Э, вон, кажется, завиднелся шагающий Коба. Да, приближается сюда от Троицких ворот. Идет не быстро и не медленно в веренице прохожих, не оглядывающихся на него. Голенища сапог скрыты полами длинной шинели. Плотно надвинута меховая потертая шапка-треух с подвязанными наверху боковинами. Хиловатая левая рука одета в варежку. Что-то он в ней держит. А, вяленую крупную воблу. Вот сильными пальцами правой руки Коба отламывает рыбью голову, швырком запускает в сторону. Содранная чешуйчатая шкурка тоже летит наземь. Зубы отдирают кусок спинки. Так он и идет, пожевывая, держа в варежке распотрошенную воблу, народный комиссар по делам национальностей, член Политбюро и Оргбюро Центрального Комитета партии.
Кауров поднимается навстречу:
— Здравствуй, Коба.
— Здравствуй, мыслитель.
По тону, по взгляду не уловишь, что же кроется за этим «мыслитель». Насмешка или, может быть, уважение? Свежевыбритое лицо испещрено веснушками, что забрались в самую глубь оспин. Усы молодо торчат вразлет, заостряясь к кончикам. Верней всего, он просто дружески шутит.
Но кто эта женщина, остановившаяся одновременно с Кобой шагах в трех-четырех позади него? Кауров мельком приметил еще издали, что следом за Сталиным двигалась женская фигурка в темном жакете, в темной же матерчатой шляпке. Голова идущей была наклонена, глаза потуплены. Чудилось, от нее веет чем-то грустным. Однако Платоныч не сразу ее распознал, внимание было отдано подходившему Кобе. Затем к ней кинуло:
— Наденька, вы?
Кауров и сам не понял, откуда взялось его удивление. Ведь было известно, что Надя стала женой Кобы. Но как-то не вязалась с отложившимся в памяти обликом то игривой, то серьезной носатенькой девочки, умевшей и взбунтоваться, представшая взору картина: жена плетется позади мужа, словно блюдя патриархальщину Востока. Да еще несет какой-то упакованный в газетную бумагу, стянутый бечевкой, видно, увесистый сверток. Быстро она изменилась…
Однако Надя смотрит с улыбкой на Каурова:
— Я, Алексей Платонович, я…
Черт дери, пожалуй, ему лишь вообразилось, что от нее доносится разочарование. И вовсе она не поникшая. В оттененных прямыми черными ресницами больших глазах искрится юморок. Приоткрывшиеся белые зубы, как и раньше, красят смуглое, правильного овала лицо. Да, проглянула прежняя веселая добрая девочка. То есть, конечно, уже не девочка. Но сколько ей лет? Кауров прикинул: какая штука, всего девятнадцать. А что? Пожалуй, по виду больше и не дашь. Даже не верится, что минуту назад она показалась ему совсем другой.
— Наденька, как я вам рад.
Она тотчас откликается:
— Нечаянная радость?
Этот ее возглас как бы вызывает из минувшего квартиру-вышку на 10-й Рождественской, столовую с портретами четы Аллилуевых, с черно блестевшим пианино у стены. Ольга Евгеньевна намеревалась вынуть из поданного Иосифу стакана всплывшую чаинку. Тихая тут, Зина Орджоникидзе проговорила: «А у нас это считается приметой. Нечаянная радость». И Сталин изрек: «Слыхивал». Неужели именно в этот вечер ему, не знававшему мягкосердечия революционеру, судьба принесла нечаянный дар вдруг занявшуюся пламенем любовь шестнадцатилетней девушки, девушки, которая, должно быть, тогда еще не сознавала, сколь глубоки, неистребимы ростки впервые изведанного чувства, пронизавшие ее цельную натуру.
Нечаянная радость… Несколько месяцев спустя в той же квартире, в той же столовой справили свадьбу Сталина и Нади. Опять участниками вечеринки были и Авель Енукидзе, что при регистрации брака расписался как свидетель со стороны жениха, и вернувшийся с Кавказа Серго Орджоникидзе. Лишь не было Каурова, обретавшегося в сибирском далеке, клокочущем, как и вся Русь. В какую-то минуту пирушки Сталин дал волю страстям, которые его переполняли, схватил со своей тарелки куриную ногу и с маху швырнул в стену. Сергей Яковлевич укоризненно качнул головой. Коба ударил себя в грудь:
— Кавказец!
Так и осталось на обоях несмываемое подтекшее пятно — след счастливейшего дня, памятный знак свадьбы.
…Теперь близ стены Кремля Коба, поглощая воблу, безмолвно прислушивался к разговору Нади и Каурова. Она сообщает Платонычу кое-что о себе: обучилась машинописи, была в 1918 году вместе с Сосо в Царицыне, жили в вагоне, там же находился и ее, машинистки, рабочий столик.
— Заболталась! — прерывает Сталин. — Ему твои россказни не интересны.
Осекшись, Надя сводит на миг брови, потупляется, но тотчас верх берет живость характера. Взглянув вновь на Каурова, она комически сокрушенной улыбкой как бы извиняется за грубость Кобы. В глазах можно прочесть: вы же его знаете. Кауров говорит:
— Надя, мне слушать вас очень интересно.
— Ты, Того, известный бабий угодник.
Жена Сталина уже не решается распространяться о себе. Лишь произносит:
— Работаю теперь в секретариате Совнаркома. Опять машинисткой.
— Ну, наговорилась? Долго ли еще заставишь ждать?
Понукаемая Кобой, Надя переходит на скороговорку, к тому же несколько смущенную:
— Алексей Платонович, я узнала, что вы в Москве болели. И всего два или три дня, как поднялись… Вот вам…
Она протягивает ему обернутый газетой тючок.
— Что это? Зачем?
— Пустяки. Две банки какао. Сахар. Коржики моего изготовления. Вам для поправки.
— Надя, ни в коем случае! Пусть это пойдет Кобе. Видите, какой он у вас худенький. Ему тоже нужно сладкое.
— Не думайте, его не обездолим. Он этого не ест. На сладкое предпочитает воблу. После обеда засовывает в карман и…
Опять шаловливо-сокрушенная гримаска оживляет лицо Нади, она вновь будто просит извинить его чудачества.
— Бери, Того, бери. Чего ее обижаешь?
Кауров принимает подарок. Чем же отплатить? Подмывает нагнуться к голубым цветкам, припрятавшимся меж обломков памятника, и вручить Наде букетик. Однако взор Кобы тяжел, даже молчанием он как бы повелевает жене: уходи, не отнимай времени!
Она, больше не задерживаясь, прощается с Кауровым. И, быстро ступая в незатейливых, на низком широком каблуке ботинках, удаляется по тропе сада, оставляя мужчин наедине.