Жёлтый камень, синие тени. Однообразная равнина с резко очерченными контурами деревень и колоколен. Мерный, неторопливый перебор копыт. Неожиданный вопль погонщика мулов: «Каринья, Грасиоса, Чикота — анда-а!» Последнее «а» протяжное и переходит снова в перебор копыт.
— Тут должен вступить голос, — сказал пассажир с бородкой.
И голос вступил:
Лицо у тебя, нинья, как миндаль, —
От него, нинья, и сладко, и горько…
Голос звучал в сопровождении гитары. Сухие смуглые пальцы бегали по шести струнам, и казалось, гитара танцует. Самое удивительное было то, что ритм гитары как будто не совпадал с ритмом мелодии, но совершенно совпадал со стуком копыт.
— Мы из всего делаем танец, — неодобрительно заметил пассажир с пышным галстуком.
Дилижанс полз от Вальядолида к Мадриду уже много часов. Пассажиры дремали, и только человек в холщовых штанах и стоптанных ботинках перебирал струны и напевал вполголоса. По всему видно было, что он не оробел бы и перед кругосветным путешествием: ему бы только кусок овечьего сыра, да бурдюк с вином, да гитару.
— Извините, сеньор, — вежливо проговорил пассажир с бородкой, обращаясь к гитаристу, — что вы поёте?
— Это сегидилья, сеньор кабальеро, — отвечал гитарист.
— Вы сами её сочинили?
Гитарист пожал плечами.
— Кто знает? — прибавил он невозмутимо.
— У этих плясок нет автора, — небрежно сказал пассажир в пышном галстуке.
Человек с бородкой расхохотался.
— По всему видно, дон Сантьяго, что вы не любитель сегидилий.
— Ах, сеньор дон Мигель, я предпочёл бы быть уже в Мадриде, — уклончиво отозвался Сантьяго, — там вы не такое услышите. Там опера!
— Конечно, в театре лучше поют, — обиделся гитарист.
— Не сердитесь, мой любезный, — сказал человек с бородкой, — я хотел бы записать вашу сегидилью.
— Для того чтоб записать наши песни, нужно быть великим музыкантом, — гордо ответил гитарист.
— Почему?
— Сеньор, в них и сладость, и горечь, и горные снега, и горячие пески… Не знаю, как сказать, сеньор, — в них душа Испании. Вы поняли меня, сеньор?
Человек с бородкой помолчал немного.
— Мне кажется, понял, — сказал он серьёзно и вытащил из кармана листок нотной бумаги, — давайте начнём.
Он быстро записал карандашом мелодию, потом взял у гитариста его инструмент и пропел ту же сегидилью.
— Ну, — сказал гитарист, — это почти верно, но…
Человек с бородкой покачал головой и отдал гитару хозяину.
— Я понимаю, — сказал он, — простота сложнее всего.
Он откинулся на спинку сиденья и замолчал. Копыта мулов продолжали стучать. Гитара присоединилась к ним, а потом и голос:
Я иду один по дороге,
Позади бежит моя тень,
Впереди — моя дума…
— Ничего, — упрямо сказал человек с бородкой, — я разберусь в этом… полуденном одиночестве.
Он произнёс эти слова по-русски, и никто в дилижансе его не понял. Все молчали, глядя на залитую беспощадным солнцем однообразную кастильскую степь.
Мадрид днём спит. И не удивительно, потому что Мадрид бодрствует ночью. Только русский музыкант Михаил Глинка не спал, в сущности, ни днём, ни ночью. Его всё занимало: и мрачные басы органа под сводом собора, и хриплые голоса погонщиков, и пронзительная болтовня зеленщиц, и белые капюшоны монахинь, и торжественная поступь тореро, и трели кастаньет в прохладной тени уличных кабачков.
Меньше всего его увлекала мадридская опера на итальянский манер и больше всего — испанские народные танцы. Когда на Мадрид спускаются сумерки, кастаньеты звучат всё чаще. Пляшут в тавернах, пляшут в садах, пляшут на улице. Гитары играют вступление, и танцоры выходят в середину круга парадной и упругой поступью. Это тоже часть танца, она так и называется — «парада». Стремительно начинается хота, и молодая пара несётся по площадке, высоко подняв руки и отбивая ритм кастаньетами. Каждый танцует по-своему: женщина — лукаво и задорно, мужчина — резко и сильно. Особой жизнью живут гитаристы — у них гитары словно вздыхают, и стонут, и опьяняются, и отдыхают. И во всей этой страстной хоте нет ничего грубого: то она остра, как лезвие ножа, то сурова, как монастырские стены, то бравурна, как выход корриды, то нежна, как голос влюблённого, и всегда свободна, как вечерний ветерок с гор.
Целый мир моим именем полон,
И зовут меня солнцем Мадрида,
Ничего не боюсь я на свете,
У меня кинжал за подвязкой…
Таковы были слова песни, записанной Глинкой. Он стоял в тени густых акаций, маленький, с хохолком на лбу и торчащей бородкой, и жадно впитывал в себя звуки новой и необыкновенной жизни.
Священник в чёрной шляпе угрюмо проходил мимо, опустив глаза. Двое жандармов в клеёнчатых треуголках, подозрительно осмотрев танцующих, пристраивались где-нибудь вдали. Щёголь в шёлковом цилиндре, поджав губы, ударял хлыстом своего жеребца и быстро проезжал мимо. Казённая Испания не одобряла уличную хоту — как хотите, в хоте есть что-то от бунта!
Глинка закрывал глаза, и ему мерещился далёкий Петербург: колоннады, соборы, монументы… Там титулованные болтуны и дамы с ослепительными плечами ворковали на балах о «неудаче» Глинки с «Русланом»… Туда настойчиво звали его из Испании мать и сёстры… Там, в пыльных канцеляриях святейшего синода, тянулось бесконечное дело о разводе «дворянина Смоленской губернии Михаила Иванова сына Глинки» с женой…
— Ох нет, не поеду! — едва не вырвалось у Глинки вслух.
Смуглая танцовщица вдруг остановилась перед ним и, щёлкнув кастаньетами, крикнула на всю площадь:
— Я желаю танцевать с этим маленьким сеньором! Анда, сеньор!
Глинка улыбнулся.
— Увы, я ещё не научился хорошо плясать по-испански, сеньорита, — сказал он.
Девушка слегка притронулась ладонью к руке Глинки.
— Знаете что, сеньор, возьмите мои кастаньеты, — сказала она задорно. — Люди говорят, что с ними и монах запляшет!
— Это подарок от сердца, — добавил гитарист, — клянитесь, что научитесь танцевать хоту!
Кругом раздался смех. Глинка поднёс кастаньеты к губам.
— Клянусь! — сказал он. — Voto a Dias!
Девушка расхохоталась и убежала.
Глинка присел к гитаристу и долго прислушивался к звукам, летящим из-под пальцев музыканта.
— Обязательно так играть? — спросил он.
— О нет, сеньор, — весело отвечал гитарист, — я просто разговариваю. Так же, как эта солёная девица разговаривает руками и ногами.
— Что значит «солёная»?
— Человек без соли всё равно что пресный хлеб, сеньор. Наши девушки все с остротой, не правда ли?
А мадридская ночь становилась всё звонче. В одиннадцатом часу за Глинкой приехала весёлая компания и повезла его по Прадо среди цветов и фонтанов. Громадный парк Ретиро был освещён фонариками. Кругом раздавались смех, цокот копыт, звуки гитар.
В загородном саду Делисиас пили молодое вино и всю ночь пели и играли.
Повеяло утренним холодком, когда Глинка возвращался домой в обществе дона Сантьяго и его знакомой Рамоны Гонсалес.
Звёзды бледнели на прозрачном небе. На востоке появилась светлая полоса. Ночной сторож прошёл по опустевшей улице и пропел своё привычное: «Шесть часов утра, небо ясное!»
— Как вам нравится Испания? — спросила Района.
— Похожа на Россию, — ответил Глинка.
— На Россию? — удивлённо повторил Сантьяго.
— Да, мой дорогой Сантьяго! Степь, ночь, музыка… Одиночество и толпа, удаль и тоска. А в уличных мелодиях сквозит какая-то русская откровенность и широта.
— Сеньор дон Мигель, — огорчилась Рамона, — что вы нашли хорошего в уличных мелодиях? Я думала, что вы хотите создать испанскую оперу.
— Ах, сеньорита, — отозвался Глинка, — как тут не увлечься! У вас ведь гитары разговаривают… как у нас балалайки!
У трактирщика Мурсиано было широкое варварское лицо, масляные глаза и мягкий, воркующий голос. Гитара словно дрожала у него в руках. Глинка долго слушал, записывал, черкал, снова слушал и наконец сломал карандаш.
— Этого нельзя записать, — сказал он в отчаянии, — это выходит за пределы европейской гаммы!
Мурсиано хитро подмигнул.
— Тише, сеньор, — буркнул он, — это, если хотите знать, придумали нехристи — мавры. Вы, наверно, заметили здесь пунто моруно — мавританский напев? Но не говорите об этом с попами. Они не любят канте хондо.[2]
— Откуда вы взяли эту грациозную печаль?
— Э, сеньор, мы, андалузцы, сами немного мавры. Мы так играем уже тысячу лет.
И он снова заиграл, неожиданно меняя ритмы и тональности и пристукивая ладонью по корпусу гитары.
Это было в Гранаде зимой 1846 года — зимой, которая была похожа на весну. Небо было безоблачное, синее. Над загородным домиком Глинки поднимались тёмно-красные приземистые башни арабской Альгамбры. Внизу лежал старинный квартал с подковообразными арками, тенистыми переулками и цыганскими кузницами.
— Прилежно же вы взялись за испанские танцы, Михаил Иванович, — сказал Глинке русский путешественник, архитектор Бейне. — Вчера я с полчаса исподтишка наблюдал, как вы танцуете: совсем как андалузец. Только с кастаньетками никак не поладите.
Глинка лежал в гамаке под деревьями. У него был один из тех приступов апатии, когда он часами как бы дремал, полузакрыв глаза и запрокинув голову на подушку так, что со стороны виден был только неподвижный клинышек его бородки.
— Очень жалею, Карл Андреевич, — отвечал он, — но это не так-то легко. Вообще испанские танцы чрезвычайно благородны.
— И по сему случаю вы выбрали себе проводником благородного Мурсиано?
Голова Глинки поднялась с подушки.
— Лучшего проводника не найдёшь. Сегодня ночью мы с ним поедем к цыганам. Они, говорят, необыкновенно пляшут фанданго…
— Михаил Иванович, — встревожился Бейне, — знаете ли вы, что такие прогулки не всегда безопасны! В этих цыганских таинственных пещерах…
— Друг мой, — серьёзно сказал Глинка, — в Испании я свой человек и никто меня не тронет. Если из здешнего света и тепла родится у меня что-нибудь хорошее…
— Родится? — удивился Бейне. — Да вы уже написали превосходное «Каприччио на тему арагонской хоты»!
Глинка неожиданно просветлел.
— Да, это большая удача, — сказал он, — но это только часть Испании. Я не всё ещё высказал.
— Вы, вероятно, думаете об опере?
— Как вам сказать, Карл Андреевич? Более всего думаю я об этом народе, о живой прелести души его…
Глинка откинулся на подушку и замолчал. Бейне попрощался.
«Арагонская хота»… Да, это удача! Глинка впервые услышал её в Вальядолиде от Феликса Кастильи. В хоте нашёл он и героический порыв, и горделивую отвагу. С этой песней, говорят, когда-то шли арагонцы на наполеоновские шеренги.
Глинка написал тему хоты по памяти, и однажды ему отчётливо «привиделось» оркестровое каприччио. Он создал его в Мадриде, почти не отрываясь от фортепиано. То была Испания в битве. Призывно пели трубы, раздавались взволнованные голоса, гремела победоносная хота.
Теперь Глинке хотелось поговорить о другом.
Это было мучительное состояние, когда желание высказаться ещё не обрело ни темы, ни формы, но напоминает о себе каждую минуту.
Глинка открыл глаза.
Перед ним лежала долина Гранады с дремлющими в полдень садами. На горизонте висели в воздухе снежные вершины гор.
— Полуденное одиночество? — прошептал Глинка. — Нет, сохрани боже от одиночества!
Ему казалось, что с детства он видел во снах эту долину, её тишину и мир; что он любит её, как всегда любил свет и тени цветущей, дышащей, осязаемой жизни.
Испанская опера не была написана Глинкой. Так и не была написана.
Об этом не раз напоминали ему друзья, и особенно его многолетний спутник Педро Сендино, вывезенный Глинкой из этой страны. И каждый раз Михаил Иванович весело отвечал ему:
— Педруша, я ведь не только оперный композитор! Не только!
— Знаю, дон Мигель, но боюсь, как бы вы не забыли Испанию. Когда я впервые услышал ваши «Воспоминания о Кастилии», у меня сжалось сердце…
Улыбка исчезла с лица композитора.
— Это был только опыт, дон Педро. Я переделаю пьесу.
Педро знал, что спорить с Глинкой не имеет смысла. Михаил Иванович не любил споров. И поэтому Педро расцвёл, когда однажды Глинка начал на рояле знакомый ритурнель на испанскую тему.
— Послушайте, мой друг. Что это, по-вашему?
— «Воспоминание о Кастилии»… Но сейчас, дон Мигель, мне кажется, что это… ночь в Мадриде…
Да, это была летняя ночь под ясным небом. Её неясные звуки сначала слышались вдали, потом приблизились. В тёплом воздухе глухо вибрировали струны, и наконец, как видение, появился скользящий, женственный образ танцовщицы.
Её руки сплетаются над головой, как ветви деревьев на ветру. Гитары словно несут её, всё громче звенит хота… и вдруг замирает. Слышен другой напев — мужественный, резкий. Это мавританский марш — суровый, как воспоминание о прошлом, полном войн и набегов. Но туча пришла и ушла. И вторглась ликующая ламанчская сегидилья с кастаньетами и оживлённым хором гитар. Тут уже вся площадь гудит пляской и стучит каблуками. Взлетают цветные подолы юбок, мелькают пышные розы в чёрных волосах, высокие, узорные гребни, кружевные накидки, блестящие полумесяцами серьги и сверкающие, продолговатые, лучистые глаза…
В финале снова возвращается ночь. Мадрид спит. Шесть часов утра, небо ясное!..
Конец!
Когда Глинка повернулся к своему слушателю, в глазах у Педро стояли слёзы.
— Дон Мигель, — сказал Педро дрогнувшим голосом, — это… это моя родина!
Глинка улыбнулся ласково и мечтательно.
— Мы ещё побываем за Пиренеями, Педруша, — промолвил он и подошёл к окну. — Странно, — продолжал он, постукивая пальцами по стеклу, — мне говорят, что я начудил — состряпал для симфонического оркестра пляску мужичков, простецкую «Камаринскую»… Что это? Балалайка! А что плохого в балалайке? Когда народ пляшет, народ говорит!
Он присел к фортепиано, но ему долго не игралось. Он вспоминал жёлтый камень и синие тени. Он видел перед собой улыбку на смуглом лице уличной плясуньи и её озорной выкрик: «Я желаю танцевать с этим маленьким сеньором!» Он и сейчас ощущал тёплое прикосновение её ладони и хранил в ящике подаренные кастаньеты.
— Когда придёт доктор, — сказал Глинка, — постучите мне, пожалуйста, Педруша. А пока я… потолкую с инструментом с глазу на глаз.
В конце мая 1852 года Глинка вновь отправился было в Испанию, но вернулся с дороги: болезнь давала себя знать.
Не раз Михаил Иванович поднимался с дивана, тяжело шлёпая туфлями, подходил к столу. Он вынимал из ящика свой старый «испанский альбом» и перелистывал его, улыбаясь. В этот альбом друзья записывали кому что в голову придёт. Тут были и ноты, и стихи, и рисунки, и приветствия. Попадались записи, сделанные кое-как грубыми руками погонщиков и маленькими ручками не слишком грамотных танцовщиц.
Приятель Глинки, профессор Дубровский, удивлённо перелистывал «испанский альбом».
— Однако, вы заново открыли для нас эту страну, Михаил Иванович! Видать, нашли там родственные души?
— О, полным-полно! — отвечал Глинка. — Простолюдины испанские весьма напоминают русских… Да и в музыке народной много общего. Некоторые кастильские напевы поражают своей схожестью с нашими крестьянскими песнями… Да я не лектор, загляните-ка в ноты!
— Я заглядывал, — проговорил Дубровский, — и однако, подумайте, Россия и Испания! Два противоположных конца Европы! Отчего бы это? Может быть, общий восточный элемент?
— Это уж дело науки, — сказал Глинка, — но нигде за границей не было мне так хорошо, как в Испании. Там небо высокое, там солнце греет, там люди просты… Это был уголок покоя!
Слабая улыбка появилась на лице Глинки, но тут же пропала.