Туман лежал над лугами. Кругом было так тихо, что слышно было, как вода каплет с ведёрка, в котором фельдшер Богатырёв нёс улов с рыбалки. Огромный пёс Левко неслышно ступал лапами по мокрой траве, тщательно обнюхивая землю.
— Сыро нынче, Сергей Васильевич, — проговорил Богатырёв, застёгивая пуговицы своей суконной курточки, — а ведь, скажите, ещё только август… Вот так-то бывает в наших местах — потянет ветер с Волги и разом осень припустится. Заметили, как окунь на глубину пошёл?
Сергей Васильевич посмотрел на своего собеседника так, как будто очнулся от глубокого сна.
— Да, туман, — сказал он безучастно и машинально вытащил из кармана портсигар.
Фельдшер осклабился и покачал головой.
Сергею Рахманинову в тот год было двадцать семь лет, но лицом он выглядел старше. Странное это было лицо — скулы, туго обтянутые кожей; нос, как у большой, мудрой птицы; глаза, косо полузакрытые веками, взгляд исподлобья. Ничто не шевелилось на этом лице, только ноздри изредка раздувались шире обычного да углы плотно сжатого рта чуть подрагивали.
Рахманинов шагал впереди фельдшера своими длинными ногами, рослый, худой, широкоплечий, сутулый. Походка у него была отчётливая, тяжеловатая, земля грузно чавкала под его высокими сапогами.
Вдруг он остановился, сдвинул на затылок свою белую фуражку и беспокойно задвигал головой. Собака присела перед ним на задние лапы и недоуменно вперилась в хозяина.
Фельдшер остановился, помолчал и, улыбаясь, сказал:
— Услышали, как трава растёт, Сергей Васильевич?
— Почти, — ответил Рахманинов и неожиданно рассмеялся. — А ведь правда, Семён Павлович, бывает, что земля звучит?
— Не знаю, — сердито отвечал фельдшер, — это дело собак да учёных. У нашего брата слух не так тонок… — Фельдшер вытащил из кармана большие старинные часы, посмотрел и укоризненно добавил: — Девятый час. Через пятнадцать минут в Красненьком завтрак. Смотрите, как бы нам с вами не влетело…
Рахманинов ещё раз прислушался.
— Нет, больше не звучит, — сказал он, на этот раз серьёзно, и зашагал дальше.
В усадьбе Красненькое всё было по расписанию: в пять утра парное молоко, завтрак в половине девятого, обед в час дня. Управляющий имением старик Крейцер был человек пунктуальный и опозданий не любил.
Рахманинов был в этой старинной усадьбе гостем. В помещичьем доме, похожем на древний, пузатый рыдван, было больше тридцати комнат. Рахманинов занимал две — кабинет и спальню. В этих комнатах стояла добротная мебель прошлого столетия: диван, на котором могло усесться человек десять; шкаф, похожий на крепость; лампа с медным шаром, некогда служившая люстрой для свечей. Зеркала были узкие и, казалось, приподнялись на цыпочки, чтобы отразить зелёный полусвет яблонь из соседнего сада. Крашеные половицы поскрипывали под тяжёлой поступью Сергея Васильевича.
Рахманинов был гостем, но других гостей не любил. Когда за столом появлялось лицо какого-нибудь подрядчика, агронома или землемера, Сергей Васильевич немедленно тускнел, опускал глаза и незаметно уходил к себе.
— Закрытый человек, — говорил про него старик Крейцер.
Всё утро из комнат музыканта слышались гаммы, упражнения, этюды, части этюдов, отдельные фразы, отдельные такты и, наконец, отдельные аккорды. Всё это повторялось много раз. Потом наступала тишина.
— Сочиняет, — говорила дочь Крейцера Елена.
Но Рахманинов не сочинял. Он сидел за роялем, подперев огромной ладонью своё птичье лицо и закрыв глаза. Он находился в том состоянии, когда мысли вытесняют друг друга, как картинки в волшебном фонаре — картинки, которые меняет чья-то нетерпеливая рука, не давая присмотреться к ним…
…Просторный зал Петербургской филармонии, люстры, лысины, пышные рукава дамских платьев, веера, крахмальные манишки, бинокли на длинных ручках, белые листки программ. Известные всей России люди — громадный Стасов с белой бородой, узкоплечий и нервный Направник, подтянутый, очкастый Кюи в военно-инженерном мундире.
Было 15 марта 1897 года. Исполнялась Первая симфония Рахманинова.
После первых тактов автор, сидевший в зале, сорвался с места и убежал на узкую лестницу, которая вела из зала на балкон. Он не узнал своей симфонии. Это был тягостный хаос звуков. Дирижёр Глазунов с отсутствующим видом бесстрастно водил палочкой перед грудью.
Рахманинов стоял, судорожно вцепившись руками в перила, и вздрагивал при каждом вопле тромбонов. Уже в конце первой части он услышал в зале самое худшее, что может быть на концерте, — смутный гул и шорох, происходящий от нетерпеливых движений слушателей. Люди быстро устали от этой музыки. Здесь, на лестнице, его нашёл двоюродный брат, Александр Зилоти, и молча взял под руку.
— Послушай, что же это? — растерянно сказал Рахманинов. Руки его тряслись.
— Оркестр разошёлся, — хмуро отозвался Зилоти, — не сыгрались, полная какофония, чёрт знает что… Пойдём!
В газетах писали про «бесформенную» музыку молодого композитора, который тщетно старается подражать гению Чайковского, и прочее… Провал был полный…
… «Подражать гению Чайковского»?.. Петра Ильича Рахманинов видел в последний раз в 1893 году. Рассеянный, как будто оглушённый, седой человек с добрыми, страдающими глазами…
— Чего только ты, Серёжа, не написал за это лето! — сказал Чайковский. — И поэму, и концерт, и сюиту, и так далее… Я же написал только одну симфонию…
И он растерянно улыбнулся. Это была Шестая, и последняя симфония Чайковского. В ней были попытки вырваться из плена злой судьбы, крик в пустой ночи, отчаянное стремление к свету, взлёты, слёзы и полное крушение в конце.
Незадолго до этого Чайковский написал «Пиковую даму», где тьма и смерть, и издевательские рожи игральных карт, и заупокойный хор, и казарменные сигналы сливаются в одно неповторимое целое. «Мне страшно, страшно»…
Рахманинову не было страшно. Ему было тревожно. Очень тревожно.
И сейчас, когда он смотрел на туманную дымку в саду и на капли, тихо стекающие по стёклам, в мозгу у него шевелился всё один и тот же вопрос: «Как мне дальше жить?»
Провал его Первой симфонии так на него подействовал, что у него появились боли в ногах и руках. Садясь за фортепиано, он механически играл гаммы, этюды, упражнения, пожимая плечами и повторяя одни и те же слова: «Зачем всё это?» Работать подолгу он не мог. Полдня он лежал на диване, курил и рассматривал лепные украшения на потолке.
— Серёжа, так нельзя, надо взять себя в руки, — говорил ему Зилоти.
— Да, да, — отвечал Рахманинов. — Но как?
— Пиши, что в голову придёт! Пиши плохо, но пиши!
Рахманинов опускал глаза, и лицо у него делалось «закрытое». Это значило, что убеждать его бесполезно…
… «“Не ново”? Ах, чёрт возьми, разве в этом дело? Неощутимо, надуманно — это вернее. Но почему? Неужели я так косноязычен? Или это просто безволие? Сотня вопросов, на которые никто не может ответить!»
Зелень яблонь в зеркалах стала ярче. Косой блик солнца упал на крашеные половицы.
Утро сгоняло туман. Неподвижная тоска не проходила.
После долгого перерыва снова из кабинета Сергея Васильевича послышались гаммы, упражнения, этюды, части этюдов, отдельные фразы, такты и аккорды. Если б кто-нибудь заглянул к нему в кабинет в эту минуту, то увидел бы, что пианист играет, низко склонившись над клавиатурой, как будто старается вырвать из-под клавиш что-то под ними скрытое.
Второй фортепианный концерт Рахманинова был сочинён не сразу. Осенью 1900 года были написаны вторая и третья части. Первая часть застряла. Зима 1901 года в Москве не принесла никакого решения. Автор не знал, как её строить. Все случайные наброски казались ему подражательными и полными наигранного воодушевления. Самое худшее — это было отсутствие начала… Нет, ещё хуже было ощущение несвободы, скованности.
Мерещилась ему широкая степь, покрытая снегом, и низкое серое небо, за которым чутьём угадывается солнце. И где-то вдалеке колокольный звон, и как будто он приближается волнами.
И чем громче этот звон, тем больше слышны в нём голоса людей — то густые басы, то женский хор, а то высокие и наивные возгласы детей.
Перед пасхой 1901 года из Красненького приехал в Москву фельдшер Богатырёв. Для поездки в большой город он расстался со своей серенькой курточкой и надел просторное пальто с барашковым воротником. На голове у него возвышалась смешная, узкая, мягкая шляпа «пирожком». Вид у него был сконфуженный и праздничный.
— А вы молодцом, Сергей Васильевич, — заметил он, вглядываясь в лицо Рахманинова. — Ей-богу, солнышко проступило, стало быть, погода идёт к вёдру…
— Вы знаменитый предсказатель погоды, Семён Павлович, — отвечал Рахманинов. — А я её вовсе не замечаю. Но пусть будет по-вашему, я не любитель ненастных дней. Знаете что? Давайте нынче съездим в Кремль! Услышите концерт!
Это было перед заутреней. В полночь Рахманинов и Богатырёв пробирались по Москворецкому мосту, запруженному густой толпой.
Первым ударил басовый колокол на Иване Великом. Протяжный звук поплыл над рекой и потонул где-то в узких переулках. Затем, как паровоз тяжёлого поезда, рванулись с места и пошли в ход мощные колокола храма Христа-спасителя. За ними разом проснулись многочисленные колокольни Замоскворечья, Китай-города, Семёновской части, Лефортова, Арбата и Миус. Колышущийся воздух приносил ещё более отдалённые звуковые волны из Новодевичьего и Донского монастырей, но те были фоном для симфонии, которую разыгрывали ближние звонницы.
Казалось, приближается шторм. Голосов не было слышно. Проезжий извозчик кричал, приложив руку ко рту: «Извольте, за тридцать копеек в любой конец прокачу!» Рахманинов и Богатырёв вскочили в коляску. Под звуковую бурю они миновали Спасские ворота, откуда выходили тёмные фигуры с зажжёнными свечками в бумажных фунтиках, чтоб ветер не загасил.
Они проехали мимо тусклых фонарей Тверского бульвара.
Бронзовый Пушкин стоял, заложив руку за борт пальто, как будто прислушивался. Стаи галок носились над куполами старинной церкви в Путниках. У Тверской заставы было немного тише.
— Скажу я вам, Сергей Васильевич, — гудел фельдшер, нагнувшись к уху композитора, — человек я не очень верующий, да и профессия не располагает… Знаете, что мне эта картина напоминает? Половодье у нас, на Хопре! Серые льдины плывут по лесу между деревьев, а вода, тёмная сила, так и несёт, так и несёт… Глядишь, какая-нибудь осинка затрещала и рухнула, бедняга, под этаким напором… А всё же хорошо! Здорово и сильно!
Рахманинов повернул к нему голову, поглядел и ничего не ответил.
— А в мае, Сергей Васильевич, увидите вы эти льдины на голой степи, и уж там они совсем не страшные. Вода сошла, а они, как медведи, нахохлились, обмякли, ждут, пока их солнце добьёт. Едешь на таратайке к больному, увязнешь в грязи, и не обидно. Грязь чёрная, жирная — ведь это благодать, что за почва!
— У вас уже половодье было?
— Да ведь мы южнее вашего, у нас лёд прошёл целиком. Самое замечательное время!
От Богатырёва как будто пахнуло свежим воздухом. Да он и в самом деле редко бывал под крышей. И городская шляпа «пирожком», не привыкшая к его голове, съехала куда-то на затылок.
— Вы правы, Семён Павлович, — произнёс Рахманинов после минутной паузы, — но я хочу думать о людях, а не о льдинах… Эй, послушай, любезный, поворачивай да езжай в Леонтьевский переулок!.. Вот именно о людях, Семён Павлович!
Люди шли по Леонтьевскому переулку самые разнообразные: то коробейники с пасхальными «тёщиными языками», в которые можно оглушительно свистеть; то стекольщики с запасом стёкол за плечами; то служанки с корзинами из плетёной соломы; то рабочие в засаленных курточках и мятых фуражках; то студенты в тужурках бутылочного цвета — коротко говоря, «московские типы»…
Лучше даже не смотреть, а слушать говор людей, голоса, голоса, голоса — мужские, как валторны, женские, как скрипки, детские, как флейты.
Вокруг Рахманинова шумела многочисленная семья его родственников Сатиных. Это была одна из тех сложных московских семей, в которых разобраться непривычному человеку можно только с помощью справочника, — множество кузенов, кузин, тёток, дядей, их мужей, жён и детей. Вдобавок, они носили почти одинаковые имена и все были друзьями.
В этой семье Рахманинов был своим. Родители его жили в Петербурге; он был с ними холоден. Сестра его отца Варвара Аркадьевна, хозяйка этого большого и безалаберного дома, фактически заменяла ему мать — небольшая, живая, энергичная женщина, которая успевала и распоряжаться хозяйством, и восхищаться «Воскресением» Толстого, и ходить в Художественный театр на «Чайку», и состоять членом дамского благотворительного тюремного комитета.
— Серёжа, — сказала она, сидя возле самовара, — ты заметил студентов, которые нынче к Володе приходили?
— Заметил, — отозвался Рахманинов из-за чудовищных размеров вазы с печеньем, — двое вполне идейных юношей в косоворотках, у обоих волосы свисают на уши…
— Ладно, ладно, — сердито оборвала его Варвара Аркадьевна, — ты как-то невнимательно относишься к студенчеству…
— Я замечаю только то, что они постоянно носят с собой старые, тяжёлые портфели.
— Ну-ну, — таинственно произнесла Варвара Аркадьевна, округляя глаза, — это очень смелые молодые люди. У них в этих портфелях недозволенная литература.
— И Володя этим занимается?!
— Да нет, не Володя… Неужели ты не понимаешь?
— Кто же? Наташа? Быть не может!
— Да нет, не Наташа! Эти книжки хранятся у меня в спальне.
— Боже мой, тётя Варя, уж не состоите ли вы в подпольных организациях?
— Нет, друг мой, не состою. Меня просто радует мысль о том, что я кое-что делаю для людей. И очень прошу тебя относиться к этим студентам помягче. А то они подумают, что Сергей Рахманинов холодный, замкнутый и надменный человек.
Сергей Васильевич испытующе посмотрел на тётку. Ему уже случалось слышать о себе такие отзывы.
— Вы-то уж меня знаете, тётя, — буркнул он, уткнув нос в чашку.
— Я не о себе говорю, — сказала Варвара Аркадьевна, — я говорю о людях. О людях, у которых есть воля, и энергия, и понимание жизни.
— Вы разделяете их убеждения?
— Нет, не разделяю. Но они не отделяют себя от человечества. И я бы хотела, чтоб и ты и Наташа это понимали. Ведь ваша жизнь среди избранных — извини меня, Серёжа, — это смерть для творчества!
Сергей Васильевич ничего не сказал. Через несколько дней, проходя со своей двоюродной сестрой и невестой Наташей Сатиной мимо Александровского сада, он кивнул головой в сторону решётки и отрывисто произнёс:
— Голоса… Слышишь, как нарастают?
— Ты уже несколько раз про это говорил, Серёжа, — сказала Наташа. — Ну и что в том? Весна… «и говор народа, и шум колеса…»
— Нет, нет, — сказал Рахманинов, — не весенний шум. Шум этот тревожный, беспокойный… как на пожаре.
— Опять фантазии? — забеспокоилась Наташа.
— Нет, не фантазии. Ты, как мой дорогой доктор Даль, на всё смотришь с точки зрения состояния больного. Я ничем не болен. Но что поделаешь, если я музыкант и слышу не просто «говор народа», а его динамику. Впрочем, может статься, что я и сочиняю… Пойдём, Наташенька!
Не много лет прошло с тех пор, как умер Чайковский, но музыка изменилась, потому что изменилось время.
Одинокий голос человека, затерянного в пустоте перед лицом всемогущей судьбы, уже не звучал в воздухе, потому что воздух был насыщен электричеством.
Можно было уйти от всего этого в мечты, в выдуманную страну.
Но Рахманинов не оторвался от земли и не полетел — он пошёл по земле, ступая широко и размашисто. Он пробил стеклянную стену, отделявшую когда-то многих музыкантов от жизни.
Первая часть Второго фортепианного концерта была закончена в апреле 1901 года.
27 октября того же года фельдшер Богатырёв сидел в кресле в Большом зале московского Благородного собрания, который в наши дни называется Колонным залом Дома союзов. Были зажжены только три люстры над эстрадой. Слабые отсветы огней мерцали в мраморном накате колонн.
В первом отделении играли Пятую симфонию Чайковского. После антракта на середину эстрады выкатили рояль. Оркестр поднял шумливую возню с настройкой, которая дошла до высшей точки и смолкла почти мгновенно, когда среди смычков и грифов появились двое высоких людей во фраках. Это были Рахманинов и дирижёр Зилоти.
Семён Павлович Богатырёв был в таком настроении, какое бывает у людей, когда они отправляются в дальнее путешествие и когда поезд начинает тихо двигаться, покидая перрон и оставшиеся на нём лица близких. На вокзале и на концертах он глубоко погружался в самого себя. В такие минуты почему-то приходили ему в голову ранние приметы весны — снег, опавший кольцом вокруг стволов деревьев в марте, и деревянное постукивание, которое слышно в лесу, когда снег струйками валится с высоких сучьев.
Вероятно, такое же настроение было у Рахманинова, когда он сел за рояль. Вид у него был угрюмый и сосредоточенный. Его продолговатые глаза настороженно и жёстко глядели вдаль из-под полуопущенных век, как будто старались разглядеть что-то очень далёкое, скрытое туманом.
Второй концерт начинается глухими ударами, похожими на звук большого колокола. И потом вступает тема, напоминающая медленный походный шаг по дальней дороге. Огромная страна тяжело поднимается из мглы и шагает богатырской поступью, сотрясающей землю и звенящей металлом.
— Счастливого пути, — прошептал фельдшер.
Настроение дальнего похода не покидало Семёна Павловича всё время, пока шёл концерт. «Ну, это не про себя — это про всех», — думал фельдшер.
В этом концерте глубокое, молчаливое раздумье людей, знающих, куда они идут, пронизывает всю вещь с начала до конца. В начале третьей части отрывисто звучит марш, а за ним широкая мелодия. Песня дальнего пути, песня похода против туманов, против зла, против судьбы, песня людей, углубившихся в безграничную степь, где нет никаких видимых границ, — эта песня звучит бесконечно, и её повторяют в оркестре то густые голоса мужчин, то нежные голоса женщин, то звонкие голоса детей, то уверенный голос фортепиано — голос автора.
В конце эта мелодия вырастает в подлинный гимн, сотрясающий стены, воздух и чёрный корпус рояля.
Семён Павлович дёрнул себя за ус и поднялся, не слыша ни аплодисментов, ни возгласов. Он долго бродил по фойе, говорил бог знает какие слова дежурному капельдинеру у входа за эстраду и, наконец, добился того, что его пустили к Сергею Васильевичу.
Рахманинов сидел на диване и разговаривал с черноватым коренастым человеком с густой шевелюрой. Это был Гольденвейзер. Вокруг них служители проносили корзины с цветами. Потом к автору подошёл бородатый и угловатый Танеев.
Семён Павлович стоял и всё дёргал себя за усы, пока Сергей Васильевич не заметил его и не поднялся с дивана.
Фельдшер обнял Рахманинова.
— Ну, орёл, Сергей Васильевич, — произнёс он дрогнувшим голосом. — Победили самого себя да и всех за собой потянули!
Рахманинов улыбнулся:
— Вы мне не скажете ничего насчёт погоды, Семён Павлович?
— Солнце из туч! Вся Россия на полном свету! Ведь этакое богатство, этакая благодать! Как у нас, на Хопре!
Рахманинов нагнулся и поцеловал фельдшера в его грубую, загорелую щёку. И снова на него пахнуло свежестью, водой, мокрой землёй — так, как пахнет степь после зимы.
В 1905 году Рахманиновы жили на Страстном бульваре, в доме женской гимназии, на верхнем этаже.
Из окон кабинета Сергея Васильевича видны были старые деревья Нарышкинского сада, проезды, по которым, сверкая искорками, громыхали трамвайные вагоны. Уходили вниз к Трубной площади мокрые крыши и дымоходы.
Это была обычная, деловая, осенняя Москва: будки с промокшими афишами, втоптанные в булыжник жёлтые листья, зелёные и красные шары в окне аптеки, извозчики в неуклюжих кафтанах, няньки с детьми в высоких колясочках.
Но в октябре всё изменилось. Началась Всероссийская забастовка.
Трамваи перестали ходить. Электрический свет погас. Железные дороги замерли. Газеты не выходили. Оркестровые репетиции концертов шли при керосиновых лампах, в полутёмных залах.
Сергей Васильевич ходил из угла в угол, курил и часами замирал у окна, глядя на проезды бульвара, по которым шли рабочие в картузах и студенты в косоворотках. Шли кучками, оживлённо разговаривая и размахивая руками.
— На Тверском бульваре, возле Пушкина, ораторы говорят, — доложила горничная Марина, — и все царя ругают… Пушкину красный флаг прицепили, а городовые дерутся ножнами и кулаками…
— Не ходите туда, Марина, — сказал Сергей Васильевич, не отходя от окна.
Проезд бульвара опустел. С площади донеслось: «Смело, товарищи, в ногу»… Потом по проезду рысью процокал взвод казаков. Концы башлыков бодро подпрыгивали у них на спинах.
Ворота гимназии заперли. Около них мрачно торчал дежурный дворник с бляхой. Москва казалась угрюмой и грозной. Наступили сумерки, бульвар всё ещё был пуст.
Рахманинов стоял у окна, засунув руки в карманы, расставив ноги. Казалось, он прислушивался к тишине, как будто старался разгадать её.
Он слышал подземный гул, нарастающий и тревожный, и ему хотелось, чтоб это был не тот гул пожара и разрушения, который пугал его с молодых лет. Нет, это был гул земли, поднимающейся всеми своими силами в дальний путь, — великое творческое волнение страны, волнение, которое Рахманинов давно чувствовал.
Горничная внесла лампу и ушла на цыпочках, Сергей Васильевич задёрнул штору и отошёл от окна.