Они выросли жилистые, худые, с длинными туловищами. Их мышцы и коленные чашечки бугрились, как узлы на канате. Широкие лбы и выпуклые, сильные надбровья у них были схожи, выдавали родство. Щеки стали впалыми, губы едва прикрывали зубы и десны, как будто челюсти, да и весь череп просились наружу.
Они пригибались и шныряли. Они тряслись, нервничали. Они чесались.
Стоя под фонарем на погрузочной платформе, они глядели в темноту. Видели, как их выдохи превращаются в пар и улетают в холодный мрак. Они стояли без капюшонов на снегу, выщипывая из сигарет хлопчатобумажные фильтры. Рассуждали о ночных кражах со взломом. Им нравилось сказать про одно или другое, что оно «с подогревом», — их ночь, их курево. Потом один из них из-за девчонки разобьет себе лицо о зеркало в раздевалке, другой порежет вены. Они будут валить все экзамены. Одну машину за другой будут закатывать носом в канавы. Потом через их руки пойдет порнуха всех сортов. Вскоре вылетят из школы. На работе будут пристраиваться к парням вроде них, к парням с выбитыми зубами, с плохим запахом изо рта, к любителям подмигивать. Будут торчать в подвальных квартирах у взрослых людей, которые держат змей в стеклянных аквариумах. Еще позже они поймут, что на самом деле парни эти не имеют с ними ничего общего. Кому из парней понятна эта дворняжья жизнь, эта помесь двух рас? Кому понятен Папс? У всех этих парней, у всей здешней белой швали — у них есть свое наследие, десятилетие за десятилетием бедности и жестокости, родословные, по которым можно вести пальцем, как по шрамам; это их ручьи, их холмы, их добродетель. Эта погрузочная платформа — дело рук их дедов, они лили цементный раствор. А там, на юге, в Бруклине, у пуэрториканцев есть их язык — родной язык.
Они увидят, что нет среди этих здешних парней таких безжалостных, как они, таких на новенького, таких сирот.
Но сейчас, стоя на этой платформе, они глядели в будущее и видели все иначе.
Они гордились тем, какие они ребята — ребята, которые плюются в общественных местах, ребята, которые смотрят в пол или в точку над твоей головой, ребята, которые только для того встречаются с тобой глазами, чтобы смерить тебя взглядом или припугнуть. Когда они кусали потрескавшуюся губу, когда они жевали перепонку между большим и указательным пальцем, когда они чесали в ухе ключами от дома, они либо вглядывались в воспоминания — в гордые воспоминания, в память крови, — либо грезили о своем потрясном будущем. Стоя на этой погрузочной платформе, они скандировали: Вали отсюда, чувак… Вали отсюда с этой херней… Понял, чувак?.. Сейчас расскажу, как оно было… Сейчас расскажу, как оно будет.
Они не были напуганы, не были изгоями, не были уязвимы. Они были — возможны. Да! Скоро они поднимут парус и поплывут над канавами. Скоро они будут зашибать хорошие бабки. Будут решать за себя. Заставят с собой считаться. Их голосом запоет смешанная кровь.
И я в эту минуту. Взгляните на меня. Вот он я, с ними, под снегом — и внутри, и вне их понимания. Видите, как не по себе им со мной? Они чуяли мое отличие, мой душок — острый, печальный, женственный. Они предчувствовали, что я увижу более широкий мир, чем они. Они ненавидели меня за мои хорошие оценки, за мои белые повадки. Они разом испытывали и отвращение, и зависть, и глубинное желание защитить, и глубинное чувство превосходства.
Взгляните на нас в ту последнюю ночь, когда мы еще были вместе, когда мы еще были братьями.
Мы допили спиртное, спрыгнули с платформы, и Манни со всей силы зафигачил пустую бутылку в купу деревьев. Как она упала, мы не услышали — не было ни треска, ни стука, — и это беззвучное чудо страшно нас обрадовало. Манни вообразил черную дыру, Джоэл — что бутылка угодила прямо в пасть зевнувшего енота; я над ними издевался: Ну вы даете, в жизни такой херни не слыхал. Мы шли, но никуда не направлялись, вокруг были наши собственные тени и отзвуки нашего смеха. Алкоголь грел нас изнутри, снежные хлопья уплотняли перед нами воздух.
За углом был стальной четырехсекционный мусорный контейнер, внутри его ограды пряталась с котятами бездомная кошка о восьми сосках. Мы стали рыться в карманах, искать деньги на молоко; Манни накопал семьдесят пять центов. Пятнадцать минут ходу до бензозаправки, никто не замерз. Мы подошли к прилавку и подвинули монетки продавцу — приезжему с Ближнего Востока, человеку смуглому и плечистому, как наш Папс.
— Вы могли бы за отца нашего сойти, — сказал я, и моих братьев одолел кашляющий смех.
Продавец посмотрел на наши монетки.
— Тут не хватает.
Мы захлопали по карманам, сделали вид, что ищем, и предъявили пустые ладони. Резкий свет в помещении вторгся в наш кайф; фанера прилавка была истерта монетами чуть не до крови. Нет, на нашего Папса этот тип совсем не был похож.
— Ладно, берите, — сказал он. — И гуляйте отсюда.
И мы не спеша двинули назад к нашей кормящей кошке, по дороге хватали, что попадалось на обочине, и запускали в деревья. Если что-нибудь — камень, кусок резины — приземлялось без звука, мы радостно орали. А иногда прикидывались, что не слышим, и орали все равно.
Чтобы налить молоко, взяли пластиковую крышку пятигаллонового ведра, и оно там растеклось тонким слоем. Немного получилось на вид. Наша бездомная еле повела мордой, понюхала воздух.
— Она потом, — сказал Джоэл, — когда мы уйдем.
Вот так же наша Ма нам говорила, когда мы о ней беспокоились, — обещала поесть потом.
Котята царапались и толкались в общей куче; некоторые, казалось, спали с соском во рту; уродливые это были существа, готовые на все.
— Через сколько, интересно, они забудут, что они родня, начнут драться и трахать друг друга? — спросил Манни. — Через сколько они нападут на самого слабенького?
Оба ухмыльнулись, подразумевая меня — неженку, самого слабенького в нашем помете; когда-то мы были такими котятами — тремя пушистыми, тремя теплыми. И мы дрались до крови из-за миски молока. Как нападают на слабенького, я знал очень хорошо.
— Идите в жопу, — сказал я. Я не выпил и половины того, что досталось каждому из них: глотки делал маленькие, робкие, а то и вовсе не разжимал губ, притворялся. Но хлебнуть хлебнул-таки, и теперь меня удивил звук собственного голоса, эта злоба в нем. — Какого вообще хера мы тут шляемся, как мудаки? Что мы, на хер, тут делаем?
— Здрасте пожалуйста, — сказал Джоэл.
— Спокойно, — сказал Манни. — Чего разнервничался-то?
Они оба фыркнули.
— Надоело мне, понятно? Херня все это. Шляемся, как мудаки.
— Кто шляется? — спросил Манни. — Я лично стою на месте.
— И все равно ты мудак, — сказал я. — Подойди к зеркалу хоть раз. Глянь на себя. Вечно несешь пургу насчет Бога. А через секунду переходишь на телок. И ни хрена ведь не знаешь ни про то, ни про другое! Богу небось так же тошно на тебя смотреть, как девчонкам.
— Ух ты! — восхитился Джоэл.
— А тебя это что, сильно радует?
— Да так, — ответил Джоэл.
— Да так, — передразнил его я. — Ни бельмеса не смыслите ни в чем. Мне неловко за вас. Знали вы это — что мне за вас неловко?
— Слыхал? — сказал Манни Джоэлу. — Ему за нас неловко.
Взгляните на моих братьев — на их мешковатую одежду, на черные круги вокруг глаз, словно им постоянно кто-то ставит фонари, на их жалкие голодные лица. У меня было ощущение, что я в ловушке, и была ненависть, и был стыд. С некоторых пор я тайком упражнялся в словах и в горькой озлобленности. Я вел дневник — в нем оттачивал оскорбления в адрес их всех: родителей, братьев. Я стал смотреть на них новым взглядом — разъедающим, недобрым. Я почувствовал в себе острую наблюдательность, умную, но ядовитую. И Ма, и Папс беседовали со мной наедине о моих возможностях, об этой книжности, которая отличала меня от братьев; оба говорили, что я должен постараться, намекали, что мне, может быть, легче придется в этом мире, чем им и моим братьям, и я ненавидел их за это.
Но жалость была еще хуже.
— А впрочем — шут с ним, — сказал я. — Пустяки, не берите в голову.
Жалости моей они стерпеть не могли.
— Ты стебанутый, — сказал Джоэл.
Манни зачерпнул снега и слепил голыми руками комок. Подобрал ветку, занес ее, подбросил комок и махнул веткой. Снежок взорвался, и мы все втроем смотрели на результат: маленький снегопад внутри большого.
— Он правду сказал, — заявил Манни, резко повернулся ко мне и наставил на меня ветку. — Ты стебанутый. Признай это.
Джоэл зашел мне за спину и захватил мои руки двойным нельсоном. Я попытался освободиться, но без толку. Они оба были под парами, и Манни держал эту чертову ветку прямо перед моим лицом. Я представил себе, какой будет шрам, если он ударит меня по щеке. И я хотел этого.
— Либо ты стебанутый, либо я тебя стебану. Выбирай.
Взгляните на нас троих, взгляните, как они держали меня там — держали и не хотели отпускать.
— Ну что, давай, Манни, бей меня этой палкой. Может, тебе от этого полегчает. — Мой голос вначале звучал твердо, но к концу упал до жалобного шепота. — Хер с тобой, бей меня давай.
Манни сделал два ложных замаха; я оба раза дергался. Потом он вздохнул с отвращением, и Джоэл ослабил хватку. Палка опустилась.
— Серьезно, — сказал Манни, теперь потише. — Ты как стебанутый себя ведешь. В твоей долбаной башке сильно винтиков не хватает. Давай про это лучше поговорим.
Но мы не стали. Не могли.
Мы позволили снегу еще сколько-то на нас падать, на наших волосах росли белые шапки, головы — как горы в миниатюре, наконец мы молча согласились передвинуться под карниз здания. Манни дал каждому по сигарете, и мы начали вытаскивать фильтры. Все еще никто ничего не говорил, но ритуал слегка разрядил обстановку: огонек, шумные выдохи, облачка дыма.
Потом, мало-помалу, шутки и дурацкий треп возобновились, я, как всегда, держался с краю, пока ко мне не обратился Манни:
— Знаешь, что она мне сказала на днях?
Я не стал спрашивать, кто, потому что знал, кто.
— Сказала, ты способен на многое.
— Да, — подтвердил Джоэл, — она и мне что-то такое брякнула.
— Сказала, ты очень талантливый.
— Ужас какой талантливый!
— И знаешь, что еще она сказала? Что ты способен погубить себя.
— Она так про тебя разговаривает, — сказал Джоэл, — будто ты какая-то мудацкая ваза хрустальная.
Манни обнял Джоэла за шею.
— Мы для нее два сапога пара. — Он показал на меня: — А вот ты…
— Мудацкое золотое яичко.
— Она хочет, чтобы мы тебя защищали от других парней…
Джоэл хохотнул.
— Во как! Я ей говорю: женщина, мы уже выросли вроде из песочницы.
— … и защищали от самого себя.
— Мы вроде уже не мальчики.
— А она говорит: он все равно ваш младший братишка, он всегда будет вашим младшим братишкой.
Взгляните на меня — как мне надоела эта погрузочная платформа; как мне надоел этот снежный час.
— А я ей говорю: это уж как он сам захочет.
— Мудацкий священный агнец.
Я выставил ладони, как бы сдаваясь, и попятился, не сводя с них глаз, пока не добрался до края здания.
— Куда ты, девонька?
— Далеко собрался?
Я завернул за угол и двинулся вниз по наклонной тропке, уходя от их насмешек. Они кричали мне вдогонку, ставя после моего имени злой вопросительный знак. Их голоса в темном холодном воздухе раскатывались оглушительно, они налетали на меня сзади, как волны.
Манни и Джоэл кричали, вопили, зубоскалили, и деревья вторили им эхом.
Хрен с ними, пусть гавкают.
Может, это и правда. Может, я и правда один такой на свете.
Я скользнул на дорогу и прошел три мили до автобусной станции. Снег падал легко и стремительно, и, оглядываясь, я видел, что мои следы тут же заносило. Я и раньше это проделывал тайком от них, целью была мужская уборная на станции. Это-то они во мне и чуяли.
Я сошел с дороги на тропинку, протоптанную сквозь живую изгородь. Тропинка прямиком вела на зады автобусной станции. Если парковочная площадка там хорошо заполнена, я могу пройти через изгородь и потом пробраться к уборной между двумя автобусами незамеченным. Никто мне этого не объяснял; я сам постепенно, параноидально пришел к этому способу. Неделю за неделей прокрадывался на станцию, скрытно, нерешительно. Там прятался в кабинках, подглядывал в щели. Мыл и мыл руки над раковиной, неспособный отвечать на откровенные взгляды в зеркало. Я не знал, как дать понять этим мужчинам, что я готов. Ближе всего я подошел к этому с мужчиной, который взял меня за подбородок, поднял мое лицо кверху, чтобы встретиться со мной глазами, и сказал, что я славный мальчонка.
— Ты славный мальчонка, — повторил он. — А теперь вали отсюда на хер.
Но этой ночью на площадке стоял только один автобус. Шофер, который сидел внутри, заметил меня, нажал кнопку, и дверь открылась, громко и коротко пыхнув сжатым воздухом.
— В Нью-Йорк?
Я показал на здание.
— Мне надо отлить.
— Туда не попадешь. Время неподходящее.
— Почему?
Шофер, не отвечая мне, смотрел на падающие хлопья. На нем была униформа: синие синтетические слаксы и синий шерстяной джемпер с вышитым на кармане логотипом автобусной компании. Мужчина средних лет, плотный такой, пальцы большие, толстые — одним из них он показал вперед, через ветровое стекло.
— Должен был поехать час назад, но застрял из-за снега. Снег, правда, хоть куда, красотища.
Вьюга. Воздух, однако, был теплый; хлопья были влажные, пухлые, липкие, они гладко, легко и неумолимо летели на землю по диагонали. Мои братья затеряются в такую ночь, отправятся искать меня среди этой белизны и утонут в ней.
— Что, станция закрыта?
— Всех, кому в Нью-Йорк, я по домам отправил. Если тебе надо в Нью-Йорк, приходи завтра утром. Сам тебя и повезу.
— Нет, сэр, не надо.
— Если тебе очень сильно хочется отлить, поднимайся сюда.
Дверь за мной закрылась, и я, встав на верхней ступеньке, осмелился взглянуть шоферу в глаза. Он уже не притворялся. Мое сердце застучало; я обернулся, хотел найти кнопку двери, но не увидел, где она.
— А где тут у вас туалет?
Шофер поднялся со своего сиденья. Я замер и не отстранялся. Я хотел этого.
Холодные толстые пальцы пошли вдоль моего пояса; я не отстранялся.
— Хочешь, чтобы я тебя обратил, — сказал шофер. — Ну, так я тебя обращу. Обращу.
И я был обращен.
Назад я побрел перед рассветом. Зимнее небо, затянутое тучами, мрачно розовело. Я хотел увидеть себя, как он меня увидел; хотел взглянуть со стороны на свои черные кудри, выбивающиеся из-под лыжной шапочки. Чем в нем отозвалась моя худая грудь? Чем — моя не в меру широкая улыбка? Он врубил обогрев на полную, но холод держался, не уходил до конца, висел в хвостовой части автобуса. Холод скапливался в кончиках его пальцев, и поэтому всюду, где он ко мне притрагивался, я до сих пор чувствовал тупые уколы изумления. Я хотел встать перед зеркалом и смотреть, смотреть на себя. Я открыл рот, и мой голос взвился над шумом проезжающих машин.
— Он обратил меня! — закричал я. — Я обращен!
В общей комнате, где они все собрались, воняло бедой. Их восемь глаз сообща толкали меня назад, к двери; никогда еще на меня не смотрели с такой яростью. Все, что было непринужденного между мной и братьями, между мной и родителями, пропало.
Мои братья все еще были в куртках, волосы приглаженные, мокрые; Папс был одет и побрит, Ма смотрела на меня снизу вверх — щеки в потеках туши, глаза красные, руки в спутанных волосах — сколько раз я видел ее такой? Она заговорила, но слов я не улавливал, потому что у нее на коленях лежал — невероятно! — мой дневник.
В нем я откровенно, бесстыдно описал свои фантазии о тех мужчинах на автобусной станции, все перебрал, чему хотел подвергнуться с их стороны. Это был каталог воображаемых извращений, неистовая порнография, направленная на меня, стирающая меня с лица земли. И все это лежало теперь у моей матери на коленях.
Минута сгустила мои мысли и страхи, заставила их потемнеть до черноты, зрение мое затуманилось — и пошла лавина: нутро просело, член скукожился, колени подогнулись, и я упал на них, больно упал.
Я стоял на коленях у самой двери, и, когда я обратился к Ма, мой голос был спокойным, уверенным.
— Я тебя убью, — сказал я.
Папс бросился было на меня, и мои братья — первый раз в жизни — удержали его. Но у меня на глазах это удержание превратилось в объятия; не позволяя ему ринуться вперед, они в то же время давали ему опору, помогали стоять прямо — иначе он сам мог оказаться на коленях; и тут я понял, что не только Ма, но и все они прочли, что я написал о своих фантазиях и мечтаниях, и теперь знают правду, которая заключена в моей маленькой тайной тетрадке.
Прошло два часа, и меня посадили в машину и повезли в психиатрическое отделение общей больницы, откуда меня потом переведут в специализированную больницу штата. Позднее я стал сомневаться: неужели я действительно верил, что тетрадку не найдут? Может быть, все эти слова были для них, чтобы они открыли сами себя и открыли меня.
Но до всего этого — до того, как меня привязали к каталке и накачали успокаивающими, до того, как я испытал на себе бесполую враждебность медперсонала, — давайте взглянем на меня, стоящего на коленях в общей комнате: вот мои мягкие курчавые черные волосы, давно не мытые; вот мое лицо, не без угрей, но горящее юношеским румянцем; вот мои руки, разведенные в стороны, ладонями кверху; вот мои тонкие пальцы — пальцы пианиста, говорила Ма; вот мой вздернутый подбородок; вот мои глаза, обращенные на родню, которая застыла передо мной, как бронзовая скульптурная группа, обозначающая скорбь. Руки Папса перекинуты через плечи моих братьев; он на них опирается, а каждый из них прижал одну ладонь к его широкой груди; они уже сравнялись с ним ростом; их тела — обструганные варианты его тела, лицо — одно, общее, наше; Ма встала со своего сиденья, подошла, она тоже успокаивает Папса, поддерживает, тоже положила руку ему на грудь. Все до одного лучезарны, великолепны. Приняли передо мной позу. Это был последний раз, когда все пятеро находились вместе в одной комнате. Я мог подняться с колен; думаю, они заключили бы меня в объятия.
Вместо этого я повел себя как животное.
Я попытался содрать кожу с их лиц, а когда это у меня не вышло — со своего собственного лица.
Они придавили меня к полу; я брыкался, плевался, вопил, не щадя глотки. Я проклинал их: все мы, все без исключения, шлюхины дети, дворняги, наша мать трахалась с чудовищем! Они притиснули меня, не отпускали. Поначалу они защищались, отвечали на мою ругань руганью, давали мне пощечины, но, чем дичее я делался, тем больше они погружались в свою любовь ко мне. Все четверо. Я загнал их в эту любовь и, загнав, бросал им вызов: мудаки, идиоты сраные, вам ведь нравилось это читать, возбуждало, я знаю! Я брызгал слюной, раздувал ноздри, мое тело, зажатое ими, билось в конвульсиях. Мой голос ввинтился в истерику, рассыпался кашлем.
Я изрыгал непростительные слова, вел себя как животное.
Что со мной оставалось делать, как не отправить меня в зоопарк?
Взгляните: отец бережно кладет сына, полностью одетого, в ванну, которая наполняется водой. Ванная комната маленькая, без окна, в ней душно. Мать стоит в двери, похожая на актрису немого кино: восемь пальцев у рта, вся дрожит. Отец поворачивается к ней, кладет ладони ей на запястья и опускает ее руки вниз, все время шепча ей на ухо. Мать, глубоко вздохнув, кивает, кивает.
Потом отец выводит ее в коридор и закрывает за ней дверь. Облизывает два пальца, поднимает руку и выворачивает одну из двух горящих над зеркалом лампочек.
— Мне давно уже кажется, что в этой ванной слишком светло.
Подбородок паренька начинает трястись.
— Mijo, — говорит отец. — Сынок. Тебе надо помыться.
Взгляните, как отец роется в шкафчике под маленьким железным умывальником, ищет мочалку. Льет в умывальник горячую воду, оттуда идет пар. Насвистывает. Мыло, мочалка, пар, пена. Насвистывает.
Посмотрите на сына, убаюканного этими звуками, этим ритуалом: насвистывание, вода, мыльная пена, плеск. Отец намыливает мочалку. Теперь сыну остается только ждать.
— Давно ты в ванне не мылся?
Подросток полуотворачивает голову от отца, глядит вверх, на свисающий с потолка язык отслоившейся краски.
— Давно я тебя в ванне не мыл?
Сын закрывает глаза. Прислушайтесь, как он устало, смущенно мямлит:
— Папс, ну пожалуйста. Оставь меня одного, я сам.
— Тс-с, — говорит отец. — Тс-с. Никто тебя одного не оставит. Не в таком ты состоянии.
— Я уже взрослый, — говорит подросток. — У меня есть права.
— У всех есть права. Кого к кровати привязывают — у него есть права. Кого в темницу сажают — у него есть права. У младенца, который плачет, — у него есть права. Да, у тебя есть права. Возможностей только нет.
Дальше по коридору мать открывает дверь комнаты сына, включает свет. Взгляните, как она, чтобы стоять прямо, держится за дверной косяк. Мать громко шепчет что-то, ни к кому не обращаясь, и входит.
Внутри она ведет рукой по поверхности письменного стола подростка. С верхней полки шкафа достает брезентовую сумку. Все ящики комода пусты, она собирает одежду с пола, расправляет и аккуратно, медленно складывает. Одна за другой вещи ложатся в сумку.
Взгляните. На крышу дома навалило снега на два фута. Где-то там, за снеговыми облаками, встает солнце. Света прибывает с каждой минутой. На подъездной дорожке два брата запустили двигатель пикапа; вот они сгорбились в кабине. Из выхлопной трубы поднимается волнистый дымок, поднимается и висит в воздухе; ветер очень слабый. Ни одна птица не встречает рассвет щебетом. В кабине братья подносят руки к отверстиям отопления; они молча несколько раз передают друг другу сигарету. Старший пытается включить дворники, но они не включаются. Парни смотрят через ветровое стекло на снежную серость. Младший тушит окурок и оставляет в пепельнице.
— Ну что, начали?
Взгляните. Отец кладет мочалку, идет к ванне и раздевает сына. Приподняв одной рукой и поддерживая под затылок голову подростка, он другой тянет вверх его рубашку, оголяет грудь. Потом опускает его, задирает ему руки и стаскивает с него мокрую рубашку совсем. С трудом стягивает с его бедер набрякшие джинсы, вылавливает из воды одну щиколотку, потом другую.
— Папс, — говорит подросток.
Отец снимает с него белье, и вот он голый. Отец стоит над ним, пристально смотрит. Вот он, подросток, голый с ног до головы, вот его глаза, которыми он ищет взгляд отца.
Отец, глядя на сына, на эту наготу, щурится. Как будто перед ним глубокий порез или слишком яркое утро. Он опять называет подростка mijo. Сынком.
— От тебя пахнет.
— Это не я.
Отец с усилием смеется, ему непросто дается отцовская роль.
— Нет, это ты, мой мальчик. Ты собой сейчас пахнешь.
И купание начинается. Из крана над ванной бьет небольшой водопад. Вода прибывает. В кармане у отца маникюрные кусачки — они всегда там лежали, еще с тех пор, как подростка не было на свете. Взгляните, как отец вооружился кусачками, выдвинул пилку и ковыряет, подпиливает, откусывает мертвую кожу. Подросток лежит неподвижно, молчит. Отец давит искривленным кончиком на подошву сына, пока тот со стоном не сгибает пальцы ноги.
— Ничего, ничего, просто проверяю.
Потом в ход идет мочалка, обрабатывает лодыжки и ступни подростка, от пятки через свод стопы перемещается к пальцам, к промежуткам между ними. С тех пор, как не он сам, а кто-то другой мыл ему ноги, притрагивался к его ступням, прошли годы. Отец рассуждает о культурах, в которых омыть человеку ноги означает оказать ему самую большую честь, но подросток может слушать только вполуха, потому что вода, потому что мочалка, потому что прикосновения — все настолько новое и одновременно знакомое. Взгляните, как он всасывает воздух, всасывает, а воздух идет с трудом, в горле — сухой комок.
Отец сидит на краю ванны со ступней сына в руке, исследует, трет, напевает. Он не спешит, медленно проводит мочалкой вдоль одной икры, потом вдоль другой. Вода, прикосновения. Отец вытягивает шею, заглядывает в лицо сына.
— Дыши, малыш, просто дыши.
За дверью какое-то время уже стоит мать, слушает, потом стучит. Зовет отца по имени.
— Дела идут, мы его приведем в порядок, — громко откликается отец.
Взгляните, как она входит со стопкой сложенной одежды: внизу джинсы, на них спортивный свитер, дальше трусы, на самом верху носки одним узлом. Если не считать лица, ее дикого, красивого лица, она выглядит женщиной, всегда готовой услужить, мамой из телесериалов.
— Мальчики чистят пикап от снега, — говорит она отцу. Он кивает.
Прислушайтесь, как она это сказала: мальчики, как быстро и с какой полнотой сын, лежащий в ванне, оказался исключен из этой категории; поймите, как сильно подросток хочет быть там, с братьями, делать, что велено.
Мать садится на крышку унитаза и смотрит, как отец моет их сына. Одежда лежит у нее на коленях. Сын не желает с ней говорить. Она смотрит на него, и ей хочется ему сказать, что он может обратить на нее всю свою ненависть; она примет ее на себя, если ему так нужно. Прислушайтесь, прислушайтесь внимательно, и вам станет ясно, что она молча говорит именно это. Подросток не может не слышать.
Отец насвистывает и напевает; так он прощается.
— Да, мадам, — говорит он, не глядя на мать. — Он у нас придет в порядок, придет.
И мать кивает, кивает.
Братья благодарны и рады, что им есть чем заняться, что есть простая работа: стряхивать снег, с силой хлопая дверьми пикапа, соскребать лед со всех окон, сметать снег с крыши и капота. Их мысли не заняты подростком и отцом в ванной. Их мысли не заняты ни матерью, плачущей без звука, ни уложенной брезентовой сумкой у входной двери. Их мысли заняты снегом и льдом, простой задачей их уборки.
Подросток, лежащий в ванне, тоже рад, что его братьям это поручили. У них есть холодный свежий воздух, чтобы прочистить глотки и носы после сигареты в закрытой кабине. В гараже у них есть алюминиевые лопаты. Могут начать с дальнего конца подъездной дорожки, оттуда двигаться к пикапу, отбрасывать снег, пока под лопатой не хрустнет гравий, — этот звук будет громко раздаваться в окружающей их тишине. Работая, они могут быть вместе, глубоко погрузиться в дело, которым уже много зим занимались бок о бок. И лишь последний этап, рассыпка соли, приведет им на ум подростка в ванне, они вспомнят первую зиму, когда он присоединился к ним, упакованный в зимний комбинезон. Для лопаты он был слишком слаб и нерасторопен, поэтому старшие братья дали ему пластиковое ведро с белыми кристаллами и велели двигаться за ними следом. Сегодня им и соль придется взять на себя. Распределят мешок по двум ведрам и пойдут по дорожке, разбрасывая соль, как семена или золу. Подросток знает, что после потрясения этой ночи его братья будут обходиться друг с другом с долей официальности, с уважением к достоинству: если один случайно осыплет другому ноги снегом или заденет лопатой пятку, он попросит прощения. Прислушайтесь, и вы услышите их тихие слова, плывущие к дому. Прости, братишка, виноват. И, секунду спустя, отклик: Не за что, братишка, не за что.
Взгляните: вот они открывают двери кабины. Спускаются на снег. Идут.