Когда мне было шесть лет — моему деду подарили Библию с рисунками Доре.
Ту самую, которую Том Сойер выиграл, накопив десять желтых билетиков. На русском. Новый Завет, старинное издание Вольфа.
Дед был еврей. Не знаю, ходил ли он в синагогу. Но он ходил в Публичку — читать еврейские книги на идише и на иврите. Дети его — мой папа и его брат, были обрезаны. Бабушкин родной брат был старостой в синагоге — я его там однажды встретила. И по пятницам в доме была «гефилтэ фиш». Правда никаких свечей не зажигали и никаких молитв не читали. Такой вот постмодернизм советских евреев, пуганых-перепуганых. Оба они, и дед и бабушка приехали в Питер в начале 20-х. Этот дед, папин отец был из под Умани, бабушка из под Витебска. Он в юности однажды вступил было в партию, но быстро потерял партбилет, и бабушка уговорила его нигде это не объявлять и просто забыть навеки про эту партию. Она чувствовала, что у евреев никакой своей партии быть не может. И что никакая свобода не пришла. И что жить надо — тихо, чтобы там наверху тебя поменьше замечали.
Очень мудрая была бабушка. Звали ее Соня.
А на самом деле Сэнэ-Липехт.
И все равно, она не спасла бы его от войны.
Его забрали еще до Отечественной — на Финскую. И спасла его пуля-умница, влетевшая в голову и вылетевшая в ухо. Оказывается, солдат не может быть глух, даже на одно ухо. Дед больше года лежал в госпитале и потом его отправили на Урал — работать на военном заводе. Не было бы той пули — не было бы меня. Он был в пехоте.
Скорее всего его убили бы. После войны дед работал в реставрационных мастерских Русского музея.
Он был столяр — краснодеревщик. Вся мебель у них в доме была сделана его руками, красного дерева — строгая и очень красивая. Библию подарил ему друг, тоже столяр, работавший там же. На вопрос, почему этот человек подарил моему деду-еврею Новый завет, родственники отвечали, как само собой разумеющееся: — Ну потому, что он считал, что наш деда Мика — святой человек. В детстве меня вполне устраивал такой ответ. Нынче я думаю, что этот русский столяр был верующий, православный. И наблюдая моего деда, человека действительно добрейшего из всех, кого я знала, он пришел к выводу что дед — совершенно истинный христианин, живет по-христиански и просто не знает об этом. Я думаю, что это был подарок — миссионерский. И еще я думаю, что эти два человека часто оставались вдвоем там, в мастерских Русского, на какие то сверхурочные работы, что они доверяли друг другу и свободно разговаривали, спорили, наверное о Боге, о вере… И этот подарок был попыткой повернуть деда лицом к христианству. Однако дед сразу принес эту книгу нам, подарил папе-художнику, как уникальное художественное издание. И я с шести лет рассматривала эти картинки, всю эту историю
в картинках. И родители рассказывали мне, что там происходит на картинках. Так что история Иисуса Христа пришла в мою шестилетнюю жизнь в виде комикса. Еще она книга пришла от этого деда, и тоже с рисунками Гюстава Доре. Это было годом раньше. Помню, как мы идем с дедом по скрипучему снегу, Питер, темно, фонари горят и снег мерцает. А на дедушке, предмет моей мечты и зависти — румынки: снизу коричневая кожа, сверху кремовый фетр. Румынки вызывали полный восторг. Эта мечта потом сбылась, лет в 18 я нарыла в секонде румынки мужского размера — точь в точь как были у деда. И носила их потом долго. У меня был настоящий тулуп бутылочного цвета, солдатский ремень и вот эти румынки. Недавно один стильный пожилой гей сказал мне: — Конечно, я тебя помню, ты одевалась лучше всех в городе.
Это был ценный комплимент, особенно, если учесть, что одевалась я исключительно в секондах, так что практически без денег. И вот, мы идем, снег мерцает и скрипит под румынкам, и моя рука в дедовой руке, покрытой веснушками и рыжей шерстью. Полное счастье. Мне кажется, что мы идем очень далеко. От нас, угол Греческого и Некрасова, на какую-то Советскую, как раз к бабушкиному брату, старосте синагоги, и там нам выдают детскую книжку «Гаргантюа и Пантагрюэль». Тоже большого формата и тоже с рисунками Доре!
Мы несем ее на Греческий, и дальше по выходным, а меня туда сдавали на выходные, мне ее читают вслух. Это было детское адаптированное издание. Взрослое я так никогда и не прочла. А детское полюбила на всю жизнь. Вот такие две книги. Они могут показаться диаметрально противоположными, но на самом деле — говорят об одном и том же. О добре и зле. «Гаргантюа и Пантагрюэль» книга, написанная священником, точно так же расставляет флажки морали, за которые нельзя. Все та же система табу. Только с поправкой на смеховую культуру. Рабле пытался нарисовать потрет доброго, честного и глубоко порядошного правителя.
Ну и сделал его великаном — потому что если ты не великан — то плохо тебе придется, подлые люди тебя предадут, а потом злые люди возьмут тебя и вздернут на крест.
И сам то Рабле выжил по чистой случайности, ибо великаном не был. В книге Рабле — любимым героем для меня стал Панург. Панург конешно напоминал Пульчинеллу, Полишинеля и Петрушку — тоже с детства любимых мною героев.
И все это «гуд бэд бойс» — так их назвал Голливуд, «хорошие плохие парни». Вот мой второй дед, мамин отец, был именно из таких. Конешно, его никто не назвал бы святым. У него были любовницы, он дрался на улице, он был болтун, он был хвастун в стиле Мюнхаузена. Но так же как у первого деда — у него было абсолютное чувство справедливости. У обоих дедов — было чувство справедливости — как в книжках. Как в кино. «Святой» столярный дедушка, например, после 20-го съезда партии, написал письмо в ленинградский горком партии, с предложением переименовать Ленинградский Университет имени Жданова в имени Ленина. Это был странный поступок. Можно было себе представить, как все эти годы дедушка ненавидел этого Жданова, действительно редкую свинью и сволочь. Его все ненавидели. Но вот так чтобы сесть за стол и написать и написать такое письмо… от смирного деда, живущего «так чтобы там наверху не замечали» — никто этого не ждал. Второй дед «хороший плохой парень» — был просто реальный Майлз Гендон. Он был занят защитой справедливости с утра до вечера. Уличные драки чередовались бесконечными письмами в горком и райком, работая в газете — он писал какие то непрерывные разоблачения, в какой то момент он повторил подвиг Эрнста Неизвестного, схватив за грудки тогдашнего главу нашего города Романова. Его понижали в должности, увольняли, провожали на пенсию, но посадить его как раз не могли — потому что он был ветеран и войны и партии, и старый большевик и «верный ленинец» — так он сам себя называл. Все мое детство прошло под его бесконечные рассказы, о том как он кого-то защитил. Матроса, кита, девушку, друга… Н
а моих глазах он бросался в драку, если трое били одного, если кто-то пнул собаку, если пьяница у ларька дал по морде собственной пьяной бабе. И всегда побеждал. Щедрость его, в сочетании с нашей вечной небогатостью, казалось порою безумием. Но не мне.
Я росла с этими двум дедами, сразу с идеей — отдавать, раздавать, делится. и это именно в детстве было очень сильно. Сильнее нормы. Это было уже клиникой — желание раздать все. И желание защищать всех угнетенных. Например, было особое отношение к цыганам. Это были бедные люди с множеством деток, и люди, гонимые. Во дворе все гнали их прочь. Ругаясь и ничего им не давая. А в нашей квартире — их принимали, приносили специально для них, заранее упакованные тюки со старыми вещами, давали продукты… и цыганки гадали маме и бабушке. Никакого гипноза. Никаких краж.
И однажды в Таврическом саду, я отстала от бабушки и встряла в историю с цыганским мальчиком. Мальчик что-то украл или не украл — это мне доподлинно не известно, я подошла уже в тот момент, когда его окружила толпа взрослых, и они на него орали, и грозились свести его в милицию. И я, опять же шестилетняя — бросилась на них
так по-дедушкински, по-майлзгендоновски, с криком, что это ребенок, а они взрослые, и что они ведут себя, как фашисты, и что я сейчас сама их всех сдам в милицию и расскажу там, какие они фашисты! И я помню некоторое потрясение этой толпушки, потому что цыганенок, моего же примерно возраста, был худой, грязный и напуганный, а я была хорошо одетая девочка, такая толстощекая, кудрявая и совершенно их не боялась. Толпушка удивилась и на минутку отвлеклась от мальчика. Я еще и вырвала руку мальчика из руки какого-то огромного дядьки, с криком: — Вы не имеете права хватать чужого ребенка!
Ну и все, в эту секунду, цыганенка, как смыло. Он изчез, толпушка опомнившись, начала орать на меня, но тут как раз подошла бабушка, выяснила, что вина моя состоит в защите цыганского мальчика и не стала меня ругать. Мы с бабушкой просто ушли. Ну понятно, что у нас евреев всегда была с цыганами некая солидарность. Поэтому меня впоследствии так поразил первый президент-еврей избранный в Европе — Саркози, тем, что свою деятельность он начал с высылки румынских цыган. Я считаю, что еврей не может себе такое позволить, ни при каких обстоятельствах. Вообщем, вырастая таким образом, на таких живых примерах как «святой» столярный дед и «гуд бед бой» — морской дед, а также, изучая с детства Новый Завет, как историю человека Иисуса Христа, вперемежку с дидактическим сочинением Рабле — я выросла суровой моралисткой. То есть, с детства было понятие «грех». Нельзя: врать, воровать, грубить, обижать слабых, жадничать, предавать. Надо: всем делится, быть вежливой… ну в списке «надо» дальше идет мильен наименований. Типа, убирать комнату, делать уроки…
Но список «надо» — то есть, список добродетелей, мне всегда казался не главным.
Главным был список грехов — табу. И он был короткий. И просто выполнимый.
И еще я очень рано догадалась, что кроме хорошего и нехорошего, есть еще приличное и неприличное. И что неприличное часто бывает смешным. Иногда не смешным.
Но неприличное — это точно не грех. Ну простая логика: пукнуть неприлично, но это не грех. Значит и играть «в доктора» на помойке — тоже не грех. Вот так у меня с детства получилось это «минус Рабле». То есть суровый морализм, не включающий в себя секс между взрослыми по доброму согласию, (при этом взрослыми для меня являются все люди после 14 лет), И не включающий в себя ярмарочную непристойную смеховую культуру, Петрушку и Панурга, потому что с детства было очевидно — что и Панург, и Петрушка — это вот такие «хорошие плохие парни», которые бок о бок с просто хорошими парнями борются с несправедливостью, ложью, предательством и так далее.
Но несмотря на эту поправку, я всю жизнь реальный моралист. И никаких не очень хороших людей в моей жизни вообще нету. Я их просто сразу чувствую и никогда к ним близко не подхожу. Вот это понятие «хороший парень, но с гавнецой» — это не для меня. Потому что «хороший плохой парень» это совсем другое, это герой Клинта Иствуда. Он может и вышел только что из тюрьмы, но сидел он там за то, что дал по морде подлецу. Поэтому, несмотря на проскакавший по мне за жизнь эскадрон — я никоим образом от мужчин не «нахлебавши». Меня не обманывали, не предавали. Не били, при том, что я та еще «артистка», и много раз этого заслуживала.
Вообще скажем так, от людей, я по жизни, зла не видала. И потому с возрастом не утратила своего человеколюбия вообще и мужелюбия в частности. И поэтому однажды белой ночью встретив в «Пурге» Мотьку Дармана, я искренне ему обрадовалась.
Когда то у нас что-то было. Ну так… он всегда был женат. А мой морализм не одобрял серьезные романы с женатыми. Ну, легкие блядки — нормально. Что-то такое у нас и было. Мы были в одной компании. Мы дружили.
Мы жили весело. Мы жили практически, как герои какого-то итальянского кино. И все были красивые, как в кино.
И все трахались с друг другом. Потом кто-то на ком то женился. И на удивление крепкие семьи создались из этой нашей толпы безобразников и безобразниц. Может быть эти несколько лет — были просто одной затянувшейся Купальной ночью, в течении которой, всяк нашел себе пару? Кроме меня. Меня господь наказал за морализм.
Я так яростно осуждала романы с женатыми мужчинами, что однажды вслух сказала, что девушек, которые крутят с женатыми, по моему мнению надо расстреливать, потому что сейчас не война и полно кругом холостых. Ну вот бох не простил мне эту фразу, эту «пену на губах у ангела, с которой начинается дьявол», наказал меня, заставив буквально через неделю влюбиться в женатого — случайно, но на всю жизнь. А Мотька Дарман был женат изначально. Он, как многие провинциальные евреи, приехал из своего то ли Гомеля, то ли Житомира, поступил учиться на санитарного врача
и женился на милой русской девушке, которую называл исключительно «Васильева». Так он решил проблему Купальной ночи, и одновременно, проблему питерской прописки. При этом он точно Васильеву любил. И она тоже была в нашей компании. Потом наша наша замечательная «дольчевита» как-то сошла на нет, а потом и страна наша начала линять и расползаться по швам. Кто-то поушлее — отвалил в Москву, ну а все прочие разъехались по заграницам: в Питере по-любому ловить было нечего, большинство парней в нашей компании были евреи, в итоге каждый обзавелся своей «Васильевой», этих прекрасных блондинок надо было кормить и одевать, а вокруг сгущались мутные «тяжелые времена»……
Бомммм — — прошло 20 лет. И вот снова Питер. Снова белая ночь. И чудесное видение Мотьки Дармана в «Пурге».
— Беломлинская!!!! Бляяя!!!! Это ты!!!! Сто лет тебя не видел!!!! Откуда?!?!
— Дарман! Бляяяя!!! Я с Амерички! А ты откуда?!?!
— Я с Гермашки!!!! Беломля, ты не представляешь, я разбогател!!!! У меня бизнес! Я крут!!! Я купил хату с видом на Стрелку, прикинь!!!! Ты должна это увидеть! Так, ты едешь ко мне ночевать?
— Конешно еду! Дарман, блин!!! Сколько лет!!!
Мы поехали не сразу. Еще немного потусили в «Пурге»: танцевали, целовались… поняли что по прежнему друг другу нравимся — в смысле «глянемся». У Мотьки были такие же огромные голубые глаза навыкате, как у моего вечного рокового возлюбленного.
По дороге он мне рассказал, что там в Гермашке, они с Васильевой открыли какой то бизнес по переправке в Россию лекарств. Что она так и не смогла родить, но они адаптировали мальчика, тут в Питере взяли в детском доме младенца, а сейчас ему уже девять. И они приезжают в Питер каждое лето, снимают дачу как прежде в Сестрорецке, но сам он часто ездит по бизнесу, и вот сейчас тоже по бизнесу приехал, а квартиру он сделал ахуительную, и вот я щас увижу ее и ахуею. И вот мы вышли из такси, вошли в подъезд, поднялись по лестнице, он открыл дверь, щелкнул выключателем…
и мы оказались в актовом зале.
Таково было мое первое впечатление.
— Ну!!! Ты видишь!!! Тут сто метров!!!
— А где же комнаты?
— Какие комнаты? Я сломал все нахуй!!! Простор!!!!
Да — это был такой огромный совершенно пустой зал.
В глубине его находилась барная стойка из красной кожи и несколько таких же барных стульев. За стойкой на стене висели прозрачные шкафчики. Над стойкой с потолка свисали прозрачные светильники. От них шел холодный неоновый свет. Нет это был конешно не актовый зал, это был такой пустой зал ночного клуба. — Интерьер — все сам!!! Ну скажи, круто??? — А где ты спишь? — Обернись!!!
Мотька развернул меня на 180 градусов. На другом конце зала стояла кровать — примерно шестиспальная.
— Ну погоди, а как же… если Васильева приезжает с мальчиком, где мальчик спит?
— Тут же с нами и спит. Тут полно места!!!
— А если гости?
— Беломля, какие гости? Бабы бывают… так они со мной спят. Гости… у меня есть пенка. Гости на пенке. Но это не главное!!! Пошли, я тебе покажу главное!!! Вот щас ты ахуеешь!!!!
Он вытащил меня из залы в крошечный коридорчик, из которого вела дверь в ванную. Ванная была метров пятнадцать. В ней помещалась джакузи, давно немытая, и унитаз, сделанный весь из чего-то золотого. Напротив унитаза была огромное окно, почти в полстены.
— Вот смотри, вот главная фишка этой хаты. Садись сюда!
Мотька усадил меня на золотую крышку унитаза.
— Смотри!!!!
Передо мной открывался вид на Стрелку Васильевского острова: Ростральные колонны и между ними — Биржа. Один из великих видов Питера. Виденный сто тысяч раз и все равно — ненаглядный.
Как роковой возлюбленный.
— Ты представляешь, я сижу, сру… и смотрю на Стрелку!!!! Каждое утро!!! Ну скажи, круто!!!! В джакузи хочешь?
— Круто, Мотька, оч круто.
Я тихо подумала, какой же Мотька все таки жизнерадостный идиот. И что лезть в эту немытую джакузи я точно не хочу, а хочу я пожалуй, прилечь. Погасить нафиг свет в этом актовом зале, по быстрому потрахаться и спать. Трахаться мне вообще-то расхотелось, неуют и идиотизм этой хаты меня совершенно расхолодил. Но я девушка честная и назвавшись груздем, всегда готова полезать в кузов. Я еще немного похвалила ванную и вид на Стрелку, и мы вернулись в зал. Мотька погасил свет, который был и не нужен, потому что одна заря уже спешила сменить другую, мы разделись… и тут я услышала храп. Он доносился из противоположного угла зала. Я посмотрела туда и увидела что в углу спит, свернувшись калачиком, маленький старичок. Спит как раз на пенке. И храпит.
— Моть, это кто?
— Это Рабинович. Заслуженный работник кино.
— А… в каком смысле Рабинович? Ну… в смысле… что он тут делает?
— Рабинович, заслуженный работник кино. Он у меня живет. Спит на пенке. Беломля, ты не волнуйся, я при нем уже приводил. Он не проснется. Он крепко спит. Можешь орать, он не проснется.
— Но почему он тут, у тебя?
— Да я его привез из Берлина — оформлять пенсию. Понимаешь, мы давно знакомы, ну по этим беженским еврейским делам. Вместе приехали. А потом я его долго не видел. А недавно встретил. Он бывший кинорежиссер. Сорок лет на «Ленфльме» протрубил. А еще он блокадник. И он до сих пор нихуя из Рашки не получает! Получает тока в Гермашке социалку. А ему тут положена пенсия и блокадные еще. Это евриков триста!!! Это половина того, что он в Гермашке получает. А он хату когда-то продал, паспорт просрочен, все эти трудовые книжки, похерены. И жить тут негде, и ты знаешь, вообще — что такое, все это восстанавливать, ходить по этим жекам-хуекам, по этим пенсионкам… Он все эти годы даже не пытался! Просто вот так вот отдавал им пенсию и блокадные. Пока меня не встретил. Я его просто притащил сюда. Ну и что, я его старого человека, заслуженного деятеля кино, блокадника, в гостиницу погоню? Тем более, я с ним всюду хожу. По всем этим хуйням. Иначе у него бы давно инфаркт сделался. Беломля, это такой дурдом, ты не представляешь! Еще говорят в Гермашке бюрократия… но там бюрократия плюс порядок, а у нас бюрократия плюс полный бардак!!! Хожу вот с ним… и все это к восьми утра, все эти очереди… и без туалета… Да ты не волнуйся, ложись, он не проснется! И вставать завтра рано не надо, нам завтра назначено на одиннадцать…
Вот на этом месте, я твердо поняла, что хочу только одного: немедленно оказаться вне этой квартиры. Без этого ибанько Дармана, без заслуженного блокадника Рабиновича и его проблем, просто вот у себя дома.
— Дарман, я пошла домой.
Я быстро оделась.
— Беломлинская, блядь! Вот я просто забыл тебя, блядь! Ты же всегда была пиздуватая на всю голову! Ну куда ты, блядь!!! Ну йопта, блядь…
Я выскочила на улицу. Злая, как черт. Я успела гневно подумать: ну почему со мной происходит вот такая хуйня!!! Ну почему именно со мной! Интересно, где я вообще нахожусь? И где тут тачку ловить?
И тут я огляделась вокруг. Вокруг была Петроградская. Вокруг вставало солнце. Вокруг была красота. Она меня моментально успокоила. Никакой тачки было не надо. Надо было идти домой пешком — по мостам. Всего то пара мостов. И скоро их сведут. И что я вообще хочу, с этой своей установкой на только хороших людей?
Что за хуйня случилась на этот раз? А то и случилось, что Мотька — хороший человек. Я же всегда любила парней, совершающих подвиги. А какие подвиги в наше мирное время? Ну вот например, притащить в Питер больного старика и ходить с ним по инстанциям, восстанавливая бумаги, стоять в очередях с 8-и утра, выслушивать хамских теток, говорить «нам назначено». С трудом я представила себе бравого жеребца Мотьку, который смиренно склонивши голову, протягивает какие-то бумажки, в какое-то окошечко, со словами «нам назначено на одиннадцать»… и если это не подвиг, то значит, я ничего не понимаю в подвигах. Вот за что я вечно попадаю в хуйню? За морализм!. За высокую планку хорошести.
И в чем тогда хуйня? В том, что все мои друзья и все мои мужики — хорошие?
Да нет никакой хуйни. Все — правильно.
И вокруг меня Питер и чудесное летнее утро.
Дальше я шла к мосту, совершенно уже веселая.
Шла и смеялась, представляя себе, как сейчас сидит на золотом унитазе, смотрит голубыми глазами на Стрелку Васильевского острова и кроет меня последними словами, Хороший Плохой Парень — мой друг Мотька Дарман.
Нью-Йорк 2019