушло, целостная панорама, так и не собравшись, распалась на кусочки, на плоские зеркальца воспоминаний, из которых уже никакой Вавилонской башни не построить, и Дарина сидит на неубранной, смятой постели, хлопает глазами, глядя на подкрашенную солнцем до яично-желтого цвета портьеру с просвечивающей тенью оконной перекладины, похожей на выгнутый под лупой крест… Ниточки, сознание переворачивает вдогон увиденному это единственное слово, как язык — неразгрызенную клейкую конфету. Ниточки, ниточки. Мама — она — Бухалов. Нет, не так: Довган — она — Адька — Бухалов. Нет, уже не восстановить, уже погасло. Снова, как тогда весной, — вспыхнуло и погасло.
Но одну вещь во время этой вспышки она зафиксировала: позицию-над — по отношению к тому, что случилось вчера. Она вырвалась из вчерашнего шефова кабинета, он ее больше не тяготит. Ей и правда полегчало.
— Спасибо, ма, — говорит Дарина в трубку, все еще крепко ее сжимая: косточки на кулаке выделяются, как перламутровые. — Я теперь знаю, что мне делать.
Она сама пойдет к Бухалову. И она все же поднимет Гелино дело — плевать уже на фильм, не о фильме речь — ей самой нужно узнать, откуда идут по ее жизни все эти ниточки, это капиллярное сплетение человеческих судеб. И еще она встретится с Вадимом: он единственный нардеп, с которым она, можно считать, в приятельских отношениях, — их объединяет Влада. Это ее единственная возможность перебить тем сукам их шоу, которым они хотят прикрыть чью-то работорговлю. Вот что действительно важно.
А что делать дальше с собой, где искать работу, и искать ли вообще, — все это вроде щебенки под ногами: обычнейший сор житейской прозы, из разряда «что сегодня купить к обеду». Так она это сейчас видит: крупно, ясно, сфокусированным зрением, — и знает, что это правильный взгляд.
— Ну я же знаю, что ты у меня умничка, — радуется мама. — Все будет хорошо, вот увидишь!
— Обязательно, ма.
— Только будь осторожна! — конечно, мама как мама.
Дарина едва сдерживается, чтобы не сказать, как вчера шефу: а вот этого я тебе обещать не могу, — и невольно улыбается:
— Постараюсь, ма.
— Ну будь здоровенька!
— Ты тоже, ма. Если что нужно, звоните.
Ритуальная фраза, означающая между ними — если нужны деньги. На сей раз фраза впервые звучит не вполне искренне: на какое-то время, надеется Дарина, ей хватит сбережений, но на сколько, собственно, их хватит, чтоб помогать старикам? У Адьки, как-никак, отец тоже на инженерской зарплате — на продукты еще хватает, а на лекарства уже нет… Вот так оно и начинается, вот так они и протекают, наши картонные домики… Эх, да ну его к бесу, не хочет она плюхаться мыслями назад, в те болотные заросли!
Положив трубку, Дарина встает, и как была, в коротенькой ночнушке, подходит к окну и рывком раздвигает портьеры. И охает от неожиданности: так вот откуда эта ясность, этот желтый свет на портьере, не замеченный ею за целый час телефонного разговора! Это снег — ночью выпал первый снег!..
Зачарованная, она смотрит на сразу просветлевшую улицу, на тяжелые седые ресницы деревьев в соседнем сквере и по-рождественски, как на рисунке в детской книжке, побелевшие крыши — из одной трубы поднимается дым, и пейзаж вокруг выглядит так, словно город разом облегченно вздохнул и застыл в блаженной улыбке. Ее город — этого они у нее тоже не отнимут.
— Ну что? — вслух спрашивает Дарина, обращаясь неизвестно к кому. — Повоюем?