Утром мы стояли в двери комнаты бок о бок и смотрели на Ма — она спала с открытым ртом, и мы слышали, как воздух, булькая, с трудом проходит через ее горло, забитое слюной. Три дня назад она вернулась домой с распухшими, багровыми щеками. Папс внес ее в дом и положил на кровать, потом гладил по голове и шептал ей на ухо. Он сказал нам, что зубной врач бил ее по щекам, когда она отключилась после укола: так, мол, они расшатывают зубы перед удалением. С тех пор Ма все дни пролежала в постели, перед кроватью на полу стояли пузырьки с обезболивающими таблетками, стаканы с водой, полувыпитые кружки с чаем, валялись окровавленные салфетки. Папс запретил нам входить в спальню, и три дня мы слушались, только следили из дверного проема за ее дыханием, но сегодня не выдержали.
Подошли к ней на цыпочках и легонько прикоснулись пальцами к ее синякам. Ма почувствовала, пробормотала что-то, но не проснулась.
Мне в тот день исполнилось семь лет, так что дело было зимой, но окно, задернутое занавеской, светилось ярко, по-весеннему. Манни подошел к окну и завернулся в занавеску, оставив только лицо. Как-то раз в воскресенье мы упросили Ма взять нас в церковь на службу, и там мы увидели нарисованных мужчин в капюшонах со сложенными ладонями и поднятыми кверху глазами.
«Монахи, — объяснила нам тогда Ма. — Они постигают Бога».
— Монахи, — прошептал сейчас Манни, и мы поняли. Джоэл закутался в простыню, которую она во сне сбросила на пол, я — в другую занавеску, и, как монахи, мы замерли, только постичь мы хотели Ма с ее черными спутанными волосами, закрытыми глазами, распухшей челюстью. Мы смотрели на ее маленькое тельце под одеялом — вот она дернулась, вот шевельнула ногой, — а ее грудь ровно вздымалась и опадала, вздымалась и опадала.
Когда Ма наконец проснулась, она назвала нас красавцами.
— Мои красавцы, мои малыши, — были первые за три дня слова, что выговорил ее несчастный рот, и это оказалось слишком; мы отвернулись от нее. Я прикоснулся ладонью к стеклу, внезапно смущенный, нуждаясь в чем-то охлаждающем. Так бывало иногда у меня с Ма: надо было прижаться к чему-то холодному и твердому, иначе кружилась голова.
— У него день рождения, — сказал Манни.
— С днем рождения, — произнесла Ма голосом, подкрашенным болью.
— Ему семь, — сказал Манни.
Ма медленно кивнула и закрыла глаза.
— Семь — значит, он теперь покинет меня, — проговорила она.
— Как это? — спросил Джоэл.
— Когда мальчику становится семь, он покидает меня. Так с вами двоими было. Закрывается от меня. Так делают большие мальчики, семилетние.
Я прижал к стеклу уже обе ладони, поймал холод и приложил его к щекам.
— Только не я.
— Они изменились, — сказала Ма, повернув ко мне голову. — Увиливать стали, когда я хотела их приласкать, не могли спокойно посидеть у меня на коленях. Пришлось их отпустить, сердце из мягкого сделать жестким. Им бы только все ломать, только драться.
Братья сконфузились, но, странное дело, и загордились — такой был у них вид. Манни подмигнул Джоэлу.
— Ну нет, — возразил он, — мы не таковские.
— Разве? — спросила Ма.
— Я не хочу ничего ломать, — сказал я. — Я хочу постигать Бога и никогда не жениться.
— Хорошо, — сказала Ма. — Тогда тебе навсегда останется шесть.
— Что за глупости, — сказал Джоэл.
Ма медленно подняла руку, показывая, что хватит об этом.
— Ты сегодня встанешь? — спросил я.
— Как я выгляжу?
— Фиолетовая, — сказал я.
— Сумасшедшая, — сказал Джоэл.
— На кусочки разорватая, — сказал Манни.
— Но у тебя день рождения, — напомнила мне Ма.
— Но у меня день рождения.
Она сдвинула одеяло до пояса и поднесла ладони к лицу, нежно оберегая щеки, как будто в воздухе в любой момент могла возникнуть чья-то рука; потом села, потом опустила ступни на пол, потом встала в своей зеленой длинной футболке, из-под которой торчали голые ноги, тонкие-претонкие, с накрашенными ногтями.
На комоде лежало зеркало с латунной ручкой, и, едва Ма подняла его к лицу, в глазах у нее встали слезы — встали и не спешили стекать. Ма на удивление долго могла удерживать слезы; бывали дни, когда она часами так ходила, не давая им скатиться. В такие дни она обводила пальцем предметы по контуру или сидела с телефоном на коленях, молчала, и надо было три раза ее позвать, чтобы она обратила на тебя внимание.
Сейчас Ма удерживала слезы и разглядывала свое уродство. Мы, трое, начали уже подвигаться к выходу, и тут она подозвала меня, сказала, что хочет поговорить про то, как остаться шестилетним, но, кроме этих слов, я от нее мало что услышал: она просто смотрелась в зеркало и смотрелась, поворачивая подбородок туда-сюда.
— Что он со мной сотворил? — спросила она.
— Он ударил тебя в лицо, — сказал я, — чтобы расшатать тебе зубы.
Я подскочил от звона бьющегося стекла. Мигом в двери опять выросли головы братьев, на лицах улыбка до ушей, глядят на Ма, потом на меня, потом на осколки зеркала, потом на стену, куда она его запустила, потом на Ма, потом на меня.
Ладони Ма опять оберегали ее щеки, глаза были закрыты. Когда Ма заговорила, она каждое слово произнесла медленно и отчетливо:
— По-вашему, это смешно, когда мужчина бьет вашу мать?
Братья перестали улыбаться, насупились и опять исчезли за дверью.
Я подошел к окну и снова закутался в занавеску, лоб прислонил к оконному стеклу. Снег и белое небо, отражая свет, гоняли его туда-сюда, вверх-вниз; частицы света застряли в морозных узорах на окне. Снаружи было слишком ярко, чтобы сосредоточить на чем-нибудь взгляд. Я широко, как только мог, раскрыл глаза, их обжигало светом, и я подумал, что хорошо бы ослепнуть, ведь говорят, если смотреть прямо на солнце во все глаза и не отводить их, то ослепнешь, — но, как я ни старался, ослепнуть не получалось.
Ма сидела на краешке кровати, дышала громко и медленно, она простила меня. Позвала к себе на колени, я подошел, сел, и мы стали дышать вместе. Потом Ма затянула мою любимую песню про женщину с перьями и апельсинами и про Иисуса Христа, идущего по водам[4]. Моя голова доставала ей до самого плеча, но она все равно качала меня, качала и там, где забыла слова, просто мурлыкала мотив.
— Обещай мне, — сказала она, — обещай, что тебе навсегда останется шесть.
— Как это?
— Очень просто. Тебе не семь сейчас, а шесть плюс один. Через год будет шесть плюс два. И так навсегда.
— А зачем?
— Если тебя спросят, сколько тебе лет, и ты ответишь: мне шесть плюс один, плюс два или больше, это будет означать, что, хоть ты и вырос, ты все равно остаешься маминым мальчиком. А если ты останешься моим мальчиком, то я никогда тебя не потеряю, ты не начнешь от меня уворачиваться, не будешь скользким, неподатливым, и мне не придется делать свое сердце жестким.
— Ты перестала их любить, когда им исполнилось семь?
— Не будь дурачком, — сказала Ма. Она отвела мои волосы назад со лба. — Просто больших мальчиков любят по-другому, чем маленьких: они твердеют, и с ними надо твердо. Иногда я от этого устаю, только и всего, а ты — я не хочу, чтобы ты меня покидал, я к этому не готова.
Потом Ма наклонилась ниже и еще зашептала мне на ухо, еще больше о том, почему я нужен ей шестилетний. Все вышептала про то, как сильно я ей нужен, что нигде нет мягкости, только Папс и пацаны, которые превращаются в папсов. И не столько сами нежные слова, сколько влажный голос с оттенком боли, теплая близость ее ушибов — вот что зажгло меня.
Я повернулся к ней, увидел вспухшие щеки, грязно-фиолетовую кожу с желтизной по краям пятен. Эти синяки были на вид такими чувствительными, такими мягкими, ранимыми — и внутри у меня, в самой глубине, вспыхнула эта дрожь, эта искра, по груди пошел тайный нечестивый трепет, покалывание, оно двинулось вдоль рук, добралось до ладоней. Я схватил ее за обе щеки и потянул к себе поцеловать.
Остро, стремительно боль метнулась в ее глаза, превращая зрачки в большие черные круги. Она оторвала свое лицо от моего и оттолкнула меня, сбросила на пол. Выругала меня, выругала Иисуса, и слезы скатились, и мне стало семь.