Бьют городские часы на башне.
Три раза плавно звучит звенящая медь — бом, бом, бом… Три часа пополудни.
Мелко дребезжит звоночек конки. День как день. Под серыми, старыми стенами бернардинского монастыря сидит слепой лирник со своим инструментом, похожим на скрипку с ручкой. Он крутит ручку, «лира» скрипит, гнусавый голос поёт монотонно. Я не разбираю слов, но привычная мелодия меня успокаивает.
Сестра долго и старательно разучивает на пианино гаммы. Я ещё не знаю, что они называются мелодическими и гармоническими. Но и они успокаивают. День как день.
Это первая музыка моего детства.
Когда я слышу гаммы, мне сразу вспоминаются городские часы, серые стены с контрфорсами, голос слепого певца, запах яблок и красивые пальцы сестры, бегающие между белых и чёрных клавиш. И ещё вспоминаются облака.
Они медленно выползают из-за крутой крыши соседнего дома и тихо движутся над верхушками каштанов, над просторным и безлюдным двором. Они не спешат никуда. Они как будто склоняются надо мной и говорят: «Спи, ребёнок. Пока мы здесь, ничего плохого не будет! Не будет ни боли, ни слёз, ни горьких лекарств, ни тёмных комнат, ни злых собак… Не будет ничего страшного, непонятного и угрожающего… Всегда будет ясная, тихая осень, и запах яблок, и фортепианные гаммы, и бой часов, и звоночек конки, и пение лирника…» И я засыпаю, не зная, какой сегодня день, какое число, какой год, кто я такой.
Потом я стал старше и звуки усложнились. Приходил мой дядя, бородатый, старый музыкант. Он вынимал из кармана камертон, ударял им по краю стола и подносил к моему уху.
— Запомни, это ля первой октавы! Повтори!
Я ещё не знал, что такое «ля первой октавы», но звук у камертона был длинный и приятный.
Потом я сам сел за фортепиано.
Я играл по слуху да ещё присочинял. Мне казалось, что нет ничего легче, чем музыка. Сыграть можно всё, что хочешь. Нужно только перепробовать все белые и чёрные клавиши, особенно посередине. Когда привыкнешь к этим гладким брусочкам, можно играть на них, даже закрыв глаза. А если нажать правую педаль, то можно снять руки и пианино будет само звучать, как хор.
Вообще самое лучшее место на свете оказалось возле клавиатуры. Длинный ряд желтоватых клавиш, надпись «Гёрс и Кальман», золотые медали на крышке, тонкий запах старого дерева и металла и сочные звуки, которые так послушно выходят из чёрного, гудящего ящика, — всё это было замечательно. И когда сидишь за пианино, мама не требует, чтоб ты готовил уроки и долбил как попугай: «Сложение есть такое арифметическое действие, посредством которого…»
Я дружил с этим пианино много лет. Уже взрослым человеком, приезжая в гости в родительский дом, я сразу же присаживался к «Гёрсу и Кальману». Это был подлинный и преданный друг.
Я рос и учился в музыкальном училище и ходил по городу с папкой, на которой был изображён профиль Шопена. У Шопена был изогнутый тонкий нос и длинная, худая шея. Но он не был сердитый. Он даже был хороший.
Противным, злым человеком я считал Ганона… Но об этом я скажу в конце книги. Музыкальную школу я хорошо запомнил. Звуки многочисленных роялей, пиликанье скрипок и густые пассажи труб. Напёрсток моей учительницы, который пребольно стукал меня по суставам пальцев.
— Выше пальцы! Если ты будешь так лениться, тебя исключат из школы, как Илюшу М.!
Бедный Илюша М.! Он впоследствии стал известным пианистом и до сих пор посмеивается над своими первыми неудачами. Но в те времена это был не мальчик, а пугало, которым стращали всех младших учеников.
Я пианистом не стал, но и из школы меня не исключили.
Помню первый (и последний) концерт-экзамен, когда я вышел на огромную и совершенно пустую эстраду в битком набитом зале, освещённом по бокам золотыми рожками.
— Главное, начать, — говорила мне учительница, растирая мне за кулисами руки. — Когда ты начнёшь, ты сразу успокоишься. Вообще не думай ни о чём. Думай о Шопене!
Пройти расстояние от кулис до рояля было гораздо страшнее, чем пересечь вплавь Чёрное море. Когда я достиг крытой бархатом вертящейся табуретки, я почувствовал себя потерянным навеки.
Я старался думать о Шопене, но Шопен был где-то далеко-далеко, а шелестящий, кашляющий и ожидающий зрительный зал был справа от меня. И моё испуганное лицо и воротник матросской курточки сразу же отразились в блестящей крышке рояля. Эта поднятая крышка была похожа на крыло чёрной птицы.
Я начал механически. Но потом добрый, исхудавший Шопен пришёл мне на помощь, и я в самом деле перестал бояться зрительного зала и ринулся в воздушное пространство шопеновской мазурки.
Аплодировать на экзамене запрещалось. Я увидел за кулисами сияющее, возбуждённое лицо сестры и понял, что сыграл хорошо.
Музыка вошла в мою жизнь.
Я стал ещё старше. Возвращаясь летней ночью домой по безлюдным улицам провинциального городка, я вдыхал полной грудью запах яблок. Луна светила в полный накал. Очень далеко в небе искрились другие миры, и я думал, что где-нибудь там, в созвездии Девы или Волопаса, может быть, тоже есть музыка.
Шагая по дощатым тротуарам, я тихо пел про себя всё, что мне нравилось, — то Бетховена, то Шопена, то Грига, то Чайковского. Всё это была моя любимая музыка. О ней я и пишу книгу.
Уже нет на свете ни пианино, на котором я играл, ни дома, в котором я родился, ни сестры, которая водила меня за руку в училище, ни города, в котором я вырос. Всё унесла война.
Но и сейчас иногда мне снится запах яблок и звон башенных часов — три раза: бом, бом, бом. День как день. Ночь как ночь. Ничто никогда не пропадает даром. Музыка осталась со мной — музыка моего сердца. Её отнять нельзя.