Минула еще приблизительно неделя. Кауров приходил к Аллилуевым на свой урок, однако Кобы уже не заставал. Угловая каморка пустовала, там можно было заниматься.
Как-то днем Кауров находился в «Правде», вычитывал корректуру профсоюзной хроники. Раздался телефонный звонок. В трубке Кауров услышал:
— Того?
— Я.
Коба заговорил по-грузински:
— Хочу повидаться. Ты свободен?
— Через полчаса освобожусь.
— И куда пойдешь?
— В нашу типографию на Ивановской. Понесу гранки.
— Условились. Где-нибудь на улице я тебя встречу.
И вот на какой-то улице зимнего Питера к Каурову, неизменно носившему студенческую шинель и форменную, с синим околышем фуражку, подошел Коба. Он, как и прежде, ходил в кепке и в летнем забахромившемся пальто. Кое-как намотанный шерстяной шарф топорщился вокруг шеи. Из-под шарфа виднелись краешки наползавших к кадыку черных, на вате, вшитых в пиджак вставок.
Коба был мрачен. Казалось, некий пламень еще истемнил его смуглое лицо. Глаза, по-всегдашнему маловыразительные, смотрели исподлобья.
— Коба, что с тобой? Ты болен?
— Нет, не болен. — Он замолчал; слова будто наткнулись на какое-то препятствие. Потом все же заставил себя произнести: — Ты мой друг. Только с тобой могу об этом говорить.
— О чем?
Опять точно какая-то затычка не позволила Кобе продолжать. Десяток-другой шагов они шли молча. Затем Коба опять одолел незримую препону:
— Знаешь, приключилась неважная история… Есть один товарищ… Оседлая жизнь, семья… — Отрывистые фразы разделялись паузами. — Очень хороший человек… У него жена… Понимаешь, баба… Лезет…
Он с усилием вытягивал из себя эти признания. Тут столкнулись его замкнутость и припадок искренности, которая для Кобы была невероятно трудной. И все же потребность выговориться пересиливала.
— Навязывается, — продолжал он. — Навязалась…
Внутренняя борьба, мучения Кобы, высказанные в словно обрубленных словах, были естественны, человечны. В нем жили, возвышали голос понятия подлости, понятия чести. Жили и терзали, сжигали его.
Ничье имя Коба не назвал. Извергнув свою исповедь, он сказал свободней:
— Хоть отрубай сам себе палец, как отец Сергий у Толстого.
— И отруби!
— Поздно.
— Тогда уходи оттуда.
— Куда уйдешь?
Эти слова опять трогали искренностью.
— От самого себя? — протянул Кауров.
Не ответив, Коба легонько подтолкнул друга вперед — это был жест расставания, — а сам повернулся, зашагал обратно. Его поглотил питерский холодный туманец.