Человек с зажатым под мышкой портфелем бежит во весь дух по тротуару под стенами домов с наглухо запертыми парадными и закрытыми ставнями бельэтажей; за ним по пустынной утренней улице предательски следует — разносясь, кажется, по всему центру города — эхо его топочущих ног, даром что башмаки не подбиты; брусчатка под ногами скользкая и мокрая, едва прихваченная не отошедшим еще утренним заморозком, «Осторожно!» — слышит он Голос в своей собственной голове, тот самый, который всегда предупреждает его перед опасной минутой, иногда прямо говоря, что он должен сделать — сойти с дороги и спрятаться под мостом за минуту до того, как на ней покажется полный «опель» немчуры, или просто приказав: «Не ходи туда!» — за два квартала до условленной квартиры, где его, как выяснится вскоре, вместо связного еще с вечера поджидало гестапо, и кое у кого из Службы безопасности даже появится подозрение, не он ли сам эту квартиру и «провалил», раз умудрился избежать засады, да к бесу их подозрения, и так все знают, что ему везет и что он и не из таких передряг и «провалов» выходил целым и невредимым, словно был заговорен, а он и вправду заговорен — до тех пор, пока его Голос обращается к нему, и нужно только сразу принять его сигнал мышцами, всем телом, подобно зверю: ни секунды не тратя на размышления, — и почти синхронно с предупреждением «Осторожно!» человек, который недаром взял себе «псевдо» Зверь, открывает зажатый под мышкой портфель, засовывает туда ещё горячий вальтер — дуло дымится после выстрела, распространяя почти-родной запах пороха и обожженного метала, а рука еще пружинит последействием отдачи, которой ее минуту назад, после выстрела, подбросило вверх, — перекладывает портфель в другую руку и переходит на спокойный шаг, быстрый и сосредоточенный, — не убегающего, а следующего по назначению: служащий спешит на работу, — и совершает он все это аккурат за мгновение перед тем, как из-за угла Бляхарской в молочно-сизом тумане выныривают черные, цвета мокрого дерева, фигуры военных патрульных — ну вот, пожалуйста, снова ему повезло… А пройти мимо них, не вызывая подозрений, — это уже ерунда, почти забава, не впервой, главное здесь — расслабиться, не сжиматься в тревожный узел и вообще перестать быть телом, так, будто все это ему снится и в любую минуту может прерваться пробуждением, чуть только он сам этого захочет, — утренняя ноябрьская сырость, проникающая под одежду и под кожу, тяжесть портфеля, удерживаемого в руке таким образом, чтобы, в случае необходимости, мгновенно, одним движением, от него избавиться, туманом смещенный в перспективе улочки, словно парящий в невесомости темный купол Доминиканов, кружевная изморось на влажной брусчатке — Katzenkopfstein[7] (в эти минуты сон в его голове с готовностью переходит на немецкий язык) и слаженно громкий, маршевый топот по брусчатке (сапоги подбиты по-хозяйски, по-юберменшевски, не для того чтоб убегать — для устрашения других!), топот, что приближается, приближается, вот уже рядом, и — минует, благодарю Тебя, Боже милый, минует, не задержавшись, и в сам этот момент — в момент, когда патруль равнодушно проходит мимо человека, которому посчастливилось будто и вправду растаять у них перед глазами молочно-сизым туманом, в его сознании тоже происходит очень важное перемещение: пуля, только что выпущенная им посреди Сербской (по-ихнему, Kroatenstrasse) в грудь коменданту польской Gebietspolizei, когда тот выходил из подъезда, и последующий бег по Сербской и Руськой (молодым бойцам он всегда говорил на учениях, что немцы — это медведи, и убегать от них нужно так, как единственно и можно убежать от медведя на полонине[8],— «по-кривому», по косогору наискосок; мадьяры — те были волки и понимали только язык страха, ну а поляки — поляки были просто бешеные псы, это он знал твердо, еще с того дня в детстве, когда наехавшие уланы выволокли его папу из притвора храма, закинули рясу ему на голову, один из них сел на папу верхом, а двое других погоняли нагайками и кричали: «Нех жие маршалек Пилсудски!» — поляки были бешеные псы, и убивать их следовало с одного выстрела…), — все, что произошло минуту назад, и сам он, Зверь, в одно мгновение, махом, смещается в прошлое, как земля с лопаты, засыпая яму, — становится лишь еще одним выполненным заданием, еще одним аттентатом[9] на его, Зверя, счету, — а он себе шагает дальше с портфельчиком в руке, держа в голове новую, ясную и определенную цель — трамвайную остановку, «мертвый пункт», где через минуту его должны встретить девушки-связные, чтоб забрать орудие убийства, — на ходу он бросает взгляд на ручные часы: нехорошо, если им придется его ждать! — и убыстряет шаг, через скверик, мимо мокрых, словно застывших в слезах, морщинистых стволов деревьев — дальше на Подвальную, всеми вставшими дыбом на коже волосками ощущая каждое движение секундной стрелки.
ТИК-ТАК… ТИК-ТАК… ТИК-ТАК…
У него всегда это хорошо получалось — вот так дробить, разделять свое время и себя в этом времени. Слущивать с себя только что прожитое, как сухую кожицу с затянувшейся ранки, единым махом вытаскивать из прошедшего все корешки чувств и без остатка пересаживать их в настоящее мгновение. Он мог бы сказать, что у него, собственно, не было прошлого — в том понимании, в котором оно было у других — у тех, кто начинал стонать и разговаривал во сне. Будь его воля, он бы таких сразу же отправлял домой на печь: кто зовет во сне живых или мертвых, тот уже не вояка. Пуля находит такого в первом же бою, а то и без боя — будто для того они, пули, и отливаются, чтоб находить и поражать чье-то живое прошлое. А он был Зверь и умел жить только настоящим моментом. Поэтому ему и везло.
Теперь его уже не страшит эхо собственных шагов по дорожке сквера.
ТИК-ТАК… ТИК-ТАК… ТИК-ТАК…
И какой же замечательный стоит туман! (И с этим ему повезло!)
И в тумане, и во тьме, даже вовсе без лучика света (с тех пор как начались советские налеты, по ночам только на вокзале остаются гореть тусклые, мертвецки-синеватые «маскировочные» лампы) — он знает свой город кровно, на ощупь, словно тело любимой женщины: ткнешься вслепую, выкинешь наугад руку — все тебе подходит, все впору, все соответствует твоим собственным изгибам, выпуклостям и впалостям, знакомый закоулок, теплый пахучий ровчик, влажный закуток подворотни; Жидовская — Бляхарская — Подвальная — словно трешься кожей, губами, слизистыми покровами, прокладывая путь в нежно дышащих тканях: это его город, и он никогда не предаст, проведет сквозь себя любовно и умело, как верная жена, нужно будет — расступится, вберет, спрячет в себя (внутрь, в расхляпанную болотистую тьму подземных ходов…). Он не помнит, когда последний раз был с женщиной — хоть бы и во сне, когда пробуждаешься с липким семенем на бедрах, — но со своим городом, где каждый камешек (каждая, черт побери их немецкую маму, «кошачья макушка»!) изучен не просто собственными подошвами, а как будто всеми мышцами и сухожилиями еще в прошлой, давно уже не существующей жизни — мальчика, гимназиста, шалопута и «фраера в брюках-пумпках»[10],— со своим городом он остается сросшимся и днем и ночью, как это бывает только в исключительно счастливом браке; город и бережет его, как не могла бы уберечь ни одна женщина. Порой он физически ощущает здесь немецкое присутствие, с налепленными на стенах чернорябыми орлами и гакенкройцами (Kroatenstrasse, ха!), словно коростяной нарост на любимом теле, — это ощущение впервые вызвали в нем Советы в 39-м году, их обшарпанные, отощавшие вояки в негнущихся сапогах, их дикарские окрики «давай пра-хади!», их повсюду нацепленные красные — как вскоре и у немцев — куски материи с лозунгами и портретами вождей, вся эта татарская орда с деревянными чемоданами, которая за пару недель подчистую вымела все магазины, словно нашествие громадных рыжих муравьев, в то же время вылупив в самом сердце города, перед Оперой, здоровенный уродливый чирей «барахолки», где их женщины на глазах у развлекающейся действом публики люто дрались за шелковые чулки, таская одна другую за волосы, — самой верной приметой их чуждости было то, что в городе угнездился страх, которого никогда не знали раньше. Когда Советы ушли, это инстинктивное, как шестое чувство, ощущение чужого осталось при нем — и поэтому, в отличие от многих и многих, он с самого начала, еще даже до того, как пошли аресты, не сомневался, что и немцы надолго не задержатся; они также были здесь чужими, даром что с виду куда больше походили на людей — их офицеры носили перчатки, пользовались носовыми платками и, если уж давали «слово чести», то держали его, даже при грабежах домов, откуда исправно и спокойно вывозили все, что недовымели Советы, — они были чужими уже тем, что точно так же оплели город темной паутиной страха, оставаясь при этом так же упорно слепыми: неспособными разглядеть, как катастрофически они здесь неуместны — как струп, как гнойный нарыв, который рано или поздно будет выжжен лихорадкой. На фоне его сродненности с городом, как с женщиной, которой у него на самом деле ещё никогда не было так, чтоб была совсем своей, это чисто органическое отторжение чужого каждый раз порождало в нем на задании чувство собственной — не просто правоты, а почти мистической неуязвимости. Непобедимости. (Как он мог провалиться, если каждый камешек был здесь на его стороне, а на их стороне не было ничего?..) Каждый раз после он молился и просил у Бога прощения за гордыню — если это была гордыня: у него не было в этом уверенности, а привычку к более основательным размышлениям он потерял с тех пор, как стал жить текущим моментом, так что во всех вопросах морального характера раз и навсегда положился на Бога: Ему виднее. А вот уже и трамвайная остановка, теперь действительно остается совсем ничего, считанные минуты: отдать девушкам портфель, сесть с ними в трамвай, удачно соскочить при повороте с Лычаковской (Oststrasse, парень, Oststrasse!) — и всё. Дело сделано.
ТИК-ТАК… ТИК-ТАК… ТИК-ТАК…
…И вдруг, откуда ни возьмись, накатила волна жара, и стремительно застучало в висках, даром что тело, как заведенное, продолжало двигаться вперед, в разухабистом ритме неслышного марша. Во рту пересохло, и он на ходу по-рыбьи втянул воздух, словно хватаясь за него губами — так как больше хвататься было не за что.
Это не был сигнал прямой опасности — что-то другое маячило впереди, неотвратимо приближаясь к трамвайной остановке с противоположной стороны, все более сокращая расстояние, — что-то, чего там не могло быть, не должно быть. Чье присутствие при сегодняшней акции ликвидации коменданта польской полиции было немыслимо — просто несовместимо по группе крови.
Уже узнал, но еще не мог поверить: сопротивлялась кровь, сопротивлялись все, годами приобретенные и проверенные, инстинкты подпольщика, которые делали его неуязвимым. Воспоминание, прошив годы насквозь, одной вспышкой словно обесценило все, что они в себе содержали, словно опрокинуло его навзничь во внезапно ожившее прошлое: оркестр играет танго: «я-мам-час, я поче-кам, може знайдзеш лепшего, пуйдзь пшеко-най се» — и запах девичьих светло-русых волос в электрическом свете, умопомрачительный, светло-русый запах, острая мука невыразимой нежности, от которой все внутри превращается в цветок, распускается дрожащими, щекочущими лепестками (и в то же время навязчивое опасение, не пахнёт ли на нее его потом, не будет ли ей это неприятно — ей, такой хрупкой и деликатной, — разве что цветами под ноги бы ей рассыпался…), — все это сейчас ударило ему в грудь с такой же силой, как минуту назад пуля, пущенная его рукой, — в грудь приговоренного к смерти Организацией палача-полицая: будто бы его, Зверя, догнал и настиг посреди улицы собственный выстрел, и он ослаб и обмяк и сейчас начнет заваливаться, как и тот, — и так досмотрит все, что на Сербской досмотреть не успел… Едва ли не наибольшей неожиданностью была именно эта невероятно яркая, ощутимая и осязаемая реальность воспоминания, так коварно выхваченного целым и невредимым — живым! — из Бог знает каких закромов прошлого, воспоминания, которое он с легким сердцем считал ампутированным, — точно так же в детстве, дома на плебании[11], поражали среди зимы своей блестящей круглобокой гладкостью яблоки, принесенные из погреба, где они сберегались в соломе, — каким чудом хранили они эту гладкость, это глубокое, горьковатое дыхание осеннего сада?.. Он не завалился, его и дальше властно несло вперед, кружа голову неизбежностью сокращения расстояния, — а его прошлое воскресало в нем слой за слоем с сумасшедшей скоростью, и, словно в предсмертное — или уже посмертное? — мгновение, он видел себя со стороны: из всех прохожих в центре города в этот утренний час он был самым уязвимым — открытая движущаяся мишень. Медленная, мокрая зияющая рана.
ТИК-ТАК… ТИК-ТАК… ТИК-ТАК…
(Меня зовут — Адриан Ортынский.)
Был счастлив.
Отчетливо видел мокрые кругляшки брусчатки, и полоску льда на краю тротуара, и блестящие трамвайные рельсы. Видел напротив себя, с каждым шагом все ближе, два девичьих лица: одно, Нусино, словно в тени, а другое — да, он знал, его предупреждали, что девушек будет двое, что Нуся приведет с собой подругу, о Господи, кто же мог подумать!.. — другое горит в его глазах, как слепящее пятно после взгляда на солнце, — черт не различить, но ему и не нужно видеть, чтобы знать — всем существом, всей своей жизнью сразу: это Она.
Она.
ТИК-ТАК… ТИК-ТАК… ТИК-ТАК…
«Я-мам-час, я поче-кам…» (играет оркестр, кружатся пары). Как долго он, оказывается, ждал-чекал — ждал все эти годы, сам того не ведая, — ну вот и дождался.
Ближе. Еще ближе. (Еще мгновение — и рука в руке…) Его совсем не удивляет, что внезапно пошел снег, — кто-то там вверху подгадал минуту, дал знак — и закружили в воздухе белые хлопья, оседая на Ее волосы, на золотые кудри из-под беретика, на мгновенно ставшие пушистыми (поседевшими!) ресницы. (Ее ресницы. Ее губы.)
Где-то на заднем плане выпинается, словно из чужой головы пересаженная, сторожкая мысль, что снег это плохо, — когда побегу через парк, останутся следы, — но подобное сейчас не в силах проникнуть в его сознание глубже. Узнала или нет?.. Заснеженная. Улыбающаяся. Спокойная. Снежная королева — так он назвал ее в тот вечер, когда провожал домой, в профессорский квартал на Крупярской, ее высокие шнурованные ботики оставляли на снегу такие крошечные, словно детские, следы, он сказал ей об этом, а она снисходительно, немного кокетливо посмеивалась: — Ну что вы, пан Адриан, нога как нога. — Ну сравните, панна Геля, — прицеливался и впечатывал свою медвежью лапищу рядом с ее изящным следочком, что темнел на снегу, будто лепесток цветка (с махоньким бутоном каблучка внизу), словно обороняя его таким образом от возможного чужого глаза, заслоняя своим зримым втоптаным присутствием, — пожалуйста, посмотрите, прошу! — раз, и другой, и так всю дорогу: видеть отпечатки их ног рядом, снова и снова, было ненасытным блаженством, словно дотрагиваться до нее каким-то особенным, интимным образом, и, когда она уже почти испуганно выпорхнула, выхватила у него свою руку у самого крыльца и спряталась в свою крепость с башенками, в свою аристократическую профессорскую виллу, полную невидимыми в ночи, словно залегли там в глубине на страже, родственниками и горничными (входная дверь скрипнула так, словно густой баритон протяжно удивился: «О-о-о!»), он остался стоять перед воротами на том же самом месте, совершенно не понимая, куда теперь ему идти — и зачем?.. Перед ним темнела, убегая по бело-опушенным ступенькам, цепочка маленьких, вышитых ее ботиками лепестков и обрывалась перед дверью, как и его мысли, потом на втором этаже засветилось окно, на шторе появилась, качнувшись, ее тень и сразу наполнила его новой волной радости, — и он долго стоял, не отводя взгляда от этого, сияющего золотом, будто образ в церкви, высокого окна, где, как на киноэкране, двигалась ее тень, — отходила, снова выныривала, однажды замерла, ему даже показалось, словно смотрит на него, прижавшись к окну, и он горячечно, безудержно лепетал обращенные к ней нелепейшие слова и смеялся вслух, совсем не чувствуя холода; вскоре окно погасло, и он, не сразу осознав, что это значит — она легла спать, — бормотал что-то себе под нос, качая головой и тихонько посмеиваясь, будто баюкал ее спящую на руках, будто получил таким образом новое доказательство ее неимоверной близкости, знак того, что они принадлежат друг другу: она спит наверху, у себя в спальне, и на белых ступеньках темнеют сквозь ночь ее следы, и он тому свидетель, — и так, пьяный от счастья, он и проторчал у ворот, охранником при ее следах, аж до рассвета — вовсе не помня, когда и как добрался домой.
И что удивительнее всего — даже не простудился тогда.
То, что она шла сейчас той самой плавной, лучшими львовскими танцмейстерами поставленной походкой («только ноги, мои панны! двигаются только ноги!») через трамвайную остановку, вместе с Нусей, его постоянной связной, и несла ему навстречу свою спокойную, недосягаемую улыбку, точно самостоятельный источник света среди городского ноябрьского пейзажа, было почти равно тому, как если бы небеса внезапно обрушились — обрушились, а он бы и не удивился. Снег падал и распространял вокруг запах ее волос — обморочно нежный, влажный, светло-русый запах; одна снежинка села ему на губы, и от этого легкого, дразнящего — по самым кончикам нервов — поцелуя его губы наконец расплываются в давно забытой, тогдашней ночной улыбке — блаженно-глупой, несамовластной, подобно тому, как мышцы сокращаются под ударом докторского молоточка, — и, вместо того чтобы подать знак им обеим, что все в порядке, задание он выполнил и все проходит согласно указанному плану, Адриан Ортинский выдыхает — также несамовластно, как последний идиот, как необстрелянный воробей, ах ты черт, совсем дурачина:
— Гельца…
И словно пробуждается от звука собственного голоса.
— Панство знакомо?
Это Нуся, откуда-то сбоку, чуть ли не из-под мышки, такой небольшой гномик, и всегда из нее, когда волнуется, лезут эти фальшивые польские конструкции — в свое время заканчивала, хвалилась, польскую гимназию Стшалковской, действительно диво дивное, как это они не смогли выковать там из нее хорошей закалки польскую шовинистку, как?.. Ах, Нуся, Нусечка, золотая ты девчоночка, — внезапно его с головой накрывает буйная, хищная веселость, разбитная аж пьяная, подобно той, что вспыхивает порой во время боевой операции и прет тобою вперед, рвется из груди песней, и хохотом, и срамными выкриками (однажды пришлось отстреливаться, убегая проходными дворами, по крышам и балкончикам, а в голове гремело зажигательно, прямо как в корчме, плясовая: ой что ж-то я во Львове находился! ой чему же я во Львове надивился! — вжик, вжик, одна пуля черканула по бляхе, и словно бубен захохотал, и скрипочка завизжала уже совсем в сумасбродном темпе, presto, presto: си-дит-ба-ба на бал-ко-не, расстави-ла но-ги-го-лы, и сты-ы-дно, и вии-дно, как холера! — аха-ха, что, черт собачий, не попал?!) — его распирает, его буквально возносит над землей, сейчас бы он мог играючи, как сказочный великан, подхватить на руки обеих девушек, а ногами расшвырять в разные стороны эту ловушку времени, которое опять собралось, замкнув кольцо вокруг них, теперь уже всех троих, в единственно доступную им реальность, которую — ни обойти, ни объехать: труп на Сербской, пистолет в портфеле, портфель у них в руках, и уже скоро, вот прямо сейчас, полицаи начнут прочесывать город, если уже не начали, — цокает, цокает кровь в жилах, отсчитывая секунды, и они связаны в этом временном мешке — вместе: каким-то невидимым и непостижимым гигантским магнитом Ее притянуло к нему, втиснуло ему в грудь, и танец их не кончится, пока играет оркестр…
Так давай же, холера, играй!.. Играй, твою маму, чтоб аж в груди заиграло!..
И до того, как кто-нибудь из «панства, которое знакомо», успевает произнести хоть слово, вступают медные литавры: с громким, оглушительным дребезжанием, с разболтанным звоном, все более пронзительным, как рухнувший на головы хрустальный дворец, разрушенный дворец Снежной королевы, — надвигается трамвай, ожидаемая «единичка» — все как и должно быть, да-да, все как Бог приказал и как запланировали в штабе Провода, и глаз уже холодно, как сквозь прицел автомата, пересчитывает входные двери: первый вагон пропускаем, он nur für Deutsche[12], в эту пору вообще почти пустой, люди сгрудились у задней площадки, в основном женщины, которые не смогут запрыгнуть внутрь на ходу, будем и мы садиться, моя девочка, прошу, ясные панны, осторожно, пан! — ай-я-яй, наступил кому-то на ногу, пшепрашам упшейме, какая-то сторожиха в платке, за ней дама в лисьей шубе — и сразу же всполошившись, вцепилась в свою сумочку, загородив проход, отлично, внезапный сбой, короткое замешательство в дверях — этой штуке я научился еще при Польше, когда сидел на Лонцкого в одной камере с карманниками, но откуда о ней известно тебе, моя маленькая, откуда ты знаешь, что надо делать, — ведь это твоя, не Нусина, узенькая лапка в перчатке посреди того минутно устроенного замешательства твердо берет из моей руки портфельчик с драгоценным вальтером, он же corpus delicti[13],— в мгновение, когда я подсаживаю тебя на ступеньки, и ты уже там, наверху, уже схватилась другой лапкой за раскачивающуюся керамическую петлю и с готовностью одариваешь кондуктора своей распогоженной светоносной улыбкой, по-женски беспомощно — таким милым движением! — приобнимая портфельчик, прижимая его к груди, взяв на себя всю дальнейшую тяжесть смертельного риска, — конечно, спору нет, куда меньшего, чем до сих пор, потому что все-таки женщин полицаи не останавливают на улице для досмотра, для этого гадкого похлопывания ладонями по телу, после которого всегда чувствуешь себя обесчещенным, только зубы стискиваешь до острой боли в голове, но не женщин, нет, женщин они не трогают, так что, если Господь поможет, вы с Нусей без помех переправите оружие в крыивку, вот только мне об этом уже никто не даст знать — как никто до сих пор не дал знать, что ты здесь — здесь, а не в безопасном Цюрихе, куда поехала учиться еще перед войной, и мы не попрощались, потому что, когда ты уезжала, я бил вшей в тюрьме на Лонцкого, а потом Польша пала и пришли Советы, и мне пришлось бежать в Краков, потому что поляки оставили энкавэдэ списки всех своих политзаключенных, среди которых большинство были украинцы, и наших хлопцев стали хватать по новой, и из тех, кого схватили, никто уже не вернулся — все эти годы мне часто снился один и тот же сон, вспоминаю его вполне отчетливо, а ведь всегда думал, что не вижу снов, уверен был, что не вижу, а может, просто забывал просыпаясь, так, словно сознание, едва включившись, сразу же закрывало за собой заслонку, или я также стонал и звал тебя в том сне?.. — будто мы танцуем с тобой в темном зале, то ли в «Просвите», то ли в Народном Доме, только зал просторнее, и в какой-то момент ты исчезаешь, я даже не успеваю спохватиться, когда и как, просто внезапно сознаю, что танцую один, — мгновение провального холода, липкого страха, где ты, Гельца, бросаюсь тебя искать, как безумный бегаю по залу, а он становится все больше и больше, уже не зал, а громадный плац, только тоже темный, как ночью, но я знаю, что ты где-то здесь, должна быть здесь, только я почему-то тебя не вижу, — ну вот ты и нашлась, моя девочка, вот и сомкнулись створки раскрытого времени, и мы снова вместе, и уже выполнили с тобой первую фигуру нашего общего танца: pas de deux с пистолетом! — и под неслышно выкрикиваемые указания невидимого танцмейстера я втискиваюсь в трамвай вслед за Нусей, и еще целых десять, а то и двенадцать минут буду смотреть поверх чужих голов на твое личико, моя маленькая, мое отважное дитя, — вот такая нам выпала музыка, и ничего не поделаешь, надо танцевать до конца, до последнего вздоха, как велит присяга, — мы же всегда с тобой были замечательной парой, лучшей в бальном зале, говорили, что мы вдвоем смотримся прямо как Марлен Дитрих и Кларк Гейбл, все твои подруги тебе завидовали, так что не печалься и ничего не бойся — не зря же мне везет, и этого везения хватало на всех, кто шел со мной, а те, кто пошел отдельно и кого уже нет — Игорь, замордованный большевиками в дрогобычской тюрьме так, что только рубашку на трупе узнала мать, и Нестор, который пропал где-то в Аушвице, арестованный в сентябре сорок первого, и Лодзьо, Лодзьо Дарецкий, самый способный из нашего класса, что поехал в Киев прошлым летом, когда подполье уже пало, и когда-нибудь, Христом Богом клянусь, я еще встречу ту сволочь, которая выслала Лодзя в Киев прямиком в руки гестапо, чтобы его там застрелили как собаку в первый же день, — все они, а их становится все больше, стоят в сумраке под стенами бального зала, словно выстроившись на ночном плаце, и неотрывно глядят на нас — Игорь, и Нестор, и Лодзьо, и один Бог знает, сколько их там, во сне я пробегал мимо них не видя, потому что искал только тебя, и только теперь, когда ты вернулась и сон всплыл наверх, как утопленник в Тисе всплывает на голос трембиты, ясно понимаю, что это они наполняли зал, поэтому он и расширялся, чтобы всех их вместить — тех, кто вышел из круга танцующих и уже не вернется, но они стоят там, и молчат, и не двигаются с места, и наблюдают за нами, и ждут — а это значит, что наш настоящий бал только начинается, Гельца…
Grand rond! Avancez! A trois temps![14]
«Пора!» — подхватывает его Голос, грубым толчком изнутри в черепную коробку; в последний раз втянуть глазами, словно ртом и ноздрями разом: про запас! — ее лицо: какой дурак сказал, что с лица воды не пить? — и бегом марш, дружок, а trois temps: тра́-та-та, тра́-та-та, тра́та-та, — трамвай визжит на повороте, изгибаясь всем корпусом, словно на дыбе, пятнами прыгают по краям обзора стены домов, прыгай, увалень! — вниз, по ходу трамвая вдоль по крутому спуску — со свободными руками и взглядом, срезанным по живому, оторванным, как кусок собственного тела, от ее высветленного посреди вагонной толчеи личика, вместо которого перед глазами теперь камни, камни, кошачьи макушки, Katzenkopfstein, беги!..
Беги. Беги. Беги. Поворот — ворота — парк — аллея — деревья — деревья — черные стволы. Кто это дышит за спиной?! Да нет, это плащ шуршит. А почему у тебя мокрые щеки и по бороздкам от носа к губам стекает влага — неужели аж так вспотел?..
Я плачу, ударяет молнией в голову. Милый Боже, я плачу. Это мои слезы.
Он невольно замедляет бег — a deux temps, a deux temps — и дотрагивается до щёк рукой кончиками пальцев, так осторожно, словно это не его щёки.
Пропал еси, Адриан, мелькает в мозгу, пропал ты, хлопец, совсем, совсем пропал…
Почему — пропал?! Ведь все прошло хорошо!
Смотрит на часы: вся операция, от момента появления «того» на Сербской, заняла двенадцать минут. Двенадцать с половиной, если быть точным. Собственно, почти тринадцать. Тринадцать.
Черт возьми, никогда он не был суеверным — что с ним случилось?! Предчувствие какое-то, что ли?.. Почему он испугался?
«В то же время Иисус, почувствовав Сам в Себе, что вышла из Него сила, обратился в народе и сказал: кто прикоснулся к Моей одежде? Ученики сказали Ему: Ты видишь, что народ теснит Тебя, и говоришь: кто прикоснулся ко Мне? Но Он смотрел вокруг, чтобы видеть ту, которая сделала это».
Никогда раньше не понимал этот евангельский эпизод с исцелением кровоточивой — даже когда подрос и услышал от ровесников — в скабрезных, срамных выражениях, которые никак не вязались со Святым Писанием, — что это значит на самом деле: кровоточивая, и долго мучился, не в силах поверить. Отец читал ему вслух, когда он был маленьким, — потом он бы уже не осмелился спросить об этом отца. Эпизод так и остался темным: как же это так — не видя, каким именно образом, чувствовать, что сила из тебя ушла?..
Теперь знал. Евангельское описание оказалось точным, как медицинский диагноз, — лучше не скажешь. Просто нет для этого более подходящих слов.
Вот это он и ощущал сейчас.
Что-то изменилось — и уже знал, что: из этих двенадцати (нет, все же тринадцати, черт подери!) минут — последние десять остались при нем, не проходили: начиная с того момента, как он увидел Гельцу. Гельца была с ним. Нес ее в себе и не хотел отпускать: ни за какие сокровища мира не отпустил бы. И знал, что так будет и дальше.
Все эти годы без нее он мчал по поверхности времени, как по льду — легко и пружинисто, — и вот провалился, как в полынью: стал тяжелым. Сила, что несла его над временем, ушла из него.
Адриан Ортинский, псевдо Зверь, легализованый как студент Fachkursen[15] на Политехнике, он же, по другим документам, Йоганн Вайсс, он же Анджей Ортыньски. Двадцати трех лет отроду. Неуязвимый. Неуловимый. Непобедимый. Бессмертный.
И, в эту минуту, впервые ясно и полно осознающий, что умрет.
Что его смерть уже в пути. Отсчет ее шагов уже начался — десять минут назад. Сколько он еще продлится, все равно — часы, месяцы или годы, — они со смертью идут навстречу друг другу, и встреча эта обязательно состоится, во что бы то ни стало: как назначенное свидание.
ТИК-ТАК… ТИК-ТАК… ТИК-ТАК…
Зверь в нем инстинктивно хватается за горло (какой беззащитный под пальцами, подвижный, выскальзывающий кадык, как легко одним махом перебить эти хрящики и сухожилия…), задирает голову к набрякшему снеговому небу и невольно ощеривается — словно демонстрируя засевшему там, наверху, незримому дантисту свои безупречные десны.
Со стороны могло бы показаться, что он кричит — немо, беззвучно. Или что хохочет — также беззвучно; одинокий живой человек под небом военного ноября, и движение его — лицом к небу: у мертвых так не бывает, мертвые падают навзничь, только когда им особенно повезет, ведь и у смерти бывают свои счастливчики, как и во всем у людей; чаще же всего их последний взгляд в землю, в землю.
В землю.
…Больница, что ли?.. Белые халаты, нет, не халаты, а что-то вроде простыней, обмотанных вокруг тел… странно… Наверное, все-таки больница…
Черный «опель-кадет», какая шикарная машина; черная униформа, блестящие козырьки фуражек, куда они меня везут?..
Просыпайся, Адриан.
(Кадр стремительно удаляется, словно по тёмному туннелю, — уменьшается, превращается в крошечную точку; гаснет.)
Еще полежать немного с закрытыми глазами, вслушиваясь, вслепую ощупывая комнату, внюхиваясь в знакомые запахи: комната моя. На постели рядом пусто — протянутая рука падает, как отрубленная, на смятую подушку, не рассчитав траектории, и из груди глухо рокочет протестующее мычание, уже окончательно пробуждая от сна: голос тоже мой. Все еще не открывая глаз, как бы просачиваюсь за дверь, мысленно прослушиваю-проверяю коридор, ванную, кухню — везде тихо. Я в квартире один. На ночном столике с другой стороны должны лежать часы — протянуть руку туда. Ого! Лялюся, должно быть, исчезла ни свет ни заря — ну да, у нее же сегодня утренний эфир. Который я, кстати, проспал, как последняя скотина. Тьфу ты, как досадно… И что это меня опутало?
В голове, словно след от укола: чёрный «опель-кадет», полный чужих офицеров (что это за форма?); женщина в белом халате или в простыне, обмотанной вокруг тела; в металлической посудине с низкими бортиками кипятится шпатель, или как это называется… Ну его на фиг, пора прочухиваться.
На улице тихо шуршит дождик — такой хороший, весенний дождик, от которого в одну ночь просыпаются деревья и трава. Открыть дверь на балкон и глубоко вдохнуть воздух: влажно, тепло. Класс. Внизу во дворе покрывается капельной россыпью, словно потеет, серебристый «мерс» с крючковатым флажком на номерной табличке: «ВР», в народном переводе «Вирвані роки»[16] — мой старичок «фольксваген», немного дальше за ним, все равно что сельский сторож рядом с Терминатором. В соседнем подъезде живёт депутат этой самой ВР. Скромный, блин, — не иначе первого призыва: не обтёрся ещё.
Я знаю, что он там живёт, потому что в прошлом году его обокрали, и по всему многоквартирному дому тупо, как сантехники, ходили менты и собирали подписи, что никто из нас ничего не слышал и не видел; они и рассказали. Заложили, короче, депутата. Когда до этого ограбили семью с первого этажа, то никто не приходил ничего спрашивать, а те, с первого этажа, просто поставили себе на окна чугунные решетки. Теперь, когда возвращаешься домой поздно вечером, двор освещен золотыми прямоугольниками узорчатого плетения, прямо средневековый замок. Детям, наверное, понравилось бы играть при таком освещении в разных там фей, рыцарей и куртуазных дам — только вот дети теперь в такое не играют. Хотя в это позднее время дети все равно спят, а жаль. Точнее, это мне каждый раз жаль — то ли того, что я уже не маленький мальчик и не могу применить сказочное освещение к делу, то ли того, что в моем детстве не было таких кружевно-золотых окон — был спальный район из грязно-серых, обложенных плиткой, как клозеты, девятиэтажек, между которыми призывно белели игрушечные оштукатуренные домики с загадочными табличками «мусоросборник»; воняло в них жутко, но мы все равно любили там прятаться — между мусорными баками, как раз такими в высоту, что, если присядешь, тебя не видно, и в таком вот вонючем полутемном интиме я впервые узнал, как девочки писяют. Девочку звали Маринка, и на ней были ярко-красные, вырви-глаз, рейтузы; так как я не верил собственным глазам, она великодушно позволила мне собственноручно исследовать мокрую щёлку и два маленьких бугорка — похоже, во мне уже тогда жил экспериментатор. Каждый опыт — это опыт, и полученный на мусорке — тоже. Не бывает «вырваних років».
…Лялюська, Лялюшка моя, видно, опаздывала: на кухне в раковину наспех брошена ложечка и невымытая кофейная чашка, в кофеварке порыжевший намокший фильтр с расквашенной до болотистой консистенции гущей — еще теплой. Мисочка с недоеденными мюслями стоит на подоконнике, и это меня тоже трогает, ловлю себя на невольной улыбке: ела тут стоя, глядя в колодец двора, — она всегда так делает, если ест одна. Когда ходишь вот так по кухне, по ее следам, то будто попадаешь в рукава сброшенного ею халата, превратившегося в воздух; заворачиваешься в него, и хочется прижаться щекой, потереться: Лялюшка… И еще есть запах — запах ее духов на утренней подушке, насквозь прогретый сладким, хлебобулочным, дрожжевым духом ее тела, он неотступно движется за мной, усиливается, словно учащенное дыхание, у окна, где она стояла, с новой силой наваливается в коридоре, возле входной двери, где надевала туфли; подношу к носу свои пальцы (на них Лялюшин запах немного другой: острее, солоноватее, как от морских водорослей, — удаляющимся отголоском ночи — втягиваю воздух ноздрями, и из меня непроизвольно вырывается стон — смешно, в эти минуты я, наверное, похож на оставленного в одиночестве пса, что рыщет по пустой квартире, вынюхивая следы хозяйского присутствия… На первых порах, когда она только начала оставаться у меня на ночь, я после ее ухода и вел себя в точности как пес — зарывался мордой в ее халат и проваливался в спячку, пока не придет хозяин. Словно от блока питания отключался. Единственным социальным действием, на которое меня хватало, было — позвонить в офис и лениво отбрехаться, что меня сегодня не будет, — не знаю, верили или нет коллеги по работе моему счастливому, заспанному голосу, но мне это было по барабану, а когда тебе что-то по барабану, то преимущество всегда на твоей стороне, ибо никто тебя не достанет. Так занирваненный, я и валялся в нашей остывающей постели до полудня — засыпал, просыпался, снова засыпал, сквозь дрему радостно дивясь перемене освещения и неузнаваемым, каким-то обновленным, словно живые существа, предметам в комнате, еще до краев вибрирующей присутствием Лялюши, — и так никогда ей об этом и не рассказал — «застеснялся парень»… И вот тогда-то мне и начали сниться эти сны.
Днем, как вот сейчас, они тают, в мгновение ока уходят под воду, словно обломки разламывающейся льдины, — истончаются по краям, сюжетная связь теряется, и только и успеваешь задержать памятью — как степлером щелкнуть — серединный осколок — две-три картинки, никак не связанные между собой: какой-то «опель-кадет», какая-то вроде-больница, шпатель, белая простыня, обмотанная вокруг тела… В принципе, так нередко бывает со снами, особенно если голова забита делами и хлопотами, просыпаешься — и словно мордой об стол: блин, снова то же самое!.. Не до снов тогда. Но с этими снами с самого начала было иначе. Во-первых, они не были связаны с дневными впечатлениями, пусть и переработанными воображением, и вообще никаким боком не относились к чему-либо, что я мог когда-нибудь знать на собственном опыте. Никакого тебе дежавю. Как мне удалось — точнее всего — передать это в разговоре с Лялюшкой (потому что именно в разговорах с ней я и нахожу наиболее точные формулировки, даже когда речь о принципе действия термоионного генератора или об иных вещах, о которых она понятия не имеет) — впечатление такое, будто передо мной по ошибке распахивают дверцы чужого шкафа, где лежат незнакомые вещи в незнакомом порядке. То, что я вижу и что успеваю запомнить, для кого-то, по-видимому, имеет смысл — я же ощущаю себя человеком, который из-за ошибки на линии случайно становится свидетелем чужого телефонного разговора. Ты хочешь сказать, уточнила Лялюшка, нахмурившись и покусывая нижнюю губку, что тебе снятся чужие сны?.. Нет, именно что не так, и в этом еще одна их особенность — правильнее будет сказать, что мне снится чужая явь. То есть? Ну как бы тебе объяснить — это выглядит не как сновидение, а как воспоминание, причем очень живое и яркое, даже на ощупь, даже запахи я чувствую, но только я точно знаю, что со мной такого никогда не было, что это не мое воспоминание. Одно из безусловных преимуществ жизни с журналисткой в том, что со временем научаешься толково и вполне литературным языком излагать свои мысли, и словарный запас также разрастается донельзя, так что тебя и самого иногда, случается, принимают за журналиста, — все благодаря тому, что она умеет терпеливо допытываться. Итак, уцелевшая картинка — наверное, потому и уцелевшая, что повторялась уже не раз: весенний лес, блики солнца на стволах деревьев, пахнет прелью и хвоей, зеленый такой запах, и спина идущего впереди — в серовато-голубой военной форме, со шмайсером через плечо, только пояс — не ремень, а почему-то тканевый, простроченный, — мы идем сквозь лес «гусаком» — откуда-то я знаю это слово, и эта могучая крестьянская спина, отчеркнутая тканым поясом, — последнее, что я вижу, потому что внезапно из-за деревьев взрывается сухое тататаканье, сильный толчок в грудь — и чернота. Дальше не помню — расползлось, как намокшая бумага в темной воде. Через некоторое время Лялюшка, посоветовавшись с кем-то из знатоков, — знакомых профессионалов в любой области у нее все равно что в каталоге парламентской библиотеки, только снять телефонную трубку и набрать номер, — возбужденно, с шерлок-холмсовской интонацией (журналистское расследование!) сообщила мне, что строчные пояса, оказывается, на самом деле существуют, и давно — это форма американской армии! Вот видишь, я же говорил, откуда бы мне это знать?.. Ну хорошо, а шмайсер, ты уверен, что то был шмайсер? Абсолютно, и даже лес был наш, а совсем не американский, и скажу тебе больше — я знал, как называются не только все эти деревья, но и подлесок, и кусты: боярышник, вереск… Можжевельник… Ну нет, это меня как раз не очень убеждает, этого ты мог где угодно с лету нахвататься — хоть бы и в турпоходе, к примеру, когда в детстве с мамой на Говерлу лазил, а потом позабыл… Но ведь по этой логике и с американской формой может быть то же самое: знал-знал да и забыл, ты на это намекаешь?.. В ответ Лялюшка состроила одну из своих фирменных «гримасенций» — глубокомысленно надутые губки и грозный «упёртый» взгляд, называется «молчание волков»: когда все аргументы исчерпаны, но поражение не признаешь, потому что западло (еще у нее есть «молчание ягнят» — с жалобным взглядом исподлобья, и это уже означает мольбу о пощаде), — как всегда в таких случаях, я не удержался, чтобы не рассмеяться и не обнять мою милую кривляку, сам же и впрямь засомневался: черт его знает, а может, и видел когда-то такую форму — на каких-нибудь голимых плакатиках на военной подготовке или вроде того?.. Как-никак, все мы дети холодной войны, а те, кто учился на технарей, и подавно — для чего нас и муштровали как не для службы родимому Вэ-Пэ-Ка, который, исполать ему, таким позорнейшим образом загнулся, я чуть ли не последний из нашего курса, кто еще как-то символически числится при профессии, хоть кормлюсь, слава богу, и не ею, потому что ею уже фиг прокормишься, хорошо еще, что с малых лет любил играться дедушкиными портсигарами, пригодилось теперь новоиспеченному, ха-ха, бизнесмену! — но ведь и по сей день помню страшные военные тайны сэ-сэ-сэра, типа макарон пулевого калибра и шоколадных конвейеров, тоже сконструированных с дальним прицелом — так, чтоб за двадцать четыре часа могли перейти на производство пороха, так почему бы этому моему протухшему коллективному бессознательному не выбросить теперь на-гора какую-нибудь позабытую детальку?.. Объяснение вроде бы и логичное, но мне не нравилось: в нем не было красоты. Недоставало инсайта, той элегантной неожиданности ассоциаций, когда р-раз! — и все сходится, как в пазле, и никакие хвосты больше не свисают. Я мог не доверять своим ощущениям — а они все мне хором вопили, что в том сне я вправду воочию видел чью-то смерть, как она в действительности случилась, — но, по крайней мере как физик, я еще не настолько дисквалифицировался, чтобы утратить чутье верности решения — а таковая верность, Лялюша, помимо прочего, всегда поверяется элегантностью, одним нестандартным ходом, благодаря которому все наконец встает на свои места. Понимаю, вздохнула Лялюша, глядя на меня уже «по-ягнячьи», это не только в твоих уравнениях так… Возможно — но знаешь еще что? Теперь, когда ты вспомнила про Говерлу, я уже точно уверен, что тот лес был где-то в Карпатах.
…Ужасно не хочется идти в душ и смывать с себя ее запах — пускай уж после завтрака. («Лентяйка-Замазурский!» — дразнит меня Лялюшка, когда завтракаем вместе: сама она, опрятная девочка, даже кофе не пригубит не искупавшись и не надев трусики, и не понимает, какой это кайф, когда вся она такая чистенькая, благоухающая, — Ну прекрати сейчас же, — Боюсь, это невозможно, — Сделай над собой волевое усилие, — Поздно, — Псих, эротоман! — нежно-нежно, хрипловатым голосом, и глаза уже туманятся — моя девочка! — и беленькие трусики падают вниз, как белый флаг, и ещё во мне всё переворачивается, когда она тихонько попискивает, как плюшевый медвежонок; знаешь, сказала она однажды после того, как мы вот так утром любились посреди кухни, и она сидела на отодвинутом стуле такая немыслимо родная, разморенная-размаренная, волосы у корней взмокли, и рассматривала свои безвольно расставленные ноги, — знаешь, в мужском инстинкте всегда есть что-то собачье — пометить женщину, как свою территорию. Я тогда только что-то угумкнул самодовольно, как последний дурень, — а ревновать начал уже потом, на откате: как говорила бабушка Лина, русин задним умом крепок. Хотя, казалось бы, к чему здесь ревновать — к воспоминаниям?.. Смешно. Только почему-то женщины, услышав от мужчины что-нибудь типа «все вы одинаковые», победоносно трактуют это как лишнее доказательство своей правоты — мол, видишь, не одна я такая! — а мужчина, наоборот, с ума сходит только от самой возможности быть помещенным в один ряд со своими предшественниками…)
Нет, в принципе-то я умею передвигаться по этой заминированной территории — я не идиот, и не из тех, кто задает вопросы типа «сколько их было?», и вообще не из тех, кто задает вопросы, — ну какие тут могут быть, к черту, вопросы… Свои игрушки-пасочки мы с Лялюшкой давно сложили вместе — понемногу, по чайной ложке рассказав друг другу самое главное из того, что у каждого было раньше, а с Сергеем, с ее бывшим мужем, мы однажды даже пожали друг другу руки на какой-то случайной многолюдной вечеринке, и он мне даже понравился бы — открытое лицо, мальчишеская улыбка, небось до сих пор действующая на женщин, — если бы не его рука в пожатии: вялая, как сдохшая рыба, словно из него давно выпустили воздух и он донашивает себя исключительно по принуждению, по обременительной, как барщина, повинности, — стареющий мальчик, каких много. Единственный вопрос, который я с подлинным интересом задавал (все-таки задавал!) Лялюшке: «Почему вы разошлись?» — остался без ответа: разошлись, и всё, будто в этом и состоял ответ; другого нет и не стоит искать. О’кей, ее право, что же тут скажешь. Хуже, когда у нее с языка срывается какая-нибудь случайная фраза, ведущая к раскрутке в воспоминательном, чуть ли не ностальгическом режиме, — и когда я с готовностью подхватываю и перекрываю, возможно, чуть более резким голосом, таким, что сразу должен положить конец дальнейшему вспоминанию: как же, как же, тот самый, с кем ты ездила на Балтийское побережье и который учил тебя есть омара, — она каждый раз чистосердечно удивляется: разве я тебе это рассказывала?.. Она не помнит. К счастью, количество любовных историй в нашей жизни конечно — зато бесконечно количество воспоминаний, а это большая разница: Лялюшка собралась рассказывать про того же человека что-то совсем другое, чем в первый раз; этим и объясняется ее удивление — она не лукавит, она на самом деле не понимает: при чем здесь омар?.. Она не помнит, зато я себе хорошо представляю: разломанный красный панцирь на белом блюде, сочно смятая половинка лимона с распотрошенной мякотью, чмокание, всмактывание, упоенное облизывание пальцев, принесенный официантом для пиршества полиэтиленовый фартушек бесстыдно заляпан аппетитными соками, поедание омара это почти сексуальный акт, конечно, при условии, что умеешь его правильно есть, я уже не говорю про витающий над столом запах — нежно-солоноватый и так неимоверно похожий на собственный запах моей девочки, о чем она, ясное дело, может вовсе не думать за тем столом, но наверняка думает ее спутник, если прошлую ночь они провели вместе и если он не полный идиот, — всё, хватит, стоп, это на самом деле ничего не дает: влезть в ее воспоминания я не могу. Тем более что на этот раз она ни о каком омаре и не вспоминала, а количество воспоминаний бесконечно. Как множество натуральных чисел. В этом-то вся штука.
…Штука в том, моя девочка, что никак невозможно полностью и без остатка рассказать себя другому — даже самому близкому, с кем из ночи в ночь делишь дыхание, а изо дня на день — весь остальной мир. (Не знаю, может, однояйцевым близнецам удается, да и то небось тоже до поры до времени…) Это как бесконечное и конечное множества: какой бы ни была зависимость между ними, первое все равно будет бесконечным, а другое конечным, так что всем привет. Инстинктивно спасаешься тем, что всячески стремишься нарастить множество переживаний общих, сделать любимую женщину постоянным свидетелем твоей жизни в смутной надежде взять числом, чисто арифметическим перевесом — так, чтобы сумма часов, проведенных вместе, была больше суммы часов, прожитых врозь (а почему, собственно, часов, почему не минут? не секунд? не миллисекунд?.. За какую единицу времени ты успеваешь нажить впечатление, которое потом, где-то в шахтах твоего подсознательного, превращается в отдельное и совершенно неприступное для меня воспоминание, как древняя растительность — в каменный уголь?..). Но и это все тоже ни к чему — «Love’s Labours Lost», как писал дедушка Шекспир (я не ошибаюсь, Лялюша? ты меня похвалишь за мой английский?). Арифметика здесь не работает уже по той причине, что даже прожитое вместе (помнишь, как мы покупали нашу первую настольную лампу в «Свете для дома», и ты увлеченно игралась трехколенными кронштейнами, выгибая и складывая лампы по всему залу под разными углами, я толковал тебе про преимущества галогенного освещения над люминесцентным, и ты слушала, как школьница-отличница, даже ротик приоткрыла, а когда мы вышли из магазина, неся покупку — не на кронштейне, а на тяжелой основе, стильный дизайн, хромированный металл, — ты так же увлеченно, на той же самой волне, даже тон не меняя, спросила: а правда, тот продавец был похож на крота? — и я только вытаращился как баран, не зная, что сказать, потому что вообще не заметил того продавца, какой там он был из себя…) — даже прожитое вместе, Лялюша, оставляет в каждом из двоих совсем разные воспоминания, и их множество также бесконечно. Вот от этого, если хорошенько вдуматься, и в самом деле может крыша поехать. Когда-то я еще студентом повелся на эту идею: есть два бесконечных множества, например, натуральных и действительных чисел — как их сравнивать, если они оба бесконечны? Что из них «больше», что «меньше», ведь ни у одного нет предела? Так и здесь, аналогия вполне лобовая: есть два бесконечных множества — первое, это множество всех твоих воспоминаний (X), второе — множество воспоминаний, которые ты делишь со мной (Y), и существует еще понятие мощности множества: это когда каждому элементу (Y) можно однозначно сопоставить определенный элемент (X), но не наоборот, — тогда говорят, что мощность множества (X) больше, чем множества (Y). Пример: я помню, что в «Свете для дома» был продавец — разумеется, был! — но не помню, был ли он похож на крота или, может, на обезьяну или на верблюда. И даже если бы всю оставшуюся жизнь я продержал тебя за руку — что, конечно же, вызвало бы определенные неудобства, не будем уточнять какие, — все равно множество (X) всегда будет мощнее, чем множество (Y), и никаким усилием воображения я не смогу нарисовать себе, что ты там еще видела. Так-то.
Зажарю-ка я себе яичницу, вот что.
Может, это и вообще элементарнейшая суть любви — человек, который живет рядом с тобой и все запоминает по-другому. Такой постоянный источник изумления: мир не просто — есть, мир ежеминутно тебе дается — достаточно лишь взять ее за руку. Бывает, и довольно часто, что нам одновременно приходит в голову одно и то же, один перебивает другого: вот-вот, я, собственно, это и подумал / подумала, — и мы мимоходом радуемся, словно открыли в общем доме еще один неожиданный закуток, но, думаю, если бы в этот момент мы разошлись по углам и попробовали изложить ход своих мыслей на бумаге, а потом бы сравнили, то наверняка бы оказалось, что думали мы совсем не то же самое — а всего только о том же самом, разница очевидна. Множество (X) остается мощнее при всех условиях. Поэтому так редко бывает, чтобы двум людям снился один и тот же сон.
Но ведь — бывает, бывает?.. Покойная бабушка Лина рассказывала, как в Караганде на высылке им с дедом в одну и ту же ночь приснилось, будто на речке тронулся лед, и они все трое — он, она и мой восьмилетний папа — перебирались со льдины на льдину, держась за руки, на берег, где на зеленом косогоре издали белел дом с накрытым на веранде столом под белой скатертью; дедушка тогда сказал про этот сон: похоже, Лина, скоро поедем мы домой, — а после выяснилось, что чуть ли не в ту же самую ночь умер Сталин, и не прошло и года, как они действительно вернулись домой… Другое дело, что таких общих снов с Лялюшкой я, конечно же, не хотел бы ни за какую цену, спасибо большое: общий сон — как ответ про будущее, когда над обоими висит одна и та же угроза. Близость, формирующаяся извне, как под прессом, который вплавляет двоих друг в друга — потому что кроме как друг в друга деваться им больше некуда. Ничего себе счастьице. Еще неизвестно, как бы такая парочка поладила в нормальных условиях. То есть, когда угроза близости приходит не снаружи, а изнутри: просто от того, что множество воспоминаний моей девочки бесконечно, и я не знаю, которое из них и в какое именно мгновение может обернуться против меня.
Тем не менее те мои сны незаметно стали чем-то вроде нашего совместного секрета — как это бывает меж супругами. Я никогда раньше не был женат (а Лялюша-то была замужем!), и такие штуки мне очень даже в кайф, наверняка больше, чем ей, — в кайф то, как она запоминает те сны, некоторые даже записывает, вообще относится к ним чрезвычайно серьезно, смешная малышка: доморощенный ассистент доктора Фрейда! — точно так же внимательно я держу в памяти календарь ее месячного цикла и всегда могу успокоить, когда она безосновательно пугается. Правда, девочка она грамотная, когда-то изучала психологию, им преподавали, — она тогда, рассказывала, целый семестр томами глотала в читалке специальную литературу, даже в психушку однажды напросилась на практикум: понятно, что мучило девчонку желание разобраться, при каких обстоятельствах приморили ей отца, но думаю, не обошлось и без тайного страха — а вдруг что-то и вправду было с отцом не так, вдруг не совсем фальшивый диагноз?.. В результате ее осведомленность в этой области еще и сегодня куда выше, чем банальная интеллигентская эрудиция, а я-то и той не могу похвалиться: разве что на практике кое-чего нахватался, работая с клиентами, самопал-психолог («психоложец», как говорит Лялюшка)… Наверное, благодаря ей я и полюбил те сны. Благодаря тому, что они не мои, а наши с ней. Хотя на самом деле они, конечно, ничейные, и любить там особенно нечего.
А вот, поди ж ты, застряло — как заноза в голове…
Не смерть в весеннем лесу (не столько даже смерть, сколько спина того, впереди идущего со шмайсером на плече…) — нет, этой ночью было что-то иное, но тоже тревожное: все они, те сны, в основном какие-то тревожные — не по настроению, по содержанию. Внутри черного «опель-кадета» люди в незнакомой офицерской форме, впереди, справа, слева от меня; я на заднем сиденье, меня куда-то везут, потому что на мне подозрение в убийстве, но я знаю, что это не фатально, что как-то оно все развяжется… Другая картинка — вероятно, врачебный кабинет, потому что на спиртовке греется металлический контейнер с хирургическими инструментами, отчетливо вижу, как вокруг них искорками закипают, поднимаясь со дна, крошечные пузырьки… И еще там была женщина, обмотанная белой простыней, не припомню, какая из себя, — в следующем кадре она поднимается с места и идет куда-то со мной: коридор с низко нависшим потолком, фосфорически выбеленная лунным светом лестница, я прислоняю женщину к деревянной стене и задираю на ней юбку; темнота, по которой пульсируют, разбегаясь, концентрические огненные круги, и медленный, отстраненный, словно закадровый, комментарий, женский голос говорит, что такого не бывает — не бывает, чтобы так, да еще дважды из трех раз подряд, какая пикантная деталь. Надо понимать, она знает в этом толк. Менее всего это можно назвать эротическим сном: я ничего не чувствую. Не то что ничего похожего на оргазм, а просто вообще ничегошеньки. Голая констатация факта, да еще и со стороны: дважды из трех раз — огненный контур, и так, мол, не бывает. Блин, а как бывает?.. С Лялюшкой я часто вижу разные вещи, но таких огненных кругов что-то не припомню…
Вот что ещё общее в этих снах, и вот почему я с самого начала принял их за нечто чужеродное: в них нет никаких переживаний, как в нормальных сновидениях. Ни радости, ни страха, ни тревоги, ни эротического возбуждения — ничего такого, одна лишь работа органов чувств: запахи, краски, звуки, фактура здесь, пожалуйста, всё на месте, и даже куда ярче, чем обычно, словно при наркотических глюках, — не хватает только эмоций. То есть, если это воспоминания, то воспоминания какого-то отключенного от переживаний интеллекта, как у зомби. Или, как говорила бабця Лина, бред отрубленной головы. Если бы не Лялюшка, я бы скорее всего так и решил, что дело катится к шизухе. А что мне от этого хорошо — словно какая-то иная перспектива каждый раз вспыхивает, как бывает, когда в горах внезапно открывается вид на долину, — так ведь шизики, наверное, тоже от своих глюков тащатся, разве нет? Но Лялюшка мне еще раньше твердо сказала — нет. Сказала, что они как раз жутко несчастны — за исключением маниакальной фазы, которая быстро сменяется депрессивной, но ко мне это никакого отношения не имеет. И чтоб я не забивал себе голову тем, в чем ничего не смыслю, — даже с некоторой обидой сказала. Будто я посягаю на чужое горе как на привилегию, которая мне не положена. Сорри, малышка. Это я как раз понимаю, это вам не омароядные мужики, всегда готовые прокатить в Бенилюкс хорошенькую журналистку («бени» не «бени», а на Хорватию меня в это лето все-таки хватит, Лялюшка еще не знает, объявлю ей где-нибудь через неделю…), — понимаю, что среди ее воспоминаний, особенно про отца, должны быть темные и тяжелые, как валуны, из которых она соорудила себе небольшую крепость для обороны и вход туда защищает даже от меня. Замкнутое подмножество, так сказать, — в прямом и в переносном смысле. Хорошо, договорились, разве ж я против. (Хоть немного жаба все-таки давит, вот ведь странно человек устроен: так, словно в роли признанного полноценного шизика я был бы ей интереснее — героичнее, что ли… будто и правда покушался на то место в ее жизни, которое она отвела отцу, — но он, кстати, раз уж на то пошло, полноценным шизиком тоже ведь не был, так что нет у тебя, Лялюша-дорогуша, никаких личных оснований так уж ревностно защищать интересы международной федерации психопатов, и вообще — каждый имеет право на свою шизу! Вот как-то так… Ну не псих ли я, в самом-то деле?..)
Сало уже поджарилось, цок-плюшш, цок-плюшш, цок-плюшш: разбиваю на сковородку три яйца, и кухня мгновенно озвучивается бодрящим шипением. В холодильнике обнаруживаются огурцы, слегка подуставший пучок редиски и несколько стрелок молодого лучка; жизнь, в принципе, вполне неплохая штука. Плюс на боковой полочке майонез «Чумак» (покупаем украинское!) — и готов салат «витаминный», светлая памятка эпохи геронтологического социализма… Э нет, вру, майонеза при социализме в магазинах не было — лакомились базарной сметанкой. Студентами мы специально ходили в тогдашнее кафе «Театральное», на углу Владимирской, где теперь пятизвездочный долгострой, на такую диковину, как «яйцо под майонезом» — круто сваренное яйцо, политое чайной ложкой майонеза, чрезвычайно душевная была закусь. Если бы я когда-нибудь захотел открыть ресторан, то только суровое «ностальжи» а-ля восьмидесятые, и назвал бы соответственно — «Столовая», или «Общепит», или, в крайнем случае, «У Щербицкого» — и, уж простите, дамы и господа, без понтов, без вульгарных фальсификаций на манер «Сельпо», где от сельпо ни фига ведь, кроме названия, а — по-честному, с тщательным сохранением всех археологических подробностей: чтоб шаткие столики на дюралюминиевых ножках, под одну из которых обязательно подсунут плотно сложенный клочок бумаги, дабы не расплескивался борщ, и ложки-вилки чтоб из вечно-жирного гнущегося алюминия, а ножей — ни боже мой, и салфетки в центре стола — нарезанными вручную бумажными квадратиками, воткнутыми в пластиковую емкость из неликвидного канцтовара, бумага плотная и гладкая, так что при малейшем прикосновении на ней прозрачно проступают жирные отпечатки пальцев, хоть сразу в милицию неси… В меню, кроме моего любимого салата «витаминный», были бы котлеты панированные из черствого хлеба с посиневшим картофельным пюре, хек жареный с серыми макаронами пулевого калибра, пельмени с уксусом, борщ и компот из сухофруктов — с разваренными темно-бурыми залежами на дне стакана, вероятно растительного происхождения. Ага, еще винегрет. А стаканы обязательно граненые, водка с пивом, и на десерт таинственное «пирожное в ассортименте»: здоровенный ломоть посыпанного сахаром слоеного теста под сексуальным названием «язычок» — когда я приехал в Киев, то в первый свой университетский год, а год был, не за завтраком будь помянут, аккурат чернобыльский, только этими «язычками» и питался: пока не научился сам стряпать. И еще из сентиментальных соображений подавал бы «яйцо под майонезом» — но это уже исключительно как «Specialite du jour». Если все это как следует организовать — чтоб и дизайн соответствующий, стены покрасить вровень с человеческим ростом зеленой масляной краской, плакаты там всякие страшилочные поразвешивать, лампочки чтоб горели в лучшем случае через одну, и от времени появления клиента до времени, когда его заметит официант, чтоб проходило не менее тридцати минут, словом, полное погружение в атмосферу, — уверен, двери бы не закрывались. И не только из-за западных туристов. Золотая идея, кому бы ее продать? Может, тому, с серебристым «мерсом» во дворе? Ведь правда странно, что никто до сих пор не додумался — не иначе стесняются пацаны своей бурной комсомольской юности, все им подавай теперь непонятное, Лямур-бонжур, да Шато де Флер, да шевалье из-под Конотопа: как те деревенские, что с гонором обзаводились полированными гэдээровскими секретерами, за бесценок сбывая из хат старые расписные сундуки и «петриковские» скамеечки. Потом внуки спохватятся, а ни фига, поздно будет: ни тебе сундуков, ни скамеечек. Уже и сегодня классический киевский фаянс из Европы ввозим — да разве только фаянс… Зато французского ампира на каждом аукционе немеряно, и хватают наперебой, аж дым из ушей, и цены под потолок накручивают, растопырив пальцы, а спросить бы — чувак, ну глянь-ка ты на себя, ну где твои предки могли видеть тот ампир?.. И на черта ты покупаешь чужое прошлое? А вот антураж «от Щербицкого» я бы им для такого ресторана в мгновение ока обеспечил — чего доброго, еще бы и в моду ввел. Все равно же через двадцать лет так оно и будет, так чего откладывать?
Эх, что там говорить…
Махнув рукой на историческую достоверность, поколебавшись, в последнюю минуту вбухиваю в свой квазивитаминный салат чуть ли не полбанки оливок: получается что-то вроде витаминно-греческого. Такой себе посткоммунистический гибрид — жаль, нет твердого сыра, вкрошить бы сюда немного феты или, еще лучше, гуцульской брынзы свеженькой… Ладно, обойдется; зато хлебушек всунем в тостер. Нет ничего лучше, чем запах поджаренного хлеба… Всё, мое согласие с внешним миром достигает своего пика одновременно со слюноотделением — теперь можно и телевизор врубить: включается как раз Лялюшкин канал, но Лялюшку я, хам и быдло, проспал как бревно, на целых полчаса, и попадаю аккурат на последние известия, ну-ну. Чтобы услышать, что Багдад до сих пор бомбят. Вот суки, блицкриговцы долбаные.
Только-только я, умостившись напротив экрана, со смаком набиваю полный рот яичницей, салатом и теплым (хрустит!) пшеничным хлебом, как внешний мир вмешивается совершенно с другой стороны — и совершенно непрошеным образом: звонит телефон. Аж заливается. Надо было догадаться поставить на автоответчик.
— Доб-рае утро, Адриан Амброзьич.
Это Юлечка, пчелка моя неусыпная, — уже на работе. Душа не нарадуется. Если бы оно, сердешное, наловчилось еще говорить на украинском, а то я над этим «Адрианом Амброзьичем» каждый раз секунд десять размышляю, прежде чем идентифицировать его с собственной (в данный момент жующей) персоной… Некоторые клиенты, зная мою принципиальную нелюбовь к отчествованию («Эдипов комплекс», — обычно отшучиваюсь я, и у многих физиономия при этом почтительно вытягивается, мол, а-а, ну да, понятно…), засандаливают нечто совсем необычайное — «гаспадин Адриан»: им кажется, что это то же самое, что по-украински сказать «пан Адриан». Абсолютно анекдотическая форма, а распространяется все шире — тоже своего рода посткоммунистический гибрид, как и мой салатик, только далеко менее аппетитный. И чего ради перебивать человеку завтрак?..
— Адриан Амброзьич, — Юлечка явно возбуждена, потому что даже не извиняется, услышав мое мычание с набитым ртом, — здесь пришел дядька, пригородный, из-под Борисполя откуда-то, принес швейцарский ножик, военных времен, с пилочкой, в хорошем состоянии… Он говорит, у него в хате часы с кукушкой и еще шкаф ореховый, говорит, от отца осталось…
Опа-на! Настоящих часов с кукушками с рынка уже год как повымело, Б. все остатки подгреб, куда мне, шушере, за ним угнаться… Неужели наконец подфартило? Чутье у Юлечки безусловно есть, я ее за это больше всего ценю… «Ореховый шкаф» — ну это разное может быть, нужно смотреть, но дядьку из рук не выпускать, ни в коем случае!
— Задержи его, Юленька, — лишь произнеся эту фразу, отдаю себе отчет, что от волнения и сам перешел на русский, вот уж чего от себя не ожидал! Ишь что делают с человеком даже еще не деньги, а одно лишь их провиденциальное веяние в воздухе — впору вспомнить бывшую однокурсницу, влезшую с мужем в газовый бизнес под руку какого-то московского Пети, а тот Петя оказался гомиком — и повадился то и дело ездить к ним трахать Леськиного благоверного, а Леська на это время перебиралась в комнату для гостей. Вот так никого не суди, да не судим будешь…
Впрочем, Юлечка сейчас вряд ли соображает, на каком языке мы говорим, — дышим с ней в унисон на разных концах телефонного провода, словно двое влюбленных (будто на рассвете с Лялюшкой — не к месту мелькает мысль…):
— Я ему сварила кофе…
— Умничка, — беру себя в руки; она и вправду умничка. — Поразвлекай его еще немного, я сейчас буду, — и чуть не добавляю: вот только душ приму — бог уже с ней, с яичницей, с ее парой золотых глаз, что остаются остывать на тарелке, но побриться все же надо — хорошенькое бы я произвел впечатление на пригородного дядьку, если б привалил небритый! А кофе выпью и в офисе — кофеварку я себе поставил отменную, не хуже чем у Б…
Елки-палки, неужели и правда фарт? А и пора бы — который год перебиваюсь мелочовкой, всяким хламом, что подвернется под руку, — верно говорит Лялюшка, как та Коза-дереза: бежала через мосточек, ухватила кленовый листочек, бежала через лесок, ухватила травы колосок, — не бизнес, а курам на смех. Вот если бы засветиться на том же «Доротеуме» с парочкой действительно серьезных вещей… Всё, стоп, хватит думкой богатеть, как дурак, — сейчас вперед, а там видно будет!..
Выключить телевизор — все равно что убрать со стола, смахнуть мелькающие перед глазами кадры: салат — в холодильник, порцию белково-золотого яичного студня — все-таки в рот, хоть и на ходу, тарелку — в мойку, и уже только в ванной перед зеркалом, под плеск воды и бодрое шмелиное гудение «жилеттки», до меня неожиданно доходит, пробившись в сознание, та картинка, что маячила на экране телевизора, пока я разговаривал с Юлечкой, — тот самый мутно-охряный багдадский кадр, который уже несколько дней крутят по всем телеканалам: далеко внизу, в дымке то ли песчаного марева, то ли неосевшей кирпичной пыли — мост, на который цепочкой, слева направо, выползают из пальмовой «зеленки» американские «абрахамсы», на таком расстоянии похожие на чудовищных доисторических черепах, — последний кадр, отснятый с балкона отеля «Palestine» нашим оператором, Тарасом Процюком, Лялюшка его знала, — за мгновение до того, как передняя черепаха, начинающая разворачивать башню в сторону камеры, даст залп — и уже следующим кадром на всех экранах мира будет тело самого Тараса, как он лежит ничком на бетоне, ноги подогнуты, рука откинута в сторону — уже без камеры. Звук, вот не могу припомнить, был ли слышен звук?.. Утробно-глухое, угрожающее тарахтение танков, въезжающих на мост, — то ли оно и вправду было слышно, то ли это мое воображение его включило — по аналогии с сухим тататаканием автоматной очереди из того моего сна?..
Неожиданно мне становится холодно. Стою посреди ванной на коврике, босой, в одних трусах, — и дрожу. Короткое замыкание, иначе не скажешь. Какая-то мысль было мигнула, и я ее пробую догнать, пока толпой не хлынули другие, слипшиеся с ней, они вваливаются как куча пьяных гостей в комнату, я их разбрасываю в стороны, выискивая ту, что промелькнула недодуманной, обрывки наших разговоров с Лялюшкой, Ассошиэйтед-Пресс пообещала помощь семье погибшего, Украина снова в заднице, потому что как же может требовать от кого-то расследования держава, которая у себя дома сама мочит собственных журналистов, еще и головы им отрезает, как на трофейный скальп, Лялюшка однажды пила с этим Тарасом, царство ему небесное, в какой-то их журналистской компании, танкист мог заметить отблеск объектива и принять его за корректировщика огня, война есть война, блин, или за снайпера, как уверяют некоторые, хотя с чего бы это танку пугаться снайпера, вообще на этот раз в Ираке амеры как с ума посходили, столько напуляли по своим, бабця Лина сказала бы — как попутало, вот и не фиг было лезть ворошить демонов пустыни, в Афгане тоже, ребята говорили, случалось подобное, где, холера, мой афтершейв, я всегда его ставил на эту полочку, куда она его засунула, надеюсь, депутатский «мерс» не загородил мне выезд, может, лучше сразу вызвать такси, перед глазами пляшут номера «Такси-люкс» и «Такси-блюза», я опаздываю, бляха, дядька с кукушкой сидит у меня в офисе и с каждой минутой моего промедления растет в цене, крупным планом, во — на весь экран — лицо рыдающей испановидной журналистки в белой майке, в Багдаде жара, гроб с Тарасом Процюком отправляют на родину, и кто-то из парней, которые с ним накануне пили в баре отеля, продолжает все это снимать, и если даже при этом плачет, то его слез не будет видно в кадре, потому что главный его глаз — камера — вынесен наружу, обезличенный и чистый… Стоп. Стоп, стоп. Вот оно, то, что я искал. Теперь понемножку, шаг за шагом, не потерять бы…
Картинка с танками на мосту, заснятая Тарасом Процюком на пленку и гоняемая теперь по всем телеканалам, — то последнее, что он увидел в своей жизни, так? Последнее воспоминание, сфотографированное его мозгом. Только вот был он оператором с камерой в руках, и ему посчастливилось (ну и словцо!) после своей смерти продемонстрировать всему миру последнюю картинку, увиденную им в своей жизни.
Вопрос: что стало бы с этим последним кадром его сознания, если бы он не успел перенести его с сетчатки своего родного глаза — на сетчатку глаза внешнего, механического?..
Камеру можно выключить — а потом посмотреть отснятое. Камера устроена очень просто. А куда девается отснятое человеческим глазом, если тебя внезапно выключают навсегда?
Почему мы привыкли считать, будто все это просто так пропадает, гаснет вместе с сознанием покойного, — потому что нам этого не показывают? Так нам это не показывают и при его жизни, пока сознание работает. Даже ближайшие люди не могут туда заглянуть, как в беспредельное множество Лялюшиных воспоминаний. Это же не значит, что ее нет.
Спина впередиидущего в форме с тканым поясом, сухое тататакание из-за дерева — и чернота. Дальше чернота. Но эта картинка, на которой все оборвалось, со спиной идущего впереди, с травой и кустами — боярышник, вереск, можжевельник, — солнечные блики на стволах, запах влажной земли и прелой листвы, — куда ей деваться, этой картинке? В какой посмертный архив она переходит?..
Черный «опель-кадет» с офицерами неизвестной армии, закипающий в мелких пузырьках воды шпатель, фосфорически выбеленная лунным светом лестница, женский голос, методично подсчитывающий наши оргазмы… Я не шизик, повторяю себе, сдерживая дрожь, не шизик. Спокойно. Мне всего лишь показывают время от времени кадры из чьей-то отснятой — отстрелянной — пленки.
Из пленки убитого, у которого не было при себе камеры.
И плевать ему на то, что таким антиквариатом я не торгую.
Я знаю, что это правда, потому что меня трясет. Пазл сошелся, и никакие концы больше не свисают. Все оказалось на самом деле ужасно просто, даже элегантно, как и должно быть при всяком правильном решении. Не хватало только этого простого и, блин, до чего же очевидного предположения — что отснятая в мозгу пленка не пропадает. Да и почему бы ей пропадать? Неужели только потому, что у человека не было при себе камеры?.. Глупости — камера всего лишь случайное свидетельство наличия пленки.
Такое же, как и те сны.
И странно: от этой абсолютной, непоколебимой уверенности, что решение правильное, я на мгновение переживаю забытое сладкое послевкусие — то счастливое, победное раскрепощение после сильного напряжения мозговых извилин, которым так щедро одаривали меня когда-то мои научные изыски и которое никогда не сможет быть полностью компенсировано радостью от удачно выстроенной комбинации при сделке, хотя некоторое сходство здесь вроде бы и есть… Нобелевская премия мне за мое открытие, конечно, не светит, но радость от него в эту минуту вполне самодостаточна: мир поддается объяснению. В частности, такому: где-то в виртуале спрятан гигантский, неизмеримый — бесконечный — вот именно! — архив отснятых пленок, которые хотят быть просмотренными — а каким именно образом, это уже детали, покуда несущественные. Вообще, нужно признать, в этой мысли есть нечто успокоительное. Нечто такое, что обещает человеку, патетически выражаясь, шанс на неодиночество (Лялюшин лексикон!). Типа: свою память, в полном ее объеме, завещаю после своей смерти Дарине Гощинской/Адриану Ватаманюку, нужное подчеркнуть… Ну, может, не в полном объеме, в полном — это уж чересчур, но в целом, чем не идея для фантастов? Сыплю, смотри-ка ты, идеями, как икрой; утро повышенной идееродности. Повышенной несучести. Адриан-несушка. Гас-па-дин Адриан Идееносный. Нет, лучше — Адриан Идееродный: почти как император. Капец. Эх, Лялюшка!.. Ну держись, бориспольский дядька, будут тебе сейчас часы с кукушками…
Сам перед собой пофыркивая, потому как перед кем же пофыркать в пустой-то квартире, с наслаждением втираю в кожу прохладную порцию шелково-щекочущего «Эгоиста» (афтершейва так и не нашел!) — как только приеду в офис, прямо с порога закажу Юлечке, чтобы сварила мне двойной эспрессо… И уже только натянув новехонькую, так уж и быть, свежераспакованную (так как чистой нет!), хрустящую, от «Hugo Boss», ёлы-палы, рубашку — футболка дядьке может показаться несолидной, что ж, как говорит Лялюшина мама, однова живем! — и очистив швы от застрявших пластмассовых, вечно-ненавистных колючих обрезков от этикеток, и самодовольным жестом одергивая манжеты, весь из себя клевый, хоть сразу на «Сотби» или в швейцарский банк (нет, сначала на «Сотби», а уже оттуда, с полной мошной, — в швейцарский банк!), — догоняю, словно послеобеденной отрыжкой, уже совсем простой последыш предыдущей мысли, простой как мордой об дверь — проще не бывает: но почему же именно я, мамочка родненькая, почему я?.. Почему тот, отстреленный — кем бы он ни был — выбрал для просмотра своих перепревших архивных пленок именно меня — ведь я не заказывал это кино?..
И между прочим.
Уж если на то пошло.
Кем же он все-таки был?
…Отче, вымолвил он и хотел повторить: отче, но во второй раз голос его уже не послушался, перешел в глухой стон. Кто-то светил на него аккумуляторной лампой, круг света раскачивался, скользя по стене, по деревянному, как в сельской церкви, срубу, а за ним, в сумраке, темнела ряса священника, и он радостно подумал: папа пришел! — и, как маленький мальчик, едва не заплакал от умиления: чувствовал себя таким слабым и нежным, таким размякшим от любви и благодарности к папе, что не было сил даже подняться, чтоб поцеловать папе руку и попросить отпущения грехов, как давно этого хотел: отче, я убивал людей, еще при немцах перестал считать, сколько погибло от моей руки, я не забыл, как вы мне сказали на прощание, благословив: не опозорь нас, сын, я был неплохим воином и перед Украиной я чист, отпустите мне, отче, кровопролитный грех, — но тут остро и осознанно — как ножом полоснули — он вспомнил, что папу с мамой уже три года как вывезли в Сибирь, и он застонал и закрыл глаза — одновременно будто на ощупь чувствуя сгрудившееся вокруг, тяжело дышащее присутствие людей, — к тяжелому, звериному запаху тел примешивался еще едкий запах лекарств и дезинфекции, — с хрипами, бормотанием и бульканием, со сдавленным, каким-то собачьим бухыканием в невидимом дальнем углу, — внезапно молодой голос отчаянно-звонко выкрикнул из темноты: «Бросай гранату!» — тшшш, прошелестело куда-то в ту сторону успокаивающее, плеснула легкая волна неразборчивого шепота, шелестнуло одеждой, всколыхнув беспомощно-слабый сквознячок, и круг света исчез из-под его век, также переместившись в сторону вскрика, — но осталось чувство, будто священник в рясе продолжает стоять у него в ногах, не тронувшись с места. Ага, вот еще чем пахло — хвоей, или, как говорили в этих краях, чатыньем: лесом. Сосной. Сруб стены, как он успел заметить, когда открывал глаза, тоже выглядел свежим, в пятнах смолы. Он был в небольшом полевом госпитале, не в тюрьме.
Был в безопасности — и кто-то о нем заботился: все его тело было обездвиженным, спеленутым почти младенческой беспомощностью, словно исполнено блаженством истомы — впервые за много лет. Кто-то обихаживал его, пока он был без сознания, и делал так, чтоб ему было хорошо, — и то внимание, которое, ощущал он, было обращено к нему откуда-то из-за источника света, тоже было ласковым, успокаивающим, опекающим, и лоб помнил нежное прикосновение чьей-то прохладной ладони. Лежал и растроганно прислушивался к сладостному, благодатному покою в несамовластном теле, улыбаясь каждой клеточкой, словно распогоженный изнутри, и едва сдерживал закрытыми веками горячую влагу, что подступила к глазам: милость, он был полон милости, она текла сквозь него, сочилась изо всех пор, размывая все его слабое существо, память, прошлое, даже имя, — безымянным и безвольным, как новорожденный у матери в купели, колыхался он среди безбрежного светоносного океана, отовсюду затопленный любовью, замирая от благоговейного удивления: откуда же в мире столько любви, а может, он уже умер, только не заметил когда, и это он уже в раю?.. Но ведь он не успел исповедаться, хотел — и не нашел силы говорить, а его, вишь ты, всё же услышали — и отпустили грехи, и вот оно, значит, как — быть безгрешным: последним усилием воли он подталкивает свои веки в слезах вверх, подобно тому как это делают спичками энкавэдисты убитым повстанцам, когда выставляют их изувеченные тела на майданах, — и счастливо произносит чужими, щекотно-тяжелыми губами то единственное и главнейшее, что должен сейчас произнести:
— Спасибо, Отче…
Потом океан внезапно вздыбился и встал перед ним стоймя, сплошной золотой стеной до самого неба, и по этой стене ему пришлось карабкаться наверх, чтобы перевалиться на ту сторону. Это оказалось неимоверно тяжело, и он не выдержал — все рухнуло, и наступила тьма.
…Чуть позже за ним пришли липкие, тягучие сны, и он увязал в них, как — поверх голенищ — в болоте, во время весеннего рейда на Север. Приходила мама — и лила ему в рот молоко из бутыли; молока было слишком много, оно заливало нос, и он захлебывался и отворачивал голову, покуда не рассмотрел, что это уже не молоко, а вишневая настойка — горячая, густая и рубиново-красная на просвет… Потом он был во Львове на Сапеги, и из дверей Академической гимназии ему навстречу рядами маршировали хлопцы, а он стоял, приложив к козырьку фуражки руку, и ждал, когда они все пройдут, чтобы пристроиться за ними последним, но не дождался, потому что из строя его окликнул смеющийся Лодзьо Дарецкий: «Эй, ты, дуралей, чего в форме ходишь, ведь Советы кругом!» — «А вы, — спросил он, — вам что, можно?» — «А нам уже не страшно», — сказал Лодзьо и снова засмеялся — задорно, по-батярски, как сроду не смеялся при жизни, и только тут Адриан разглядел рядом с Лодзем «Мирона», который недавно подорвал себя в бункере во время облавы, и «Легенду», замученного еще немцами, в гестапо на Лонцкого, и того врача с востока Украины — «схидняка», которого пару раз встречал в управе Красного Креста, кажется «Ратая», он еще так мягко, по-полтавски «лёкал», будто шелком вышивал, а в эту зиму, говорили, погиб на Закерзонье, когда поляки забросали гранатами госпиталь в Карпатах, — это маршировали по Сапеги все сплошь мертвые, при жизни и не встречавшиеся друг с другом, одних он узнавал, других нет и только и смог, что беспомощно спросить — у них всех разом: «Куда же вы идете?..» — «К Святому Юру, — ответил кто-то, чуть ли не тот же Лодзьо, — молиться за Украину, а ты давай догоняй, не возись тут!..» Это прозвучало как упрек, и он обиделся, хотел бежать за ними, но что-то его не пускало, удерживая сзади, — оказалось, что это оберштурмбанфюрер Вилли Вирзинг собственной персоной, кабанья его туша с челюстью мясника, только уже не в гестаповской форме, а в энкавэдистской, с огромными погонами, с которых вместо звезд мигали живые человечьи глаза, и невидимый голос пояснил Адриану, что это глаза, вырванные Вирзингом у украинских политзаключенных, а Вирзинг дразнился, кривлялся и скалился: «А что, не убил меня, не убил?..» — он возмутился и стал объяснять, что ведь пробовал же, дважды, а что оба раза не получилось, так это не его вина: в первый раз Вирзинг поехал почему-то другой дорогой, по которой перед тем никогда не ездил, во второй раз тоже что-то помешало. «Ну так попробуй ещё раз», — посоветовал тот, кто был Вирзингом, — и он раскрыл глаза, как от толчка: над ним плавало в темно-желтом свете плошки, то приближаясь, то удаляясь, женское лицо. Гельца! — обрадовался он: наконец-то, столько времени не получал от нее писем, думал, не ушла ли уже с очередным рейдом на Запад, — тут же спохватился, что должен говорить не «Гельца», а «Рома», но это все равно была не она, и поцелуй, который увлажнил его пересохшие губы, был не от нее, — и вдруг он понял, что это был не поцелуй: это он висел на кресте, поднимаясь и опускаясь на прикованных руках, чтобы вздохнуть, с каждым разом грудь пронзала несусветная, до потемнения в глазах, боль — а снизу центурион тыкал ему в губы смоченную уксусом губку, насаженную на копье. Сколько же я еще смогу так продержаться, испуганно подумал он и увидел внизу, с другой стороны креста, Сталина, Рузвельта и Черчилля: они сидели там, где на картине Брейгеля «Kreuztragung Christi» сидят жены-мироносицы — у пригорка, и играли в карты, как в Ялте, аккуратно порезанными кусками карты, — несмотря на лютую боль, он напряг зрение, силясь разглядеть, кому отходит карта Украины, но ее там не было, и он понял, что она давно внизу, похоронена под грудой других и в этой игре уже не выйдет наверх, и хотел в гневе крикнуть толстому Черчиллю, немного похожему на Вирзинга: а как же твоя Фултоновская речь, ведь ты намеревался объявить Советам войну? — но вместо этого спросил: Господи, почто Ты оставил меня?.. Тут снова вынырнул центурион, оскалил, глядя на него, зубы и показал рукой куда-то в сторону: там застыла на коленях Гельца, нет, «Рома», — простоволосая, в плотно облегающей стан шинели, одна пола которой тоже совсем по-брейгелевски завернулась и открывала живой и свежий, словно из-под содранной кожи, пурпурный подбой, — из последних сил он потянулся к ней, если не позвать, то хотя бы перехватить ее взгляд, подать ей отсюда, с креста, знак, что он здесь, но она его не видела — кто-то заслонял ее от него спиной, и он никак не мог понять, как же это получается, что он ее видит, а она его нет, а может, подумал с ужасом, Гельца тоже уже неживая?.. «Живая, живая», — развязно и как-то словно нехотя заверил центурион: ленивым голосом крестьянского дядьки, успокаивающего скотину, — Адриан присмотрелся внимательнее и обомлел: под шинелью Гельца была обмотана, прямо на голое тело, белой простыней, забрызганной кровью. «Но мы ещё встретимся?» — взмолился неизвестно к кому обращаясь, хоть бы и к центуриону, потому что ничего уже не боялся, даже услышать отрицательный ответ. «Встре-е-ти-тесь, — зловеще прогудел тот, словно в бочку, на этот раз подражая бойковскому выговору, — ишшо и как встретитесь…» — и, прицелившись, ударил Адриана копьем меж ребер — с такой силой, что все звезды с неба посыпались вниз, и снова наступила тьма.
А еще погодя грудной женский голос отчетливо произнес прямо у него над головой:
— Лихорадка спадает, отец капеллан.
И другой, мужской голос, мягкий-как шаги в войлочных тапочках, но такие, что и ночью не собьются с пути, — тихо ответил:
— Слава Господу милосердному.
Это уже был не сон.
Он открыл глаза, попробовал пошевелиться, и грудь прошило той же болью, он аж зашипел, да так и замер — вытаращив глаза, прислушиваясь к позе, в которой не чувствовал боли. Мужчина стоял у него в ногах — не в рясе, в гражданской одежде, в костюме, в жилетке и при галстуке, а женщина, кажется молодая и очень чернявая, нависала прямо над ним, в тусклом полусвете отчетливо были видны пышные продолговатые холмики ее грудей под блузкой, — как пара голубей, с неожиданно ожившим интересом подумал он и рассердился — от этого так не к месту вынырнувшего в голове сравнения, и от еще более неуместного желания этих голубей погладить, и от неспособности двигаться свободно, и от того, что почти одновременно подумалось — как же он, наверное, зарос и провонялся, как настоящий лесной зверь, — стоявший же рядом мужчина, немолодой, с крупными залысинами над и без того большим выпуклым лбом, был чисто выбрит, в рубашке с белым воротничком, еще и одеколоном от него, кажется, веяло, и тем унизительнее было перед ним вот так лежать, и все это были паскудные, гнилые мысли, как болотная трава, что липнет к голому телу, и во всем этом была виновата женщина, ее близкое тепло и запах, и он рассердился уже вполне осознано: зачем она здесь?.. Еще и потому было досадно, что с этим мужчиной связывалось что-то чрезвычайно хорошее — что-то драгоценное и радостное, как в детстве слепой дождь на поляне (густая золотая капель среди смеющейся-умытой зелени, насквозь пронизанная столбами солнечного света…), но что же это было, такое хорошее и совсем недавно, — этого он, сбитый с толку женским присутствием, вспомнить уже не успел — зато вспомнил совсем другую поляну и теперь уж очнулся окончательно, забыл и про боль, что предательски сковала было грудную клетку: черт подери, это ж сколько он тут прогнил, в этой яме, как сноп соломы, а как же хлопцы, что с ними случилось?.. Они шли по лесу — последнее, что он запомнил, были солнечные блики на стволах сосен и квадратная спина связного, что шел впереди, Романа, — в военной, хотя и кустарным способом сшитой форме, подпоясанного, вместо кожаного ремня, тканым — из сложенного в несколько слоев сукна, — товарищи подшучивали над ним, как всегда подшучивают в подполье над добродушными безответными молчунами: а хорошо Роман куда-то к девкам сходил — аж ремень потерял! — Роман на это по-мужицки, скупо улыбался, но, видно, дело свое знал исправно, ведь пояс поясом, а винтовка у него была высший класс, МР-44, цаца — не винтовка, — на Адриановы расспросы сдержанно отвечал, что «одолжил в сорок четвертом у одного эсэсмана», и это Адриану тоже понравилось — то, как сказал, а что парень и вправду опытный повстанец — старый волк — видно было по тому, как шел по лесу: легко, размашисто — и в то же время бесшумно, словно кот, ни сучок под ногой не хрустнет, ни ямка не чавкнет. Адриан сразу оценил это преимущество прирожденного крестьянина, который обучался лесной жизни отнюдь не в пластунских лагерях на летних каникулах, и старался идти за ним так же ловко, приободренный его присутствием, — еще с ночи было ему не по себе от какого-то нехорошего предчувствия, все раздражало и валилось из рук, когда выходили, порвался ремешок на планшетке, и поэтому он в душе был рад этой надежной квадратной спине перед глазами, словно специально сложенной, чтобы подставляться под многопудовые тяжести — переносить на себе мешки с зерном, и овец зимой из кошары в тепло, ну и раненых, конечно, раненых друзей так же, а что, неправда?.. Понятное дело, прямо так никогда не думаешь, не говоришь себе, примеряясь — мол, этот, в случае чего, меня раненого вынесет или добьёт, — но без такой внутренней уверенности не продержится ни одна боевая единица: это тот наипервейший, грубый воск-сырец, который крепко и неразрывно схватывает вместе группу обособленных мужских «я», скрепляет их воедино, только так и превращая в боёвку, рой, чоту, сотню, — а уже идея, то есть топливо, которое, собственно, и создает армию, которое толкает вперед и множит силы в геометрической прогрессии, так что, как на Волыни в сорок пятом, большевики будут гнать и класть своих тряпичных солдатиков сотню за сотней, аж поле из желтого станет серым, да так и отступят, не зная, что противостоял им один-единственный рой УПА: менее сорока душ! — идея, что бы там ни говорили наши политвоспитатели, она что дрожжи — поднимает тесто лишь из хорошей муки замешенное, и те хлопцы, что прибывали из Закерзонья и со смехом рассказывали, как из своих окопов дразнили там дуэтами, на два голоса, поляков перед боем: «Антку, Антку, за цо си биеш?» — «За ойца Стали-и-на!», — покуда с той стороны какой-нибудь задетый за живое «антек» не выдерживал и не огрызался: «Таки он ми ойцец, як и тобе!» — и какой там уж после этого мог быть бой, — те хлопцы, хоть и гордые сознанием того, за что воюют, и тем непобедимые, были всё же той добротной мукой, смешавшись с которой кожей чувствуешь: и передний, и задний, и тот, что слева, и тот, что справа, — словно продолжение твоего тела, а все разом вы — единая плоть: армия своего народа — вот это чувство, уже несколько лет как утраченное — с тех пор как армия, разбившись на малые группы, ушла в подполье, — он снова испытал за квадратной спиной Романа, когда они шли по мокрому утреннему лесу по незнакомой местности, шли гусаком, их было пятеро, многовато, это тот темнолицый эсбист с ввалившимися щеками, Стодоля, настоял взять с собой аж двоих охранников, хватило бы и одного! — и ничего в нем не оборвалось, не екнуло — не успело! — когда Роман внезапно остановился как вкопанный, а в следующее мгновение из-за кустов ударил пулемет, о Господи…
Что там было потом?
Кто вынес его на себе, кто доволок до больнички (почему-то был уверен, что — Роман), как вообще до этого могло дойти, ведь разведка донесла, что облавы уже закончились, как же это они попали прямо в засаду, как кур в ощип?.. И кого теперь расспросить — уж не того ли, кого эта грудастая брюнетка назвала отцом капелланом?..
Две пары глаз, черные и серые, светились, обращенные к нему из полумрака, выжидательным блеском. Ну вот вам, пришел он в себя, — живой, не беспокойтесь, живой. И злой, как сто чертей, — ничего, кроме злости и раздражения: так, словно впихивание опять в реальность, из которой было выпал, вызывало у него своего рода сердитый душевный зуд. Чёрт подери, хоть бы не эта боль в груди, издевательство просто! — он, который всегда презирал телесную немочь, воспринимал ее чем-то вроде ошибки в решаемой задаче, теперь вынужден лежать на топчане, будто связанный, и думать, как бы ему встать, чтобы справить нужду!..
Священник легонько кашлянул — словно проверял свой голос на громкость, чтоб не повредить больному, — и улыбнулся неожиданно открыто, проясняясь как бы всем лицом, всеми набежавшими морщинками:
— Слава Украине, друг командир.
Он ответил на приветствие — едва не задохнувшись и закашлявшись от неожиданности, аж в пот его бросило. Он не командир, он организационный референт, впрочем, этого им все равно знать не полагается. Где он, холера, находится?!
— Вам придется немного побыть у нас, пока поправитесь. Я — Ярослав, а это наша медсестра, Рахель…
Вон оно как, Рахель. Теперь уже неприлично было бы и дальше избегать прямого на нее взгляда — по обретенной еще при немцах привычке, его глаз мгновенно, как в калейдоскопе, собрал на ее лице и сложил воедино безошибочные приметы гонимой расы, те, которых обычно не замечаешь, пока на них тебе не укажут: чувственная вздернутость пухлой верхней губы, характерно вырезанные, как у арабского жеребца, ноздри, крапинки веснушек на оливковой коже, и глаза большие, выпуклые, как черные перстни, полуприкрытые тяжелыми веками… И тут он вспомнил, где уже видел это густо отретушированное тенью лицо: это она наклонялась над ним совсем недавно — прикладывала ко лбу мокрый компресс, обмывала и давала пить, вытирая рот и подбородок.
Отчего-то застеснявшись, он спросил:
— Это вы за мной ухаживали?
Она, смеясь, заговорила возбужденно и быстро, с еврейской певучей интонацией, — будто тоже смущалась и хотела поскорее забросать свою неловкость потоком слов:
— Я — и наш врач, это он вас оперировал, вынул пулю и зашил плевру; хорошо, что легкое не задето, а то бы несдобровать — вам повезло!..
— Спасибо вам, — пробормотал он растерянно: его словно вблизи накрыло забытым довоенным гомоном Галицкого базара, еврейских рундуков, где проворные черноглазые купцы наперебой нахваливали свой товар, прицокивая языком, и захотелось снова закрыть глаза: в этой женщине было слишком много жизни, она била из нее — густая и жирная, как нефтяной фонтан, а он был слишком слаб. Священник с медсестрой, очевидно поняв его состояние, обменялись короткими, быстрыми заговорщицкими взглядами, как взрослые над малым ребенком, но он на них уже не рассердился — был и для этого слишком слаб, а силы следовало беречь, если хотел что-то от них узнать. Нужно было их задержать, разговаривать с ними, чтоб не отошли и не оставили его в одиночестве с невыносимо запекшейся в памяти картинкой: блики солнца на стволах деревьев — и квадратная спина Романа со штурмовой винтовкой и «лимонкой» в кобуре, подпоясанная поверх рубахи самодельным тканым поясом. Им и самим не хотелось вот так сразу от него отходить, и он это чувствовал: это ведь они, эти двое — да нет, трое: вместе с неведомым врачом, — отбили его у смерти, он был их собственной личной победой, которой они могли теперь с полным правом радоваться, и он поспешил этим воспользоваться. Забросал их вопросами сжато, сухо, по самому существу дела, как в СБ, — не давая допрашиваемым опомниться, тихим голосом, потому что грудь давило удушье и он боялся нового приступа кашля, но сила все же выровнялась и встала на его сторону — анонимная, безликая сила Организации, слепая, как физический закон: на короткое мгновение он сумел ее себе вернуть — он снова был не больным, а офицером, и двое здоровых, полнокровных людей, мужчина и женщина, стояли перед ним по стойке смирно сами того не замечая. Кто принес его в госпиталь? Люди Гаевого. Информации ноль целых ноль десятых — конечно, кто же еще, как раз с людьми Гаевого он ведь и шел. Сколько их пробилось? Этого они не знали. Были еще раненые? Были, но легко, в руку, в бедро, неглубоко. Благодарение Богу. Убитые? Этого они тоже не знали — но если б были, слух бы дошел, в окрестных селах бы знали. Так они не в селе? Нет, в селе теперь небезопасно, не иначе кто-то доносит, целый месяц перед Пасхой энкавэдисты стояли постоем и искали во всех хатах, пока не нашли крыивку с двумя ранеными, — знали, что искали. И что? Взяли живыми? Нет, пострелялись хлопцы. Царство им небесное, да упокоятся с миром. А эта крыивка в лесу, надежная, тут неподалеку, в лесничестве, его и оперировали, тот командир, что вынес его на себе, носатый такой, предупредил их, что раненый — важная особа, командир из над-района, и чтобы они сделали всё возможное. Вот оно что. Большое им спасибо. И еще раз спасибо Рахели, которая, спохватившись первой, поднесла к его губам чашку с водой — очень хорошая вода, видно родниковая; вообще, этот маленький госпиталь, кажется, устроен очень неплохо. А теперь пусть друг командир немного отдохнет. И как долго ему еще отдыхать? Об этом лучше спросить доктора, когда тот вернется. Похоже, больше им нечего ему сказать. Он их снова благодарит; просто рекордное число благодарностей на единицу времени. Но он действительно выдохся — как вытряхнутый мешок.
Носатый — это, ясное дело, Стодоля: это у него такое примечательное, вытянутое вперед лицо со впалыми щеками, как у волка, — нос выдается. Этот разбирается в конспирации, ничего не скажешь, но на сей раз немного переборщил — мог оставить хотя бы информацию о связи, вместо того чтобы бросать его здесь, обрекая на бездеятельное ожидание. Они ведь несли полные рюкзаки литературы — удалось ли спасти хоть что-то? Стодоля, хм. Вынес на себе, ишь ты. Почему ему казалось, что его должен был спасти Роман?..
Это очень хорошо, что Стодоля цел и невредим. Пока он здесь вылеживался, Стодоля, значит, работал за них двоих. Нужно было собрать данные о местной большевистской агентуре, видать, угнездилось их тут, что тех червей… Радоваться бы надо, «друг командир».
Не радовался. Во всяком случае не так, как надо бы. Причем по крайне примитивной причине, в которой и самому себе стыдно было признаться: Стодоля ему не нравился. Какой-то барьер стоял между ними, и ни у одного из двоих не было охоты его преодолевать. Нечасто такое случается в подполье, где все объединены духом братства и общей цели — где радуешься уже просто тому, что видишь товарищей живыми. И нужно же такому случиться, чтоб это был именно Стодоля. Чтоб именно Стодоле он был обязан своим спасением.
Из двух наиболее распространенных способов оправдать перед собой немотивированную неприязнь к тому, кто сделал нам добро, — забыть добро или же замотивировать неприязнь, — он инстинктивно выбрал второй: в памяти всплыло слышанное раньше про Стодолю — расстрелял паренька, заснувшего ночью на посту. Тот лишь накануне пришел из ближнего села; ему было восемнадцать. Стодоля все сделал по уставу, никто не мог бы его упрекнуть. Тем не менее Адриану не хотелось думать о том парне и о его последних минутах перед расстрелом — так, словно он сам был повинен в его нехорошей смерти.
Тут, правда, прибавлялось еще кое-что. Перед этими простыми сельскими парнями, твердыми, негнущимися и честными, как сама земля, он всегда чувствовал какую-то неясную вину. Это не было сугубо воинским чувством офицера к подчиненным, которых своей властью посылаешь на смерть, — чувство было тоньше, интимнее, можно сказать семейнее: ближе к глухой беспомощности любящего мужчины, неспособного защитить тех, кого любит. Чувствовал себя при них виноватым за своё «панское» происхождение, за образование, к которому они испытывали традиционное украинское, чуть ли не набожное крестьянское почтение, за пережитые когда-то в Вене минуты ясного блаженства перед собором Святого Стефана и «Мадонной в голубом» Рафаэля: за то, что знал мир, который они не знали — и погибали так и не узнав; даже общая смерть не могла бы в этом их уравнять. Не под гнетом ли этой вины он с годами становился все более впечатлительным, как романтический юноша, по отношению к той неизъяснимой, метафизической силе, что горела в них, как подожженный торф, и уже и его самого наполняла чуть ли не религиозным трепетом, — эта сила шла не от головы, не от прочитанных книг и идейного воспитания, а словно напрямую от самой земли, что их породила и с которой их спихивали, с хрустом топчась по ребрам, польские, мадьярские, московские и еще невесть чьи сапоги: от веками накапливавшегося в ней безмолвного, темного гнева… В сорок четвертом, оказавшись под Кременцем, он вместе с тремя бойцами зашел на хутор попросить воды — пока хозяйка готовила им ужин, жарила яичницу и бегала в кладовку, которую в тех краях называли, на польский лад, спижарней, хозяин, нестарый, крепко сбитый дядька с дубленым, как кожа на сапоге, лицом, усадив их всех рядком, словно детей в школе на лавке под образами, стал допытываться, «за что же вы, хлопцы, воюете», — они достали из рюкзаков и выложили перед ним стопку брошюр, несколько номеров «Идеи и чина», Адриан, утомленный переходом, опьяневший от тепла и духа горячей пищи, говорил, как сомнамбула, привычными, проторенными предложениями, слыша собственный голос словно издалека и видя перед собой только завороженные мордочки трех хозяйских мальчиков, загнанных матерью на печь: они слушали оттуда его речь, словно ангельское пение, — и когда уже прощались, благодаря за ужин, и хозяйка щедро совала им обеими руками — вот возьмите еще, не побрезгуйте, чем Бог послал! — хлеб, сало и остро-пахучее копченое мясо, дядька внезапно возник перед ними уже в кожухе, с выкопанной Бог знает из какого тайника старой русской трехлинейкой и кожаной торбой и кивнул жене — снаряжай, мол, и меня — а на ее вопль «Да ты что, старый дурак, рехнулся!» ответил коротко и просто: «Марта, это же наша армия пришла!..» У Адриана от этих слов сжался комок в горле и долго потом не отпускал. Еле-еле удалось им тогда отговорить дядьку. Потом он встречал таких дядек по лесам немеряно, не раз к плечу плечом с сыновьями, и видел, как они воюют, — и помнил тот комок в горле. Воевали не только вооруженные люди — воевала земля, яростно и непреклонно: каждый куст и холмик, каждое живое существо… Молодица стояла перед хатой, скрестив руки на груди, и смеялась краснопогонникам прямо в глаза — а он слушал, скрываясь за хатой, со взведенным наготове курком: «Ишь ты бойкая какая, а муж-та твой где?» — «А есть где-то, пан офицер, если ваши не убили!» — даже он обмер, ожидая, что те взорвутся, но молодица лучше его рассчитала внутренние силы сторон: пришлые почему-то обмякли и, погорланив еще немного для проформы, — подались, отступили: Дед, дай водички попить! — дед, белоголовый и белобородый, высился над плетнем как Саваоф, наблюдая, как шагает мимо него измученное чужое войско: два с половиной миллиона военных, целый фронт, возвращающийся из Германии, бросили Советы против них в сорок пятом, как слона к волкам, — и просчитались, ни единого выстрела тогда не прогремело: Иди, — махнул рукой, будто благословлял, — пусть тебя большевики напоят, — каждый плетень, каждая лощина, каждая скирда оказывали сопротивление. Никогда еще не знала эта земля такой войны. Даже та вековечная мужицкая — воловья! — многотерпеливость и выносливость, так раздражавшая Адриана при Польше, неожиданно претворилась, как вода в вино, приобретя высший, грозный смысл: оказалось, что это вовсе не тупая покорность судьбе, как думал он, будучи гимназистом, когда бессонными ночами переворачивал в памяти жуткие сцены из Стефаника, кислотно-едкие строфы «Моисея» Франко — «Потому что ты ощущал себя братом рабов, и это жгло стыдом…», — теперь его жгло стыдом разве что от того, что мог когда-то считать себя чем-то лучше, выше их. В действительности сила их самоотвержения оказалась больше, чем у него, — может, еще и потому, что каждый из них в отдельности никогда не считал себя чем-то особенным, и это естественное смирение и делало их внутреннее достоинство незаметным — на самом же деле оно было твердым и несминаемым, как закаменевший в засуху грунт под ногами; оставалось только поднести спичку. При свете военного пожара они впервые увидели себя на фоне истории — и, по-крестьянски поплевав в ладони, взялись за нее, как за плуг. «Марта, это же наша армия пришла!..» А в этой армии тебя, между прочим, ждет не только геройский подвиг и боевое братство, «завоюешь Украинскую державу или сгинешь в борьбе за нее», но и Стодоля ждет — как во всякой армии, всегда готовый разбудить и расстрелять за то, что заснул на посту. Плохо, конечно, что заснул: с такими вояками много не навоюешь. Но и войско наше — не «всякое», и борьба наша — особенная. Кем нужно быть, чтобы этого не понимать?..
…Теперь у него в запасе, впервые за много лет, было невесть сколько бесконечных часов, чтобы все это передумать. «Все время на свете», как это смешно говорится на английском. В крыивке был радиоприемник, и порой можно было поймать американское радио, но ему удавалось разобрать лишь отдельные знакомые слова, а английского учебника, по которому начал учить язык в эту зиму, при себе не было, аналогии же из немецкого, на которые он легкомысленно надеялся, ничем не помогали. Однажды он проснулся, облитый потом, как из ведра, со счастливой догадкой, что услышанное по радиоприемнику «слотер» — то же самое, что по-немецки «schlachten»: наверное, выкрикнул спросонья это слово, потому что в темноте заскрипела пружинами раскладушка, и на него вблизи горячо дохнуло чем-то родным, будто бы домом, хлебом, парным молоком, и он ощутил под руками два теплых холмика, пару голубей-турманов, из тех, что он разводил в детстве на плебании, и сжал их крепче, чтобы не улетели, — «Ну что такое, ну ша, ша», — укоризненно забормотали турманы, высвобождаясь из его рук, и он понял, как про «slaughter» и «schlachten»: «Рахель»! — и хотел извиниться, чтоб не думала о нем плохо, объяснить ей, как переходят гласные из языка в язык, переодевшись в белое, ползут по снегу, но он их все равно сумел демаскировать, — но она решительно возразила: «Спать, спать», — и принялась делать что-то с его подушкой и одеялом, но что именно, он уже не понимал, потому что, подчинившись ее приказу, сразу же и заснул — как под воду ушел… Но таких филологических находок ему больше не выпадало — мешал невозможно клейкий английский выговор, и самостоятельно, без помощи учебника, он не мог сквозь него продраться.
Наверное, думал он в минуты просветления (когда боль умолкала и скручивалась где-то в груди темным узелком, только так давая понять, что готова нападать и дальше), наверное, он попросту отвык от абстрактного умственного труда — такого, что не нацелен сразу на прямой практический результат. Почему-то от этой мысли становилось грустно, и это его тоже беспокоило — то, что телесная слабость и вынужденное бездействие ума, выбив его из заведенного рабочего режима, нежданно высвободили в нем целую подводную систему чувств, с которыми он не знал что делать; плескался в них рывками, словно неумелый пловец. Даже назвать их, и то не умел — в конце концов, с цифрами ему всегда было легче иметь дело, чем со словами. (Весь свой первый год в лесу он добросовестно таскал в рюкзаке задачник Кренца, потом все же вынужден был оставить его в крыивке, а жаль, именно теперь бы пригодился, когда вот тут вылеживается, — чтоб мозги не отлынивали и не лезло в голову Бог знает что…) Кроме него в госпитальном бункере было еще трое раненых, которых по разным причинам не удавалось разместить по селам, одного парня принесли уже при нем — у него на ноге началась гангрена, и, когда ногу размотали, крыивку надолго заполнила тошнотворная сладковатая вонь — не помогала ни работающая, и очень неплохая, насколько мог оценить Адриан, вентиляция, ни ночное проветривание. Как-то Адриан уловил подобный прело-сладковато-болотный душок и от Рахели — и был неприятно удивлен: медсестра им всем нравилась, аж любо было смотреть, как ловко она возле них хозяйничает, лавируя между топчанами, заполняя тесное помещение своей через край бьющей пышной жизненностью, готовит еду, приносит из леса какие-то душистые травы, что-то кипятит на примусе, разливает в баночки, режет материю на бинты — всё без минутки отдыха, славная девонька, и неприятно было связывать ее с этим гнилым духом, — но потом он заметил, как она, ухватив клубок белых бинтов, скрылась за занавеской, где стояла ее раскладушка, и вдруг понял, отчего этот дух, и почувствовал, как лицо его заливает горячая краска стыда, как у мальчишки, пойманного за подглядыванием в девчачий туалет… Он старался про этот эпизод забыть, как и про ту ночь, когда спросонок схватил ее за грудь, — просто убрать из памяти, как привык это делать со всем, что мешало сконцентрироваться на деле. Незадача, однако, была в том, что дело осталось где-то там, наверху, за пределами госпитального бункера, и он тут без него тарахтел и чихал вхолостую, как мотор без топлива.
Не умел болеть!.. Так сходу, при первом же знакомстве, и объявил доктору, Орку — молодому парню, на вид еще студенту, и всегда плохо выбритому — каждый раз, когда он подсаживался к Адриану на топчан, лампа высвечивала на его щеке несколько несбритых торчащих волосков. В Орке угадывалась какая-то особая внутренняя серьезность — такая бывает у хорошего ученика из бедной семьи; Адриану сразу заимпонировало, как доктор взвешенно и обстоятельно, словно лекцию читал, описал ему, что происходило в его, Адриана, груди, куда именно вошла пуля и что она там продырявила, — в этом месте Орко пошевелил пальцами и, не найдя в воздухе ни анатомического атласа, ни указки, начертил перед носом Адриана параболическую кривую и проткнул указательным пальцем где-то над ней; еще признался, что во время операции они с медсестрой боялись, что пациент не выдержит боли, — операцию-то делали без наркоза, ни хлороформа, ни эфира у них сейчас нет, с медикаментами, с тех пор как арестовали наших людей в районной больнице, стало очень напряженно, спирт, и тот им делали в селе, двойной перегонкой, но у пациента, к счастью, здоровое сердце — и вообще, тьфу-тьфу, здоровый организм: теперь только Бога молить, чтоб не началось нагноение. В речи Орка была та инженерная, ремесленная деловитость, с которой обсуждают, как починить поломанный механизм; это было понятно и вселяло доверие. Адриан охотно говорил бы с ним и дольше, но у Орко не очень-то выпадало время для разговоров: он был врачом-нелегалом, оперировал почти каждый день — то в лесничестве, то в округе, прямо под открытым небом, а в остальное время только и успевал, что бегать по селам, спасая всех обожженных, побитых и покалеченных, — где-то в третьем селе была, правда, присланная Советами из-за Збруча фельдшерица, но люди «советке» не доверяли, предпочитая «своего доктора», и небезосновательно, говорил Орко, потому что девушка мало в чем разбиралась, кроме банок, горчичников да еще, на первых порах, своего комсомола, — после бесед с Гаевым у нее в голове немного прояснилось, теперь работает на нас, но помощи от нее немного, молоденькая еще, неумелая… Адриану было смешновато слышать, как Орко кого-то называет «молоденьким», однако старших врачей в подполье действительно было мало, с новым приходом большевиков почти все они выехали на Запад, и наконец, даже если Орко и не успел закончить обучение, он, Адриан, был, как-никак, последним, кто мог бы вменить ему в вину нехватку профессионализма.
А еще он уже давно не ел так, как сейчас: женщины из села каждый день притаскивали, по указанию Орко, полные корзины со свежим молоком, сметаной, яйцами — «как на базар», смеялись хлопцы, — и физические силы быстро прибывали: он начал садиться на топчане, вставать в уборную, отделенную от большой комнаты узким пятиметровым коридором, добирался самостоятельно, хоть и держась за стены, и «на прогулку», на воздух тоже стал понемногу выкарабкиваться — в первый раз, вернувшись из такой экспедиции, долго лежал отдышиваясь, а в глазах крутились зеленые круги; в перехваченном темном взгляде Рахели заметил тогда странно напряженное, почти мучительное внимание — она даже губу закусила, словно сдерживала стон, и он впервые улыбнулся ей так, как привык: как более слабому, подбадривающе, — это привело его совсем уж в хорошее настроение. Потом он вспомнил ее закушенную (нет, скорее только придерживаемую чуть приоткрывшимися зубами…) нижнюю губу, когда играл в шахматы с Карым — раненным в бедро «схидняком» — хлопцем с Востока, который за время, проведенное в крыивке, по уши зарос черной разбойничьей бородой, и из нее особенно дико выблескивали, когда он говорил, крепкие белые зубы: будто вот-вот он ими лязгнет, — говорил же Карый как на грех много, скороговоркой, точно из пулемета косил, Адриан его понимал с пятого на десятое, потому что тот еще и сыпал необычными присказками, то и дело вставляя несуразное словцо «слышь», будто нарочно какого-то недотепу передразнивал, — «ты, слышь, погоди со своим рядном на реку, дай, слышь, договорить», — наверняка из-за говора его и не рискнули пристроить в селе, слишком очевидным было, что он нездешний. Адриан немного удивился, когда этот трепач оказался вполне приличным шахматистом и довольно толково разыграл староиндийскую защиту, так что только в миттельшпиле Адриан, игравший черными, сумел выправить положение и перейти в наступление. На удивление, вся их «палата» при этом болела за Карого, даже парень с простреленной ногой, Явор, хоть и измученный лихорадкой, подавал со своего топчана слабый голос: «Карый, бери его за жабры!», «Карый, а ну покажи, чего Слободская Украина стоит!» — «схидняк» был популярен, даром что постоянно подчеркивал, что он не местный, да еще и с некоторым превосходством над ними, галичанами, которых называл, всех без разбора, «галичменами»: «Слышь, не видели еще вы, галичмены, смаленного волка!..» Сам он, заросший черной щетиной, аккурат на того загадочного смаленного-жареного волка и походил, и все его шутовские монологи тоже произносились будто от лица кого-то другого — какой-то третьей стороны, над которой он то ли подтрунивал, то ли просто демонстрировал, что ни к чему на свете не относится серьезно, — и «галичмены» на него не обижались. Карый не скрывал, что когда-то воевал в советской армии; от него Адриан, между прочим, услышал новость, не слышанную им раньше: будто бы большевистские комиссары перед боем клялись солдатам «от имени партии и правительства», что после войны будут распущены колхозы, — Адриан на это аж засмеялся: а что, не дурак же Сталин? «Ну да, — неожиданно злобно сказал Карый, и все на мгновение притихли, так что стало слышно темноту по углам, — а за что бы я ему, блядюге, воевал-то, за тридцать третий год?..» — хлопцы зашикали на него, но как-то вяло, недружно, так, словно не Карого стыдили, а, сбитые его бранным словцом с темы, которую не могли поддержать, сами устыдились: тшш, прикуси язык, дурень, женщина же слушает!.. Рахель, повернувшись к ним спиной, что-то грела на примусе и ни единым движением не выдала, слушает она или нет, и в это мгновение Адриан вдруг ясно осознал, что не только он сам, а все они тут, в крыивке, все время держатся не совсем обычно — и не потому, что больны, а из-за нее. Из-за ее присутствия.
Черт возьми, он никогда не принадлежал к тем, кто при всяком удобном случае клянет «юбочное войско» и твердит, что бабам место не в подполье, а в хате у печи, но, по совести, не раз предпочел бы обойтись без помощи женщин, хоть порой это было просто невозможно, — к наиболее тягостным эпизодам Адриановой подпольной жизни относилось прощание с Нусей, его многолетней связной, ее опухшее красное лицо, ее рот, что то и дело угрожающе кривился, высвобождая потоком безудержные, как рвота, рыдания — и то, что она ему тогда говорила, а он тупо молчал, потому что нечего ему было сказать… Конечно, он предполагал, что нравился Нусе, — но, бог ты мой, он ведь вообще нравился девушкам: еще в гимназии его до печенок допекло выслушивать от них, как он похож на Кларка Гейбла, потому что из-за этого ребята из «Юнацтва» относились к нему с насмешливым пренебрежением, и тем настойчивее ему приходилось завоевывать у них уважение к себе как к равному, а затем и лучшему — сцепив зубы, бросаясь туда, где было опаснее всего, и отовсюду выходя победителем: Нусину жеманно-кокетливую, «котеночью» манеру поведения он долгое время списывал на ее консервативное польское воспитание («кобецосць пшеде вшистким!») и на «флиртярську» — а попросту, очень женственную, натуру, и только во время той последней сцены — долго от нее камень на душе оставался! — впервые подумал, что женщина, пожалуй, вообще не способна жертвовать собой за идею — за чистую, selbststandige идею, за идею как таковую, — а лишь за ту, что воплощается для нее в любимом человеке — муже, сыне, отце — хоть живом, хоть мертвом… Ведь и Гельца — притом, конечно, что Гельца была совершенно особенная, это само собой разумелось — но ведь и Гельца примчалась в сорок первом из Швейцарии домой, строить Украину, точно так, как ее папа, старый Довган, — в ноябре восемнадцатого, когда оставил семью в Вене и от самого Кракова добирался до Львова чуть ли не пешком, чтоб успеть уже только к последним боям — за Почтамт. И всю жизнь потом страдал из-за своего опоздания — можно было подумать, что наши тогда не удержали Львов не потому, что полякам пришло подкрепление, а потому, что на боевой линии не было доктора Довгана, которого даже австрияки в свое время не мобилизовали из-за плоскостопия… Двадцать три года спустя Гельца также не успела на наилучшую часть — на Акт Независимости 30 июня, — зато успела на все остальное — на все, что пришло потом и незнамо когда теперь окончится. Так что за своего отца, которого она всегда обожала, Гельца, считай, все взяла сполна…
Женщины!.. Хотя, вынужден был признать, в деле все они, те, с которыми ему доводилось работать, оставались до конца верными и непоколебимыми. Да, менее склонные к риску, по сравнению с мужиками, — это правда: не лезли на рожон без надобности, из одного лишь азарта. Но чисто интуитивно он доверял им больше, чем мужчинам, — так, словно их самоотдача делу только скреплялась самоотдачей ради мужчины, которого любили и которым гордились, — и скреплялась уже намертво, словно цементом наивысшего качества. Адриан вообще-то не особо приветствовал, когда товарищи обручались или женились: считал, что сейчас не время. Однако нельзя было отрицать, что женатые сражались как будто с удвоенной силой. Словно их жены подпитывали их дополнительной энергией. Как аккумуляторы.
Эта Рахель — есть ли у нее где-нибудь жених или муж?.. Почему она вообще не легализовалась, как это сделали почти все евреи из УПА тотчас после войны, когда мы переходили в подполье?.. Та первая волна легализовавшихся, правда, чуть ли не целиком отправилась в Сибирь, отблагодарили их большевики за то, что помогли разбить немцев! — следующие были уже осторожней, предпочитали фальшивые документы и переход на польскую сторону, откуда можно было добраться до Палестины; только про одного врача из евреев, Моисея, Адриан слышал, что тот отказался уезжать и недавно погиб где-то под Львовом во время облавы — подорвав себя гранатой, когда окружили… Адриан смотрел на непроницаемую спину Рахели и чувствовал, как его обволакивает какая-то странная жалость к ней — как к потерявшемуся ребенку. Про украинок в подполье так не думал никогда, было само собой понятно, что наши девчата наравне с мужчинами сражаются и терпят лишения ради одного и того же святого дела, а эта евреечка тут ради чего?.. «Иди, Галя, с нами, с нами, козаками, будет тебе лучше, чем у родной мамы…» Когда-то давно они пели эту песню на студенческой вечеринке, и Юзьо-филолог уверял, просто-таки божился «на цалего», будто в первоначальной версии должна была быть не Галя, а Хая, «шинкарочка молодая», — и что только позже устная традиция переделала необычное имя в фонетически сходное «свое», знакомое… «привязали Хаю к сосне косами…». Обманули, забрали с собой — а потом привязали в лесу к сосне и «подпалили сосну от самого низу». И она кричала, и никто не слышал. Как та учительница, украинка, которую советские партизаны-«медведевцы» привязали за ноги к двум наклоненным березам, а потом березы отпустили, — говорили, правда, что кто-то все-таки не выдержал и выстрелил ей, уже полуразорванной, в голову…
«Кто в гае ночует, пусть мой голос чует…» Какая на самом деле страшная песня — трещат деревья, и ты кричишь о помощи, а я ничем не могу тебе помочь, девонька: только позаботиться о том, чтоб у тебя всегда была граната на поясе, только научить тебя выдергивать чеку зубами, когда ТЕ скрутят тебе за спиной руки, — прежде, чем они догадаются взять тебе голову в захват… «Ой ты, Хая, Хая молодая…» Нет, все же плохо так звучит — «Хая», «Гая» — не пение, а одышка какая-то получатся: ха…га…гаю-гай, зелен размай… В груди у меня посвистывает, что ли… Разумеется, Галя лучше…
В конечном итоге Адриан, незаметно для себя, заснул — и ему приснился Роман. Такой же, как был, в самодельной форме и с «эмпешкой» на плече. Будто бы он, Адриан, снова шел за ним по лесу, след в след, только лес был какой-то неузнаваемый, свежеумытый и пронизанный солнцем, как тот гай-зелен-размай в песне, и Роман будто бы что-то говорил, но Адриан, вопреки всем стараниям, не смог разобрать ни слова. Потом Роман остановился и вполне отчетливо произнес: «Вот здесь я живу»; Адриан огляделся — и увидел тесную и темную колыбу, или скорее хату, в которой, кроме образов на стенах и большого стола посредине (Роман каким-то образом оказался по другую его сторону — не подступиться), ничего больше не было. «А где твоя семья?» — спросил Адриан, прикидывая, что для какой бы то ни было семьи эта хата определенно будет маловата. «Скоро придут», — уклончиво ответил сдержанный по своему обыкновению Роман, — «Скоро все придут». И попросил: «Зажги мне свечку». Адриан удивился: почему он сам не может зажечь, ведь Роман не еврей, а сейчас не суббота?.. Впрочем, никакой свечки на столе не было. От того сна он проснулся с неприятным осадком какого-то невыполненного долга — но в то же время впервые чувствуя себя нормально выспавшимся и отдохнувшим, даже обрадовался: тело снова возвращалось к нему, и эта чисто животная радость заглушила странное впечатление от просьбы Романа. Хорошо, что так вышло; как всегда, ему повезло. В тот день дополнительная толика силы была как раз кстати.
В тот день умер Явор.
Адриан впервые видел, как человек умирает не в бою; почему-то это оказалось куда тяжелее. Явора должны были забрать в лесничество на операцию — отнять гниющую ногу, но операции он не дождался. Когда проснулся, чувствовал себя на удивление хорошо, даже сел на топчане и улыбнулся, был в здравом сознании. Пришел Орко и говорил ему что-то подбадривающее. Рахель подготавливала здесь же, в крыивке, инструменты для операции — возвращаясь из уборной, Адриан остановился возле примуса и с голодным интересом выздоравливающего уставился на продолговатую, с низкими стенками, металлическую посудину, под которой клокотало пламя: вода в посудине колыхалась, и со дна на поверхность поднимались все более частые искорки пузырьков, обкипая вдоль по контуру загадочные металлические щипчики — немного похожие формой на те, что подавали когда-то в доме профессора Довгана за столом к спарже… Адриана поразило это непривычное сочетание воды и металла: он знал, как вскипает вода вокруг пуль и осколков, как они шипят, падая в реку, — а здесь, наоборот, вода нагревала собой металл, который был холодным, нагревала постепенно, неагрессивно, исподволь, и в этом проступала какая-то удивительная гармония, словно в музыкальном опусе, — стоял и не мог отвести глаз. Эта картинка надолго потом впечаталась ему в память — так же, как никогда перед тем не слышанное слово «пиемия». «Пиемия», псевдо смерти; одно из многих, у нее имеющихся, и она меняет их по своей воле, когда захочет. Смерть: великая конспираторша, вот она кто. Столько усилий прилагается, чтоб ее разоблачить, а потом оказывается, что уже поздно.
— Да тебя и так девчата будут любить, — говорил Явору Орко.
Что-то новое висело в тяжелом, спертом воздухе крыивки — люди лежали, сидели, двигались, словно боясь это что-то задеть. Адриан хотел напиться воды и увидел вблизи застывшее лицо Рахели: закушенная нижняя губа и напряженно раздутые ноздри арабского скакуна; возле крыльев носа отчетливо, как никогда раньше, проступили крапинки веснушек. Сверху постучали по вентиляционному отверстию — три раза, потом один, потом снова три: свои. Появился священник, Ярослав, принес с собой добытый для операции эфир, открывать пузырек не стал: рядом с керосиновой лампой опасно, может взорваться, — ему обрадовались не только Орко и Рахель — все вздохнули с каким-то облегчением, словно Ярослав специально пришел разобраться с тем неведомым, что тут выпрастывалось, угрожая проломить потолок и похоронить их под завалами. Рахель собирала рюкзаки, позвякивали инструменты, она переговаривалась с Ярославом — прокипятили или нет простыни в лесничестве, принесли ли девчата спирт, подайте мне, пожалуйста, вон тот большой зажим. Пусть бы уже быстрее уходили, думал Адриан, сдерживая раздражение, пусть бы скорее убирались отсюда вместе с этим бедолагой. Господи, помоги им, пусть все будет хорошо.
Но хорошо не было — пока собирались, Явору становилось все хуже и хуже. Так, словно падал с горы. А потом началась агония.
— Мамка, — блаженно лепетал Явор, трясясь всем телом, и зубы его стучали: — Видите, уже в церкви звонят… Коня моего… Квитку…
— Он не мучается, — тихо произнёс Орко, успокаивая всех присутствующих и себя также. — Ему хорошо, это эйфория от интоксикации… от отравления… Как от водки.
Адриан накрылся с головой одеялом и вспотел по самые брови; смрад становился нестерпимым, и он боялся, что его вырвет, боялся приступа кашля. Ярослав что-то вполголоса спросил, ему подсказали: Явор, — сам священник не знал повстанцев в крыивке по их псевдо, но, видно, Явору конспирация уже не была нужна.
— Руку дай… руку… Маричка… Ишь как ладно музыканты играют…
— Сын мой, тебе нужно соединиться с Господом.
Заслышав странно переменившийся, глубокий звук этого голоса — ласковый и решительный одновременно, — Адриан вздрогнул: нет, не вспомнил, потому что, оказывается, и не забывал никогда, а словно отложил подальше, чтобы когда-нибудь в одиночестве всласть натешиться дорогой вещью — памятью про океан ласкового, всепроникающего золотого света, в котором он благодарно плавал невесомым и безвольным, будто новорожденный мальчик, — отпустите мне грех, отче… Это Ярослав исповедовал и его на пороге смерти, когда неизвестно было, выдержит сердце или нет, — Ярослав дал ему отпущение грехов, и он был тогда счастлив, так счастлив, как можно быть только после великого страдания, которое срезает с души, словно хирургическим ножом, гангрену всякого греха, и только тогда ощущаешь — Бог здесь, Он тебя не покинул… Благодарю Тебя, Господи, ибо безмерна милость Твоя; темный силуэт в рясе, колышущийся свет лампы, этой самой, что сейчас направлена на Явора, — Ярослав соборовал умирающего, не ожидая, когда тот придет в сознание; Адриан закрыл глаза и тоже начал молиться — вместе со всеми.
А конец все не наступал.
Теперь Явор обращался к своим командирам — вспоминал какую-то засаду, какую-то «стаю» или «стайню», просил прощения и радовался, что пришли к нему на свадьбу, не побрезговали, — слова рвались и путались, как в телеграмме безумца, но можно было понять: Явор прощался. Тело его уже не удерживало своего содержимого. Может, если бы не запах, Адриан бы утерпел, не стал бы среди бела дня (впрочем, кто знает, дня ли, — может, прошла уже половина суток этого вынужденного бдения?) просто так, очертя голову, высовывать нос из крыивки, — но в нем пробудился давний Зверь, псевдо, с которым жаль было расставаться, жаль до чертиков, даром что правила конспирации давно уже этого требовали, — Зверь поднял голову и чутко прислушивался: вверху было чисто, там дышал ветерок и шевелилась листва на деревьях, напоенная пряным, живительным соком, и, как ветер в кронах, громче шумел где-то неподалеку ручей; процокал копытцами по направлению к воде олененок — и замер неподалеку от крышки запасного выхода, через который должны были выносить больного и нести дальше по каменистому дну ручья: видно, тоже прислушивался к двуногому зверю под землей, — а больше никого не было слышно: ни сорок, ни соек, первыми оповещающих о появлении чужих, ни одного потревоженного зверя, лишь отдаленное диликанье колокольчиков домашней скотины, как наилучшая музыка, знак, что в лесу чисто, — во время облав Советы не разрешали людям выгонять скотину в лес, чтоб не предупредили повстанцев, — чисто, чисто: в каких-нибудь нескольких метрах отсюда была жизнь — а здесь была смерть, и она своей колоссальной физической массой выталкивала его туда, наверх, — как поплавок. Он нашел себе дело: нужно было вынести переполненную вонючую парашу — в самом деле нужно; до сих пор это делали другие, теперь была его очередь. Карый с готовностью подхватился ему в помощь, но и Карый сегодня молчал — молча (подволакивая ногу) поднялся по лестнице, молча отвалил крышку. Глухой звук-вздох, похожий на «пах!..» — и поплавок выскользнул.
…Потом он невесть сколько сидел на одном месте, оглушенный и ослепленный светло-зеленым буйством, пронзительной интенсивностью красок и запахов земной жизни. Кружилась голова; руки, которыми упирался в землю, дрожали. У него едва хватило сил помочь Карому — тому практически самому пришлось закапывать в землю нечистоты. Пахло близким дождем; перед глазами резко светились желтые цветы дрока, по одному из лепестков ползла блестящая черная букашка. Адриан лег на спину, чтоб отдышаться, и увидел небо: по нему быстро бежали облака, как большие белые пуховики. Нет, постоянно, как заведенный, выстукивал кто-то в висках — какой-то полоумный радист: нет-нет, нет-нет-нет. Нет. Такой смерти — не хотел для себя. Только не такой, Господи.
Одного просил у Бога в эту минуту своей слабости, единственной милости — смерти в бою. Под огнем, под пулями. «Огненного искушения, для испытания вам посылаемого, не чуждайтесь…» Если бы речь шла только про огонь!.. Про прекрасный, честный, благородный огонь — огню он доверял, побывал ведь и под пулеметным, и под артиллерийским, и под танковым, сам убивал, как правило, с одного выстрела, и то была война, которую он понимал, в которой умел побеждать — и которую, на свой лад, научился любить: «старая во́йна», как с ностальгической ноткой говорили давние вояки УПА!.. Теперь советы несли с собой совсем другую «во́йну»: в союзе с ними смерть всё чаще оборачивалась колодцем с зараженной тифом водой, бутылкой с парализующим ядом, газом, пущенным в крыивку через вентиляционное отверстие… Перед тем как отнять жизнь, такая смерть отнимала у тебя власть над собственным телом, превращая его в мешок с навозом. Адриан Ортинский не очень боялся пыток — знал, что их можно выдержать не сломавшись, потому что они рано или поздно кончаются потерей сознания (раньше добавлял — «или смертью», ныне, зная, что у него здоровое сердце, был посдержаннее в расчетах). Но, видит Бог, такого жуткого, унизительного умирания — не хотел для себя. Не хотел. Слаб, есмь, Господи, да минует меня чаша сия!..
Карый сидел неподалеку и курил; потом закопал окурок и тщательно прикрыл мхом. Неожиданно сказал:
— А мой отец когда-то столярничал… кресты делал…
Адриан промолчал.
— Весь век делал, а самого его без креста закопали… В одну общую яму бросили, и всё…
— Советы? — спросил Адриан, непроизвольно отметив, что Карый говорит без своего обычного «слышь». — Или немцы?
Карый сплюнул прилипшую к бороде крошку табака.
— Свои… В голодовку… Бедарка по селу ездила, собирала трупы по хатам. Мать еще дышала, так объездчик говорит — ей один день остался, так что же мне за ней еще завтра приезжать? Да так и закопали…
Они снова помолчали. Адриан тупо думал: что такое бедарка?.. Незнакомое слово словно перегородило ему сознание и мешало понять остальное. А сам Карый? Как он остался в живых?
— Меня тогда уже не было, — продолжал Карый, отвечая на невысказанный вопрос, как это нередко случается между людьми, которые делят одну крыивку. — Дед, покойник, меня на станцию отвез, еще как из колхоза лошадей на синдикат гнали, на мыло… Пихнул украдкой в вагон, так я с теми лошадьми до Харькова и доехал. Они уже сами на ногах не стояли, связаны были… Их связанными и гнали… цугом…
Внезапно Адриана осенило — так бывает во сне или когда само собой приходит решение трудной задачи:
— Карый — это был конь? Ваш конь?
И сразу же подумал, что этого спрашивать не следовало.
Боец странно блеснул на него глазом: здоровенный, черный, бородатый — такими когда-то рисовали разбойников в детских книжках. Помесь цыгана с медведем. Адриан смотрел на Карого и слышал стук то ли сердца, то ли вагонных колес: измученный, полуживой подросток в конском вагоне, шкуры, ребра, ребра и кости. Кони ехали на смерть. А мальчик спасался.
— Их и в конюшне колхозной подвязывали, — медленно произнес Карый; казалось, он улыбается этими своими белыми зубами, — вот так во-от подпругу пускали под брюхо — и подтягивали… на балке… А наш, пока их еще в поле выгоняли, каждый вечер к нашему двору заворачивал. Стоял возле перелаза и во двор смотрел. Знал, что заходить нельзя… Мудрый был конь. Я ему свой хлеб выносил, а мать плакала… А в вагоне он меня признал, — Карый снова выплюнул несуществующую крошку табака и оскалился: — Слышь, признал меня Карый…
Тонко звенела над ухом какая-то комашка.
— Он, когда в памяти был, вспоминал, что у него девушка где-то есть, — вдруг сказал Карый, без всякой связи с предыдущим. Это прозвучало полувопросительно, на пробу: — Маричкой звать…
— Маричек в этих краях — по две в каждой хате, — буркнул Адриан, сгоряча резче, чем хотел. Карый зато кивнул чуть не с удовлетворением, будто только это и ждал услышать. Будто услышанное подтверждало какую-то его собственную теорию — например, что все на свете есть суета сует и всяческая суета. А хороший из него, должно быть, вояка, подумал Адриан, хороший — и выносливый. Сердитые, те обычно быстро перегорают. А этот будто на окалину запечен; таких надолго хватает. Они еще помолчали. Минута молчаливого взаимопонимания, возникшего между ними, миновала, и оба это чувствовали.
Карый поднялся первым:
— Ну пошли, что ли?..
Когда они вернулись, Явора уже не было. Оставалось мертвое тело, которое нужно было еще вынести и похоронить.
…В тот день Адриан наконец по достоинству оценил Ярослава. Без него они, наверное, вообще бы пропали — нервы у всех стали никудышные, или, как говаривал Карый, «ни к чорту». Отслужив парастас, священник остался с ними на поминальный ужин. Снаружи ровно шумел дождь, поливая свежую могилу Явора, — словно природу наконец прорвало и она оплакивала парня, которого не могла оплакать ни девушка, ни семья; Адриану слышались в барабанной дроби воды по жестянкам, подставленным под вентиляционные отверстия, несколько настырно повторяемых нот одного и того же жалобного мотива — «Никто не запла-чет, ни-и-и отец, ни ма-ти», ре-ля-ре-ми-фа-а-ми, — и на сердце скребло, «лишь за мной запла-ачут три девчен-ки» — этого еще не хватало, думать, кто за тобой заплачет, когда и ты вот так сгинешь! — он знал, что и другие чувствуют то же самое, что невольно закрадываются мысли о неминуемом конце их борьбы, так всегда бывает, когда гибнет кто-то из своих: всегда хоронишь частицу себя, — но он не знал, как положить этому конец. Чтобы что-то делать, стал носить дождевую воду и сливать в кадку; Рахель сварила молодую картошку в мундире, Орко, вопреки запрету, развел водой символическую каплю спирта — помянуть покойника. Ярослав рассказывал новости — в таком-то селе забрали целую машину людей, потому что не записывались в колхоз, но на подъезде к Р. хлопцы отбили, есть раненые; в другом «ястребки» устроили засаду на Гаевого, три дня сторожили у станичного в хате, перепились самогона, стреляли в потолок, а Гаевой так и не появился, — Ярослав словно специально рассказывал сплошь простые, будничные вещи, интересные всем, и Явору тоже, будь он жив, и создавалось ощущение, словно покойный никуда не исчез, а наоборот, только теперь, избавившись от телесных мук, и может наконец свободно, без помех присоединиться и послушать то, что ему интересно, — и Ярослав рассказывает, чтобы доставить ему удовольствие. Таким же ровным, мягким как шелк голосом он обращался к отлетевшей душе уже напрямую — приглашая в последний раз разделить с ними трапезу; они помолились чинно, как дети в крестьянской хате, где старший ушел из отчего дома и приобщился к чему-то такому, что младшим пока невдомек, — сдал экзамены или, может, пошел служить в армию… Ровно горела свечка в углу, стучали ложки, пошмыгивали носы; глаза слезились — от выпитого, от сытного картофельного пара, который вкушала вместе со всеми душа Явора, и тело постепенно наливалось тяжелым, согласным теплом — Ярослав как-то незаметно приручил смерть Явора, сделал ее делом домашним, обыденным и понятным, и похоронная тяжесть снялась сама собою: они снова были одна семья, с Явором вместе. Адриан смотрел на Ярослава с откровенным обожанием; на высоком, еще увеличенном залысинами, словно слепленном из двух полушарий, лбу священника блестели капельки пота, и он время от времени вытирал их платком, который разложил на коленях вместо салфетки. Выбрав подходящую минуту, — когда разговор перестал быть общим и растекся как река по болотам, на несколько рукавов, — Адриан, побуждаемый, по-видимому, чисто воинским рефлексом доложить старшему о замеченных на территории непонятных явлениях (вне зависимости от того, какое воинское звание было у отца капеллана, сейчас его старшинство было принято безоговорочно, по общему молчаливому согласию), рассказал ему свой сон, виденный в минувшую ночь, — про Романа в тесной колыбе, «вот здесь я живу», про его странную просьбу — «зажги мне свечку». Ярослав знал Романа; по всему судя, парень исчез после той самой схватки, в которой Адриану прострелили грудь.
— Получается, — сказал Ярослав, — что вы были последним, кто видел его живым.
Адриан понял — и словно свет у него в голове включили: понял, что знал это с самого начала — Роман погиб, закрыв его собой. А «хату», похоже, хлопцы уже не успели ему соорудить — энкавэдисты забрали тело. Как там он сказал во сне — «скоро все придут»?..
— Я отслужу за упокой его души, — продолжал Ярослав своим тихим и ровным, без единой металлической нотки, голосом — но так, словно возводил крепостную стену. — Его душа сейчас как раз проходит мытарства, вот и просит о помощи. Спасибо, что сказали мне. Да благословит вас Господь.
Адриан неотрывно глядел на пламя свечи. Перегруженный мозг выдавал одну за другой разрозненные картинки минувшего дня: посеревшее лицо Рахели с закушенной губой, вода, закипающая в посудине с инструментами… В Ярославе как раз и была эта властная мягкость воды — воды, что поглощает металл и закаляет его собой до хирургически чистого состояния.
— Во имя Отца, и Сына, и Святого Духа… Аминь.
Папу — вот кого он ему напоминал. Папу, от которого не было вестей с сорок четвертого — с тех пор, как их с мамой, после второго прихода Советов, забрали в эшелон. «Истинно говорю вам, что всякий, кто оставит домы, или братьев, или сестер, или отца, или мать, или жену, или детей, или земли, ради имени Моего, получит во сто крат…» Во сто крат, воистину так: ибо не встречал еще дома, где бы нас не приняли как родных, и братьев и сестер у меня тысячи и тысячи, по всей Украине, и кто из нас не закроет собой брата своего?.. А какая славная была у Романа улыбка — сдержанная, будто лицо постепенно оттаивало… Отвернувшись в тень, Адриан разом допил из чашки остаток сдобренного спиртом узвара: пусть думают, что его глаза увлажнились от отвычного алкогольного духа.
— Помолитесь за моих родителей, отче… За Михайлу и Гортензию…
Услышав, что отец Адриана был священником, Ярослав просиял, как ребенок, — даже морщинки на лице разгладились. Стал горячо заверять, что папе Адриана выпала от Бога великая милость: нести мирянам духовное утешение при самых тяжких испытаниях — в эшелоне, в тюрьме, в ссылке, — не каждого пастыря признает Бог достойным такого служения; много в эти времена званых, но избранных, как всегда, мало… Что-то личное чувствовалось в его словах, какая-то собственная затаенная боль. Адриан еще подумал, не попросить ли его отслужить молебен также и за здоровье Олены, но почему-то не посмел — не отважился выговорить это имя, словно боялся, что, затеревшись, как в толпе, в длинном списке неведомых Марий, Васылей, Юрков и Стефанов, оно, вместе с отдельностью, утратит и неуязвимость, подпадёт под законы их смертности… Ярослав ушел под дождь первым, отказавшись от предложенной врачом плащ-палатки: «Вам нужнее», — должен был зайти в лесничество — сообщить печальную новость, что операции уже не будет, — и лишь когда они остались одни, Орко, вместе с Рахелью сортировавший на разложенных бумажных клочках принесенные священником порошки, пояснил между делом:
— Знаете, наш отче сам просился в эшелон… Даже дважды. Не пустили его.
— Кто? — не понял поначалу Адриан.
Врач пожал плечами:
— Да церковные власти, что над ним… Владыка не позволил, что ли, — я в их иерархии не очень разбираюсь… Первый раз в тридцать девятом, при первых большевиках еще — тогда и сам высокопреосвященный Шептицкий хотел на муки идти, своей смертью будто бы нас всех выкупить, только Папа ему не позволил… На нашего Ярослава тогда это подействовало, можете себе представить: если самому Шептицкому нельзя, то где уже тут простому священнику… А во второй раз вроде у кого-то из этих… стигматиков наших спрашивал, перед самым уходом немцев. Когда стигматик был в экстазе, будто в транс такой впадал, говорил чужими голосами, то ему вопросы задавали — про родных, про без вести пропавших, ну и про дела разные тоже… Говорят, даже из Провода приходили за советом. Я тогда еще был студентом, относился к этому скептически, думал, я самый умный, знаете, молодо-зелено… Это уже потом навидался такого, что никакими неврозами, ни гипнозами не объяснить, — почему, к примеру, раненый с газовой гангреной должен бы до утра умереть, а не умирает? Врач — это, видите ли, всего лишь орудие… Инструмент в руках Божиих. Вот только инструмент этот должен быть исправным — не подводить, да? — подняв наконец голову, он жалобно улыбнулся, на мгновение став похожим лицом на череп, нарисованный на пузырьке с сулемой, и сразу стало заметно, как он измучен — не однодневной, а застарелой, хронической усталостью, от которой, однажды выспавшись, не избавишься; смерть Явора, видимо, ударила его еще и как свидетельство его собственной «несправности», а Адриан понятия не имел, что ему сказать, тут была какая-то незнаемая область, где непричастному лучше помолчать. Вмешалась Рахель:
— Его просто поздно принесли, Орко. Если б хоть днем раньше…
— Мы тоже замешкались, — ответил Орко довольно резко — и повернулся к Адриану, словно тот теперь был главной обвинительной инстанцией: — А что я могу, если у нас даже анализа крови нет возможности сделать, я ведь даже не знаю, когда у него начался пиемический процесс! Все делаем вслепую, вы бы посмотрели, как наши девчата сидят и сывороткой из-под скисшего молока хлопцам раны промокают — чтоб опухоль спала, и можно было увидеть, что там делается!.. И никто еще у меня не умирал!.. — выпалил в сердцах — и замолк: смутился. И напрасно, подумал Адриан, потому что на похвальбу это походило менее всего. И вдруг Адриан оторопел: Рахель, подступив, молча гладила Орко по голове — так хозяин успокаивает норовистого жеребенка: тихо, шеня, тихо — ша, как говорила сама Рахель… Орко прикрыл глаза, вбирая в себя ее прикосновение. Неужели между ними что-то есть, подумал Адриан со странным холодком досады в груди, — но, в конце концов, почему бы и нет, это было бы вполне понятно, только как же он раньше ничего не замечал? Машинально оглянулся, не желая быть единственным свидетелем этой неожиданной интимности, но хлопцы уже уснули — или просто лежали измученные, без охоты встревать в офицерский разговор; вконец растерявшись, он брякнул бестактно (Карый сказал бы: как здрасте среди ночи!):
— Так что же там вышло со стигматиком-то?..
Можно было подумать, что этим напоминанием он призывает врача к порядку. Тем не менее Рахель не отстранилась — и дальше стояла над Орко, держа свою руку у него на затылке. Может, это у них только терапия такая, для успокоения нервов? И неожиданно Адриану остро захотелось, чтоб она и ему тоже положила на голову руку, — он словно физически ощутил у себя на темени ее прикосновение, и по коже побежали мурашки…
— Да ничего не вышло. — Орко с трудом открыл покрасневшие глаза, судорожно сморгнул. — Рассказывал, что и спрашивать ничего не пришлось, — только вошел, тот уже знал, что отче наш надумал, когда придут большевики, опять проситься в тюремный эшелон, и сказал ему: выбрось из головы, твое место здесь. Вот тогда наш отче наконец смирился — и пошел в УПА, капелланом… Ну а нам как раз на руку вышло, разве нет? — Он снова попробовал сложить в улыбку потрескавшиеся губы. — Все-таки, согласитесь, лучше, что он тут с нами, а не где-то в Сибири… Прошу прощения, мне не следовало вам этого говорить…
— Хорошо, если в эшелоне есть священник.
Это сказала Рахель — словно мягко в чем-то укорила, и Орко смутился, засуетился руками по столешнице и начал поспешно, как старательный ученик, сворачивать еще раз уже сложенный вчетверо клочок бумаги… Адриан смотрел на неё, словно впервые видя. Стояла, безвольно уронив руки вдоль туловища, выставив всю себя напоказ, а произнесённые ею слова в это время продолжали неловко висеть в воздухе — как оставленная без пожатия рука. Что, собственно, она хотела этим сказать — и кому?
Ему стало жарко. Слышал в ушах шум собственной крови. Стояла перед ним и блестела своими чёрными выпуклыми глазищами-перстнями, и он оголодавшими ноздрями ловил её запах — парной, молочно-коровий, кисловато-творожный, бродильный, немыслимый… Запах женщины с гладкой кожей и горячим телом — со всеми его складками и пахучими закутками. О Господи.
— Рахелюшку нам отбили от немецкого еще эшелона, — донесся до него обескураженный голос Орко: голос пытался втиснуться между ним и ею, заткать, заглушить их своими ненужными пояснениями, вернуть назад, но было уже поздно — об этом сказал мужчине взгляд женщины. Застывший, открытый настежь взгляд, как распахнутые ворота, — он забыл, что женщина может так смотреть. Fort comme la mort[17]. К черту. К черту la mort, ее оскаленную гнилую рожу, — он живой, он и забыл, что можно быть таким живым. Жизнь распирала его невыносимым натиском, пульсировала в паху, в кончиках пальцев, что криком кричали о прикосновении к гладкой, лишь руку протяни, коже. К черту — он не умрет, никогда. Не сейчас.
Что-то в нем сдвинулось, щёлкнул замок — то, что за минуту до этого показалось бы диким, невообразимым, почти кощунственным, теперь предстало как единственно возможный ход событий, изначально устремленных именно к этой точке, начиная от его ранения: смерть Романа, смерть Явора, крыивки, и облавы, и бесконечные людские эшелоны, сотни километров горя и слез — вчера на запад, ныне на восток, — и пылающая высоко в ночном небе сосна, и треск женских волос, вьющихся на висках, и сопротивление, до последнего, что бы там нас ни ожидало впереди, — все внезапно слилось воедино с бешеной, нестерпимой, как яркий свет дня после темного бункера, интенсивностью, обожгло до боли в груди страшной и непобедимой силой голой жизни — голой, как электрический шнур без изоленты, как женское тело под суконной юбкой и советской «гимнастеркой» (видел мелкие жесткие завитки у ее ушей, видел сквозь лягушачью рубаху ее плечи, ее груди, и откуда-то помнил их — туго обмотанные белой простыней, забрызганной красным: во время операции?.. но он же был тогда без сознания…), — ее тело пахло так, как и должно пахнуть тело женщины, предназначенной тебе, и больше никому. Все было так, как и должно, потому что по-другому быть не могло.
Он поднялся — держась за ее взгляд, как за канат.
— Могу я предложить вам свою помощь?..
— Да мы уже всё закончили, — ответил Орко, которого никто не спрашивал; в его голосе звенела обида, но это уже не имело никакого значения. Ничего больше не имело значения. Не отводя взгляда, она медленно провела оживающими руками по бедрам: поправила юбку. Словно вручила ему себя одним этим движением.
«Спать, спать», — вспомнил он ее ночной голос…
И было уже безразлично, что дождь прекратился и что Орко остался в крыивке, потому как при луне не мог возвращаться один в село, и безразлично было, на самом ли деле Орко заснул, вправду ли спят все остальные, — когда две бесшумные тени, одна за другой, выскользнули в коридор — в темноте ее тело излучало жар, который казался видимым, а бедра над перетянутыми резинкой чулками были гладкими, как только что очищенная от кожы рыбина, только горячая, — сквозь приоткрытую крышку люка во всю грудь хлынул напоенный влагой воздух, и беспощадный лунный свет затопил ступени, ведущие наверх, — только здесь она, часто дыша, повернулась к нему лицом, и он поспешно, почти грубо вдавил ее в необтесанный деревянный сруб, не успев даже обрадоваться ее встречной готовности, — это было так, словно она ждала его давно, весь свой век, и заранее приняла удобные для него формы, чтобы вмиг облечь его, как перчатка, жадно и ненасытно вхлипнуть его в себя, всеми отверстиями и порами сразу, в пульсирующее огненное ущелье, так что он мгновенно, не успев опомниться, оказался внутри, только всхрапнул, подавляя стон, — и сразу все кончилось… Видел в лунном свете ее лицо с прикрытыми веками и закушенной нижней губой и не чувствовал больше ничего, кроме досадной мокроты и желания вытереться. И стыда, да, стыда тоже — как тогда, когда гимназистом впервые пошел с товарищами в бордель и тоже пролился едва ли не сразу, после нескольких неловких, почти болезненных спазмов, а девка, повернув голову, насмешливо смотрела на него через плечо одним глазом, как курица, сквозь крашенные хной жиденькие пряди, свисающие вдоль щек: но цо, малы, юж залатвёни?.. Тогда тоже было точно такое же чувство пустоты: и это всё?.. В груди напомнила о себе знакомая боль, и он всполошился и отпустил ее ноги: курва мама, выискался герой-любовник!.. Калека недоделанный, тьфу. Еще мгновение — и почувствовал бы к ней неприязнь, как к той рыжей девке. Имел любку, и вторую, да еще тринадцать — четыре девки, две жидовки, молодиц пятнадцать… Всё, дорогуша. Язда назад.
Но это было не все, и он понял это, чуть только она подняла свои тяжелые, припухшие веки — медленно, словно возвращалась очень издалека, и уставила на него неподвижный черный взгляд — взгляд змеи, мелькнуло у него, Царицы Змей, что живет в подземелье и стережет там немеряные сокровища. Две узенькие, прохладные ладошки сжали его лицо:
— Яки естесь… ладны… Красивый, — выправилась, словно сквозь сон.
Польская речь его поразила — куда больше, чем если бы она заговорила по-еврейски.
— Ты что, из тех… ассимилированных?
Вместо ответа она зарылась лицом куда-то ему на грудь (казалось, она впитывает в себя его запах, так же жадно, как за мгновение до этого впитала его самого) и забормотала — так, что он странным образом слышал у себя внутри каждое ее слово, оно дразнило эхом в костях, в межреберье, в том месте, откуда она вынимала ему пулю, — И взял Господь одно из рёбер его, и закрыл то место плотью. И будут одна плоть. Быстрая, певуче-протяжная еврейская интонация вибрировала в нем и раскачивала его, как мост, — это была интонация вовсе не ярмарки, не базара, как ему раньше всегда казалось, не базара — а плача, как же он раньше этого не понимал?.. плача, воплей, с которыми рвут волосы на голове, как ветошь, чтоб летели в пустыне по ветру: Шма, Исраэль, — слушай! Но слушать было некому, ей некому было поплакаться. Он гладил ее по голове: из Перемышля, она была из Перемышля, там, в гетто, погибла вся ее семья — сгорели в огне, в сорок втором. Тогда немцы еще не вывозили евреев, лагерей смерти еще не было — просто подожгли гетто, и больше месяца город и околицы заполнял смрад паленого мяса. И горелых волос, подумал он вздрогнув, перед глазами снова возникла горящая сосна, как гигантский факел, что выбрасывает в черное небо россыпи искр, — он трогал пальцами кудряшки у нее на висках — они оказались мягче, чем на вид, и пахли, как и положено немытым косам, жирно и пряно, — такой звериный, исполненный жизни запах. К сосне косами. Мама, папа, дедушка, бабушка, дядя Борух, сестра Ида с мужем, маленький Юзик-Йоселе — все сгорели, никто не спасся. А она отбилась от своего народа — ее укрыла семья подруги по гимназии, украинки. А потом — потом она попала под облаву, Бог Израиля хотел вернуть ее к мертвым, но в вагоне она молилась Распятому, как ее научили в той украинской семье, и чудо произошло: на эшелон напала УПА. Наконец до него дошло: она говорила ему не про себя, а про своего бога, который ее покинул. Про жестокого и неумолимого иудейского бога, который не знает ни прощения, ни жалости, и мстит за непослушание, не щадя женщин и малых детей, — освободившееся место этого бога она и вверяла ему, мужчине, которого сама же и вернула к жизни: ее тело молило о нем, как об избавлении от богооставленности, от ужаса смертной пустоты. Ему снова ударило в голову и закружило — ни одна женщина никогда не дарила ему чувство такой абсолютной над нею власти, в этом было что-то недозволенное, почти пугающее, но тем более завораживающее… Тем временем, словно в подтверждение его догадки, она опустилась перед ним на колени, и он задрожал — она вбирала в себя мягкими, как у ягненка, губами его плоть — упоенно, чуть ли не набожно, словно выполняла мистический ритуал поклонения ею же самою и вызываемой из его чресл силе, и на сей раз эта сила оказалась мощнее, продолжительней, чем он мог себе представить: большей, чем он сам, потому что на какое-то время — легко сбив слабый шорох ее предостережений — он тоже перестал существовать, впал в темное беспамятство, ведомый единственно неодолимой жаждой продвижения вглубь, в пружинисто-поддатливый жар разгоревшейся лавы, что отдавалась эхом, всхлипывая под алыми сводами черепа, и это было невозможно, неимоверно, нестерпимо, растянуто в бесконечность, как безбожно сладкое умирание в остановленном времени, где не было света, лишь одна огненная тьма, в которую он бил и бил молотом, подземный кузнец, покуда тьма вдруг сжалась вокруг него в блаженную квинтэссенцию благодарности, в нежное кольцо, как в вынимающий душу поцелуй, сжалась — и разжалась, и еще раз, и еще, и это уже невозможно было выдержать, и в то самое мгновение, когда он выстрелил из пистолета с победным криком и простреленное тело рухнуло вниз, тьма задрожала и стянулась вокруг них в молниеносный огненный контур — словно воочию явленный замкнутый круг тока, — и он простерся на голом земляном полу отдышиваясь, подставив лицо месяцу, как цыган, и уже здравым умом подивился, что у него ничего не болит — ничего, на самом деле, совсем напрасно она беспокоилась, — тело звенело отдохновенным, счастливым покоем, как хорошо обожженный кувшин. Он ласково — даже немного удивляясь, сколько в нем, оказывается, скрытых запасов нежности, — провел рукой по ее спине — теперь ее присутствие рядом было приятно, хотелось с ней разговаривать, ласкать ее, задержать пережитое:
— Да ты, девушка, и вправду медсестра-кудесница! Хоть представляй тебя к отличию приказом штаба — за самоотверженное исцеление раненого…
Помолчав немного, она отозвалась, но совсем не шутя — изменившимся, сомнамбулическим голосом (один звук которого вновь наполнил его радостным сознанием своей силы):
— Я бы сейчас хотела умереть… за тебя.
— Чур-чур! Еще чего! Зачем такое говоришь?! — тем не менее был невольно польщен.
— Нет, милый, правду говорю… Это было бы лучше всего… Потому что так не бывает…
Он все еще радовался своему новому состоянию:
— Знаешь, а я совсем не чувствую усталости, — и тут вдруг понял, что именно она сказала: не только он, но и она тоже впервые испытала такое; огненная рамка замкнувшегося тока все еще стояла у него перед глазами. — Ты тоже видела?.. — скорее почувствовал, чем разглядел в темноте ее молчаливый согласный кивок, и тут же по-мужски забеспокоился о своей новоприобретенной собственности: — А откуда ты это умеешь? Кто тебя научил?
Она поняла его тревогу, шепнула прямо в ухо, лизнув его пот, как кошка, так что опять пробежала у него вдоль хребта сладкая дрожь:
— У меня два года никого не было.
Он обрадовался — значит, Орко ему не соперник, — но этого было все же недостаточно:
— А раньше?
— Не нужно об этом, — попросила серьезно, как чинная девочка. — Слушай, — шумно вздохнув, села, казалось, снова разглаживает в темноте юбку на бедрах. — Я знаю, что мы все умрем…
— Все люди когда-нибудь умрут. Слыхала такое?
— Я не про то. Война кончилась. Ты действительно веришь, что союзники захотят воевать с Москвой? Ни у кого уже нет сил на дальнейшую войну.
— У нас есть, — сказал он — и замер, вслушиваясь в эхо собственных слов, словно в гул военного парада. В других обстоятельствах такой разговор вызвал бы у него подозрение, не гэбэшная ли провокация случаем, но в это мгновение он действительно любил ее — за то, что помогла ему так просто сформулировать истину, само сознание которой пьянило безудержной гордостью, как в любимом со времен «Юнацтва» стихотворении: «I так тебе хміль наливае ущерть, // І так опановує тіло, // Що входить твоя упокорена смерть, // Як служка, бентежнонесміло»[18]. Правда твоя, девушка, все сломались — все мощные, до зубов вооруженные державы наложили в штаны на полдороге, трусливо удовлетворившись полупобедой над более слабым и глупым из двоих, над Гитлером, потому что не хватило у них духа идти до конца, одним только нам его хватает — без своего государства, без международной поддержки или хоть опеки Красного Креста, мы одни не признали тирана победителем и на том стоим — и стоять будем до последнего. Когда-нибудь, в будущем, новые поколения это оценят. Тот парень, «Западный», француз или бельгиец, работавший диктором на радиостанции в Карпатах, его ежевечерний голос на коротких волнах — «Атансьон! Атансьон! Иси радйо дифьюзьер юкреньен кляндестен» — давал ощущение, будто весь мир следит за нами, затаив дыхание, — он тоже так говорил: «Вы спасаете честь Европы». Он погладил ее по голове, словно испуганного ребенка, — смешно, как только женщина начинает говорить про политику, то всегда — словно близорукий вертит бинокль, и даже в шахматах они не видят далее, чем на два хода вперед… Но, бред какой-то — он снова желал ее, еще голоднее, чем прежде:
— Иди ко мне.
— Подожди, мой любимый, мой дорогой, мое… мое… ох, дай мне сказать, прошу тебя, это важно… Я этого никому не говорила, никогда. С первой минуты, как я тебя увидела, я уже знала… Только не знала, что так, что может быть так… Слушай. Если я завтра погибну, я ни о чем не буду жалеть, понимаешь? Я теперь знаю, ради чего осталась жива.
— Тсс, тсс… Не говори больше…
— Нет, подожди… Но если останусь жить еще, то… не сердись, ладно? Я хочу, чтоб ты оставил мне своего сына. Чтоб ты остался во мне, и я носила частичку тебя… в себе… Вот.
Он не слушал — что она сказала? Дура, сумасшедшая — в голове пронеслось на полном ходу, как поезд с моста, ослепительно-белым воплем: Гельда! — Гельца, вот от кого он бы хотел такое услышать, почему это говорит другая, за что такая несправедливость? — но поезд летел, не в состоянии остановиться, туда, где обрывались шпалы, и только машинист в кабине зажмурился что есть мочи, чтобы не видеть, как через минуту все взлетит на воздух…
— Сейчас, сейчас… Нет, не двигайся, лежи, я сяду вот так… Чтобы тебе легче было.
И ему действительно стало легче — не сразу, сначала было горячо, темно и влажно, как и положено в подземелье, где владычествует Царица Змей, — она была прекрасна внутри, эластичная, тугая змея, и ему снова было хорошо, очень хорошо, неимоверно хорошо — может, и правда так не бывает и все это ему снится?.. Его словно несло по бурному морю — чуть только он скатывался вниз с одной громадной волны, мокрый и счастливый, как тут же его подхватывало и возносило новым прибывающим валом, выше и выше, до отчаянного предела, до самого нестерпимого верха, — и он жаждал только, чтобы это никогда не кончилось, и с каждой волной ощущал себя все сильнее, потому что в нем росло и укоренялось новое чувство, то, которым может одарить мужчину только женщина, и ничто другое: радостное удивление от самого себя, что он на такое способен. Увидев еще раз огненный контур замкнутого тока, он, уже скатившись в долину между волнами, подумал отстраненно, сквозь довольный гул во всем теле: а если бы меня убили, я бы ничего этого так и не узнал, — мысль была явно чужая, внушенная ему извне, и то был не его Голос, который берег и вел сквозь опасности, — это было отражение ее слов — я теперь знаю, ради чего осталась жить, — слов, которые она вкапнула в него раньше, так же как накапывала ему микстуру из пипетки: сознание вобрало их и переварило так же незаметно, как плоть вбирала и усваивала ее телесные соки (до сих пор он думал, что только ими и обмениваются в любви!), и предостерегающий сигнал сразу же вспыхнул в его затуманенном мозгу, как ракета в ночи над полем: впервые за годы подполья он, Зверь, по-настоящему впустил в себя другого человека.
И на этом все вмиг закончилось — он вернулся к себе. Счастье высыхало на нем быстро-быстро, как на псе, на Звере. Пот остывал между лопаток, а в образовавшейся было пробоине его личной стены, в едва было наметившейся зоне открытости другому человеку, такому, каков он есть сам-по-себе, безотносительно к тому, как служит делу, застывал и схватывался свежий цемент.
А черт бы его побрал, ведь он уже совсем здоровенный жеребец, ишь как разгарцевался, так чего же он, мать его за ногу, здесь высиживает — жирует себе с медсестричкой, как какой-нибудь капитан-красноармеец на курорте, пока хлопцы где-то там гибнут, и ни стыда ни совести! Вот сучий сын, надо же так разлениться без дела!.. Еще не вполне твердыми, разомлевшими в суставах пальцами он стал торопливо застегиваться на все пуговицы; то, что случилось между ним и этой женщиной, слипшись вместе со всеми предыдущими событиями этого дня, стремглав западало в прошлое, отваливаясь от его существа сырыми комьями мокрой глины, — а испачканный в глине заступ, тот самый, которым врач со священником копали сегодня яму для Явора, стоял прислоненным к стене, между бочкой с керосином и мешком круп, и ударял в нос свежей могилой. Рахель молчала — хорошая девушка, не зря же понравилась ему: ляпни она сейчас что-то под руку, он бы не сдержался, брякнул бы что-нибудь резкое, потом чувствовал бы себя виноватым… Но она хорошая девушка, очень хорошая, видно, что давно в подполье: лишних вопросов не задает, — зато у него теперь были к ней вопросы, да не один. Первое: почему она на нелегальном положении, не лучше ли было бы для нее устроиться той же медсестрой где-нибудь в районе либо даже в Станиславе или Львове, свои люди нужны везде? Нет, заученно, как на допросе, отвечала она, это невозможно, она уже была однажды легализована, в сорок пятом, прошлым летом МГБ ее арестовало — знали, что она была в УПА, и поручили ей убить Гаевого. С тем она и пришла обратно к Гаевому, все рассказала, и ее оставили в подполье. Вон оно что. Он не стал расспрашивать дальше — об остальном поговорит при случае с Гаевым, — почему-то спросил только, били ли ее в ГБ. Нет, бить не били, только следователь жутко ругался, следователь тоже был еврей, ей это сначала казалось очень странным — что не немец грозит отправить ее в лагерь, а еврей; все кричал на нее — ты же еврейка, как ты могла, блядь бандеровская, у них что, не такой…, как у наших парней?.. Она запнулась, он смолчал. Было неприятно — словно тот следователь вмешался между ними, как раз попав на свежее слабое место, и это мгновение замешательства как-то окончательно убедило его, что обоим им следует как можно быстрее стереть свою слабость, забыть этот отчаянный взрыв природы, что толкнул их друг к другу, — вырадировать из памяти, как говорилось в подпольщицких инструкциях: лишнего не помнить. В крайнем случае, как это делается с самыми важными документами, положить в бутылку, залить пробку воском и закопать как можно глубже. Когда-нибудь, когда выпадет случай, можно будет откопать и подумать (ни секунды в это не верил) — сейчас же он опять жил текущим моментом. Ловушка остановленного времени, в которую вбросило его ранение, разомкнулась. Он был здоров.
…Уже проваливаясь у себя на топчане в сон, на влажном окаемышке между сном и явью — таком нежном, как мягкие, словно у ягненка, губы переполненной любовью женщины, — он вскинулся от толчка: еще весь был в пушистом облаке ее прикосновений, что обволакивали его тело отовсюду, как вата пасхальную писанку, только руки у него были связаны за спиной, и какая-то непреодолимая, ураганная сила втягивала его в открытую дверь черного «опель-кадета», того самого, в котором когда-то его везли на Пелчинскую в гестапо, — а Рахель беспомощно протягивала ему вослед руки, ее лицо белело в лунном свете, словно кружок овечьего сыра, и он кричал ей, пока его волокло, отрывая от земли: я — Адриан Ортинский! — и от этого своего крика ужаснулся, опомнился — с колотящимся сердцем вырвался опять в реальную темноту крыивки и выдохнул: слава богу, — осознав, что ни один из них двоих так и не спросил у другого его настоящего имени, а Рахель — его псевдо…
И, окончательно успокоенный, заснул — крепким, бестревожным сном здорового мужчины.
…Наконец за ним пришел Стодоля, с охранником и ещё одним парнем, из местных, — планировали перебросить его куда-то в дальнее село, чтоб отлежался и попил молочка где-нибудь на чердаке у добрых хозяев, но он отказался, заявив, что вполне здоров и может хоть сейчас приступать к работе. Орко подтвердил, что прямой опасности больше действительно нет — достаточно менять повязку, а что касается норм режима для выздоравливающих, то ей-богу, доктор, ничто так не укрепляет мужчину, как борьба, и не ослабляет так, как вынужденное безделье, разве терапия не должна учитывать также и это обстоятельство?.. Они вынуждены были признать его правоту, он победил — он всегда побеждал… А вот про Романа Стодоля ничего не знал — ни в село не привозили тело для опознания, ни в районе на этот раз не выставляли. Роман исчез без следа, растворился в зеленых запахах весеннего леса; превратился в сон.
Стодоля сообщил ему, что всё лето и осень они теперь будут вместе, пришла шифровка из штаба: из-за огромных потерь этой весны — он перечислил имена погибших командиров, и у Адриана потемнело в глазах — произошли значительные переформирования, так что их обоих переводят на укрепление оголенного участка, — назвал псевдонового окружного проводника, Адриан кивнул: знал его еще со времен осенней кампании сорок пятого, когда тот был сотенным. Работы невпроворот, с ними будет секретарша, «Дзвиня — моя невеста», почти официально объявил Стодоля, словно наперед остерегая: мое, не трожь, — и Адриан снова кивнул, скрывая улыбку: поздравляю, друг. Вот уж кем-кем, а влюбленным Стодолю себе никаким макаром не представлял. Впрочем, что он про него знал?.. Ну что ж, теперь будет случай узнать ближе. А тот, словно прочитав его мысли, неожиданно полез в нагрудный карман, вытащил из потертого по краям бумажного свертка небольшой снимок и протянул Адриану — на мгновение показалось: даже его лицо, всегда чутко напряженное, с нацеленным вперед горбатым носом и острым взглядом близко посаженных, как у волка, глаз, — смягчилось, осветилось изнутри, вот-вот улыбнется:
— Это она.
Но Адриан так и не увидел его улыбку, даром что ему было интересно, как может улыбаться влюбленный Стодоля. Хотя очень возможно, что Стодоля как раз улыбался, держал в руках снимок — и улыбался. Но Адриан этого уже не видел.
С фотографии на него смотрела Гельца.