Мы пришли из школы и увидели, что Папс заполонил собой всю кухню: готовил, слушал музыку и был в отличном настроении. Он понюхал пар из кастрюли, хлопнул в ладоши и бодро их потер. Глаза были влажные, в них искрилась шальная жизнь. Он прибавил громкость стерео — звучало мамбо в исполнении Тито Пуэнте[2].
— Глядите, — сказал он и, в шлепанцах, в разлетающемся купальном халате, грациозно сделал пируэт. Блестящей от жира металлической лопаточкой он размахивал в такт барабанам бонго.
Мы стояли в двери кухни, жались, смеялись, очень хотели присоединиться, но ждали приглашения. Папс простучал подошвами по линолеуму к нам, сграбастал нас за вялые локти и, дернув, потащил на «танцпол». Мы стали крутить перед собой сжатыми кулачками и вилять бедрами под звуки трубы. Он хватал одного за другим за обе руки, провозил по полу у себя между ног и давал выскочить сзади. Потом мы, пританцовывая, пошли за ним гуськом по кругу.
На плите было горячо: жарились в собственном жире свиные отбивные, в кастрюле кипел, постукивая крышкой, рис по-испански. Воздух был густой от пара, специй и музыки, и единственное окошечко над раковиной запотело.
Папс еще крутанул ручку стерео — стало так громко, что, закричи мы во весь голос, никто бы не услышал — так громко, что казалось, будто Папс далеко и до него не добраться, хоть он и был весь тут, прямо перед нами. Потом он достал из холодильника банку пива, и мы проследили глазами путь банки к его губам. Мы увидели, сколько пустых стояло позади него на разделочном столике, и переглянулись. Манни закатил глаза и опять пустился танцевать, мы с Джоэлом тоже — снова двинулись гуськом, только теперь Папой Гусем был Манни и мы следовали за ним.
— Ну-ка теперь как богатенькие! — прокричал нам Папс, заглушая своим мощным голосом музыку. Мы пошли на цыпочках, задрав носы и тыкая вверх мизинцами.
— Нет, вы не богатенькие, — сказал Папс. — Ну-ка теперь как бедняки.
Мы опустились на колени, сжали кулаки, вытянули руки в стороны; мы покачивали плечами и запрокидывали головы, дикие, свободные, отчаянные.
— И не бедняки вы никакие. Ну-ка теперь как белые.
Мы стали двигаться как роботы, скованные и угловатые, даже не улыбаясь. Джоэл выглядел убедительней всех, мы видели раньше, как он тренируется у нас в комнате.
— Нет, вы не белые! — крикнул Папс. — Ну-ка теперь как пуэрториканцы.
Мы сделали паузу, собрались с духом. И выдали самое лучшее мамбо, какое могли, стараясь быть серьезными, двигаться гладко, чувствовать ступней каждый удар и кроме ударов чувствовать ритм. Папс смотрел на нас, прислонясь к разделочному столику и делая долгие глотки из пивной банки.
— Дворняжки вы, — сказал он. — Не белые и не пуэрториканцы. Глядите, как танцует чистая порода, как мы танцуем в гетто.
Каждое слово он произносил громко, перекрикивая музыку, и непонятно было, сердится он или просто веселится.
Он стал танцевать, а мы пытались разглядеть, что отличает его от нас. Он поджал губы, положил ладонь на живот. Рука согнута в локте, спина прямая, но отчего-то в каждом его движении была раскрепощенность, была свобода, была уверенность. Мы старались смотреть на его ступни, но что-то в том, как они сновали, как плели свой узор, что-то во всей его фигуре подталкивало взгляд к его лицу, к широкому носу, к темным полузакрытым глазам и поджатым губам, полусердитым-полуулыбающимся.
— Вот оно, ваше наследие, — проговорил он, словно этот танец мог нам рассказать про его собственное детство, про то, чем пахнет и какова на ощупь жизнь в дешевых многоквартирных домах Испанского Гарлема, про жилые массивы Ред-Хука[3], про дансинги, про городские парки, про его Папса, как он его бил, как научил танцевать; словно мы могли услышать в его движениях звуки испанского, словно Пуэрто-Рико — это мужчина в халате, достающий из холодильника еще одну банку пива и подносящий ее к губам, — голова запрокинута, ноги по-прежнему танцуют, ступни по-прежнему рисуют свой узор, идеально попадая в такт.