Мизансцена выглядит так (очень симпатично!): две женщины, блондинка и брюнетка, за столиком летнего кафе в Крещатицком Пассаже, обе стильные, ухоженные, с обнаженными загорелыми плечами — конец августа, время окончания отпусков, на заднем плане изредка проходит официант в белой куртке, с не обращенной ни к кому загадочной полуулыбкой молчаливого всепонимания, присущей всем киевским официантам, отчего они становятся похожи на индийских божков, на самом же деле эта улыбка скрывает исключительно их неуверенность в себе и страх нарваться на «необычного клиента» — в данном случае роль такового выполняет установленная на террасе телекамера. Насквозь вызолоченные солнцем, волосы блондинки создают очень удачный световой эффект — благодаря этому эффекту она и кажется блондинкой, хотя на самом деле волосы у нее скорее русые, умело подкрашенные до оттенка спелой ржи, и это ей очень идет: ее бледное личико с мелкими птичьими чертами, с широко посаженными глазами и слегка раздвоенным подбородком неизбежно терялось бы в толпе без яркого обрамления, так что цветовое решение найдено безукоризненно верно — что, впрочем, и неудивительно, ведь она художница. На переднем плане, на столике, еще несколько неплохих цветовых пятен: темно-рубиновой подсветки бокал красного вина, высокая круглобокая кружка светлого «Оболонского» со свадебной шапкой пены, орнаментированная пачечка «Eve Slim», будда в белой куртке приносит еще и чистую пепельницу, больше похожую на небольшой поддон, но, к сожалению, черную, лучше отодвинуть, нет, переставить вообще на соседний столик, чтоб не бросалась в глаза, никто не против?.. О’кей, всё, работаем!
— Владислава, мы знакомы уже столько лет (обе смеются, тем заговорщицким смешком женщин, довольных своими летами и связанных между собой чем-то недоступным для мужчин, который всегда вызывает у последних подсознательное беспокойство), что я могу даже на камеру с легким сердцем обращаться к тебе на «ты» — и очень этим горжусь. Прежде всего позволь поздравить тебя с действительно незаурядным успехом, особенно для украинского художника, — с премией Фонда Искусств от «Nestle», которой была отмечена твоя персональная выставка — поправь меня, если я ошибусь, в Цюрихе? («В Цюрихе, в Берне, в Женеве и в Лозанне», — уточняет блондинка с деловой интонацией человека, давно и стойко приученного к незаурядным успехам.) Извини, но ты же знаешь возможности украинских журналистов: практически всю зарубежную информацию, относящуюся к культуре, мы получаем из вторых рук («Если не из третьих», — добавляет блондинка. «Абсолютно справедливо, именно — если не из третьих!» — слишком горячо подхватывает интервьюерша, и обе снова смеются, на этот раз нехорошо, с единодушным ехидным вызовом, в котором угадывается многолетняя ансамблевая сыгранность суждений и претензий по адресу родной страны). Так что, ничего не поделаешь, придется рассказывать о себе самой, если хочешь, чтоб отечество было в курсе…
— Помнишь старый советский анекдот, — говорит блондинка, наклонившись над столиком и всем телом подаваясь вперед, словно раскручиваясь снизу вверх, как лассо или кошка, собирающаяся вспрыгнуть на дерево, и вот теперь оператору в камеру видно, какое же волевое это ее востренькое птичье личико с по-мужски раздвоенным подбородком, наезд, крупный план, — почему в магазинах нет мяса?
— ??? — Журналистка вопросительно вскидывает брови, заранее сияя, едва сдерживая нетерпеливую готовность радостно захохотать.
— Потому что мы идем в коммунизм семимильными шагами, а скот за нами не успевает. Вот так и с нашими художниками, которые добились международного признания, — страна за нами не успевает…
— И не только с художниками, — отсмеявшись, соглашается журналистка. — То же самое с учеными, которых покупают на Западе, а дома их открытия академию нисколько не интересуют, и с интеллектуалами, которые разбрелись по зарубежным грантам, потому что здесь, в Украине, им разве что Бог подаст… Из страны просто вымываются мозги, боюсь, если так будет продолжаться и дальше, лет через десять-пятнадцать мы все здесь будем бегать на четвереньках… Но ведь мы с тобой оптимистки, Влада, не так ли? (Блондинка иронично щурится, будто прицеливается в ожидании следующей реплики, которая и определит, быть ей оптимисткой или нет, причем на ее висках при этом ясно прочерчиваются резкие стрелки морщинок, и лицо вдруг обретает ту пронзительную пластическую завершенность, которую — в эту минуту это видно — оно должно обрести лишь спустя несколько лет, — завершенность зримо проявившегося характера, которой некоторые женщины в зрелые годы поражают куда эффектнее, чем юной красотой, еще два-три года — и блондинка, если, конечно, к тому времени останется блондинкой, полностью догонит свой внутренний образ и будет безупречно, артистически красива.) И даже если сегодня твое признание на Западе, — обстоятельно и неторопливо продолжает брюнетка, — дома, в Украине, не вызывает никакой реакции, кроме разве что зависти коллег, все равно объективно (это слово она подчеркивает до неприличия сексуально, округлив маковый рот как из новой коллекции в «Brocard», будто выделяет каждую букву жирным курсивом: в отличие от блондинки, она обращается не только к собеседнице, но и к предполагаемой аудитории, которой все это предстоит глотать) ты работаешь на эту самую, не успевающую — как ты говоришь — за тобой страну, в частности на изменение ее представлений о себе, что, по-моему, чрезвычайно важно… (Блондинка что-то согласно «угумкает» — ей явно скучно от этого дидактического отступления.) Украинцам, как известно, свойственна хронически низкая самооценка, так что любое признание «наших» со стороны «чужих» — это, считай, компресс нам всем на застарелые национальные травмы. Так что давай к делу, то есть к твоей выставке. Прежде всего, объясни, пожалуйста, само это название — «Секреты».
— Ну, идея вообще-то из нашего детства — помнишь, в детсадовском еще возрасте, в шестидесятые, в семидесятые, была такая девчачья игра — все девочки делали «секреты»?
— А как же, еще бы не помнить! — радуется брюнетка. — Причем, что интересно — кажется, только девочки?
— Да, мальчиков в игру не принимали, даже тех, кто дружил с девочками, это я точно помню (блондинка неторопливо убирает с лица свесившуюся прядь волос, словно одним жестом отводит с глаз долой тридцать лет сразу) — у меня тоже был такой приятель, с которым мы даже в куклы вместе играли, я за маму, он за папу, но к «секретам» и он не допускался…
— Извини, что перебиваю, — а ты вообще в детстве с мальчиками больше играла или все-таки с девочками? Есть мнение, что социально успешные женщины — это всегда продукт, что называется, мужского воспитания, те, кого обучали на мальчишеский лад…
— Н-не знаю… Не думаю… Да нет, играла-то я с девочками, все в старых добрых традициях, куклы, их «одежки», я всему двору кукол обшивала, ужасно мне это нравилось… Я думаю, здесь другой момент важнее (она решительно вскидывает подбородок, ее глаза ярко, как у кошки, вспыхивают и даже меняют свой цвет: еще минуту назад, при рассеянно блуждающем взгляде, они были младенчески размыто-серыми, сейчас же будто загорелись сине-стальным накалом во всю скорость разогнавшейся мысли, оператор должен быть в восторге: нечасто встречаются такие «говорящие» лица, где, как на чистой озерной глади, мерцают отблески всех подводных движений) — знаешь, что и правда повлияло? А то, что папина дочка! В детстве ключевой фигурой был для меня отец — именно он учил меня рисовать, потом в художку каждое утро на занятия отвозил, его авторитет очень долго был непререкаем. Если честно, я до сих пор считаю его очень недооцененным художником, у него есть безумно интересные работы, особенно нон-фигуративы, только ты ведь знаешь, какая была в совдеповские времена официальная установка насчет абстрактного искусства… Вообще, это ужасно интересно, если вдуматься, — ты, наверное, права, ну насчет женской успешности, — все женщины, которых я знаю — те, кто чего-то добился, — все они папины дочки, и ты ведь тоже, правда, Дар? (Брюнетка молча кивает.) Ведь это даже в фольклоре нашло отражение: во всех сказках всегда бабкина, то бишь мамина, дочка остается в проигрыше, а дедова, папина, доча привозит домой полный сундук всякого добра — будто бы потому, что такая труженица, а бабкина ленивица, но, может быть, бабкина дочка просто не обучена — как мы сказали бы сегодня, социально адаптированному поведению? Не соображает, как вести себя с чужими, как показать себя «хорошей девочкой» и, понравившись, добиться своего, а прямо с бухты-барахты вываливает незнакомой волшебнице («Змеиной царице», — подсказывает развеселившаяся журналистка), ну да, змеиной царице все как есть свои намерения, как родной маме, — вроде такая вот домашняя дикарка, да?.. То есть, судя по всему, предыдущие поколения женщин, включая наших мам, просто не умели привить дочкам никаких навыков выживания за стенами родного дома — для такой высшей математики без мужчины уже было не обойтись… (Забывшись, художница начинает сосредоточенно грызть ногти, но спохватывается; рука у нее, вопреки ее миниатюрному телосложению, неожиданно крупная и сильная, с широкой ладонью, ногти без маникюра — очень выразительная, честная рука мастерового человека, при монтаже эти кадры будут удалены.)
— И если учесть, — спешит интервьюерша подхватить на ходу упущенную мысль и наматывает ее дальше на клубок в нужном направлении, — что именно девяностые годы едва ли не впервые дали нам массовое поколение одиноких матерей — женщин, переставших бояться (она снова округляет рот и напирает голосом на это слово, словно на запертую дверь телом) самостоятельно воспитывать детей, — то как, по-твоему, что ждет в будущем уже наших дочерей? Сумеешь ли ты теперь обеспечить своей Катрусе надлежащий уровень социальной адаптации? Настолько (профессиональная блиц-улыбка, придержанная кончиками губ, предназначена взять в снисходительные кавычки следующую фразу), чтобы она во взрослой жизни ни перед какой змеиной царицей не растерялась?
— Полагаю, да, — подумав, твердо и без улыбки отвечает художница: видно, что именно этот вопрос и маячил перед ней на протяжении всего ее предшествовавшего монолога. — Я очень на это надеюсь.
— Возвращаясь к «секретам» — она у тебя их делает, как ты в детстве?
— Какие там «секреты»! — машет рукой художница и смеется, на сей раз с горделивым смущением человека, потесненного на временной дистанции собственными детьми. — В компьютерные игры они сейчас играют, эти дети! И вообще, знаешь, по моим наблюдениям, их очень сильно забивает перебор визуальной информации, такой вроде цветовой шум вокруг них все время стоит… Сравни, в каком сером мире росли мы («О-о-о-о!» — стонет журналистка ворвавшимся из-за кадра саундтреком…), какой зверский голод на цвета мы испытывали с детства — вспомни, что мы коллекционировали азартнее всего? Фантики, разноцветные обертки от конфет, — чем ярче, тем реже они встречались!
— И дороже ценились, — вставляет интервьюерша, в ее голосе прорезаются суровые нотки профессиональной компетентности. — Я помню, как завидовала соседской девочке, которой отец привозил конфеты из загранкомандировок, — у нее была самая шикарная коллекция фантиков во всем квартале, аж глаза разбегались!
— Во-во, и у меня похожие воспоминания сохранились… А теперь вспомни-ка — из чего состоял «секрет»? Выкапывалась в земле ямка, выстилалась, чтобы блестело, фольгой от шоколадки — такой фон, блестящий и с углубленной перспективой, это вообще-то принцип лубочной иконы, поздней, уже мануфактурной, начиная примерно с конца девятнадцатого века, — в селах такие до сих пор можно встретить…
— Никогда об этом не думала! — вскидывается журналистка всполошенной рыбкой. — Хотя, в принципе, ничего удивительного, детские игры всегда несут в себе рудименты умершей взрослой культуры… А кто-нибудь из наших искусствоведов об этом писал, или это твое собственное наблюдение?
— Да полно тебе, Дарина, у нас полная история украинской иконы до сих пор не написана, а ты хочешь, чтобы кто-то занимался детскими играми! Но подожди, этим сходство не исчерпывается. На таком блестящем, серебряном или золотом фоне выкладывалась, помнишь, аппликация — из осколков, из всякой мелкой дребедени, которая валяется под ногами, лишь бы поярче: из конфетных фантиков, цветных стеклышек, бусин, пуговиц, — тогда, между прочим, очень интересные пуговицы были, люди же еще сами себе шили, вязали, портняжество процветало… Еще в ход шли сорванные цветочные головки — ромашки, флоксы, бархатцы — из них чаще всего делалась своеобразная орнаментальная рамочка, что, между прочим, тоже напоминает украинскую примитивную живопись, и народные иконы наши тоже ведь с цветочным орнаментом… Вот такой создавался бриколажик, насколько мастерицам хватало фантазии, сверху накрывался осколком стекла соответствующего размера — обрати внимание, что мануфактурные иконы тоже были застекленными, — и засыпался землей. Когда потом в этом месте землю разгребали, показывалось окошко, за которым мерцала неописуемая красота — прямо сокровища пещеры Аладдина… (Интервьюерша, которая после каждого слова восторженно кивала, как примерная студентка на лекции любимого профессора, приоткрывает свой маковый ротик, чтобы вставить подоспевший комментарий, но художница на лету перехватывает ее еще не высказанную реплику, чем вызывает у своей собеседницы новый приступ мимического энтузиазма.) Разумеется, это не было самодостаточное художественное творчество, ничего общего с тем, как дети, например, рисуют или сочиняют стишки («Вот-вот, — лепечет журналистка, — я, собственно, и хотела…»), ну да, главное предназначение «секрета» состояло не столько в том, чтобы быть красивым, сколько в том, что, кроме его творцов — или как лучше сказать, «творчих»? — кроме двух-трех подружек, которые его мастерили, больше никто не имел права о нем знать, так что и хвастаться его красотой было не перед кем — конспирация сохранялась наистрожайшая! На следующий день приходили на то же место — его как-нибудь помечали, сломанной веточкой, камешком — и проверяли, цел ли «секрет». Это был своего рода ритуал вечной дружбы, некоего девичьего тайного сестринства, что ли…
— Я помню, — вклинивается все-таки интервьюерша, в ее мечтательном голосе звучат элегические альтовые модуляции, — сколько драм вокруг этого разыгрывалось — ой-ой-ой! (Она изумленно качает головой, как будто только сейчас оценила масштаб когда-то давно пережитой катастрофы, в которой ей чудом посчастливилось уцелеть.) «Галька Дарке наш секрет показала!» — и уже ходят по три дня и дуются, друг с другом не разговаривают, жуткое предательство…
— А все эти страсти, — подхватывает художница тоже с умиленным блеском в глазах, — когда кто-то передвинул камешек-пометку! И ходит малышня дико озабоченная, вымеряет шаги и вычисляет, не подбирался ли и вправду к их «секрету» какой-нибудь злоумышленник…
— А если, не дай бог, кто-то все-таки раскапывал — у-у-у, тут уж просто детективная история, куда там российским сериалам!..
Обе смеются, влажным женским смехом, грудным и взволнованным, словно позабыв, зачем они здесь, перед камерой, — две взрослые дамы, в полном цвету, великолепно ухоженные, в бутиковских прикидах и импортированном со средиземноморских курортов загаре, — топики от «Morgan» и «Laura Ashley», шелковые шарфы и юбки от «Versace» и «Armani» (при этом ничего нарочито показного, упаси Господи, ни единого намека на нуворишский conspicuous consumption, на крикливое оперение элитных шлюх а-ля московский «Cosmopolitan» и его отечественные клоны — одно только удобство, удобство и кажущаяся простота: сдержанно-дорогой стиль работающих женщин, которые знают себе цену и вывешивать ее впереди товара им ни к чему…), — с моментально помолодевшими, просветлевшими лицами, в то же время каждая с той застывшей во взгляде сияющей недоговоренностью, обращенностью в-себя-и-в-свое, которую женщины умеют сохранять даже в минуты полного душевного синхрона, сейчас они напоминают отчасти молодых мам, любующихся своими чадами, — так, словно вглядываются из дали лет не в свое собственное, а в их детство, — а отчасти, и даже более того, — двух странным образом лишенных возраста подружек, объединенных только что созданным «секретом» для двоих, ритуалом тайного девичьего посестринства — посвящения не просто в подруги, но — в сестры, мальчики сюда не допускаются, и поэтому присутствующие при этой сцене «мальчики» — режиссер и оператор — тут же испытывают подозрительно единодушную потребность перекурить, поменять кассету, сбить температуру разговора и как-то напомнить о своем существовании — словом, вернуть мир к порядку, как это можно сделать в домашних условиях, когда, например, супруга слишком увлеченно щебечет по телефону с подружкой, — показав жестами, что не только ей здесь нужен телефон, или, в крайнем случае, разбив на кухне тарелку. Так что — пауза, девочки, пауза. После паузы — когда их неуместное лирическое воодушевление, деваться некуда, обескураженно иссякает — журналистка, как осаженный на скаку и возвращенный на дистанцию рысак, восстанавливает форму — и резко меняет тон на подобающий, деловой, стремглав наверстывая потерянный темп бешеным натиском эрудиции, — точно отличница, заподозренная в том, что недоучила урок, и полная решимости тут же доказать учителю (пусть и не видимому в кадре) свою безупречность: — Владислава, твой рассказ заставил меня по-новому взглянуть на европейскую оценку твоих «секретов», — ведь до Швейцарии, не мешает напомнить нашим зрителям, этот цикл выставлялся в Германии, в мюнхенском Deutsche Museum, и в частной галерее в Копенгагене, я потом еще об этом отдельно скажу… Я читала некоторые отзывы в немецкоязычной прессе, в «Suddeutsche Zeitung», в «Neue Zurcher Zeitung», и меня удивило, что тамошние рецензенты считают чуть не главнейшей твоей заслугой — новаторское использование, по их словам, «византийской иконописной техники». Я, конечно, не профессиональный искусствовед, но лично для меня любое новаторское использование иконописной техники заканчивается тридцатыми годами, то есть уничтожением Бойчука и его школы, а тебя все-таки трудно классифицировать как «постбойчукистку»… Может, по генеалогии ты ближе всего к Дюбюффе, с которым тебя, правда, тоже сравнивали, хотя твои коллажи на золотом и серебряном фоне, по-моему, интереснее, чем его («Спасибо», — с профессионально отмеренной дозой скепсиса усмехается художница), — или к совсем уж малоизвестному у нас Ласло Мохой-Надю, американцу, который впервые использовал прием наслоения поверхностей, придающий картине третье измерение — в глубину… (Спохватившись, что слишком долго говорит, либо попросту исчерпав свой отличнический пыл, — почувствовав, что достаточно уже себя проявила, — она дарит художнице извиняющуюся, не профессиональную, а вполне искреннюю, почти детскую улыбку, своеобразную бессловесную просьбу о понимании, однако та явно не въезжает в эти тонкости: она следит за мыслью и ждет вопроса.) То есть мне показалось, что западные рецензенты просто не знают, в какой контекст тебя вписать, — украинским они не владеют, ближайший им известный — это русский, отсюда и вся эта «Византия»… Но, может быть, со стороны им действительно виднее то, чего мы не видим изнутри, — именно это загадочное родство детского «секрета» с мануфактурной иконой?
— А оно не такое уж и загадочное, это родство. — Художница снова подается вперед, задиристо приподнимая непреклонный точеный подбородок, будто сжатый кулачок. — У меня, Дарина, есть самые серьезные подозрения, что эта игра изначально, когда только появилась, имитировала не что иное, как закапывание в землю икон (интервьюерша, охнув, разевает свой сексуально-багровый ротик, да так и замирает.) Правда-правда. Начало тридцатых. Есть одна вещь, которую мы, говоря о коллективизации, забываем: продотряды ведь выметали из хат не только запасы продуктов или ценное имущество — кожухи, полотно из сундуков, и что там еще… Безусловным преступлением считались иконы на стенах — их либо уничтожали на месте, либо — которые поценнее — забирали: золотые ризы сдирали, а доски сжигали. Так что предусмотрительные хозяева просто закапывали свои иконы в потайном месте, и это должно было быть вполне массовым явлением — вот отсюда и «секрет».
— О котором никому нельзя было рассказывать…
— Боже упаси хоть словом обмолвиться! Вот это и зафиксировала детская память. Схема, как видишь, очень простая: наши бабушки прятали иконы по ямам, наши мамы подсматривали, как это происходило, вероятно, и играли, подражая взрослым, как это у детей водится, — а нам уже осталась одна только лишенная видимого смысла манипуляция с подобранными стеклышками, такое как бы затихающее эхо, звук без речи… Ну а нашим детям уже и этого не осталось — всё, проехали!
— Мне бабушка рассказывала, — непонятно к чему говорит журналистка, впав в задумчивость, — что они прадедову библиотеку тогда закопали — там куча дореволюционных книг имелась: Винниченко, Грушевский, история французской литературы в переводе Петлюры — ну они и струсили… А потом так и не нашли, где закапывали, да и дом в войну сгорел… Так где-то под землей все и истлело. (Встрепнувшись, она хватается за новую мысль и бойко идет по следу.) А тебе не кажется, что такое зарывание сокровищ в землю — это вообще сквозной архетип украинской истории? Опять же, возьмем фольклор — сколько преданий о зарытых кладах, казацких, опришковских, повстанческих, каких-только-не!.. Сколько вокруг этого навертели демонологии — как клады выходят на поверхность, как горят огнем, как их сторожит нечистая сила, как надо уметь с ними обращаться, что нужно бросить в горящий клад, чтобы он рассыпался деньгами, — не знаю, найдешь ли такое еще где-то в Европе, разве, может, на Балканах… Может быть, наши детские «секреты» — на самом деле отголосок тех давних мифов — про заговоренный клад?
— Не-а! — качает головой художница, словно в очередной раз отвергая что-то уже давно передуманное и отброшенное. — Точно, нет, — и знаешь почему? А вот как раз потому, что «секреты» были игрой «только для девочек»! Иконы прятали женщины, это их была работа — во-первых, им и от властей меньше грозило, если бы застукали, — мол, что взять с темной бабы («Несознательной…» — подсказывает улыбаясь журналистка), ну да, коров ведь кто в тридцатом вернул из колхозов обратно во дворы — бабы и молодухи, да так и осталось, отстояли! А мужикам так же лошадей забрать — уже слабо было, сразу на Соловках оказались бы. А бабий бунт — это вроде так себе, несерьезно… А во-вторых, и это главное, — домашние иконы у нас всегда выполняли функцию своего рода пенатов, богов домашнего очага, а все, что касается дома, это, понятно, сфера женской компетенции — мужское начиналось за порогом… Так что бабушки наши, когда иконы прятали, не о художественных ценностях думали, а, как и подобало хозяйкам, дух дома оберегали — дом без икон, как без окон, даже пословица была… Женское это было дело, Дар, стопудово тебе говорю, женское — вот поэтому, через два поколения, и игра девчоночья. Другого объяснения нет.
— Потрясающе! — победно провозглашает (или — ликует? торжествует?) брюнетка (сейчас ей и в самом деле не помешала бы пауза, чтобы переварить услышанное, но так как пауза недавно была, хоть и не по ее воле, то она исправно овладевает собой и заходит на новый круг). — А для тебя самой, в твоем собственном творчестве, насколько это важно — то, что ты женщина? Ты проводишь различие между мужской и женской живописью, чувствуешь себя наследницей какой-то особой, женской художественной традиции? Можешь назвать женщин-художниц, которых считаешь своими предшественницами?
— Хороший вопрос, Дарина, спасибо… Мне кажется, в «Секретах» я наконец нашла свою настоящую манеру, и это касается не только техники, всей этой адской смеси — коллажа, живописного фона, подрисованных фотографий, навесных козырьков для создания объема… Хотя это, собственно, тоже очень женский подход к материалу — знаешь, как у хозяйки, которая валит в борщ всё, что потихоньку портится в холодильнике, — художница задумывается, подыскивая слова, — и в это мгновение —
внезапный порыв ветра
взметает ей волосы за спину, высвобождая ее бледное личико из буйного золотистого обрамления — нагим и беззащитным, и она становится похожа на не по годам серьезного, сосредоточенного сероглазого мальчика, монастырского отрока-служку, которому скоро принимать постриг, отчего на лицо и всю его стать ложится холодный, нездешний свет отчуждения, — момент странный и немного жутковатый, все замолкают, будто кто-то невидимый вошел в кадр, интервьюершу передергивает короткой, зябкой дрожью, но это, наверное, и от сквозняка — может, где-то в глубине помещения открылись и закрылись двери, а может, просто первое дыхание близкой осени — как-никак, август уже на исходе…
— Извини, — художница растерянно смотрит на подругу, беспомощно пытаясь улыбнуться, — мысль потеряла… Ага (ее голос постепенно возвращается к привычному самовластному тембру, бесперебойно-живому журчанию, лишь изредка запинающемуся на перекатах мысли посложнее), не только в технике дело, есть и еще кое-что. Я ведь работаю с предметами — или, скорее, с тем, что от них осталось, — уже побывавшими в домашнем обиходе. Все эти как бы кусочки керамической мозаики, которые ты видишь на холсте, — это осколки настоящих сервизов и статуэток. И точно так же автомобильные светозащитные козырьки, и лоскутки ткани — мешковины, трикотажа: я редко беру новые — у подержанных вещей особая фактура, они теплые… То есть, если говорить о моем ощущении женской преемственности, — я, в принципе, делаю нечто зеркально-противоположное тому, чем женщины занимались на протяжении всей истории, украшая быт. Традиционно женской сферой была ведь не станковая, а все-таки прикладная живопись, особенно у нас на Украине, где вся декоративная роспись испокон веков создавалась женскими руками, и все наши знаменитые примитивистки — Примаченко, Собачко — оттуда, от расписных печей и посудных горок… Да что о тех говорить — даже Экстер в середине двадцатых разрабатывала узоры для ковровых артелей на Николаевщине, пока их всех не разогнали («Правда? — подпевает из-за кадра журналистка. — Я не знала…»). Ну вот. А я, наоборот, работаю с разрушенным бытом, вроде как с разрушенным домом, что ли, — пытаюсь сконструировать из него новую целостность, уже чисто художественную…
— И тебе это удается, — говорит интервьюерша, невольно включив «почтительную подобострастность», которая в момент возводит непробиваемую стеклянную витрину между объектом и поклонником (художница поеживается).
«Содержимое женской сумочки, найденной на месте авиакатастрофы» — это, по-моему, абсолютно гениальная работа (художница бормочет нечто маловразумительное), нет, без шуток, действительно классика постмодерна! Кто ее купил?
— Лозаннский Эрмитаж…
— Хорошо лозаннскому Эрмитажу — взял и купил Владиславу Матусевич! — с нажимом, чтобы уж никто не пропустил мимо ушей, восклицает на камеру интервьюерша (с соседнего столика вспархивает несколько вспугнутых ее патетическим возгласом воробьев). — А у нас, бедных, даже своего музея современного искусства в стране нет!.. А работа роскошная, ей-богу роскошная (она мурлыкающе-плотоядно замедляет речь, будто снова смакуя в воображении эту работу во всех подробностях), — теперь только слайдом будем любоваться (опускает голову, зачитывая заранее заготовленный закадровый текст): «Тут воочию представлена готовая драма, сложенная из всех тех отрывочных свидетельств, на которые обычно не обращаешь внимания. По-своему это очень кинематографичная, монтажная работа, где каждая деталь красноречива, ее можно просматривать часами, кадр за кадром, — разбитые очки, квитанции, таможенные декларации, фото мужа и ребенка в записной книжке, пудреница с треснувшим зеркальцем, и эти ужасные кровавые мазки поверху…»
— Да это помада, Дарина! — смеясь, перебивает художница, с явным облегчением от того, что разговор перескочил с комплиментарных рельсов на производственные. — На зеркале — самая настоящая губная помада, ревлоновская, я ее только закрепила лаком!
— Правда?.. Кстати, наконец представился случай спросить у тебя, давно хотела — скажи, тебе не страшно было это делать? Не страшно было выкладывать такой, в буквальном смысле, натюр-морт, мертвую натуру?
Художница пожимает плечами.
— Мне было интересно, — выждав минуту, будто высматривая надежный пятачок опоры на мелководье, находит она наконец подходящее определение. — Еще с девяносто восьмого года, когда, помнишь, под Галифаксом недалеко от Канады упал «Swiss Air»-овский боинг и водолазы неделю вещи из воды вылавливали, чтобы идентифицировать погибших, меня эта мысль не отпускала — вот остается после тебя сумочка, и что она расскажет о тебе чужим людям? А потом однажды у меня самой в сумке случайно помада размазалась по зеркальцу, и тогда я увидела, как это может выглядеть на холсте. Но чтобы страшно… Это уж ты мне скажи, ты же весь цикл у меня в мастерской видела, еще перед Швейцарией, — скажи, смотреть на это — не страшно?
— О том-то и речь, что самое удивительное, — это очень светлая работа! Легкая какая-то по энергетике, как и вообще все твои «Секреты», — и это при том хаосе, который на них изображен! Ты будто приручила, одомашнила смерть, — интервьюерша осекается, немного смутившись тем, куда занес ее поток собственных слов, и тотчас начинает оправдываться: — То есть не в том смысле, как это делают в голливудских страшилках, у тебя вообще никакими страшилками и не пахнет, а, как бы это сказать? Есть композиционная грация, есть тепло, такая необыкновенно живая, прогретая, я бы сказала — южно-украинская насыщенность колорита, и эти нежные орнаментальные вставочки то там, то сям, такие милые и такие домашние — и за всем этим как-то забываешь, что речь ведь о смерти, о гибели… Такое «Содержимое женской сумочки», его не то что в музее — дома можно повесить!
— Ты бы повесила? — Художница внезапно чутко подается вперед, снизу вверх, как кошка, которая собирается запрыгнуть на дерево, с расширенными выжидательным блеском глазами и полуоткрытым ртом, словно готовым подхватывать и глотать каждое услышанное слово. — Честно, повесила бы?
— Ого, еще как — за милую душу! Только, извини, Влада, на какие шишы? Видит око, да зуб неймет. (Брюнетка хихикает уже по-другому — возбужденным, наэлектризованным смешком женщины, оказавшейся в магазине драгоценностей и опьяненной самой возможностью рассматривать и примерять.) Я столько не зарабатываю, чтобы Владиславу Матусевич себе позволить!..
В ее голосе явно звучит нотка гордости — такой узнаваемой для первого поколения имущих в стране, где вслух назвать предмет роскоши, который не можешь себе позволить (шестой «бимер», колье от Тиффани, картину Матусевич…), означает в то же время словно широким жестом очертить немереное число вещей менее эксклюзивных, которые позволить себе, в отличие от большинства своих соотечественников, все-таки можешь, — и вместе с тем наивной, неофитской гордости мирового провинциала, который может произнести «Владислава Матусевич» с той же интонацией, с какой буржуа-искусстволюбы в столицах мира произносят «Пикассо» или «Матисс», — гордости подростка, почувствовавшего себя на равных со взрослыми. Однако художница не клюет на эту интонацию — она сейчас явно находится в каком-то ином «магазине».
— Спасибо, Дарина, — говорит она просто. — Для меня очень важно то, что ты сказала. А картину я тебе подарю, не печалься, — не «Содержимое сумочки», конечно, какую-нибудь другую, но из того же цикла, из «Секретов», придешь и выберешь себе, хорошо?..
Даже под густо наложенным гримом видно, как интервьюерша резко смуглеет, вспыхнув румянцем счастливого смущения — кажется, и за ушами.
— Это не снимать! — со смехом выкрикивает она, развернувшись к камере — всем корпусом, закрыв собой кадр, от порывистого движения разматывается небрежно обвитый вокруг ее голой шеи шелковый шарфик от «Armani», грозя соскользнуть, и она двумя руками удерживает его, прижав ладони к ключицам, — в кадре это выглядит смешно, как жест актрисы-инженю в роли взволнованной провинциальной дурочки, которая, радостно взвизгнув, замерла с ручками на груди. — Вовчик, — голосит она, уже сознательно переигрывая, понимая, что ею любуются, — кому сказала, сейчас же выключи камеру, ах вы черти, вы в своем уме, я же все равно это вырежу, еще не хватало — пускать такое в эфир, да меня же потом в порошок сотрут, скажут, Гощинская за интервью берет натурой!..
Из-за кадра вклиниваются приглушенным слаборазборчивым бормотанием мужские голоса:
— Ага, особенно с политиков наших!..
— А что — мужчинки хоть куда!
— Гы-гы-гы!..
И на этом месте камера действительно — гаснет.
Ты просто пустая кукла, Дарина Гощинская, говорит она себе, с чувством тяжелого несварения, почти отвращения к собственной, прыгающей на экране персоне, — нажав кнопку «stop» на пульте и положив в темноте голову на стол. Красивая баба, а как же, всё при тебе. «Прыгает, бодрится»[6]… Перед кем ты выеживаешься, будто на медаль зарабатываешь, какого хрена? Девочка-сорокалетка, вечная неизлечимая отличница, торговка фейсом и прочитанными книжками, кукла, кукла, дуреха.
Влада, Владуська, такая маленькая, щупленькая, как подросток, и в то же время такая стойкая, словно со стальной пружинкой внутри, — как-то я застала ее в мастерской за работой, волосы убраны под косынку, перепачканные краской и мелом рваные штаны работницы-каменщицы, и поразилась — куда девалась моя изысканная дама, украшение модных вернисажей и гламурных приемов, больше всего она напоминала мальчишку-подмастерье на стройке, спустившегося со строительных лесов за ведрами с раствором, — в мастерской отчаянно воняло лаком (меня сразу затошнило), и Владка была еще бледнее, чем обычно, с сиреневыми, как от холода, губами, и глотала молоко прямо из пакета, стоявшего на столе, из раскрытого бумажного носика, тяжело, тоже как-то по-пролетарски отдуваясь, на бровях и переносице у нее блестели не смытые пылинки позолоты, и странно было думать, что вот эта никому не видимая, грязная и мозольная, как ремонт в квартире: чернорабочая! — и есть ее настоящая жизнь, — а потом, когда ее не стало и разворошенный киевский гадюшник долго и жадно пережевывал по углам сенсационную новость (не без тайной радости, что привычный порядок вещей восстановлен и украинские художники снова все как один бедные и непризнанные!), думать об этом было уже невыносимо больно — особенно когда зашелестели из уст в уста завистливые подсчеты стоимости ее пышных похорон, «гроб за тысячу долларов!» (услышав это в первый раз, я от души, на неудержимой волне раскаленной ярости, мысленно пожелала гробооценщику, чтобы он и себе на такой заработал, о чем тут же, прикусив язычок, пожалела, вспомнив, что у него ведь, мудилы, рак щитовидки, и та же Влада привозила ему какие-то дефицитные лекарства из Швейцарии — за свой счет, потому что у него не было денег, а она все делала за свой счет, за все в жизни расплачивалась из своего кармана — маленькая, неуязвимая стальная пружинка, а вот, как оказалось, и уязвимая, и не стальная вовсе…), — откуда, на милость Божию, взялась в ней такая не женская, железобетонная — не собьешь — уверенность в выбранном пути? — даже я, привыкшая то и дело крутить во все стороны головкой в ожидании аплодисментов, сникающая, как цветы в вазе с застоявшейся водой, без свежей порции мужского восхищения (во дура!), за годы нашей дружбы незаметно привыкла мысленно отчитываться — прежде всего перед ней, у нее одной старалась заслужить похвалу — тем более надежную, что, в отличие от мужской, никак не связанную с длиной моих ног или высотой бюста, — до того уже дошло, что при первой же житейской неурядице я первым делом хваталась за телефон, чтобы выплакаться Владе в жилетку, — и она ни разу не послала меня на фиг, как я сотню раз того заслуживала… Она казалась такой непотопляемой и неуязвимой, ее карьера устремлялась «всё выше, и выше, и выше», ее бойфренд рванул из своего загадочного бизнеса (до сих пор не знаю толком, чем он занимался, но деньги, видно, были уже из таких источников, которыми наши нувориши не хвастают, упоминая их уклончиво, между прочим…) — прямым ходом в нардепы, и перло ему как на дрожжах, он уже заканчивал, рассказывала Влада, обалденный загородный дом для них троих где-то в Рославичах, в так называемой «подкиевской Швейцарии», среди экологически чистых лугов и озер, Катруся ходила в школу British Council для детей дипломатов, где плата за обучение составляла десять тысяч долларов в год (платила Влада), все у нее было прекрасно, а должно было быть еще лучше, и в этом тоже была столь нужная мне надежность, стена и опора — как бы залог того, что и у меня, по какой-то непостижимой логической связи (мышление «по аналогии», как у первобытных племен!), тоже все обязательно будет прекрасно, не сегодня, так завтра, а на чем же еще, как не на таком близнецовом слипании-взаимоотражении, испокон веков и держится женская дружба (и распадается, как только «аналогии» себя исчерпывают!), — и поэтому, когда в ту же осень, примерно через месяц после нашего интервью, в телефонном разговоре она пожаловалась мне на бессонницу — а она так редко на что-нибудь жаловалась, и всегда в прошедшем времени, когда препятствие уже было преодолено, барьер взят, и из этого можно было разве что извлечь моральный урок для поддержки других: вот и со мной, мол, было, а, видишь, выкарабкалась, — то я просто не уловила, не приняла сигнал тревоги, точнее, пустила его мимо ушей, как технический шум в эфире, очевидно, тупицы вроде меня распознают такие сигналы, когда все уже кончено — когда расходятся с похорон, и только тогда, из всех совокупных охов и ахов и скорбных покачиваний головой, становится понятно, что в последние недели такими сигналами вокруг покойника сыпало как снегом, и куда мы все, спрашивается, смотрели, что нам так отвело глаза?.. «Представляешь, не могу спать, — говорила она по телефону, будто приглашая меня, забавы ради, поудивляться вместе с ней, во втором часу ночи ее неутомимый журчащий голосок раздражал, как подкожный зуд, а мне надо было в шесть вставать к утреннему эфиру, и я уже теряла равновесие, спотыкалась, ползая по дому с трубкой, которая, казалось, до крови натерла придавленное ухо, и в полубессознательном состоянии складывала сумку на завтра, пока она без умолку щебетала: — Какой-то идиотский страх появился — будто, если засну, то умру». «Ты просто переработала, Владуся, — знай долдонила я свое, уже, наверное, шестой раз за час, — ничего не проходит даром, у тебя ведь такой тяжелый год был, плюнь на все, и езжайте отдыхать», — подразумевая под этим, что нардепу тоже, пожалуй, не помешал бы отдых, если он, черт бы его побрал, не в состоянии как следует прибаюкать переутомленную женщину! — все они, зараза, с их юродивым образом жизни и беспробудным плаванием в алкогольном море от стресса к стрессу, превращаются к сорока годам в клинических импотентов!.. — а Влада что-то и дальше неутомимо лепетала о том, что, мол, действительно, я права, она и отдых уже запланировала, об Абу-Даби или Дубаи, и что из них комфортнее, а что дешевле, и что она советует мне, в случае если я тоже соберусь отдохнуть, пока я не взмолилась о пощаде, окончательно капитулировав: Владуха, Матусевичка, да ну тебя к черту, дай мне отдохнуть хотя бы эти четыре часа, которые у меня еще есть в запасе!.. Она засмеялась — быстрым, удивительно мелодичным флейтовым перебором, и этот ее вырвавшийся на прощание смешок, одновременно и смущенный — будто только в этот момент она наконец осознала, что не дает мне спать, — и тревожащий — потому что мне тоже стало неловко, что я так впрямую призналась в желании спать человеку, который страдает бессонницей, словно бросила его одного ночью в незнакомом месте, и выбирайся как знаешь, — этот смешок стоял у меня в ушах, как вода, и даже за ночь не вылился, как это бывает с водой, мокрым теплым пятном на подушку: не переварился за время короткого сна — я проснулась все еще с его серебристым эхом в ушах, и в этом, если б хватило ума на минутку остановиться и прислушаться, тоже можно было усмотреть отчетливый сигнал предупреждения, знак того, что своей, в сердцах так резко бахнутой фразой, вырвавшейся у меня, как топор из ослабевших рук, я нечаянно попала в какую-то невидимую струну в мироздании, натянутую уже так туго, что от нее расходилась кругами дрожащая и стонущая вибрация, и мироздание срезонировало — Владиным флейтовым смешком, хотя запросто могло и чем угодно другим — реакцией натянутой струны на фальшивое прикосновение, стекла, если чиркнуть по нему бритвой, мои «четыре часа в запасе», среди тех, уже расходящихся вокруг Влады на всю катушку, инфразвуковых вибраций, должны были проскрежетать таким же диссонансом, ведь на самом деле у меня в запасе было куда больше часов, чем оставалось у нее — уже сочтенных, уже истекающих, уже на донышке, — о чем ни она, ни я знать тогда не могли. И через три недели после этого она все-таки заснула, именно так, как не велел ей делать ее полуночный страх, — заснула за рулем среди бела дня, на Бориспольской трассе, когда ездила забирать у посредника прибывшие франкфуртским рейсом картины, которых никто больше никогда не видел, посредник уверял, что отдал их и они попрощались там же, в аэропорту, но когда Владин перевернутый «битл», вместе с вдавленным в него, как в смятую жестянку, насаженным с размаха, всей-грудной-клеткой-на-гарпун-руля Владуськиным телом, подняли из кювета и разрезали автогеном, то никаких картин в машине не оказалось, ни в салоне, ни в багажнике, и можно было, конечно, допустить, что машину ограбили уже разбитой, а можно было и множить до бесконечности цепь гораздо худших, и совсем уж безумных подозрений и предположений — среди них единственно вразумительным, основанным на здравом рассудке и помогающим живым оного не лишиться, было предположение, что она заснула за рулем, и машину занесло на мокрой трассе, как раз перед тем шел дождь, — и никто не знает и никогда уже не узнает (как долго жгла меня эта мысль!) — в последний момент, когда «битл» летел в кювет, успела ли Влада проснуться от удара и понять, что происходит (успела ли она ужаснуться? закричала? было ли ей больно? слышала ли хруст собственных костей?..), — или, может, проснулась уже на том свете, тщетно пытаясь с изумлением протереть глаза и постепенно осознавая, что больше нет у нее ни рук, ни глаз? (Так было бы лучше, намного лучше, я не один месяц вынуждала себя поверить, что так оно и было…)
…Я ее убил, повторял нардеп Вадим со странноватой кривой усмешкой, — сидел, утопнув в мягкой оттоманке, толстый и красный (сама маленькая как дюймовочка Влада всегда питала слабость к крупноформатным мужчинам), — рубашка расстегнулась на животе, под ней виднелось дорогое белье, рядом на ковре стояла бутылка «Курвуазье», бокал он держал двумя руками, как игрушечный мишка, который с монотонным скрипом пьет свое молочко, и Вадим так же пил свое и талдычил одно и то же, как мантру, — я ее убил, я ее убил, это я виноват, это я должен был быть в той машине, — эта его гротескная мишкообразность почему-то особенно тяготила, тем более что скрипел он что-то тоже совершенно несусветное, настолько же диссонирующее с тем, что случилось, — и это было как звук бритвы по стеклу, — будто бы его подмонтировали сюда из какого-то другого фильма; я подумала, он в отчаянии от того, что отпустил Владу в Борисполь одну, что, если б поехал с ней, она была бы жива, и на это действительно трудно было возразить, а получалось, будто как раз возражать мне и полагалось, и я еле сдерживалась, чтобы не крикнуть: заткнись! — хотя он и не мне говорил, и не у меня спрашивал, как спрашивал бы, если бы меня здесь не было, у бокала, у оттоманки, у стены напротив: Боже мой, Боже, как же мне теперь жить? — и тут он на удивление — для такого массивного тела — осторожно поставил бокал на подлокотник и закрыл лицо руками, застонав-забормотав что-то совсем уж неразборчивое, а мне оставалось беспомощно стоять и рассматривать его пальцы, застывшие на младенчески-красной лысине, как кучка сосисок… Но я же не из чувства долга мгновенно примчала тогда в эту его гребаную нуворишскую квартиру на Тарасовской — только что законченную, Владой же и оформленную: с пентхаусом, со стеклянной крышей вместо потолка, — не утешать его и не сливаться в общем горе — мне важно было другое, я смотрела на него, как в постепенно тускнеющее зеркало, в котором еще сохраняется Владуськин образ, я ловила в нем еще неостывшие, еще вчерашние, как налипшая пыльца, следы ее присутствия, и даже невольно наблюдала за ним — ее глазами, чего никогда не делала раньше, пока он был просто Владин бойфренд, так она всегда говорила: не любимый, не мужчина — бойфренд, — и поэтому мимоходом одобрительно отмечала и дорогое белье, и неожиданно точную деликатность жеста, которым Вадим отставлял бокал, — мельком подумав: ага, значит, эти лапищи с пятерней сосисок умеют быть и чуткими, — и его сухую бесслезность тоже оценила — он куда больше вливал в себя, чем выливал: признак здоровой мужской жадности, в том числе и крепкого мочевого пузыря, и всего остального тоже (как-то они были у меня в гостях вдвоем, и за те пять часов, что мы просидели, поцеживая коньяк, такой же «Курвуазье», Вадим ни разу не поднялся с кресла выйти в туалет, впрочем, Влада всегда говорила, что у них прекрасный физический контакт, если бы это было не так, она промолчала бы, значит, у ее бессонницы была другая причина…), — и не то чтобы я специально примчалась эдаким аукционным коневодом выставлять баллы за породистость и рысистость — все это вертелось в голове непроизвольно, разрозненными вспышками, как на параллельной пленке, я не испытывала к этому мужчине ни отвращения, ни симпатии, и если говорила ему, что он не виноват, то не из жалости, а исключительно из уважения к Владиной смерти, которая принадлежала только ей и никому больше и сама собой должна была выткаться из собственноручного рисунка ее жизни, и Вадиму, если он и был в чем-то виноват, я раз и навсегда определила роль разве что арбузной корки, на которой в старых фильмах в роковой момент кто-то поскальзывается, чтоб упасть и разбиться насмерть, но в жизни, в отличие от кино, сам момент всегда выставляется задолго до того, и поэтому меня раздражало, даже оскорбляло мантрическое скрипение Вадима, я ее убил, я ее убил — в этом было что-то унизительное для моей гордой и независимой Влады, что-то от стиля желтых газетных сообщений, которые, кто бы сомневался, не заставят себя долго ждать, не исключено, что вокруг дома уже копошились, учуяв стервятинку, гиены-новостники, завтра они налетят целыми стаями, только успевай закрываться от блицев, и это тоже предстояло пережить и как-то выдержать, но все это было уже потом, в те удушающе невыносимые недели, когда ее смерть, в соответствии с десятками разных рецептов, наперегонки жадно потрошили, жарили, поливали соусами и подавали к столу из дома в дом и в итоге так затаскали и заелозили, что и у меня постепенно перестало сжиматься сердце при виде ее портретов, которые уже превратились просто в изображения известного человека, все равно что в энциклопедическом справочнике, — а в те первые часы мне важно было узнать только одно, ради этого я и приехала к Вадиму и тупо сидела с ним, попивая его не действующий на меня коньяк, пока Влада лежала на полке холодильника где-то в морге с прицепленной к ноге биркой, и меня мучила неотвязная и нелепая мысль, что ей ведь там холодно, и я сама то и дело вздрагивала от этого холода, короткой зябкой дрожью, как тогда в Пассаже во время нашего интервью, когда в лице Влады вдруг проглянул образ монастырского служки накануне пострига, уже приготовившегося к нездешности, только на этот раз дрожь не унималась, я никак не могла согреться и знай прикладывалась к коньяку, но каждый глоток, вместо того чтобы согреть, застревал в груди не проглатываемо твердым, как воткнувшийся гарпун автомобильного руля, — а нужно было мне не что иное, как убедиться, сейчас же и немедленно, что она была с Вадимом счастлива, — вот так, ни больше ни меньше. Тогда бы мне стало легче, тогда из всего этого кошмара проступил бы и выкристаллизовался какой-то смысл — как если бы она сама появилась и сказала, решительно встряхнув падающей на глаза челкой: знаешь, а я не жалею — ни о чем, честное слово.
Я притащилась, как всегда в минуты панической растерянности, искать утешения у нее — в эту самую квартиру, из которой она накануне вышла во двор и села в свой цыпляче-желтый «битл». И захлопнула дверцу.
…Но потом, то ли в дверь позвонили, кто-то еще пришел, то ли Вадим все-таки вышел в туалет, — я осталась в гостиной одна и стояла у незашторенного окна, за которым стремительно густела плотная, флуоресцентно-яркая синева, как на пачке «Голуаза», — все цвета в эти дни были обозначены с максимальной резкостью, все объективы в фокусе, и какие-то абсолютно посторонние кадры то и дело цепляли взгляд, например, по дороге на кладбище, из машины, — два пса, качавшихся в куче лаково-мокрых листьев, пестрый и черный лохматый, и на мосту метро, когда похоронная кавалькада проезжала под ним, сутулый бомж с клеенчатой сумкой в клетку на фоне низко нависшего неба, — так бывает во время влюбленности: каждое случайное мгновение, попав в поле зрения, набухает, наполняется до краев и высвечивается насквозь, как капля, прежде чем упасть, словно только в любви и смерти жизнь наконец-то становится для нас по-настоящему видимой, — во флуоресцентно синеющем окне, словно в кадре, было видно, как на другой стороне улицы играли на тротуаре дети, силуэтно четкие, словно вырезанные из черной бумаги (лишь белые кроссовки помигивали в сумерках слабо вкрученными лампочками), на переднем плане с завораживающей, казалось скрипучей, как у дерева, трудносгибаемостью рылась в мусорных баках закутанная, как кочан, бабка в вязаной шапочке, очень медленно, будто снятая рапидом, проехала по улице темная «мазда» с пылающими рысье-раскосыми фарами, и стоя у окна в так и не снятом плаще, видя и себя как будто со стороны — вписанной в эту неторопливо, словно через силу, а все же продолжающуюся дальше сцену, — я вдруг так же пронзительно-ясно увидела, что Влады в этом времени больше нет, — нас с ней разносило непреодолимым, в то мгновение так осязаемо-физически ощутимым течением, которое, не спрашивая, слепо тянуло с собой — теперь уже только меня, а Влада осталась в дне вчерашнем, отколовшись, как на льдине, и в увеличивающейся между нами расщелине уже булькала, стремительно заполняя ее валом новых кинокадров, жизнь без нее. Я видела, что это уже движется поток, о котором я ей никогда не расскажу, — ведь до этой самой поры, с первой минуты начиная, и с Вадимом, и вообще все время я еще мысленно обращалась к ней, с ней делилась своим потрясением — ах зачем же ты поехала одна, Владуся, — указывала ей, задним числом, на все бесконечные мелкие предостережения и даже, сама того не сознавая, утешала и успокаивала — тоже ее, и сюда-то приехала не к Вадиму — к ней, спросить: тебе с ним было хорошо? — а между тем все это было уже говорением в трубку отключенного телефона, и поэтому все, что мне остается, — это положить трубку и без сопротивления дать этому страшному, медленному, необратимому течению нести себя и дальше вперед — без нее.
Я поняла, что Влада умерла — а я остаюсь жить.
Потом, когда Вадим вернулся в комнату и мы снова разговаривали — коньяк все-таки подействовал, и его прорвало на воспоминания, сумбурно и безудержно, — я в первый раз сказала про Владу: «она была», — и сама подивилась, как легко это у меня пошло: отныне и навсегда — в прошедшем времени…
Вот это должно быть и есть та точка «x», начало нового отсчета, из которой устремляются и бегут в неизвестность новые оси координат, — время продолжает нарастать на тебе, как известь на костях, и мало-помалу, от частого употребления уже в этом новом — без покойного — времени, заживают, затягиваясь непрозрачной кожицей, израненные его присутствием вещи и места: перекресток на Печерске возле киностудии, где Влада однажды догнала меня на своем желтом «жучке», притормозив и высунув из окна растрепанную светло-пшеничную голову («Дарина!»), — перейденный …надцать раз, сшелушивает с себя ее образ и уже не щемит, становясь таким же перекрестком, как любой другой; окна ее квартиры, свет в которых я узнавала издалека — едва выйдя из метро и ускоряя шаг, в радостном предвкушении наших кухонных посиделок, когда она уложит Катрусю, — стали сначала темными окнами покинутого дома, а потом и вообще потерялись в ряду других окон, словно затерлись в толпе, и в очередной раз проходя мимо, я однажды поймала себя на том, что не могу с уверенностью сказать, начинались ли они вторым или третьим окном от крайнего балкона справа, — задрав голову, стояла на тротуаре обалдевшим столбом, как Лотова жена, и тупо высчитывала, вспоминая расположение комнат в квартире, в голове вертелось из «Гамлета»: а нет и двух часов, как умер мой отец, — нет, тому уже дважды два месяца, мой принц… (А если и дважды два года, то что, легче?..) Разгребая как-то старые письма, в тщетной попытке противостоять нарастающему в доме бумажному хаосу, я наткнулась на конверт, вид которого резанул по глазам, как сноп резкого света, единственно лишь голым узнаванием: этот почерк был мне когда-то дорог! — и только вчитавшись в обратный адрес, я осознала, что почерк принадлежал Владе: да неужели и в самом деле помнишь не человека, а налипшие на него наши собственные чувства, и утрата тем и мучительна, что заставляет долго и беспомощно хвататься ими за пустоту, будто щупальцами, силой от чего-то отодранными?.. По-настоящему «мемориальными» сохранялись разве что места нетронутые, не запятнанные никакими последующими впечатлениями, — как лавочка на Прорезной, у бывшей «Ямы», где осенью 1990-го мы обжигали себе нёбо «двойными половинками» из советских чашек с отбитыми (чтобы не украли!) ушками, а внизу, за Почтамтом, рокотал людским морем еще-не-переименованный Майдан: гул взрывными волнами отражался от стен, дрожью землетрясения отдавался в оконных стеклах по опустевшему городу — вплоть до Евбаза и бастующих троллейбусных депо — пустые, со спущенными с проводов усами троллейбусы выстроились на Крещатике в два ряда словно уже приготовленной баррикадой, воздух вокруг обдавал жаром — грозовым, пороховым, что всегда высвобождается во время массовых волнений, на разломах эпох, как подземный газ при геологической катастрофе, этот воздух сам тебя несет, по нему можно шагать, бежать, в нем можно кричать, не слыша собственного крика, — у нас обеих горели обветренные за день стояния на площади губы, мы курили ими одну сигарету на двоих, обжигаясь вынесенными на улицу «двойными половинками», и Влада, словно ее прорвало после многих лет молчания, говорила и говорила, без остановки — про свой развод, про то, что так не может больше продолжаться, что жизнь должна измениться, вот теперь, наконец, начаться по-настоящему, «у нас не было молодости, Дарина», — сказала она, думая о студентах на площади, которые уже лежали там, не поднимаясь, лицом к небу, исхудавшие до серафической прозрачности черт, кротко белея своими повязками смертников «Я голодаю», и мы им завидовали, потому что, в отличие от них, «у нас не было молодости», — приговор, который поразил меня тогда в самое сердце своей брутальной правдой, у Влады вообще была на удивление — для благополучной советской девочки — развита беспощадная ясность видения и называния: я чувствовала то же самое, что и она, но всегда будто на шаг отставала от нее в способности свои чувства понять и выразить. (Именно в те минуты, когда я ее слушала, меня впервые кольнула мысль, в которой я до этого не решалась себе признаться: что мой брак так же задохнулся, как и ее, и нужно собраться с силами и разорвать его вовремя, как хирургическим ножом отрезать, пока не началось обоюдное душевное загноение…) Все слилось тогда в какой-то сплошной гигантский, подвижный клубок, наши жизни на глазах распадались, как распадалась эпоха, и, перемолотые до твердых неделимых частиц, хаотично втягивались куда-то в непроглядь, в темный вихрь взвинченной истории (мы ведь обе выходили в свое время за благополучных советских мальчиков, хороших и благовоспитанных, сначала студентов, потом аспирантов, и только когда время переломилось, выяснилось, что благополучные советские мальчики, хорошие и благовоспитанные, ничего так не боятся, как быть взрослыми, — этот неизбывный страх перед жизнью, в которой надо что-то решать самостоятельно, тлел в них сызмальства латентно, как вирус неизлечимой болезни, и понадобился развал всей общественной системы, которая им и держалась, чтобы он вылез наружу…), — Влада почувствовала все это на шаг раньше меня и первой же, спасаясь, самостоятельно рванула вплавь по жизни — с грудной тогда Катруськой на руках, не думаю, что я отважилась бы на такое (впрочем, я ведь и на ребенка от Сергея предусмотрительно не отважилась!), а вот в ней никакого страха неизвестности и близко не было, она вся звенела, нацеленная в будущее, как сжатая стальная пружинка, заряжая и меня своей абсолютной уверенностью в выбранном пути, она была тогда в черной кожаной куртке, и я еще, в приливе внезапной нежности, подумала с улыб кой: байкерша! — только белого шлема и не хватало… Лавочка на Прорезной осталась на том же месте — с тех пор как «Яму» закрыли, а открыли казино, она перестала быть местом богемных перекуров и теперь обычно пустует, стоит на очищенной от кустов сирени — под парковку для казиновских «мерсов» и «порше» — голой заасфальтированной площадке: единственным уцелевшим памятником той осени, когда мы, как выяснилось позже, были все-таки еще молоды — так молоды, что даже не догадывались об этом. Потому что только молодость может, стоя на перевале между двумя эпохами, с легким сердцем перечеркнуть свое прошлое, сбросить его в trash, как неудачный компьютерный черновик, хлопнуть крышкой и отправиться, в неполных тридцать, наконец-то «жить по-настоящему», — только молодость способна так свысока разбрасываться годами, которые не удовлетворяют ее амбициям: с возрастом научаешься быть бережливее, неторопливо, как вино, смаковать все, от чего раньше расточительно отмахнулась бы, полагая — как говорила маленькая Катруся, пропустив троллейбус, — что «нам подадут длугой, лучче»: с возрастом узнаешь, что, к сожалению, — не подадут. Впереди Владе было отмерено ровно десять лет «по-настоящему» — десять неистовых, словно разогнанных «харли-дэвидсоном» по горной трассе (с Катруськой в рюкзачке за плечами!), лет, за которые она, мать-одиночка без какой-либо материальной поддержки (только и того, что мастерская на Андреевском спуске осталась от отца), смогла стать действительно классным и чуть ли не самым успешным в Украине художником — если, конечно, мерить украинский успех западными деньгами (правда, в последнее время уже и наши жирные коты начали потихоньку въезжать, что покупать картины у Матусевич — это круто), западными деньгами — и украинской завистью: второе даже безошибочнее, точнее, потому что деньги — это, в конце концов, величина переменная, их все равно никогда не бывает много, а вот на людскую зависть можно положиться всегда: чем больше ее бурлит вокруг тебя, чем гуще, ядовитее ее смрад — тем вернее это знак, что ты все-таки, будь оно неладно, отличаешься. Отличаешься.
(Так, будто она сама подставилась — поднявшись, как из окопа, — в полный рост, да под снайперскую пулю… Будто там наверху кто-то следил, чтобы мы здесь не слишком отличались. Чтоб держали ряд. Чтоб понемножку, помаленьку, а не так, как она хотела, — «по-настоящему»…)
Именно на Прорезной, когда прохожу мимо сиротской лавочки на юру, во мне чаще всего вскидывается такое жгучее, обиженно-глупое, совершенно детсадовское и, однако, упрямо все время выныривающее, как притапливаемый поплавок: нечестно! Так нечестно, если там, наверху, вообще еще кто-то следит за правилами, — вырвать ее из жизни на полном ходу, буквально на трассе! — как дантист-коновал здоровый зуб из челюсти, — извините, ошибка, но назад уже не вставишь. Влада и сама наверняка, должно быть, не на шутку разгневалась, оказавшись вот так нежданно-негаданно по ту сторону, — в первую же ночь, когда ее извлеченное из машины тело еще лежало в морге на полке холодильника, она приснилась мне необычайно сердитой — у себя в мастерской, в тех самых драных рабочих штанах, энергично выдвигала и задвигала какие-то ящики, что-то искала, от моего отчаянного, всем существом к ней, возгласа отмахнулась: не мешай, мол, — и обронила что-то весьма странное, что-то про охранную грамоту, которая ей нужна, а то, мол, «очень много смертей», — эти слова я запомнила в точности, потому что, хотя язык снов так же темен, как язык пророчеств, однако больше всего от нашей дневной речи он отличается тем, что не знает лжи, — искажения вносятся в него только нашим собственным восприятием, тем, что в физике называется погрешностью инструмента, и поэтому те подлинные цитаты из снов, которые удается утром целиком вынести на поверхность, я всегда записываю с точностью до слова, даже если они звучат в сто раз нелепее того, что сказала мне Влада в ее первую ночь вне этого мира, — тем более что, как выяснилось, не так уж это было нелепо, потому что в ту же ночь у Владиной матери, которая забрала к себе Катрусю, сам собой включался и выключался в комнатах свет, открывались и закрывались двери, Катруся спросонья кричала: «Мама!» — очевидно, Влада и там что-то искала, какую-то охранную грамоту, какую? для чего? от чего?.. Женщины уже на похоронах, отплакав, дружно пришли к выводу, что искала она не иначе как пропавшие картины, а «много смертей» якобы было на этих картинах изображено, и одна галерейная кураторша, двинувшаяся крышей на истинно-православной почве, даже выдала тогда именно впервые то, что потом долго и со смаком, со скверно поблескивающими глазками муссировалось и обшептывалось в разных компаниях: «А вот нельзя так за-прас-та играть с такой те-мой!» — не без морального торжества в голосе, как у человека, которого официально уполномочили блюсти космическую справедливость (Влада именно за это и не выносила их, «истинных», называя «парторгами православия»), Мужчины, по преимуществу настроенные более позитивистски, с не меньшим аппетитом стряпали, тут же на поминках, после второй-третьей опрокинутой рюмки, другое блюдо, и самые шустрые из барышень тоже присоединились к их когорте и наперегонки заработали поварскими ножами и лопатками: что Владу, должно быть, уже давно «вели», у нас и за пятьсот долларов профессионального киллера нанять не проблема, а ведь каждая работа Влады тянула на порядок выше, за такие деньги родную маму укокошить можно! — да какие там пятьсот долларов, люди, вон на Херсонщине, недавно передавали, назавтра после похорон могилу разрыли, чтобы десять гривен из пиджака у покойника вытащить, сосед видел, как вдова их туда положила! — та не, то дело такое, бывает, а я про профессионалов говорю, — а профессионалу машину в кювет столкнуть, да еще на мокрой дороге, это вообще проще пареной репы! — так поползли, клубясь, легенды, и чем дальше от центра событий, тем все более невероятные, ведь людям, никогда не видевшим вблизи — разве что по телевизору — ни Владу, ни Вадима (чья массивная депутатская фигура поначалу весьма переполошила милицию, в тогдашней людской кутерьме мне запомнился следователь и еще какие-то в форменных фуражках — все с одинаковыми, бегающими глазками застуканных воришек), — этим людям не имело никакого смысла растолковывать, да они и слушать бы не стали, что: a) на перевернутом «битле» не было обнаружено никаких следов удара другой машиной, что: b) экспертиза даже восстановила, вполне добросовестно, траекторию съезда «битла» с трассы, — что, следовательно: c) это был очевидный и несомненный несчастный случай (к превеликому облегчению милиции, которая, правда, якобы продолжала разыскивать пропавшие картины, но и ежу было понятно, что никто их до скончания века не найдет — разве что случайно на них сядет! — да и какой, спрашивается, украинский мент в здравом уме стал бы надрываться из-за каких-то там картинок, сколько бы его ни уверяли, что они стоят не меньше, чем какая-нибудь угнанная «Волга» и, может быть, самое главное — что: d) мы, слава богу, все-таки не Европа, сколько бы крестные отцы нации ни били себя, по поводу этого вопроса, в заплывшие жиром бюсты, а посему никакой арт-мафии в нашей ни-от-какого-ума-не-зависимой дыре (откуда за скромную взятку местному чиновнику можно сковырнуть со стены и вполне легально вывезти любую знаменитую фреску, как это случилось с фресками Бруно Шульца в Дрогобыче, да и вообще все, что только понравится, вывезти!) сроду, по определению, не бывало (или, по крайней мере, с тех пор как последнего Гойю и Риберу увезли, уже в 1960-е, в Москву на реставрацию, да так никогда и не вернули, как никто не собирается возвращать нам и шедевров Терещенковской коллекции, которую еще дедушка Ленин раздувания, чтобы расплатиться с дедушкой Хаммером за Джойнтовскую помощь в 1921 году, так что серьезным арт-ворам уже скоро полвека как нечем в Украине поживиться, да-а-авно бы с голода передохли!) — да начать хотя бы с того, что для такого бизнеса нужна ого какая развитая сеть профессиональных арт-дилеров, а, как говорит наш оператор Антоша, и правильно говорит, где ж их в жопе взять?.. Украинцы, малое дитя вам скажет, специализируются на вещах куда более простых и незатейливых: оружие, наркотрафик, цветные металлы, карпатский лес, девочки «на работу в Европу» — дело надежное, кэш рекой, и никаких академий не требуется, и пока странулечка таким образом мужает и растет, до тех пор всякие художники нешуганые и прочая голытьба могут чувствовать себя в безопасности, как у мамы за пазухой, по тай простой причине, что никого они в натуре на фиг не интересуют, так пускай себе живут и пасутся — если, конечно, найдут на чем… Все это мы обговаривали с Владой миллион раз, со смехом смакуя всевозможные курьезные сюжеты, например процесс покупки ею квартиры — с переодеванием, уже на бирже, в кабинке туалета, чтобы достать из-под «боди» весьма сексуально размещенный на теле пояс с упревшими в нем пятьюдесятью тысячами зеленых, кто сказал, что деньги не пахнут, и кому бы пришло в голову заподозрить барышню, когда она ковыляла по улице, упакованная, как луковка, в несколько слоев мешковатых свитеров, каждый чуть не до колен? — и точно так же миллион раз носилась Влада, по городу и за город, на машине с рулонами полотен на заднем сиденье, ибо кому, скажите на милость, и зачем они могли понадобиться?.. Люди добрые, хотелось крикнуть всем этим охотникам до свежатины, до захватывающей детективной версии убийства знаменитой художницы с целью завладеть невообразимыми сокровищами (три полотна, которые вместе едва потянули бы на десять тысяч баксов, — эх, нищета наша!..), — опомнитесь, и что же такой убийца с этими картинами сделал бы? Каким образом смог бы превратить их, «обналичить»? То есть все это я, конечно, вываливала на стол каждый раз, все несокрушимые аргументы подряд — a), b), с), d) и так далее, — как только кто-то из знакомых заикался при мне речь на эту тему (ну не придурки?..), и очень долго не могла взять в толк причину их нескрываемого недовольства в ответ — так, будто я у них что-то отнимала, на что-то важное в их жизни посягнула; одновременно из каких-то смежных закоулков начали просачиваться, как ручейки воды из-под двери затопленной ванной, параллельные, и еще более несусветные версии: одна — будто Влада таким способом покончила с собой (больше всего меня поразило, что эту версию любовно развивали как раз не посторонние, от нечего делать, трепачи, а ее коллеги-художники, каждый из которых настойчиво порывался озвучить свой персональный творческий отчет о том, когда и при каких обстоятельствах в последний раз видел Владу и как по ее виду «никогда бы ничего такого не подумал» —!!!), и вторая, по-своему еще более дикая, — якобы Владу убили из-за Вадима, с целью пригрозить или напугать, какие-то его тайные конкуренты, а то и, держите меня семеро, политические противники (так, будто он, бедолага, являл собой едва ли не столп и опору антикучмовской оппозиции! — однако поначалу и я здесь растерялась, вспомнив его отчаянное бормотание «я ее убил», которое, черт знает, могло ведь иметь и совсем другое, невнятное тогда мне, наивной телке, значение, тем более что список павших на дорогах отечества украинских политиков-и-бизнесменов распухал как на дрожжах и даже удостоился попасть на страницы «New York Times», что вообще с украинскими событиями случается нечасто, — каждая такая смерть официально квалифицировалась тоже как «несчастный случай», и, если с философской точки зрения смотреть, в этом и впрямь была своя логика: ведь счастливого в чьей угодно скоропостижной смерти и в самом деле немного, а что касается случая, то все в этой жизни случай, все — или, наоборот, ничего, волос с головы не упадет несосчитанным, вот только не нам их считать, — и на этом нация, которая подарила человечеству Григория Сковороду, каждый раз, немного пошуршав, стоически — вполне по-сковородински — и успокаивалась, однако представить себе в этом ряду Вадима, да еще и персоной настолько центровой, чтобы под удар могла попасть даже его неповинная любовница, — это уже было слишком даже для Украины!), — так вместо одной отвергнутой версии тут же растекались и ширились несколько новых, словно прибывающий паводок огибал возводимую на его пути плотину здравого смысла и пускался ручьями в обход, и мне понадобился не один месяц, чтобы перестать наливаться, как помидор, и визжать, теряя самообладание, в ответ на каждое, с подозрительным нажимом произнесенное: «А ты уверена, что это был несчастный случай?» — не один месяц, чтобы понять, что людям вовсе не нужна была истина, какой бы она в конечном счете ни оказалась, — им нужна была «стори». Аминь. И не мне, которая сама живет с бизнеса по приготовлению «стори», их судить.
Скрепя сердце, я не могла не признать — ничто так не подходит для «стори», как внезапная гибель блестящей и знаменитой молодой женщины. Никакая смерть молодого мужчины не произведет и половины того впечатления — мужчинам словно предписано умирать, по молчаливому всеобщему согласию, если не на войне, то как-то иначе, дело житейское, как будто ничего лучшего от них, бедолаг, и не ждут, и поэтому в случае гибели мужчины, пусть и молодого, оценивается не сам факт смерти, а то, насколько смерть удалась: принял ли он ее бесстрашно выпяченной грудью, выполнив тем самым полностью свое мужское предназначение, или, может, струсил и показал спину, предназначение тем самым позорно провалив, — такой себе death-control со стороны общества, и поэтому Гию Гонгадзе мы не забудем до тех пор, пока не заполучим в собственные руки его подлинную, живой кровью истекающую смерть, а не бог весть чьи безголовые останки, а вот Вадика Бойко, лицо украинского ТВ начала 1990-х, который перед взрывом у себя в квартире показывал коллегам папку с документами и радовался: вот они, коммуняки, все у меня тут, наконец-то завтра увидите! — а когда рассеялся дым, все увидели только его обгоревшее тело и просевшие после взрыва бетонные перекрытия в квартире, — Вадика не вспоминает уже никто, а чего его вспоминать, если с ним и так все ясно?.. Совсем другое дело — смерть молодой женщины: в такой смерти всегда видится что-то противное природе, потому что сразу ударяет мысль о потомстве — и если его нет (уже не будет!), и если есть (кто ж теперь позаботится, кто присмотрит, а кто ж сиротинушке головоньку омоет — бесконечная народнопесенная тема, которая тянется сквозь века). «Стори» тут совершенно необходима — именно чтобы восстановить естественный порядок вещей: представить именно эту, попавшую в фокус объектива смерть ужасным исключением, вопиющим нарушением этого порядка, за которое кто-то или что-то неизбежно должен держать ответ — если не сейчас, то когда-нибудь, если не перед людским, то перед Божьим судом, — и если жертва в своем житейском амплуа была принцессой, с колыбели осыпаемой гостинцами фей, как на праздничном шопинге (в чем уже просматривается некий обещающий намек на правонарушение, некая изначально заложенная в условие задачи несправедливость: за что это, спрашивается, ей одной так много?..), и если, в придачу, при жизни она никогда в роли жертвы не выступала, даже не примеряла на себя таковую, из гордости, из принципа или еще по какой причине, то логичнее всего будет на нее же и возложить вину — пусть несет, раз такая цаца! — и на этом дело закрыть: чур меня, чур, со мной такого случиться не может. Такая «стори» — не что иное, как заговор, заклятие для отстранения: она накрывает собой чужую смерть наглухо, словно непробиваемым стеклянным колпаком музейной витрины, — можно смотреть, ходить вокруг, можно водить по стеклу указкой: урок, как «не надо» жить, чтобы не оказаться в расцвете лет под двумя метрами земли, — быть осторожной за рулем, придерживаться правил дорожного движения, не вступать в сомнительные связи, не рисовать странноватых картин и вообще не слишком выделяться… Все мои настырные a), b), с), d) и-так-далее были тщетными, щенячье-жалкими атаками как раз на эту витрину из прочного стекла — посягательством на великую самозащитную веру людей в то, что смерть — чья-то, а значит, и наша собственная, — в принципе должна иметь вразумительное для нас обоснование: мир справедлив. И что же можно было реально противопоставить этой вере — ведь не то писклявое, по-детски глупое и беспомощное: так нечестно?
Вдобавок, Влада разбилась как раз на том самом месте на Бориспольской трассе, где в 1999 году разбился Вячеслав Черновол, и ее смерть разбередила приглохшие было зловещие домыслы об обстоятельствах его гибели — под их давлением у меня впервые закралась мысль, что ее слова из сна — «много смертей», возможно, относились совсем не к «Содержимому женской сумочки, найденной на месте авиакатастрофы» и нескольким другим, менее похоронным, но тоже связанным со смертью полотнам из «Секретов», и вообще могли не иметь ничего общего с ее живописью, а несли в себе какую-то гораздо более буквальную и вместе с тем грозную информацию, которой она и явилась поделиться. Место это было определенно нехорошее, гиблое, среди киевских автомобилистов оно издавна пользовалось дурной славой — минимум раз в сезон там случалось какое-то несчастье, кого-то на ровном месте заносило на встречную полосу, кто-то стукался при обгоне, однажды даже ни с того ни с сего взорвался бензобак — если бы на ясновельможной Бориспольской трассе так же, как на более простонародных дорогах в глубинке, было принято вешать на придорожные столбы венки и привязывать букеты в память о погибших, то это место сегодня уже издали тешило бы глаз богатством красок, словно вход на кладбище, об ставленный отрядами цветочниц. Получалось, будто Влада, как говорят в народе, на худое попала: как раз во след чужим смертям — и как раз тогда, когда ее собственные силы были на грани истощения, у нее ведь действительно был тяжелый год, но что я об этом знаю?.. Что знает об этом тот же Вадим, территориально все-таки самый близкий ей человек? (А как он удивился — короткой вспышкой ребяческой радости, будто получил от нее из чужедальной стороны весточку, знак не прекращающейся связи, — когда я ему рассказала про Владин полуночный страх, засну и умру, — «Да что ты говоришь?!» — то ли в свое время пропустил мимо ушей, мол, если нервы расшатались, попей снотворного, и все дела, — то ли она и не признавалась ему в таких, как он мог бы снисходительно расценить, глупостях: все-таки Вадим относился к породе людей, привыкших иметь дело с Проблемами, Которые Следует Решать, а не с Несчастьями, Которые Нужно Выдерживать, а это — что ни говори — большая разница, даже, можно считать, демаркационная линия, которая делит нас на слабых и сильных мира сего, и поэтому именно сильные в конечном итоге хуже всего переносят несчастья и наиболее бестолково себя при этом ведут — Вадим, например, напивался до тупого безмолвия, влезал за руль своего «лендкрузера» и ехал в ночь один-одинешенек в направлении Борисполя, будто надеялся на свидание с Владой где-то на дороге, так что возле него приходилось дежурить, силой укладывая в постель, сначала друзьям, потом прибывшим специально для такой миссии родственникам из провинции, но непостижимым образом ни разу ничего с ним во время этих ночных поездок не случалось, если не считать выплаченных гаишникам штрафов, — то есть он молча тыкал им наугад первую попавшуюся «зеленую» купюру, которую нащупывал в кошельке, а остальное уже зависело от сержантского мягкосердечия: однажды они полночи продержали его у себя на КПП, поили чаем из термоса и звонили по всем телефонам из его записной книжки, пока, наконец, какой-то заспанный приятель не приехал и не забрал его, — видно, купюра тогда оказалась немаленькой или просто менты попались душевные, может же и такое быть, — и Вадим до рассвета изливал им душу, снова и снова рассказывая, как погибла его Влада, пока не заснул у них на кушетке — если только они сами его профессионально не «отключили» одним ударом, но грех было бы их за это и осуждать…) Никогда раньше мне не приходило в голову, что и в этом союзе из двоих сильнее была Влада, — очевидно, втолоченное в меня с детства, мамиными усилиями, старинное мифологическое поверье, будто муж — Мужчина! — если только он не в тюрьме и не в больнице — должен быть «за старшего» и «обо всем позаботиться», было устойчивее, чем я думала: выдержало и огонь, и воду, и распавшийся брак, и разбитое (неоднократно) сердце, и сохранилось в неприкосновенности — и сквозь его непроницаемый глазок я смотрела, не видя, на Владин брак, как на воплощенный идеал наших бедных матерей: сильный — наконец-то! — мужчина заслоняет тебя от всех невзгод мира своими могучими плечами, в частности и финансовыми, а ты себе знай цветешь, красуешься и духовно совершенствуешься — только и забот, что интервью на все стороны раздавать!.. (Самое смешное, что в том, предыдущем, поколении такие женщины и вправду еще водились: они сидели дома, варили борщи, штудировали эзотерическую литературу, пригревали гонимых и непризнанных художников, изредка что-то пописывали или рукодельничали и в глазах общественности слыли какими-то небывалыми деятельницами, а что всю дорогу какой-нибудь скромный трудящийся муженек им все это оплачивал — и художников, и эзотерическую литературу, и то, что в борще, — об этом никогда нигде не упоминалось ни словечком, как не упоминают в приличном обществе о том, что человек писяет и какает, и как этим дамам удавалось так ловко в жизни устроиться — это уже относится к разряду древних женских умений, к концу двадцатого столетия бесповоротно утраченных, как искусство ткать на кроснах или заговаривать рожу… Мы застали их уже на склоне лет, овдовевшими — их скромные трудящиеся муженьки, разумеется, умирали первыми, — застали не бабушками даже, а вынутыми из нафталина старенькими девочками: девочки не умели никуда ходить без сопровождения, не знали, где лежат счета за квартиру и телефон, на невинное «как поживаете» вываливали на вас двухчасовой подробный доклад о том, как они поживают, и вообще производили впечатление слегка юродивых, чего не перекрывал даже отблеск их давней славы, — впечатление было сильнее, потому что комично, и эта комичность задним числом ставила под сомнение и ту славу, и ту эпоху, которая делала такую славу возможной, так что тем более непостижимо, как же могли так хорошо сохраниться созданные ими идеалы?!) Только когда без Влады Вадим рухнул, как сноп соломы без подпорки, у меня открылись глаза — и легче от этого, ей-богу, не стало. Я ведь помнила ее в период влюбленности — казалось, это было так недавно, но нет, тому уж дважды два года, мой принц, — как она тогда резко похорошела, словно в ее лице, во всей стати и движениях включилось приглушенное мягкое освещение, — огромный и неуклюжий Вадим рядом с ней таял на глазах, как масло на солнце, явно ничего, кроме нее, не видя, и это было так чертовски красиво, что, уже попрощавшись с ними, оставшись одна, я не раз ловила себя, в такси или в метро, на так и не стертой с губ улыбке, как если бы заелась вареньем, а никто мне этого не сказал, — конечно, всякая настоящая любовь всегда является для других самостоятельным источником тепла, эдакой микропечкой, у которой кому ж нелюбо погреться, и я была чисто по-бабски рада за Владку, что ей так подфартило, но был в этом и еще один, дополнительный витамин, на самом деле куда более нужный мне: своим романом, в тридцать восем не менее ярким, чем в восемнадцать, Влада как бы наглядно демонстрировала мне — как в 1990-м в дни студенческой забастовки, — длящуюся, нисколько не зависящую от возраста безмерность уготованных нам возможностей, простертую настежь, через всю жизнь открытость будущего — как распахнутых ворот, за которыми дымится залитый золотом горизонт, — так, как она, этого чувства мне не умел дать никто (кроме, ненадолго, мужчин как раз на той самой стадии влюбленности — а потом ворота потихоньку, со скрипом, закрывались опять…) — да и откуда бы ему взяться в этой вечно окраденной стране, где до сих пор царит колхозное убеждение, будто весь запас уготованных человеку возможностей исчерпывается, пока ты молод, а дальше остается разве что жить жизнью собственных детей?.. Что-то во мне всегда яростно бунтовало против этого массового перепуганного стремления поскорее «устроиться», угнездиться в жизни, как в постели — для спокойного сна, — не иначе, память о том, как в свое время обвально-стремительно, в пределах года, выйдя замуж во второй раз, обабилась и осела тестом моя мама — при папе, даже в самые тяжелые времена, еще стройная и подтянутая женщина, на которую на улице оглядывались мужчины. (Тогда еще зеленая девчонка, я, недолго думая, возложила всю вину на отчима: дядя Володя мог быть сто раз богом у себя в хирургии и отцу, как уверяла мама, очень облегчил страдания последних месяцев, — хотя я и сомневалась, стоило ли ее благодарности простираться так далеко, чтобы аж выходить за него замуж! — однако в быту этот рыцарь скальпеля и кетгута был обычнейшим жлобом в синих спортивных штанах, пузырящихся на коленках, неизменная домашняя униформа советских мужчин, — меня шокировал и его фирменный медицинский юмор, по идиотизму сопоставимый разве что только с солдатским, как, скажем, по телефону: «я вас внематочно шлюхаю», — это должно было считаться смешным, — и какая-то особо отталкивающая вульгарность во всех проявлениях телесности: дядя Володя мог, бреясь в ванной с незакрытой дверью, пукать там, как в трубу трубить, громко разглагольствовать из-за дверей туалета под аккомпанемент недвусмысленного журчания, за столом вгонял меня в краску комментариями относительно крепящего или, наоборот, проносного эффекта блюда — к питанию он относился очень серьезно, любил «пожрать» да еще и на словах обстоятельно посмаковать съеденное, в гостях после жаркого из кролика, ковыряя в зубах, задумчиво констатировал: «да-а-а, этот кролик погиб не напрасно», — и снова все смеялись, и мама тоже, причем, о Боженьки-и, очень даже непринужденно!.. — когда я после второго курса и первого же студотрядовского романа — с гитарами-кострами и сексом на подстеленной штормовке — со всех ног рванула замуж из отчего дома, где воцарился этот, как я мысленно его называла, «одесский пошляк», то еще долго непримиримо считала, что из моей мамы выкрутил батарейки именно он — потушил и обабил, опустил до каких-то вечных, невыносимых для слуха кулинарных кудахтаний: «Даруся, дача, я тут тебе трехлитровую банку помидорчиков закатала и баклажанов пару банок, а варенье не удалось, переварилось, попробую еще, пока клубника не отошла…» — а девушкой ведь стихи писала, и неплохие!.. Ее я честно считала в этом пассивной жертвой, которой уже не поможешь, и в свою собственную взрослую жизнь рванула, как на реактивной метле, вооруженная решимостью ни за что на свете не дать себя опустить, — всякая «окончательная устроенность» угрожала именно этим, вязала по ногам и тянула вниз, и мне понадобился не один год и куча набитых шишек, чтобы понять, что женщина в таких случаях никогда не бывает жертвой, даже если сама себя за таковую выставляет, — что моей маме, после того как она вот так окончательно, благодарение Богу, устроила свою жизнь, просто нечего было больше в этой жизни ждать, кроме как дядю Володю с обедом, и свои многолетние батарейки она, без лишних терзаний, повыкручивала из себя сама — в них больше не было надобности.) Все мои ровесницы, в большей или меньшей степени, были задвинуты на этом же «стандарте» — устроить свою жизнь как можно скорее раз и навсегда, будто кто-то за ними гнался и нужно было побыстрее вскочить в бункер и надежно там запереться, — все, кроме Влады. Она одна жила, нисколько не считаясь с тем, чего требовали от нее воспитание и среда, — а они требовали хорошо обустроенного бункера, и отца для Катруси, потому что как же ребенок без отца, и семейных дружб, и стадных поездок в отпуск, о которых потом можно рассказывать в дружеской компании, и еще чего-только-не, целой кропотливо сплетенной сети, которая сама, силой собственного тяготения, придает жизни форму уже помимо твоей воли, и только лишь после того, как все ячейки в ней будут заполнены и жизненный минимум таким образом сдан, женщина может позволить себе оттянуться — и устроить выставку своих работ в модной галерее, с обязательной презентацией при этом парадно костюмированного мужа, который разливает на фуршете вино, — а Влада вела себя так, будто ходила в детстве в какую-то другую школу, где ничего такого не проходили: появлялась и исчезала, как ртуть, где хотела и с кем хотела, и прекрасно при этом выглядела, и рисовала все лучше и лучше, так что ее потихоньку начинали побаиваться, особенно с тех пор как у нее завелись деньги, а значит, отмахнуться небрежным фырком — кто, Матусевич? вот еще, бросьте, тоже мне гения нашли! — стало уже не так просто, потому что деньги, никуда не денешься, сами по себе наделены властью подтверждать правоту хозяина во всем, что бы он ни делал… Почему-то людям так трудно дается признать самое очевидное — Влада просто от рождения была наделена тем избытком внутренней свободы, который выдается в одном пакете с талантом и без которого талант и не уцелеет — так и растринькаешь себя, вертя головкой во все стороны в ожидании одобрительного аплодисмана, — и с этим избытком свободы, как с полным баком бензина, она и перескакивала все навязываемые ей посторонние правила словно-не-замечая, с разгона, байкерским прыжком, — место Вадима, с тех пор как он появился в ее жизни, могло быть на заднем сиденье, а могло — и на обочине дороги, с эстафетным флажком в лапе, в любом случае, их связь она никогда не трактовала как «устроилась» (и сердилась, когда так ее трактовало знакомое бабье, поздравляя — в подтексте, с тем, что поймала богатого чувака, — «я и сама небедная», огрызалась она в таких случаях, что означало уже крайнюю степень раздражения…). Но ведь и я, пока она была жива, не отдавала себе отчета в том, что так грубо и некрасиво начало открываться потом: что этот врожденный избыток свободы давал силы быть собой не только ей самой, но и другим возле нее — всем нам, и Вадиму — Вадиму, конечно, в первую очередь.
Некоторые моменты, которые раньше ускользнули бы от внимания, теперь продирали как наждак по ссадине: например, когда Вадим по-пьяному голосил: «Как же я теперь буду жить, — с непосредственностью избалованного мальчика, который катается по полу без штанишек, потому что некому его одернуть, — она же мне планку держала!..» — вот, значит как, сухо и недобро щелкало у меня в мозгу, будто кнопка калькулятора, и тебе, значит, тоже?.. На похоронах он тоже задвинул, уже без надрыва, со скупым мужским трагизмом: «Она была лучшее, что было в моей жизни», — будто, заслышав такое признание, Господу Богу следовало осознать всю меру нанесенного ему, Вадиму, личного урона и покраснеть, — и снова меня царапнула обида: а как же ее жизнь, как же теперь вернуть смысл ее жизни, разве не это сейчас самое главное? Можно было, конечно, сделать скидку на то, что в шоковом состоянии люди и не такое несут, а тем более мужчины — что поделаешь, ну не умеют они ни рожать, ни хоронить, эти самые тяжелые и грязные житейские работы предназначены женщинам, и не требовать же от оглушенного горем парня безупречной стилистики — я, видно, тогда еще продолжала, по инерции, мысленно складировать впечатления, чтобы когда-нибудь пересказать их Владе (еще не один месяц ловила себя на этом), так как в этот момент в памяти всплыл, будто полноправным участником, подключившись к моему внутреннему диалогу, рассказ самой Влады — очень давний — про то, как в детстве отец возил ее в село на похороны своей матери, Владиной никогда-раньше-не-виденной бабушки: Влада запомнила, как просыпалась ночью и видела сквозь приоткрытую дверь мерцание свечей в соседней комнате: там «бдели над покойником», и свечи, казалось маленькой Владусе, прорастали из темноты сами собой, как огненные цветы, она подумала, что это и есть папоротник, о котором рассказывалось в сказках, и даже загадала желание, только не помнила какое, — и вот в ту ночь она услышала причитания, «настоящие причитания, Дарина, теперь такого уже и в селах не услышишь!» — говорила, это было как пение: одна-единственная музыкальная фраза все время повторялась, разгонялась вверх, словно по косогору, и бессильно съезжала вниз, как тот «газик», на котором они с отцом добирались до села по осенней грязи, буксуя на каждом пригорке, и в этой монотонности была какая-то всепроникающая жуткая ясность, словно именно она, эта монотонность, и была наиточнейшим проявлением красоты, и муки, и тщетности людских усилий под этим небом, — маленькая Влада замерла под тяжелым одеялом, боясь вздохнуть, до косточек пронизанная вселенской жалью, для которой не существует утешения: голос был женский, он пел-плакал на той единственной фразе, переливаясь словами, выповедывая дела и поступки покойницы уже кому-то безадресному, кого не было в той комнате, словно перебирал их и, омывая собою, превращал в благородные клейноды, сверкающие, как драгоценности, так что Влада не сразу и поняла, что пелось все это про ее родную бабушку, которую она не знала и которая теперь лежала там, под огненными гроздьями свечек, и уже не встанет, как ее сейчас ни просили, с той страшной силой осознанной безнадежности просьбы, которая и зовется у людей отчаянием: «ой востань, востань, моя друженька…» — иных слов Влада не запомнила, да они и не предназначались для запоминания, это была импровизация, которая звучит лишь раз, не повторяется и не воспроизводится, — зато запомнила, как одобрительно пробормотал рядом, у дверей, мужской хрипловатый бас: «Хорошо причитает!» — и так узнал городской ребенок, что это было причитание и что у причитания, кроме нее, были и другие свидетели — была публика, которая пришла его оценить. В то же мгновение, рассказывала она, чары развеялись — плакальщица в ее глазах превратилась в нечто вроде актрисы, и вскоре после того как она умолкла, Влада различила среди бабьего приглушенного бормотания ее вполне будничный, как будто сразу переодевшийся в сухое, голос: он отвечал или отдавал кому-то деловые указания, про какие-то полотенца, и сколько их куда нужно, — «я тогда заснула с таким горьким чувством, — вспоминала Влада, — будто меня обманули…» Теперь, когда она сама лежала, утопая в наваленных на нее цветах, и только ее имя каждый раз наново ранило во время панихиды, словно пробуждая ото сна: прими, Господи, душу рабы Твоей Владиславы и прости ей грехи ее вольные и невольные, — Владиславы? как, это о ней?.. Господи, Влада? Владуська, неужели!.. — и слезы тут же ударяли мне в нос и в глаза, как из открытого крана, и еще без слез не могла я смотреть, как поднимали и несли ее гроб, тот, что «за тысячу долларов»: гроб выглядел маленьким, будто детским, как-то при жизни не замечалось, какой Влада была девочкой-дюймовочкой: пока она говорила, двигалась, смеялась, ее было невероятно много, и может, еще и потому в гробу она казалась обездвиженной насильно, не мертвой, а действительно убитой и умышленно выставленной напоказ, чтоб всем в упрек открылась наконец ее не замечаемая раньше беззащитность, — когда она вот так лежала, а мы, стоя над ней, пытались что-то лепетать (и я тоже!), и все слова были такими тесными и никчемными — ну кому какое дело, чем она была для тебя, человече?! — не соизмеримыми, даже если сложить их все вместе, с ее оборванной жизнью: это были те же слова, какими люди потом будут говорить, придя с похорон домой и попивая на кухне чай, — только сейчас я могла бы сказать Владе, как дорого бы дала, чтобы над ней, как когда-то над ее бабушкой, кто-то «хорошо попричитал». Я могла бы ей рассказать, чего мы раньше с ней не знали, — как распирает горло твоя огромная, как зоб, немота, когда не владеешь этим забытым древним ритуалом — единственным, как стало ясно, пригодным для этих минут: предназначенного обмыть всю жизнь человека разом — так, как обмывают тело, обычными словами так не получится, обмыть — и вознести ее напоказ над головами толпе над гробом так, чтоб от этого стало «хорошо», — то не обманывание было, говорила я в пустоту отключенного телефонного аппарата, то было искусство, Владуся, только никто им уже не владел, и я не владела, и из меня, попытайся я охватить свое состояние голосом, вырвалось бы разве что сдавленное мычание раненой коровы…
А потом — медленно, по капле — начиналось забвение.
О Господи, да неужели это в самом деле — всё?
Дарина Гощинская встает из-за стола, подходит к окну и долго смотрит в темное окно, за которым мигают внизу редкие звездочки городских огней. Как все-таки плохо освещается Киев — а ведь это столица. Можно представить, что делается в провинции. И тьма, и тьма… Как плохо мы живем, Господи, и как плохо умираем…
— Дарина? — Удивленный голос Юрка, коллеги из вечернего эфира. — Ты чего это в темноте сидишь?
Щелкает выключатель — и из глубины окна, в отражении, перед ней всплывает (в первый момент неприятно застав врасплох) красивая молодая женщина — в таком тусклом освещении, когда размывается фактура деталей, и в самом деле молодая, и необыкновенно, жгуче красивая, даже страшно: что-то ведьмаческое, языческое. Длинные египетские брови, и губы темные, словно напоенные кровью, — насколько же это не похоже на телеэкранный образ, побуждающий думать прежде всего о том, от какой фирмы на ведущей костюмчик и какой она пользуется помадой. А тут лицо словно выхвачено из ночи светом костра — архаичное, грозно-прекрасное. Прежде чем повернуться назад к свету (к Юрку, который что-то ей говорит), Дарина жадно впитывает в себя это неприступное лицо, свое и не свое одновременно: вот, значит, какой она выглядит, когда остается одна, — намного сильнее, чем ей кажется. С ощущением этой силы Дарина и дарит Юре ослепительную улыбку:
— Извини, я задумалась… Что ты сказал?
— Только что, говорю, тебе звонил молодой человек, — взгляд Юрка становится многозначительно шелковым: их отношения уже несколько лет балансируют на грани офисного флирта, который ни к чему не обязывает, но какому же мужчине понравится быть герольдом, извещающим о приходе другого, так что коротенькой полувопросительной паузой Юрко дает ей шанс оправдаться, хотя бы движением бровей свести телефонного «молодого человека» к второстепенному положению, а не дождавшись, милостиво улыбается как бы в адрес молодого человека уже сам: — Тревожился, куда ты пропала.
— О боже, я же отключила мобилку! Спасибо, Юрчик.
Ну конечно, это Адриан. (Недовольный Юрчик между тем устраняется за дверь.) Как странно, что она забыла о его существовании. Что она каждый раз забывает о его существовании — как забывают о собственной руке или ноге.
— Адя?
— Лялюся? — Голос, как всегда, когда он говорит с ней даже недавно расставшись, переполнен безудержной радостью, на миг ей кажется, что она держит в руке его затвердевший, как обтянутый шелком камень, член, и волна Адрианового запаха (корица? тмин?) накатывается на нее с такой осязаемой силой, что ей приходится присесть на край стола, бессознательно зажав свободную руку между ног; «Лялюся» — так ее звали в детстве, когда она еще не умела выговаривать «Даруся», но Адриан сам изобрел это имя, лялька — моя лялька — лялечка — лялюся, — как чаще всего у чистых душой мужчин, его любовный язык был детским, и он не представлял, что кто-то может этого стесняться, поначалу она еще смущенно оборонялась: какая я тебе лялька! — однако тридцать-с-лишним-лет-не-слыханная «Лялюся» все-таки пробила, окончательно сломала инерцию ее женского опыта, лишний раз убедив едва ли не в метафизической целесообразности всех Адриановых действий, — так, будто он действительно владел каким-то тайным знанием о ней, перед которым ей следовало почтительно смириться, — и, видимо почувствовав это, он каждый раз выкрикивает в трубку свое триумфальное «Лялюся?», как молодой папа, только что давший имя первенцу и проверяющий, как оно звучит на слух… Но все равно, ей каждый раз становится неловко и хочется закрыть ему рот при мысли, что свидетелем этой беззастенчивой демонстрации счастья может стать кто-то чужой — в офисе, в машине, в магазине, или откуда он там звонит…
— Откуда ты звонишь?
Это звучит как заботливое беспокойство и так им и воспринимается, из-за чего она чувствует легкий укол совести, будто сознательно его обманула, и в ответ пытается сосредоточиться, покорно выслушивая, как он пришел — выбрался наконец — на свою труднопроизносимую кафедру, где до сих пор числится аспирантом, а шефа не застал, секретарша обещала, что тот скоро будет, и он напрасно убил почти час, выпив с этой дурындой пол-литра кофе, — только Адриан не говорит «дурындой», потому что он вообще не говорит о людях плохо без крайней необходимости, и даже когда такая необходимость аж пищит, обходится характеристикой одного отдельно взятого безобразия, не распространяя ее на персонаж в целом, Дарина же давно подозревает, что секретарша кафедры просто запала на Адриана и использует любую возможность, чтобы устроить с ним приятный тет-а-тетик, с ума сойти, какие наглющие теперь девки!.. (Справедливости ради, она, правда, вспоминает, что пока не стала Дариной Гощинской, ведущей одного из национальных телеканалов, ей тоже случалось самой проявлять инициативу с мужчинами, которые ей нравились, но это воспоминание уже такое далекое и туманное, что противовесом не срабатывает…) Пока он рассказывает, она машинально, краем глаза, взглядывает на свое отражение в оконном стекле (с мобилкой возле уха): сейчас это снова привычный экранный образ, только в очень плохом освещении.
Влада и Адриан — это будто разные ящики, параллельные каналы в ее сознании: с Адрианом они встретились, когда Влада была уже на Байковом кладбище. И теперь — ни малейшего соблазна мысленно представлять их друг другу — новая эра, новое летоисчисление. П. В. После Влады. Вот так.
Артем — вот кто знал Владу: Артем, с которого началась для нее, Дарины, история Олены Довган (она мельком усмехается, припомнив подвальчик, в котором эта история началась, и свою тогдашнюю неудобную позу…) — а после этого, вторым действием, появился Адриан. Артем уже тоже в прошлом и вряд ли еще когда-нибудь появится на кону ее жизни — так, будто предопределенную ему роль в этой пьесе он уже отыграл. На какую-то долю секунды у Дарины дурманно, обволакивающе закружилась голова, словно ее качнуло над временем на гигантских качелях, «колесо обозрения» — так это называлось в парке ее детства, и на самой верхушке, когда внизу — до самого горизонта — открывалась панорама, ей всегда становилось не по себе, даже мутило, неужели от страха оказаться один на один сразу со всем миром?.. (В детстве такая панорама казалась целым миром!) Что-то незаконное было в этом видении жизни с «птичьего полета», точно с лесов Вавилонской башни, — что-то, чего человеку не позволено, не дано выдержать дольше проскальзывающего хвостика мгновения, — и сейчас ее точно так же ведет, как от короткого замыкания, от молниеносного сцепления перед мысленным взором разбросанных во времени, на нормальный, «снизу», взгляд никак не связанных между собой людей — в единый, осмысленно выплетенный сюжетный узор, в целостную картину: в панораму! — точнее, во вспышку панорамы, потому что уже в следующий момент картинка снова рассыпается на отдельные кусочки, Дарина только и выхватывает из нее, что ниточку от Артема — через Довган — к Адриану, и остается сидеть на краю стола с остывающей, как пот между лопаток, догадкой — нет, убеждением! — что такими ниточками переплетено ВСЁ вокруг, — что и сквозь нее, Дарину Гощинскую, сотни невидимых глазу нитей струятся ежеминутно в чьи-то жизни, но рассмотреть и удержать в себе тот узор, который они образуют — такой грандиозный и головокружительный, от одного приближения к которому охватывает слабость, — невозможно, невозможно уже хотя бы потому, что эти ниточки бегут за пределы того, что ты способен увидеть, за рамки твоей жизни, черт возьми, какой же короткой! — нанизывая на себя людей, разделенных уже не годами, не поколениями, а — столетиями и дальше, куда уже не достигает взор: эта живая ткань выплетается из нас и нами, течет, меняется, бурлит, и невозможно, со своими жалкими несколькими десятками лет земной жизни, подпрыгнуть над ней, чтоб углядеть сверху ее разметанный по бесконечности и насколько же более сложный, чем карта звездного неба, рисунок, — все мы во времени тремся друг о друга, понятия об этом не имея, мертвые, живые, не рожденные, и кто знает, сколько их и в каких странносплетениях отношений пребывающих составилось для того, чтобы я сейчас сидела, держа в руке голос мужчины, которого люблю, — и даже того не разглядеть, почему я его люблю: почему именно его?..
— Алё? — осторожненько тормошит ее этот мужчина, почувствовав на противоположном конце разрежение внимания, переход его, как сам бы сказал, из твердого состояния в плазменное. — Лялюся? Ты слушаешь?..
— Ага… Адя, ты не помнишь, в чем заключалось онтологическое доказательство бытия Божьего?
Он фыркает — не потому, что вопрос показался ему смешным, и не от неожиданности, а потому, что всякая неожиданность с ее стороны все еще вызывает у него бурный восторг; интересно, и как долго это продлится?..
— Когда-то знал, сейчас не вспомню… А что?
— По-моему, я его только что открыла.
Он смеется — громко, искренне смеется, радуясь своей остроумной девочке, неутомимой на выдумки. Радуется, что она в хорошем расположении духа.
— Я серьезно говорю. Понимаешь, кто-то должен все это видеть — целиком, с верхней точки. Как на колесе обозрения в парке. Только не сейчас, не сию минуту, а вообще…
Звучит исключительно глупо; ей и самой кажется, что она давно уже не изрекала ничего более несуразного таким убежденным тоном — действительно, как школьница.
— Ах ты ж моя умница!..
Он согласен, он заранее согласен — со всем, что она скажет. Лишь бы только ей было хорошо. Лишь бы только «жизнь домашним кругом», тихая и мирная, нарушаемая разве что ее стонами в спальне, на кингсайзовой кровати с арабским покрывалом. Он любит, как она стонет; «не останавливать музыку» — так это у них называется. На минутку Дарину охватывает такое отчаяние, будто ее вытолкали из космического корабля в открытое пространство и перерезали пуповину: пустота, пустота и невесомость. Одиночество.
Адриан тем временем подхватывает ее мысль с другой стороны, берет пинцетом и кладет куда-то под микроскоп на лабораторное стеклышко — еще и придавливает сверху до вполне уже неузнаваемого вида:
— Могу тебе сказать разве что с точки зрения теории вероятностей, если хочешь знать… Я где-то читал, что по статистике во время несчастных случаев число тех, кто выживает, превышает вероятностный прогноз на пять процентов, причем это стабильная цифра…
Нет, ничего такого она знать не хочет. Не хочет даже напрягаться, чтобы разобрать, что эта тарабарщина значит, — как в школе на математике, когда тебя вот-вот вызовут к доске продолжить с того места, на котором предыдущая жертва положила мел. Но у него доброе сердце, она все-таки несправедлива к нему — он все за милую душу объяснит сам:
— По идее — ну, согласно теории — должно выпадать «фифти-фифти»: сколько погибает, столько и выживает. Но выживает всегда на пять процентов больше, стабильно. Эти пять процентов — вмешательство фактора «икс», неведомой силы — это, получается, и есть Бог. Математическое доказательство, что Он существует.
— Правда? Смотри как интересно…
Она не иронизирует (может, разве чуточку…), ей действительно интересно — в классе тепло, и убаюкивающе гудят под потолком включенные лампы (на улице еще темно, зима, первый урок…), и так уютно поскрипывает кусочек мела по влажной доске — только пальцы от него будут потом как не свои, такие неприятно шершавые до конца урока, и неприятно будет держать ими ручку… То, предыдущее, ее состояние рассеялось — она ухватила памятью, как бульдог челюстями, только слово «ниточки», теперь до конца дня оно будет крутиться в голове и изредка бездумно меситься губами, а она и не заметит: ниточки, ниточки. Ниточки. Ниточки, которые складываются в узор, но нам его не видно. И поэтому ни одна «стори» никогда не бывает законченной, ничья. И смерть не ставит в ней точку.
Только тут Дарина спохватывается, что эта глубокомысленная болтовня по мобильному обойдется им обоим в сумму, которую можно, так же болтая, куда вкуснее просидеть в кафе, — так всякий раз япповская расточительность Адриана усыпляет ее инстинкты девочки из бедной семьи: для нее деньги, похоже, всегда будут только раскрытым веером возможностей, из которого важно, не промахнувшись, выбрать лучшую, а для Адриана просто чем-то, что надлежит тратить по своему усмотрению и желанию, здесь и сейчас. И это при том, что зарабатывают они почти одинаково (она чуточку больше!), так что дело не в суммах; дело во внутренней свободе, которую не купишь, — она или есть, или нет. Ну и ладно, нет так нет, и хрен с ней.
— А зачем ты мне звонил, ты же знал, что я на студии? Просто так?
— А, это…
И голос его прячется, вздрогнув, смущенно забирается куда-то в темную лунку — как нечаянно потревоженная улитка. Что-то случилось, екает у Дарины в груди, — но нет, если бы что-то плохое случилось (а почему, собственно, должно было случиться что-то плохое, почему она вечно ждет именно плохого, черт возьми, и когда это кончится?!), если бы действительно что-то случилось, он сказал бы сразу, не стал бы так веселенько тянуть за душу — или, может, как раз и стал бы?.. Они еще ничего плохого не переживали вместе — никаких несчастных случаев, «скорых помощей», безработиц или финансовых крахов — так, мелочевка, обычные житейские хлопоты, проблемы, которые следует решать и которые решаются, а откуда ей знать, как бы он выдержал несчастье?.. Настоящее несчастье?
— Да так… Хотел тебе сразу же рассказать, по горячим следам… Знаешь, я почему-то в обед заснул, приморило меня где сидел, прямо в кресле, странно так… Вот и шефа проспал…
— Авитаминоз! — хохочет она колоратурно, как оперная дива в сцене пира, ария Травиаты. Теперь уже безудержная радость брызжет из нее во все стороны — от облегчения: ничего не случилось, все живы-здоровы!.. — «Днем спать боюсь — заснешь, измученным проснешься», Тычина, — добавляет залпом, разгоняясь, как на коньках, для искрометно-длинного, закрученного пируэта вдохновенного щебетанья, но тотчас и тормозит, всхлипнув легкими, коньки с резким звуком распарывают лед: это еще не конец, он не договорил!..
— Может, и авитаминоз… Сон мне приснился.
— Сон? — Она словно не понимает, что значит это слово.
— Сон, — упрямо повторяет он, от чего слово окончательно лишается смысла. — Ты — и тетя Геля.
— И сон же, сон, на диво дивный… — бормочет она уже по инерции, эхом обессмысленного слова, машинально хватаясь за первые попавшиеся в памяти цитаты, чтобы удержать покачнувшееся равновесие: нет, ей вовсе не по нраву являться в его и без того подозрительных снах в компании мертвецов, от этого хочешь не хочешь холодок пробирает по спине, но с «тетей Гелей» — с Оленой Довган — ее все-таки объединяет и что-то внятное, и вполне даже вразумительное: этот чертов фильм, с которым она уже столько намучилась и для которого, несмотря на все эти муки, все никак не отыщет нужный поворот ключа в замке, тот единственный сюжетный ход, которым весь механизм запускается в движение, может, чуткий Адриан, настроенный на ее волну, именно это подсознательно и уловил — ее нарастающее, в связи с фильмом про Довган, беспокойство?..
— И что же мы с ней делали?
Смешок у нее получается какой-то жалкий, тоненький — будто он рассказал ей страшную сказку, а теперь она ждет от него заверений, что все это неправда. Но откуда-то внутри у нее уже нарастает — становится громче, твердеет — знание, что таких заверений не будет. Что не в фильме тут дело.
— Сначала вы сидели вдвоем за столиком в кафе. В летнем кафе, под тентом… На Пассаж похоже. В легких платьицах обе, смеялись… Вино пили…
Та-ак.
— А потом?
— Знаешь, там много всего было, — неожиданно капитулирует он, и только сейчас наконец в его голосе пробивается настоящая, уже ничем не прикрытая молящая тревога: — Я не всё уже помню, звонил тебе сразу, как проснулся, чтобы донести не расплескав, но тебя не было… — (Была я, была, — стучит в ней беззвучно, — как раз в это время эти самые кадры и смотрела, только с другой покойницей в компании!..) — Давай поговорим уже дома, расскажу, что запомнил, с картинками… И вот что, Лялюська… Давай я за тобой заеду, хорошо?
— Еще чего придумал, — говорит она самым беззаботным в мире голосом: успокаивая и его, и себя одновременно. — Меня отвезут — Юрко отвезет.
Ей и в самом деле неожиданно остро хочется сейчас Юрковой компании, хочется легкого, игривого трепа по дороге в машине, гимнастического перебрасывания слегка щекотливыми шуточками и ироничными комментариями к прошедшему рабочему дню, этой привычной и приятной обоим эмоциональной разминки, вроде освежающего душа или чашки кофе, — из тех маленьких ритуалов хорошо упорядоченного мира, которые вселяют в нас чувство постоянства и безопасности: как раз бы кстати.
— Не бери в голову, Адя. Глупости это все.
— Не знаю, не знаю. — Она словно наяву видит, как он качает головой, отгоняя досадную мысль, как муху, жужжащую внутри головы, такая смешная у него эта манера, как у маленького мальчика, — и заканчивает совершенно как маленький мальчик: — Пообещай мне, что будешь осторожна!
Она снова оперно хохочет — но на этот раз драматичнее, меццо-сопраново: ближе к Вагнеру.
— Ну всегда ведь остается этот люфт в пять процентов, разве не так?..
Выключив мобилку, она застывает на миг перед черным заоконьем: перед той зазеркальной женщиной, выхваченной из ночи пылающим светом костра. Нездешнее, грозово-прекрасное лицо с длинными египетскими глазами и темнокровными губами появляется ей навстречу, решительно выставив вперед подбородок, — и вдруг чуть заметно вздрагивает, короткой зябкой дрожью: словно сдерживая поднимающийся изнутри всхлип.
…Владонька, Владуся. Помоги мне.
Дарина Гощинская возвращается к аппарату, нажимает на «eject», вынимает кассету с переписанным интервью и, швырнув ее в сумочку, затягивает взвизгнувшую молнию замка. Затем накидывает плащ, гасит свет и рывком распахивает дверь в коридор.
— Ю-у-ууркооо! — разносится под сводами, под стук каблучков, ее воркующий грудной голос, почти голубиное воркование.