Изгнанники

Его детство было безмятежным. Голубоглазый хрупкий мальчик, потомок князей черниговских, племянник великого гетмана литовского[1], сын богатейшего магната Польши, будущий владелец необъятных земель и десятков тысяч крепостных…

— Мы могли бы быть королями, мой Михалек, — небрежно заметил как-то его дядя, гетман, пробуя педаль на арфе (его собственное изобретение), — во всяком случае, запомни, что мы ничем не хуже Понятовских…

Но Михалу Клеофасу Огиньскому вовсе не хотелось быть польским королём. Несмотря на королевскую обстановку его юности, несмотря на гудящий рой слуг, вассалов, секретарей, приживалов и дворцовый церемониал наследственных замков, Михал Клеофас более всего любил шум деревьев и лепет ручьёв.

Окрестности знаменитого дворца Огиньских в Слониме и сейчас ещё полны поэзии. Тот, кто видел и слышал долгую и мечтательную белорусскую весну, колыханье листвы над лесными озёрами и смутный гул в тёмной пуще, — тот сохранит всё это в душе навсегда.

Михал Клеофас приходил с детской скрипкой в руках на берег маленького озера, садился на поваленный бурей ствол старого ясеня и играл. Его постоянной слушательницей была старшая сестра Юзефа. Можно сказать, что вторым его слушателем было солнце. Мальчик не любил серую и тёмную зиму.

Михал Клеофас играл простые, незатейливые мелодии. Он слышал их в детстве от бесчисленных нянек, горничных, камеристок, кучеров, охотников и просто заезжих людей. У Огиньских был «открытый дом». Соседи посмеивались над Слонимским замком, который шляхта втихомолку называла «большой корчмой». Кого тут только не было! И бродячие актёры, и итальянские скрипачи, и бородатые цимбалисты, и даже ярмарочные поводыри с ручными медведями, бубнами и дудками.

В Слонимском замке было два зала, в которых часто бывал Михал Клеофас: зал оружейный и зал музыкальный.

Зал оружейный был заставлен фигурами рыцарей в латах и шлемах. На стенах висели мечи, алебарды, копья, пистолеты и портреты предков — усатых, дородных мужчин в шапках с перьями и в панцирях с металлическими крыльями за спиной. Однажды дядя-гетман подвёл мальчика к огромному мечу, который висел на стене, и вяло проговорил:

— Дорогой племянник, когда я умру, прошу тебя позаботиться об этой семейной ценности. Это собственный меч великого князя Ольгерда Литовского. Ему, кажется, триста лет… Ах нет, четыреста!

— Можно взять его в руки? — спросил Михал.

— Не советую, — посмеиваясь, сказал дядя. — Лично я с трудом могу поднять его обеими руками.

— Князь Ольгерд был богатырём? — спросил Михал.

— Не думаю, — сказал дядя, — скорее всего, он этого меча никогда и не касался. Это просто реликвия! Если тебя интересуют мечи, я подарю тебе к шестнадцати годам очень милую шпагу с золотой насечкой, которую мне поднесли в юности. Но, по чести говоря, я вынимал её из ножен только на парадах… А теперь, дорогой племянник, пройдём-ка в музыкальный зал.

В музыкальном зале дядя чувствовал себя гораздо приятнее, чем в оружейном. Он с нежностью погладил арфу и сел за клавикорд.

Михал Клеофас с малых лет слушал звенящий, бряцающий голос этого инструмента. На нём ежедневно играла сестра Юзефа. Из красного, четырёхугольного ящика вылетали звуки нежные, прозрачные, ласкающие ухо.

— Не надо шуметь, — говорил дядя, склоняя ухо к клавиатуре. — Надо играть кончиками пальцев — так, как выступает барышня по паркету. И тогда душа умиляется…

Михал Клеофас запомнил этот инструмент, как ни странно, по запаху. От него пахло металлом и сукном. И душа мальчика умилялась от одного запаха.

Сам Михал Клеофас учился играть на скрипке, и они с сестрой разыгрывали дуэты, сочинённые дядей. Дядя слушал, наклонив голову и постукивая пальцем по колену. Дядина музыка действительно напоминала барышень, выступающих на носках по паркету, — она была так же воздушна и легкомысленна.

Дядя содержал в собственном театре две труппы: итальянскую и польскую. Он писал оперы, романсы и полонезы. Величайшим комплиментом для пана гетмана была похвала изобретённым им педалям для арфы. В таких случаях пан гетман изящно наклонял голову и говорил с усмешкой:

— Я всего только любитель. Удивляюсь, как знатоки не придумали этот пустяк до меня!

Михал Клеофас, однако, любил играть не в замке, а на берегу озера.

Однажды, оборвав мазурку собственного сочинения, он услышал из соснового бора звук деревенской жалейки, которая точно повторила его мелодию и так же оборвала.

— Эхо? — с удивлением спросила Юзефа.

— Не может быть, — отвечал Михал.

Из леса вышел деревенский парень, хлоп. То, что он хлоп, было видно по его лаптям, порыжевшей сукмане и зелёному колпаку, насаженному на уши. Юзефа пугливо приподнялась.

— Не бойтесь, ясновельможна панна, — сказал хлоп, снимая свой колпак, — я тутошний, меня зовут Ясь. Если ясновельможна панна хочет узнать, кто такой Ясь, пусть спросит хоть у своих гайдуков.

— Ты чей? — спросил Михал.

— Ваш, ясновельможный пане, — ответил Ясь с низким поклоном.

— Ты отлично играешь, Ясь. Если хочешь, я прикажу, чтоб тебя взяли в замковый оркестр.

Ясь усмехнулся:

— Осмелюсь сказать, не возьмут, паничу.

— Почему?

— Люди говорят, что у меня здесь непорядок…

Он повертел пальцами возле лба.

— А это правда? — наивно спросила Юзефа.

Ясь засмеялся:

— Пусть люди думают что хотят.

Из-за куста вырос громадного роста гайдук, которому приказано было следить за графскими детьми.

— Пошёл вон, хлоп! — крикнул он. — Извините великодушно, ваши эминенции, это ж бродяга! Пап гетман изволили приказать звать ваши эминенции к завтраку.

— Жаль, — сказал Михал, — он очень хорошо играл на своей дудке. Дай ему злотый.

Но хлоп отскочил от монеты, будто она была раскалённая.

— Ой нет! — крикнул он. — Не надо денег! Спасибо, ясновельможный пане, спасибо за похвалу. Мы с вами оба музыканты!

И он скрылся в чаще.

— «Мы с вами»… — сердито повторил гайдук. — Если б он не был сумасшедшим, я прописал бы ему эти слова плёткой на спине!

— Жаль, — задумчиво произнёс Михал, — я думаю, мы могли бы с ним сыграть дуэт…

Гайдук посмотрел на него с величайшим удивлением и не осмелился возражать. Этот юный граф, видать, такой же чудак, как все Огиньские!

Его молодость была блестящей. В двадцать три года кавалер ордена Белого Орла, депутат сейма, польский посланник в Голландии и Англии, человек, о котором в юности уже слагались легенды…

Стройный белолицый юноша-дипломат хохотал до упаду, когда прочёл в газетах сообщение о своей гибели во время бури в Ламанше.

Но самая большая буря была впереди. И началась она с ясного апрельского утра 1794 года.

Это было в Вильно, на городском лугу Погулянке. Луг был полон людей в конфедератках и в национальных чамарках, подпоясанных, как на празднике, цветными кушаками. За кушаками торчали пистолеты.

Месяц тому назад Польша восстала под знамёнами генерала Костюшко. Сначала поднялся Краков, потом Варшава. Теперь очередь дошла до Вильно.

На помосте стоял стол, задрапированный красным сукном. За столом сидели члены временного совета: Томаш Вавжецкий, Якуб Ясиньский и Михал Огиньский.

— Вам надлежит обратиться с речью к народу, — сказал Михалу Ясиньский, — вас здесь все знают.

Впервые в жизни волновалась перед Михалом Клеофасом многоликая, пёстрая толпа. Справа стоял пехотный батальон, построенный в каре. Слева выстроилась кавалерия с пиками и флажками. В середине теснились граждане в праздничных костюмах. Ветер трепал многочисленные красные флаги с белыми орлами. Вдали, под горой Гедимина, поднималось скопление крутых крыш и костёльных башен.

По зеленоватому небу двигалась торжественная процессия золотых облаков.

— Сограждане! — начал Михал.

Голос у него был негромкий. В задних рядах не услышали, и по всей площади прокатилось: «Внимание! Огиньский!»

— Сограждане, пусть нашим кличем будет: «Свобода и независимость родины или смерть!»

— Свобода и независимость! — дружно ответила площадь.

— Здесь, перед вами, перед лицом Национального Совета в Варшаве, перед лицом Польской республики, я, Михал Огиньский, приношу в дар отечеству своё имущество, труд и жизнь! Я отказываюсь от герба и титула и прошу зачислить меня в состав войска польского!

В воздух полетели конфедератки. «Виват! Ура, Огиньский! Ура, Костюшко! Вольность! Виват!»

Ясиньский пожал руку Михалу. Длинные кудри развевались вокруг его возбуждённого, скуластого липа.

— Итак, мы идём вместе, гражданин Огиньский?

— Вместе, гражданин Ясиньский, — улыбаясь, ответил Михал.

Ясиньский, туго подпоясанный бело-красным шарфом, вышел вперёд и прочитал текст присяги. Граждане Вильно, приложив руки к сердцу и сняв шапки, трижды повторили: «Клянёмся»!

Начался парад войск. Прошла кавалерия. За ней двинулась пехота. Шли ремесленники, огородники, грузчики, лавочники, извозчики, лодочники, вооружённые мушкетами, саблями, копьями, пистолетами и топорами. Шли пригородные крестьяне с лесом остро отточенных кос. Заиграли флейты и дудки…

Михал с удивлением услышал когда-то сочинённую им мазурку — ту самую, которую он мальчиком играл на берегу озера. Но теперь эта мазурка звучала величаво и гневно, как боевой марш.

— Наша марсельеза, — сказал Ясиньский.

Впереди крестьян с косами шёл старый знакомый — Ясь из Слонима со своей жалейкой. Это был уже не тот хлоп в зелёном колпаке, которого когда-то гнали графские гайдуки. Это был плечистый усатый мужчина в конфедератке с пёрышком, лихо заломленной набок. На бедре у него болталась сабля. Его деревенская дудочка под мерный стук барабанов звучала как воинская труба.

Михал не удержался.

— Все вместе, Ясю! — крикнул он с края трибуны.

Ясь улыбнулся, сорвал с головы шапку и махнул ею в воздухе. Крестьяне прошли мимо трибуны, высоко подняв сверкающие косы. Звуки марша затихли. Их сменил дальний ровный перезвон колоколов.

— Незабываемый день! — сказал Ясиньский.

Да, это был необыкновенный день — день весны и надежд. И лучшим украшением этого дня было небо — ласковое солнечное сияние литовского апреля.

Сопротивление было отчаянным. Осенью 1794 года войска императрицы Екатерины стояли в Праге, на восточном берегу Вислы. Для того чтобы взять Варшаву, им достаточно было перейти реку. Последние окопы и баррикады восставшего города ещё полыхали огнём.

Костюшко был ранен и взят в плен под Мацеёвицами. Командование перешло к Вавжецкому.

Дом Михала Огиньского был наполнен ранеными. Во дворе отливали пули.

Все эти месяцы представлялись Михалу сплошным пожаром.

В мае он командовал своими стрелками на подступах к Минску, а летом уже пришлось оставить Вильно. Затем всю Литву. Сейчас огненное полукольцо сжималось вокруг Варшавы.

В пасмурный ноябрьский полдень улицы Варшавы были пусты, лавки и ворота заперты деревянными щитами. Проходили патрули с ружьями и саблями. Вдали, за Вислой, висела в небе стена бурого дыма, освещённая снизу заревом. Стёкла поминутно вздрагивали от отдалённого хлопанья пушек.

Михал глядел в окно на фуры, которые одна за другой ползли по грязной улице, набитые скарбом и детьми. Жители покидали город. Он очнулся от звука шагов за своей спиной. Рядом стоял Ясиньский.

— Боюсь сказать «Добрый день», — произнёс тот устало. — Это звучит как насмешка…

Глаза Ясиньского опухли от бессонных ночей, мундир был в глине, пышные кудри запылены.

— Откуда вы? — спросил Михал.

— Оттуда.

Это значило «из-за Вислы».

— Что там?

Ясиньский ничего не ответил.

— Вавжецкий приказал готовиться к отступлению, — сказал Михал, — армия может ещё сражаться.

— Куда отступать? — с горечью спросил Ясиньский.

Михал пожал плечами.

— Послушайте, — неожиданно взорвался Ясиньский, — давайте пойдём пешком!

— Пешком?! Куда?

— В Париж! К якобинцам!

Михал молчал несколько минут.

— Это безумие, — наконец сказал он, — нас арестуют в Пруссии.

Ясиньский прошёлся по комнате.

— Не надо отчаиваться, Якуб, Польша ещё не погибла.

Ясиньский покачал головой.

— Я не увижу её возрождения, — проговорил он, — прощайте, гражданин Огиньский!

— Куда вы?

Ясиньский не ответил. Он быстро сбежал по лестнице и исчез. Через несколько часов он был убит на восточном берегу Вислы.

Михал спустился вниз. Среди раненых, лежавших и сидевших на, полу нижнего этажа, он увидел знакомое лицо: дудочник Ясь. Голова его была забинтована.

— Мы с тобой, кажется, дошли до конца, Ясь, — сказал ему Михал.

— Не, паничу, не говорите так. Уезжайте отсюда. Уезжайте через австрийскую границу. Там легче пробраться.

— Ты предлагаешь мне бежать, Ясь?

— Не бежать, а уехать, паничу. Вы нужны стране. Вы ещё вернётесь.

Михал низко опустил голову.

— Если я это сделаю, — проговорил он, — то возьму тебя с собой. Мы вернёмся оба.

Через несколько дней группа путешественников, одетых в потрёпанные сюртуки и дешёвые платья, под проливным дождём прошла через австрийский пограничный пост в Демблине. По паспорту это была семья некоего шляхтича Михаловского, который возвращался на родину, в Галицию. Внимание пограничников привлёк слуга шляхтича, усатый мужчина с забинтованной головой. Михаловский объяснил, что слуга в пути вывалился из повозки и сильно ушиб голову о камень.

* * *

Его жизнь была бурной. Вена, Венеция, Флоренция, Неаполь, Константинополь, Берлин, Париж… Михал Огиньский передвигался то верхом, то в коляске, то в дилижансе, то на борту корабля, то пешком. Он пытался собрать разрозненные группы польской эмиграции.

В Неаполе за ним по пятам гнались полицейские шпионы. В Галиции с подложным паспортом на имя французского купца Мартена он едва не был арестован австрийскими властями.

В Париже он играл свои сочинения на вечере в присутствии молодого генерала Бонапарта. Маленький, рано начавший толстеть человек в синем мундире прослушал его невнимательно и хриплым голосом провозгласил тост за храбрые польские легионы, которые «сражаются как черти».

Походной песней этих легионов была всё та же хорошо знакомая Огиньскому мазурка, которую Ясиньский называл «польской марсельезой». Слова для неё написал Юзеф Выбицкий: «Ещё Польша не погибла…»

…Годы шли за годами. Солнце Наполеона взошло и закатилось. Огиньский уже в 1802 году оставил надежды на Бонапарта и переехал в Петербург.

Александр I принял его доброжелательно, сделал сенатором, надавал множество обещаний, но ни одного не выполнил.

Михал Огиньский не раз бывал у царя на приёмах. Он пытался понять, что кроется за непроницаемой любезной улыбкой Александра I. На Огиньского были устремлены пустые холодные глаза в то время, как губы улыбались.

Царь сказал, что «позаботится о делах Польши», но годы шли, и царские посулы становились всё расплывчатее.

Прогремел год 1812-й. Наполеон был разгромлен. В мае 1815 года Огиньский был вызван в Варшаву, где вынужден был присутствовать на бесчисленных балах и слушать собственные полонезы. Он убедился, что Александр I танцует нисколько не хуже, чем в молодые годы. О делах же Польши было объявлено, что «его величество сам желает быть царём польским».

Огиньский послал императору свой проект организации будущего польского государства, но ответа не получил. На очередном балу он увидел, что Александр избегает его. Тогда он подал прошение об отпуске на год по болезни. Об этом прошении доложил царю Аракчеев. Александр нахмурился, но только на секунду. Улыбка вновь заиграла на его губах.

— Сенатор граф Огиньский слишком увлекается делами Польши, — сказал он по-французски. — Пусть лучше сочиняет свои отменные полонезы… Отпустите его.

Аракчеев низко наклонил голову. Он никогда не улыбался, но по лицу его было видно, что он доволен.

В царской резолюции было сказано: «Продолжить отпуск до совершенного выздоровления, по уважению к болезненному состоянию его». Это означало, что при дворе Александра I граф Огиньский может более не показываться.

Огиньский уехал в Италию.

Долгими, тёмными южными вечерами сидел он за фортепиано. Он вспоминал Слоним, сестру Юзефу, зелёные лесные озёра, бледно-голубое небо и утреннюю свежесть. Это было детство.

А потом дым битв, лязганье штыков, дробь барабанов и крики.

Он играл свои полонезы, сочинённые в годы бесконечных скитаний. Это были полонезы-песни. Не бальные залы возникали перед глазами композитора, а тёмные пущи. Он видел перед собой далёкую отчизну, поля сражений, усеянные телами павших.

Жизнь была прожита. Позади бушевало множество звуков — от грома дворцовых балов до грохота полевых орудий. Михал Клеофас Огиньский прожил жизнь не наблюдателем — он был участником событий.

Что же осталось в старости? Сумерки, тишина. Белеющая в полумраке клавиатура фортепиано.

Осталась музыка. Молодые люди всего мира помянут Михала Огиньского — не утончённого аристократа, не государственного деятеля, не блестящего дипломата, не собеседника императоров…

Нет, помянут музыканта.

Однажды вечером его посетил недавно приехавший из России земляк — молодой польский поэт с лицом мудреца. Он сидел, опершись лохматой головой на руку, полузакрыв глаза, и слушал.

Огиньский играл свой ля-минорный полонез, проникнутый вечерней грустью и тревожным ожиданием отдалённого рассвета.

В середине полонеза звучали фанфары, как трубы над лагерем, зовущие бойцов к знамени после битвы.

Поэт слушал и смотрел на две седые головы, — одна из них склонилась над клавишами, другая белела в углу возле шандала с нагоревшими свечами.

— Как вы назвали этот полонез? — спросил Мицкевич.

— «Прощание с родиной», — отвечал Огиньский.

— Бога ради, простите меня, паничу, — дрогнувшим голосом сказал из своего угла Ясь, — но я думаю, что мы ещё, может быть, свидимся с родиной?

— Нет, мой Ясю, мы с тобой уже стары. Другие увидят…

Мицкевич молчал долго.

— Мы как тени, — проговорил он наконец, — но мы не призраки. Чем дальше от родных лесов, тем больше мы учимся жить и любить их. Прошу вас, граф, сыграйте ещё раз во имя Польши.

Двери балкона были открыты. На меркнущем флорентийском небе зажглась одинокая звезда. Она мерцала в синей высоте, как огонёк дальнего человеческого жилья, — недостижимая, но вечно зовущая.

Загрузка...