В Александрийском театре в январе 1837 года давали «Фенеллу». Зал был битком набит. К началу увертюры седой театральный служитель проводил ко второму ряду с левой стороны гусарского корнета небольшого роста. Судя по достойному, но подчёркнутому поклону служителя, он получил за кресло деньги немалые. В кассе билетов не было.
В том же втором ряду, но несколько поодаль сидел пожилой человек с живым смугловатым лицом. Откинув голову, рассеянным взглядом завсегдатая смотрел он на шевеление смычков в оркестре. Видимо, его раздражало движение в рядах кресел в то время, когда свечи верхней люстры были уже закрыты чем-то вроде бочки без днища. Он взглянул в лорнет на гусара и тихо проговорил, обращаясь к соседу:
— Не понимаю людей, которые едва не опаздывают к увертюре «Фенеллы»!
— А это тёзка ваш, граф, — отвечал сосед.
— Михаил?
— Даже Михаил Юрьевич! Мишель Лермонтов.
Человек с лорнетом поднял брови.
— Позвольте, — сказал он, — да ведь это… автор драмы «Маскарад»? Я читал в списке. Очень сильно написано. Не думал я, что Лермонтов так молод. И что же, будет ли драма на театре?
Собеседник улыбнулся:
— Запрещена цензурой ещё осенью.
Граф покачал головой, но сказать ничего не успел. Началась увертюра. При первых же её бурных звуках в зале воцарилось молчание.
«Фенелла» прославилась по всему миру тем, что под её музыку началась бельгийская революция 1830 года. После представления оперы в брюссельском театре студенты вышли на улицу с революционной песней неаполитанских рыбаков и с криками: «Да здравствует свобода!..»
Песня эта звучит уже в увертюре героическим маршем, подобным «Марсельезе». По залу Александрийского театра пробежал лёгкий шелест, похожий на едва слышное дуновение ветра. Все знали, что опера называется в оригинале «Немая из По́ртичи», что она допущена петербургской цензурой к представлению в сокращённом виде и переименована в «Фенеллу». Как можно было показать в Петербурге нетронутой оперу, в которой изображалось подлинное восстание неаполитанского народа против «законной власти»?
Графа Михаила Виельгорского в этой опере интересовала более всего партитура. В музыке Обера не было ничего величественно-важного — того, что делало тяжёлыми и пышными прославленные оперы Спонтини тридцать лет назад, когда молодой Виельгорский вынужден был вставать при появлении в парижской театральной ложе энергичного профиля императора Наполеона. В те времена в операх бряцали оружием и потрясали зал звуками парадных маршей. Сейчас времена были другие.
Гусарский корнет Лермонтов был человеком нового поколения. Может быть, задумчиво склонив голову и слушая воинственный хор восставших рыбаков, он вспоминал свои собственные часы за фортепиано в подмосковной усадьбе, где он воодушевлённо играл увертюру к «Фенелле» и где в жаркий августовский день 1830 года узнал, что в Париже произошла революция — с Бурбонами было покончено…
Он сидел в кресле, оперев на руку свою большую голову. Если Михаил Юрьевич Виельгорский слушал оперу, обратив к оркестру ухо и почти не глядя на сцену, то Михаил Юрьевич Лермонтов неотрывно глядел беспокойными глазами на голубое небо оперного Неаполя, на пестроту южной толпы и на патетические движения балерины Новицкой, которая прекрасно играла немую роль несчастной Фенеллы, не произнося ни одного звука на фоне кипящих, непрерывно движущихся мелодий Обера.
Во втором акте на рынок в Неаполе вбегает Фенелла и жестами объясняет, что её оскорбил наследник престола Альфонс. Солдаты хватают её. Брат пострадавшей Мазаньелло всаживает нож в одного из солдат.
Вспыхивает мятеж. На сцене появляются вооружённые рыбаки. Все становятся на колени. Молитва рыбаков переходит в марш, звенят шпаги, факелы вздымаются над головами толпы…
— Ах, это здесь! — произнёс вполголоса Лермонтов.
Виельгорский посмотрел на него и укоризненно покачал головой.
Это было то место оперы, после которого в Брюсселе начали строить баррикады. Брюссель выглядел не так живописно, как Неаполь. Революцию начали, кроме студентов, рабочие — стекольщики, углекопы, мясники, маляры, кузнецы и крестьяне из Ватерлоо — люди грубые, одетые в засаленные блузы и деревянные башмаки. Несколько дней на улицах шла стрельба. Дымки вылетали из окон высоких домов. Стреляли из-за фонарных столбов, повозок, створок ворот и мешков с песком. Стреляли мужчины, женщины, даже подростки…
Может быть, корнет Лермонтов знал эти подробности? Во всяком случае, теперь он на сцену не смотрел, а улыбаясь, похлопывал пальцами по колену в такт маршу.
Занавес опустился. Рукоплескания петербургского партера не могли быть слишком громкими, потому что большинство зрителей аплодировало в перчатках. Один Лермонтов встал и, сбросив перчатки на пол, хлопал изо всех сил. При этом он звонко кричал: «Браво! Новицкая! Голланд! Фора!» Виельгорский снова навёл на него лорнет.
— Помилуй боже, как я завидую этому юноше! — сказал он. — Давно уже не был я столь счастлив в оперном театре… Какой огромный лоб, какое лицо… — продолжал Виельгорский. — Положительно, в сердце у него есть музыка… Надо будет пригласить его к нам, на Михайловскую площадь.
Получить приглашение на музыкальный вечер к братьям Виельгорский было событием незаурядным. Кто не знал, что в их доме на Михайловской площади, специально нанятом для концертов, постоянно бывал Глинка? Кто не знал, что Михаил Виельгорский — автор оперы «Цыганы»? Кто, наконец, не знал, что Михаил Юрьевич в Вене пожимал руку самому Бетховену?!
Заметив человека музыкального, Михаил Юрьевич считал своей обязанностью с ним познакомиться. Людей немузыкальных он искренне почитал людьми неграмотными. Единственным немузыкальным и, следовательно, неграмотным человеком, с которым старшему Виельгорскому приходилось по службе поддерживать постоянное знакомство, был император Николай I.
Почтеннейший композитор не раз говорил своему брату: «Как ужасно, что государь не любит авторов!..»
— Нынче воскресенье, — прошептал Виельгорский, раскрывая свою записную книжку. — Итак, на тридцатое января, в субботу… гм… звать корнета лейб-гвардии гусарского полка… господина Лермонтова… Безусловно музыкален, и даже очень, — моё чутьё ещё никогда меня не обманывало…
Музыкальный вечер 30 января не состоялся. 27 января на снежной поляне у Чёрной речки был смертельно ранен Пушкин.
В середине февраля Михаил Виельгорский, стоя у длинного стола в зале, где обычно давались концерты, перевернул листок, весь исписанный изящным дамским почерком, и прочитал вполголоса:
Отравлены его последние мгновенья
Коварным шёпотом насмешливых невежд…
— И ты говоришь, что он арестован?
Брат Виельгорского — Матвей, известный виолончелист, — ответил, не вставая из кресел:
— Лермонтов? Сидит под караулом в Главном штабе.
— Ты думаешь, что в стихах его есть что-либо предосудительное?
— Ты удивительно наивен, друг мой! «А вы, надменные потомки известной подлостью прославленных отцов…» Не думаешь ли ты, что об этих строчках не было доложено государю?
Михаил Виельгорский вздохнул:
— Ах, Матвей, таков ведь был и Пушкин… Но я надеюсь, что государь будет милостив к молодому человеку… В стихах его так и звучат мелодии…
— Будем надеяться, — сурово откликнулся Матвей.
Надежды братьев Виельгорских не оправдались. 27 февраля 1837 года был опубликован высочайший приказ о переводе Лермонтова в Нижегородский драгунский полк прапорщиком. Полк находился на Кавказе.
Осень этого года на Кубани была сырая. Перекладная тройка въехала ночью в городок Тамань, разбрызгивая громадные лужи и качаясь на ухабах, как парусная шлюпка в бурю.
Черноморский казак Кешка, который состоял при Лермонтове денщиком, был о Тамани самого низкого мнения.
— Там, ваше благородие, ворюг, что за печью тараканов, — повторял он всю дорогу. — Тамань — она себе на уме…
— Отчего же себе на уме?
— Оттого, что за рекой немирные черкесы бродят.
— Что особенного? Видели мы с тобой и немирных.
— Да ежели бы одни черкесы, а воров полно. Плохое место, ваше благородие.
Лермонтов пожал плечами и занялся своей шкатулкой, которая более чем наполовину была набита бумажками. Драгунский прапорщик Лермонтов имел обыкновение писать стихи и в дороге. Он писал, поставив шкатулку на колени, и в станичных мазанках, и в казённых помещениях, и на станциях, пока перепрягали лошадей.
«Фатера», предоставленная Лермонтову в Тамани, не внушала никакого доверия. Кешка, посмотрев при свечке на запущенную хату с разбитым окошком, незаметно осклабился. Он привык в казачьих жилищах к чистоте почти педантической.
— Ну то-то и оно, — пробурчал он неопределённо.
Но Лермонтов, нисколько не смутившись, разложил вещи, положил на стол два пистолета и бросил бурку на лавку.
— Что же ты стоишь? — сказал он денщику. — Ложись!
— Эх, ваше благородие, — проронил Кешка, но более ничего не сказал, видимо рассудив, что «от службы не отказываются».
Кешка улёгся на свою бурку и заснул. Лермонтов пытался несколько минут раскладывать свои бумажки при свече, но, увидев, что огарок трещит и дымит, задул его.
Когда Кешка проснулся, «их благородие» был уже одет, словно и вовсе не спал, и вид у него был задумчивый.
— Пойду к коменданту, — сказал Лермонтов, — попытаюсь найти корабль до Геленджика. А ты не отлучайся никуда.
Кешка, однако, отлучился и встретил почти рядом с хатой знакомого урядника Максименко, с которым служил «на линии» ещё в прошлом году и даже в горы ходил против немирных.
— Ты зачем здесь? — строго спросил урядник.
— С офицером, — отвечал Кешка, — едем в действующий отряд, в Геленджик, а то и дальше.
— А чего же у Царицыхи остановились?
— На фатеру.
Урядник значительно на него посмотрел.
— На фатеру? А знаешь ты, брат, что тут нечисто!
— Знаю, — отозвался Кешка, — хозяйка хоть бы помелом прошлась. Видать, с прошлого году не метено.
— Не то, — сказал урядник и набил длинную трубку, — возят с того берега…
— Что возят?
— Думается мне, порох.
— Это зачем?
Урядник выразительно указал пальцем через плечо в южную сторону.
— Немирным, — пояснил он.
— Что ж вы молчите?
— Начальство знает. — И урядник перевёл разговор на «линейные» события прошлого года.
Кешка доложил об этом разговоре прапорщику. Но тот сердито мотнул головой и, завернувшись в бурку, отправился на берег. Кешка издали видел, как прапорщик сидит на камне и глядит на море.
Лермонтов видел море впервые в жизни. Он слушал неумолчную песню волн и равномерный плеск прибоя. Свежий ветер приносил горьковатый запах водорослей. Простор был без конца, без края. В нём не было ничего от пыльного, тяжкого хаоса земли. Не было ни человеческих голосов, ни звука барабанов, ни военной команды, ни топота сапог. Лермонтов чувствовал себя словно гостем волн. А они всё бежали, бежали ему навстречу, не зная над собой ничьей воли, не зная ни препятствий, ни рытвин, ни ухабов.
Кешка услышал откуда-то сверху доносящийся женский голос. Голос пел песню, не похожую на обычные девичьи запевки. В ней говорилось про бурю и про лодку, про тёмную ночь и про буйную головушку. «Вишь, какова песня-то», — подумал Кешка и посмотрел на прапорщика. Тот сидел не шевелясь, словно заколдованный.
Мелодия этой песни была сложная — то медлительно-тоскливая, замирающая на верхах, то бурная и дерзкая, словно вызов, брошенный враждебной силе. Иногда песня обрывалась. Тогда слышен был тревояшый накат волн, бьющихся о берег. Ветер крепчал с каждой минутой. И тот же ветер нёс с собой девичий голос:
Как по вольной волюшке —
По зелену морю,
Ходят всё кораблики
Белопарусники…
Прапорщик оставался неподвижным. У него была привычка прислушиваться к отдалённым, иногда неясным звукам, которые прибегали, словно из другого мира, — то это был вой ветра в горном ущелье, то отдалённый клёкот орла, то шум падающей воды. В такие минуты беспокойные глаза его замирали, и он погружался в глубокое раздумье, подперев голову рукой. Ему хотелось быть в небе с орлом, в море с лодочниками…
Черноморские рыбачки поют совсем не так, как в столичных залах. Там исполняют готовую музыку для слушателей. Здесь, на Кавказе, девушки поют для себя, для своего настроения, по своей охоте, не заботясь о слушателях. Они не могут молчать, потому что самый воздух их вольной жизни насыщен чем-то, из чего рождается песня. «Плоха та девка, которая никогда не поёт» — это прапорщик не раз слышал на линии.
И самому прапорщику хотелось запеть. Но, боже мой, не петь же здесь из опер!
Песня кончилась, и он остался один. Так было и в Петербурге, где он слушал на сцене гимн восставших рыбаков. Так было и здесь, на границе, скованной барабаном России, где рядом шевелилась скрытая, чужая, недоступная ему жизнь береговых старожилов.
Вечером Лермонтов приказал Кешке согреть чайник и сел к столу с трубкой и с бумагами. Лицо у него было нахмуренное, губы сжаты. «Эге, и ему не нравится, — подумал денщик, — а то ведь всё улыбался да музыку свистал. Пойти, что ли, за хворостом? У них и плетень-то давно спалили — что за народ!»
Кешка подал прапорщику чайник и улёгся на солому спать. Но проспал он недолго. Его разбудил прапорщик.
— Послушай, — сказал Лермонтов, — я пойду на берег, поброжу у моря. А ты дожидайся моего возвращения, да не храпи тут, успеешь выспаться.
— Слушаю, ваше благородие, — машинально ответил Кешка.
На всякий случай казак зарядил ружьё, укрепил свечу на тарелке и уселся на пол спиной к стене, поставив ружьё между коленями. Сначала ему казалось, что он слышит всё ту же песню про тёмную ночь и про буйную головушку. Но теперь пел её прапорщик. Потом всё смолкло, и только равномерные вздохи прибоя нарушали тишину.
Сидя спиной к стене, глядя на огонёк свечи и слушая ночной прибой, трудно удержаться от дремоты. Вдобавок Кешке не нравились и хата, и Царицыха, и то, что прапорщик ушёл ночью, и вся Тамань в целом. Сначала он пробовал мурлыкать под нос «не по-здешнему», а так, как полагается по-станичному: «Что у нас-то было во зелёном саду, что под яблоней было, яблоней кудрявою…» Но вскоре голова его упала на грудь, сон одолел его.
Разбудил денщика толчок в плечо.
— Что ты спишь, тетеря? — услышал он голос прапорщика. — Так ли положено вести себя часовому?
Кешка вскочил.
— Эх ты, курица! — горько сказал Лермонтов. — Пока ты спал, как новорождённый, нас ведь обокрали!
И в самом деле, почти все вещи прапорщика пропали: и шкатулка, и оружие, и, что хуже всего, письма, которые он вёз своему сослуживцу Мартынову от его родителей из Пятигорска.
— А ведь я докладывал, ваше благородие, — угрюмо сказал Кешка, — что здесь порох возят…
Лермонтов посмотрел на него значительно.
— Да, Кешка, — сказал он, — кажется, и порох.
— Так что, не доложить ли по начальству?
— Нет, — отвечал Лермонтов, — какое нам дело до них? Мы проезжие.
На обратном пути прапорщик всю дорогу молчал. Видать было, что происшествие в Тамани на него подействовало сильнее, чем поначалу казалось Кешке.
— Разбойники, ваше благородие, вся эта Тамань.
— Думаешь!
— Да разве ж нет?
— Вольные люди, — сказал вдруг Лермонтов, — а мы с тобой им чуть не помешали. Эх, не то, всё не то!
Он стал смотреть на дорогу и тихо запел, как бы про себя:
Как по вольной волюшке —
По зелену морю,
Ходят всё кораблики
Белопарусники…
— И что в этой песне хорошего, ваше благородие? — не выдержал Кешка.
— Что хорошего? — промолвил Лермонтов, не глядя на казака. — В ней музыка моего сердца. Понятно тебе, друг Иннокентий?
В 1850 году Михаилу Виельгорскому было 62 года. Пышные его кудри побелели, щёки обвисли, но на смугловатом лице всё так же блестели молодые, неуёмные глаза.
Гостей в его большом доме стало меньше. Но всё так же проводил он долгие зимние вечера у фортепиано. Всё так же были расставлены в большом зале пюпитры и со стен глядели на него лица именитых гостей: Пушкина, Жуковского, Грибоедова, Шумана, Берлиоза, Глинки, Лермонтова.
Лермонтов бывал здесь. Однажды он слушал здесь квартет, в котором играл Матвей Виельгорский. Весь вечер этот странный человек с презрительной складкой губ провёл в молчании, подперев рукой подбородок. Старший Виельгорский торжествующе поглядывал на брата: «Не я ли угадал, что в нём дремлет музыка?»…
— Музыка? — сказал Матвей. — Да это и есть воля…
Матвей Виельгорский узнал о смерти Лермонтова на светском обеде. Новость сообщали шёпотом:
— Говорят… у Мишеля Лермонтова была неудачная дуэль на Кавказе… Нет, не ранен, убит… Впрочем…
«Впрочем» значило только то, что о смерти Лермонтова следует и в дальнейшем говорить шёпотом.
С тех пор прошло девять лет… Михаил Виельгорский сидел у фортепиано, брал аккорды и писал карандашом по нотной бумаге. Матвей, заложив руки за спину, прохаживался по залу от портрета к портрету.
— Послушай, Матвей, — сказал Михаил и заиграл.
Это был романс «Отчего?», который вскоре обошёл все концертные залы и жил долго, пока его не вытеснил другой, новый, с музыкой Даргомыжского.
— Мило, — сказал Матвей, — поздравляю с удачей, дружок.
— Нет, послушай, в самом деле?..
— В самом деле, и хорошо и задушевно.
— Слова таковы… У этого человека мелодия таилась в любом стихотворении. Послушай:
Мне грустно, потому что я тебя люблю…
Матвей Виельгорский долго всматривался в портрет, где Лермонтов был изображён в гусарском мундире.
— Как верно у него написано, — проговорил Матвей, — «пустое сердце бьётся ровно, в руке не дрогнул пистолет…». Он словно пророчествовал и о своей гибели…
— Я увидел его впервые в Александрийском театре на представлении «Фенеллы», — отозвался Михаил, — он был полон жизни и надежд. И сейчас вижу его как живого… Какие слова, Матвей!
За каждый светлый день иль сладкое мгновенье
Слезами и тоской заплатишь ты судьбе…