АРЕСТАНЬ
Есть такая земля — непонятная, дальняя.
Помнишь детскую песенку? (…)
«Дождик, дождик, перестань —
Мы поедем в Арестань»…
Дорогая, прости за тоску и метания,
Не кляни. Не грусти. Не остынь.
Не устань. И зачем же «прощай?»
Я кричу — до свидания!
Пароход отплывает в страну АР-Е-СТАНЬ.
14 января 1972 года мне позвонил знакомый:
— Обоих Иванов забрали. (Иван Русин, мой русановский сосед, говорил о Светличном и Дзюбе.)
Я тут же позвонил об этом Тане и пошел к Сверстюку. Он жил по соседству. Мы всегда шутили по поводу нашей Русановки — Киевской Венеции (окруженной Днепром и каналом):
— Лагерь уже готов, тюремные рвы наполнены водой. Нужно окружить колючей проволокой, поставить вохру, вертухаев и все… в порядке.
На Русановке живут украинские патриоты, русские демократы и «сионисты». Мы с Таней были далеко не со всеми знакомы. Однажды, провожая друзей, мы увидали кагебистскую машину — значит, слежка за друзьями. На следующий день оказалось, что следили за соседним домом.
Сверстюк лежал больной. Когда я сообщил об аресте Иванов, он сказал, что вчера были и у него по делу о распространении антисоветской литературы в г. Киеве. Показал протокол обыска: очень много самиздата, но особенно опасного ничего не было.
— «Программа Украинской коммунистической партии»? Что это?
— Я сам не знаю. Мне дали незадолго до этого, и я не успел даже вскрыть конверт.
— А почему они не записали в протокол, что конверт был заклеен? Ведь тогда б тебе легче было доказать, что даже не знаешь, о чем речь идет.
— Какое значение это имеет? Если понадобится, осудят за ничто.
Сверстюк, как и многие другие, питал отвращение к юриспруденции — все равно весь закон лжив. А делать вид, что имеешь дело с блюстителями закона, кому приятно.
Когда кагебисты пришли, Евген лежал с температурой 40°. Они послали за своим врачом. Хотели, видимо, арестовать. Забрали самиздат, но его самого оставили.
Евген был настроен спокойно. Жена Лиля молча слушала наш разговор. Я расспросил о количестве обыскивающих, о способах ведения обыска. Видимо, арест был решен заранее, т. к. обыскивали хоть и долго, но небрежно. Нашли все, т. к. Сверстюк ничего и не прятал, — и они это понимали, знали заранее, что ничего не спрятано.
Вечером с работы приехала Таня, и мы, схватив такси, поехали к Дзюбе. Срочно надо было сообщить в Москву об арестах и обысках. (Я думал тогда, что это кампания только против украинского национального движения.)
Мы были возбуждены — неужели новый разгром Украины? Говорили между собой намеками: где гарантия, что такси не специальное, кагебистское. Ведь они могли держать «такси» недалеко от нашего дома нарочно. («И сколько раз потом уже со мной это было — «такси» подавали в любое время дня, иногда даже глубоной ночью. И иногда это было кстати — район дальний, не всегда поймаешь машину в нужное время». — Таня.)
Случаи услуг с их стороны всегда служили материалом для анекдотов.
Дзюба жил в доме для работников КГБ, ему дали квартиру от Союза писателей. Он шутил по этому поводу:
— Народ начнет бить стекла в этом доме, а я-то за что пострадаю?
У Дзюбы открыл нам незнакомый человек, явно «в штатском».
— Заходите, заходите!..
— А, Плющ! Вы зачем пришли?
— Весь город знает, что у Дзюбы идет обыск.
— А вы зачем пришли?
— Чтобы своими глазами увидеть, как вы опять преследуете украинскую интеллигенцию.
Я говорил еще что-то, понимая, что это все не нужно — отдает истерией. Но было страшно от мысли, что опять наша культура будет отброшена назад.
Испуганно слушали нашу перепалку измученная жена Дзюбы и ее мать. Выглянула дочь. Ее увели спать.
Дзюба спокойно смотрел на погром, улыбался и успокаивал нас с Таней.
Когда я заговорил о беззаконии, один из них закричал:
— Я прокурор по надзору за КГБ. Перестаньте спекулировать на законе. Обыск идет по закону. Вы, Плющ, не зная законов, всегда ссылаетесь на них.
Посреди комнаты — горы самиздата: стихи, стихи, стихи…
— Холодный… Холодный… Холодный… Симоненко. Зачем вы все это собираете?
— Я критик, и мне дают авторы для анализа их произведений.
Стало нудно. Дзюба устало молчал. Я потянулся к книгам.
— Не трогать!
Таня:
— Здесь не вы хозяева. А Иван Михайлович разрешает. Вы здесь уже прошмонали…
— Не нарушайте порядка.
Наконец позволили взять книгу Гарднера о математических играх…
Пришли кагебистки и увели куда-то Таню. Личный обыск. Почему же не обыскали меня?
Таня вышла разъяренная и шепнула мне:
— Эта сука порезала мне трусы и опоганила их своей кровью, порезалась…
Хотят унизить, запугать, толкнуть на истерические выходки…
Было около 12 ночи. Таня потребовала отпустить нас: дома остались дети. Они поторговались. То ли колебались — не задержать ли нас, то ли хотели поиздеваться? Наконец разрешили уйти. Я хотел попрощаться с Иваном, но он выглядел столь сдержанным, холодным, так что мы только кивнули на прощанье. Жены и матери не было видно. Дзюба сидел смертельно уставший, спокойный, с отсутствующим видом.
Глядя на него, на силу его спокойствия, силу неполитического, неюридического отношения к гестаповцам, я успокоился.
Но было все не ново,
Я знал: и в этот раз
Они искали Слово,
Которое — вне нас.
Которое взмывало
Голубкою с руки
Которое взрывало,
Их троны и замки.
(В. Некипелов)
Выйдя от Дзюбы, позвонили Леониде Павловне, жене Светличного. Дзюба ничего не сказал о Светличном. И мы не знали — взяли его или нет.
Леонида Павловна выслушала наш рассказ об обыске у Дзюбы и рассказала об аресте Ивана Алексеевича. Оказывается, во время обыска у Светличного зашел Дзюба с самиздатом. Кагебисты обыскали его и увели на обыск к нему домой.
Потом увели Светличного в следственный изолятор. У него нашли много самиздата. Но ничего особенно опасного не было, если не считать моих «Наследником Сталина». Там стоял псевдоним, и никто, кроме Дзюбы, не знал, что это моя работа. Но был эпиграф, написанный моей рукой. Это уже ниточка для них (Дзюба дал не ниточку, он просто назвал фамилию автора).
Оказалось, что в Киеве арестовали Василя Стуса, Миколу Плахотнюка, Леся Сергиенко, Зиновия Антонюка, Селезненко, Шумука (это те, о ком стало известно в первые дни). На Западной Украине около десяти человек, среди них Славка Чорновила, Михайла Осадчего, поэтессу Ирину Стасив-Калынец, художницу Стефанию Шабатуру.
Мы поспешили домой и позвонили Якиру. Перечислили фамилии арестованных и тех, у кого были обыски. Якир пообещал сообщить Сахарову и позвонить завтра, чтобы узнать украинские новости для «Хроники».
Перед нами встал вопрос о нашем самиздате. Куда его деть? Я никогда не держал дома много самиздата, только тот, что был в работе. Но из-за моей болезни скопилось на этот раз много, плюс мои статьи, заметки, начало третьей части «Наследников Сталина» — об идеологии Шевцова. В «Любви и ненависти» он подарил мне ключ к природе своего «коммунизма». Разоблачая захвативших власть в больнице жидов, которые отравляли гениальных русских ученых, клеветали на талантливого русского врача, мешали ему лечить людей, Шевцов процитировал Достоевского о том, что во всякое переходное время со дна общества поднимается всякий мусор. Из контекста следовало, что у Достоевского имеется в виду время либерализации при царе Александре II. Я поискал в «Бесах» и нашел цитату. Она имела продолжение о том, что за мусором стояли жидишки, полячишки, а за ними — «Интернационалка».
Эта обрезанная цитата показывала, что ненависть к евреям у Шевцова столь велика, что его «коммунизм» совпадает с ненавистью Достоевского к полячишкам, либералам, руководимым Интернационалкой.
Опираясь на это «обрезание» Достоевского (и Маркса), я наметил структуру третьей части.
Теперь все надо было прятать, сворачивать на время работу над статьями для самиздата.
Но где прятать? Они, видимо, следят, и если я повезу куда-то свой самиздат, то подведу других.
Прятать дома — где?
Жечь! А вдруг не придут, и потом будем ругать себя — столько труда пошло на перепечатку на машинке! Как сжечь западное издание «Украинского вестника»? Я не успел даже его прочесть — два дня как получил из Москвы.
Если придут, то арестовывать. А значит, если даже ничего не найдут, дадут срок и так — материала хватит.
Решили сжечь только то, что может навести на чей-нибудь след. Жгли долго — вся квартира в дыму (и где можно жечь в квартире с центральным отоплением, газом?).
Остальное запрятал, где попало — авось где-нибудь что-нибудь не найдут…
Утром условились, что Таня будет звонить. Встал вопрос, уносить ли ей самиздат. Но ее могли обыскать по дороге на работу. Они это практикуют.
Почти ничего не взяла с собой (а потом, конечно, жалела — не обыскали ведь!.. А если б обыскали, жалел бы я, что согласился отдать ей).
Я завалился спать. Разбудил звонок в дверь, типично нахальный.
Они вскочили, как бандиты, с испуганным и наглым видом. Почему-то они всегда имеют испуганный вид — бомбы, что ли, боятся? Но ведь пока в них не бросают бомб! Может, накачивают себе мужественность, самоуважение за опасную работу?
Начался шмон. Я ехидно комментировал действия лейтенанта у себя в спальне. Он отшучивался. Шмонал небрежно — они были уверены, что ничего не найдут, ни разу ничего почти не нашли, да и гарью сильно пахло. Посмотрели на ведро в туалете:
— Все сожгли?
— Да.
— Значит, было что жечь?
— Да, например, книги Тагора.
Они рванулись, как на мед,
На давний мой дневник…
Они оставили помет
На переплетах книг…
(В. Некипелов, «Баллада о первом обыске»)
Лейтенант лихорадочно перелистывал мой дневник 1957-58 годов. Зачитал кое-что вслух.
— А! Хотите манию величия мне приписать, в психушку посадить?
— Ну, что вы, Леонид Иванович! Не мы сажаем в психушки, а психиатры. И ведь вы здоровый человек!
Я-то помнил, что они, а не психиатры поставили мне диагноз «шизофрения» еще в 69-м году, когда вели следствие по Бахтиярову.
— Вы мечтали совершить переворот в математике и философии?
— Посмотрите на год дневниковой записи. Мне тогда было 18 лет.
— Да, да, вы правы! В этом возрасте все мечтают о славе…
— Нет, не все, но многие.
Разрывался телефон. Видимо, звонила Таня, звонили москвичи. Мне запретили подходить к аппарату.
Периодически раздавались радостные вопли — что-то нашли. Понятые, которые вначале ожидали оружия, разочаровались. Но, увидев гору нелегальщины, воспряли духом — интересно все же, «живой антисоветчик». Один стал потихоньку от обыскивающих почитывать обнаруженное. Стал смотреть на меня сочувственно. Но увидев «Украинский вестник», изданный на Западе (!), опять нахмурился — значит, в самом деле враг.
Я специально для него затеял спор с лейтенантом о Сталине, 37-м годе и т. д.; так сказать, «антисоветская пропаганда» на дому, среди КГБ и понятых.
Из школы пришел старший сын Дима. Он посмотрел на «товарищей» и сделал вид, что ничего не понял. Я шепнул ему, чтобы позвонил маме — надо всех предупредить.
Я ждал, что Таня бросит работу и приедет: вдруг не дадут попрощаться, а потом жди-дожидайся свидания в тюрьме.
Мой лейтенант понял, что в моей комнате ничего интересного не найдет. Много детских сказок, игр, обилие папок с надписями: «История игр», «Психология игр», «Миф и игра» и т. д. Он просматривал страницу за страницей и скучал. Одну папку отложил в сторону. Это была рукопись Михайлины Коцюбинской о Шевченко.
Я попытался уговорить не забирать:
— В ордере на обыск сказано об антисоветской и клеветнической литературе. А это филология, не содержащая ничего связанного с советской властью.
— На всякий случай мы проверим. А Коцюбинской мы отдадим.
— Неудобно как-то. Все-таки родственница самого Михаила Коцюбинского и полководца гражданской войны — Юрия. Совсем недавно шел фильм «Семья Коцюбинских». Вдруг на Западе узнают, что Вы обвиняете в антисоветчине «семью Коцюбинских».
— Ничего, ничего, Леонид Иванович. Запада мы не боимся.
(Но как еще боятся, если сначала шантажировали, а потом просили не сообщать на Запад о том, когда и как нас выпустят.)
Взял книгу Шевцова с моими многочисленными замечаниями, с таблицей героев.
— Вы так внимательно читаете Шевцова? Зачем?
— Интересный писатель.
Отложил в кучу «изымается». Я опять запротестовал:
— Вы имеете обыкновение не отдавать. Но это официальная книга, зачем же брать?
Взял папки с записями о Шевченко и, почти не проглянув, «изъял».
— Зачем вам записи о Шевченко?
Он просмотрел и прочел, рассмеявшись:
— «Даже Тычина, продавший Украину, культуру, в день своего 75-летия сказал о Петре I: — Срать я хотел на этого тирана в ботфортах!» Он так сказал?
— Да, когда ленинградская писательская организация вручила ему значок Ленинграда с Медным всадником. Согласитесь, для украинца это не очень симпатичный подарок.
— Почему?
— После Полтавской битвы Петр затопил в крови мирного населения город Батурин. А потом на костях казаков построил Петербург-Ленинград.
— Откуда вы это знаете?
— Читайте «Кобзарь» Шевченко.
Вдруг вопль подполковника Толкача.
Все бросились туда. Я остался — ну что с того, что еще что-то нашел…
Толкач позвал и меня — думал, что удастся меня ушибить найденным тайником.
Тайник примитивный. Из фанеры и досок я сделал полки для книг. И в две из них вложил кое-что из самиздата, отнюдь не самое опасное. Когда я уезжал в Одессу, жена сделала уборку, и одна из досок немного отошла. Надо ж было, что именно самиздатская полка! Как часто подводят именно случайности…
Толкач лихорадочно перебирал бумажки.
— Ага! Статья о том, как сделать печатный станок! Хотели типографию сделать?
— Да нет. Это я переписал из журнала «Химия и жизнь» о том, как до революции печатали подпольники. Я хотел написать статью о том, как им трудно было. (Слава Богу, не обнаружили, что почерк Клары Гильдман.)
— Листовки!?
— Ничего антисоветского. Одна — призыв к Шостаковичу поддержать советских политзаключенных, вторая — к Косыгину о Григоренко, Габае, Джемилеве.
— А чьи листовки?
— Это два студента разбрасывали в ГУМ’е в Москве.
— А у вас откуда?
— Я там был, заходил купить кое-что.
Толкач прочел листовки. В самом деле, ничего антисоветского. Все же позвонил в КГБ, чтоб прислали фотографа. («Ага, хотят устроить шумную кампанию в газетах. А для обывателя «тайник» — лучшее свидетельство о «злобных» и «хтрых» врагах. Они сфотографировали в доме у Светличного стену, украшенную украинской оригинальной мозаикой как «показатель украинского буржуазного национализма».)
Остальное его не заинтересовало.
На полу навалены книги, папки, тетради, коллекции минералов, черепков («археологическая коллекция» сына).
Тани все не было. Стало не по себе: задержали, арестовали, допрашивают…
Пришла Клара («Таня позвонила»).
Я обрадовался ей и разозлился, что пришла.
Тут же вызвали кагебистку. Обыскали Клару. Она вернулась, дрожащая от унижения и гнева. Я стал уговаривать ее не переживать, рассказал о Танином обыске.
— Ведь унижают они только себя, а мы-то тут при чем? Мы остаемся людьми, они же превращаются в скотов.
Клара сердилась, что я по-толстовски отношусь к кагебистам, к понятым. А я вспомнил Дзюбу и наши с Таней выкрики обыскивающим у него.
Когда шмонают тебя, легче сдержаться, легче оставаться в позиции насмешливого презрения.
Вечером пришла Ира Пиевская. Позднее — Таня с мужем Иры Сергеем Борщевским и учителем истории Владимиром Ювченко (за год до этого его выгнали из школы за «толстовскую пропаганду», за «пропаганду пацифизма», с лишением права вообще когда-либо работать с детьми).
Таня объяснила, что обежала всех, зашла к Саше Фельдману, прямо на обыск. Еле вырвалась.
Мы быстро попрощались — всех пришедших увели по домам на обыски.
Клара запротестовала: у ее матери было несколько сердечных приступов, она частично парализована, не вынесет шмона.
Прощание с Таней затянулось на всю ночь, до 6-ти утра, — обыск все шел. Толкач позвал меня проверять записи в протоколе. Я сказал, что хочу проститься. Мы перебирали с Таней в памяти последние четыре года. Пожалуй, ради них стоило сесть. Не войдя в движение сопротивления, мы не знали бы Олицкую и Суровцеву, Григоренко, Светличного, Сверю тюка, Дзюбу, сотни чудесных людей. Эти четыре года были годами счастья, уважения к себе. Ведь не ради каких-то идей мы идем в тюрьму, а ради уважения друг к другу, к себе.
Понятые таращили очи на нас и на шмонающих. Один из них узнал Таню — в юности вместе участвовали в соревнованиях по фехтованию. Совсем ему стало неудобно перед «антисоветчиками»…
Стали забирать фото.
— Зачем вам 10 фотографий Лупыниса?
— На память.
Мы торговались за все фотографии, Слава Богу, Таня главную, наиболее дорогую, тогда спасла…
Наконец пора уходить. Кагебисты были вежливы, уступчивы. Чувствовалась удовлетворенность нажравшегося зверя — столько арестов, столько самиздата! Дети спали. Попытался разбудить Диму, но он спросонок — хоть и просил разбудить, когда станут уводить, — пожелал счастливого пути — во Францию, видимо…
За полчаса до ухода я «шифром», т. е. на философском жаргоне, оставил Тане записку прощания, пожеланий и т. д. Понятно было, что это «всерьез и надолго».
Кагебисты просмотрели запись. Какая-то литературная мура — Лис, Роза, Принц.
— Это что за Принц?
— У французского писателя Экзюпери есть такая сказка — «Маленький принц».
— А-а-а! Слыхал. Хорошая книга!
Возле дома легковушка. Холодно и «как-то все до лампочки»…
Приехали. Тюрьма не принимает — нет начальника. Толкач оставил меня в своем кабинете. Он что-то говорил утешительное о хорошей еде, чистоте тюрьмы, о том, что меня пока только задержали, но еще не арестовали.
А мне было все до лампочки. Хотелось спать, хотелось, чтобы «доброжелатель» из КГБ ушел.
И я заснул за его столом. Он несколько раз будил, что-то болтал, а я лишь таращил на него глаза: я погрузился в мир иной, где нет КГБ, нет жены, детей, друзей, нет ничего.
Наконец куда-то повели.
Забрали авторучку, часы, записную книжку. Я расписался.
— Мы отдадим вашей жене.
Потом раздели в специальной камере, в боксе. Прощупали все рубчики в одежде, заглянули в зад:
— Раздвинь ж…
Чего там искали? Вспомнились пираты у Вольтера. Те искали у женщин в потаенных местах драгоценности, но не женские, а больше по ювелирной части. А эти явно не ювелирным искусством интересовались, не «материальным стимулом». Что же? Самиздат или взрывчатку?
А я, как будто дачник,
Смотрел на тот погром.
Что ищут? Передатчик?
Иль провод в Белый Дом?
Я знал: и в этот раз
Они искали слово…
(В. Некипелов)
Какой прогресс отчуждения! Пираты Вольтера искали в анальном отверствии отчужденный труд, товар — золотишко и брильянты. А эти — отчужденную мысль, слово печатное.
Не было ни унизительно, ни стыдно, ни больно. Немного неловко за парня, шмонавшего меня: все-таки человек, ему дана душа, а он использует ее только для пиратства, «социалистического по содержанию и национального по форме».
Привели в камеру № 40. Лег не раздеваясь. Приснился идиотский сон: шмонщик и начальник тюрьмы подполковник Сапожников пытаются изнасиловать меня. Мое подсознание попыталось придать «смысл» процедуре шмона, рационализировать, «очеловечить» ее. Проснулся с отвратительным ощущением грязно-сладкой улыбки Сапожникова.
И с тех пор при виде слащавой физиономии Сапожникова всплывал первый сон в первой камере, столь лестный для Сапожникова.
Но этой — голодной и нервной,
Теперь до последнего дня
Мне сниться — как женщине первой,
Когда-то растлившей меня.
(В. Некипелов, «О первой камере» 1973 г.)
Днем я услышал крик. Какая-то старая женщина кричала, что принесла обед. Я, еще сонный, взял две миски: какая-то бурда и подгоревшая каша с чем-то непонятным, вроде ниток. Попробовал и подумал: «Как же я смогу это есть?» Уже потом я понял, что случайно, именно в первый день, каша так пригорела и что-то в миску попало. Но первое впечатление всегда преувеличивает хорошее и плохое.
Я опять заснул и проснулся от крика:
— Отбой! Ложись спать!
Разделся и опять нырнул в сон, слава Богу, без сновидений.
Фактически первым днем, днем сознательным, был день второй.
В коридоре тихо. Изредка надзиратель заглядывает в «глазок».
Первая мысль о «глазке» — по Марксу. Что такое «глазок»? Это замочная скважина в ее функции подглядывания. Первичная функция замка исчезла, а вторичная приобрела законный характер, не постыдный, а уважаемый государством.
Отчуждение в ГУЛаге представлено не только отчуждением замочной скважины в виде глазка, в который мужчины-надзиратели смотрят на женщин, сидящих на «параше», а женщины-надзирательницы — за мужчинами (неприятно поначалу ходить на парашу, когда дежурят женщины…).
Вот тебя ведут на допрос в соседнее здание. Надзиратель хлопает в ладоши, чтобы разминуться с другим подследственным, арестантом. А я, слушая эти хлопки, вспоминаю слова массовика: «Два прихлопа, три притопа» и из советских газет: «Аплодисменты, переходящие в овацию».
Вот откуда идут эти аплодисменты — из тюрем. Хлопки надзирателей — содержание этих аплодисментов, а аплодисменты в газетах — форма тюремных хлопков.
В Лефортовской тюрьме не хлопают, а щелкают языком или пальцами. Щелкают от удовольствия? Нет, и это отчуждилось от всякого человеческого содержания.
Советский Союз — страна максимального отчуждения всех порождений человеческого духа от человека. Отчуждены государство, экономика, наука, искусство, мораль, идеология, церковь, человек сам от себя, от природы. И поэтому даже в мелочах, в деталях государство пронизано фарсовыми символами — отчужденными от всего человеческого жестами, движениями, словами.
В тюрьме отчуждение от человеческого наиболее оголено, т. к. все отношения с государством предельно обнажены. Наиболее откровенна власть именно здесь, хоть и здесь она продолжает лгать.
Я наблюдал за надзирателями. Они в следственной тюрьме гораздо человечнее, чем в лагерях. Но и они во многом позабыли об элементарной человечности.
Молоденькая девушка-надзирательница. Холодное, непроницаемое лицо, смотрящее на тебя «бдительным» взором. Как только поступает новичок, она видит в нем врага (пожилая надзирательница ведет себя хуже, но в то же время не столь формально; она не видит в тебе ужасного врага). Потом, оставаясь формалисткой, относится лучше. Ведь видно же по поведению человека, что он не какой-то человеческий урод.
Но я никогда не мог видеть в ней женщину, т. к. она подсматривает за мужчинами по долгу службы. Мои сокамерники-уголовники считали ее красивой и даже симпатичной. И в самом деле, к уголовникам она относилась человечнее, даже улыбалась шуткам.
Ночью второго дня я услышал хриплые крики какой-то уголовницы. Она кричала что-то непристойное надзирателям, а они громко издевались над ней, над ее желаниями. Циничные предложения сыпались с обеих сторон. Надзиратели наслаждались крайним падением женщины, не задумываясь над тем, что они ей создали нечеловеческие условия, что ее цинизм вызван их собственной бесчеловечностью.
Я почти не читал в «лагерной» литературе о сексе в тюрьме. Поэтому хочу специально остановиться на этом, дополнив соответствующую главу книги Анатолия Марченко «Мои показания».
Секс — почти единственная тюремная тема разговоров уголовников, мужчин и женщин. Женщины особенно несдержанны в своем поведении. Мужчины часто удовлетворяются матом, грязными рассказами, часто выдуманными, о своих похождениях. Если же женщина теряет контроль над своим поведением, она падает ниже мужчины. В падении, правда, предпочитает кокетничать своей «скромностью». На этапе, в поезде она провоцирует уголовников-мужчин на циничные выкрики, рассказы, а сама при этом нередко притворно возмущается грубыми словами, прозвищами.
Меня на этапе всегда сажали в камеру между женщинами и мужчинами: все-таки политический, значит, не будет безобразничать.
Мужчины начинают говорить женщинам что-нибудь ласковое, нежное. Женщины в ответ воркуют:
— Ты хороший, красивый… Запиши мне хорошую песню…
Но потом женщина не выдерживает и «нечаянно» оскорбляет «кавалера». Тот обрушивает на нее самые циничные прозвища, явно ей приятные, — ведь это все же «секс», и мужчина в своем мате — предстает настоящим, грубым, мужественным…
Она либо возмущается, либо отвечает еще более циничными словами. Но если у мужчины это часто просто грубые слова, то у женщин, отбросивших кокетство, за словами — тонкие грязно-сексуальные образы.
Однажды после такой перепалки молодая девушка, «малолетка», игравшая со мной в романтическую, культурную, интеллигентную «любовь», а с другим — в обмен циничными репликами, попросила меня:
— Леник, скажи Сережке, чтоб он не матюкался.
Я ответил:
— А зачем ты его дразнила рассказом о переписке в тюрьме, о своей подруге — «ковырялке»?
— Я ж не думала, что он будет маткжаться.
Сережа в это время похвастался каким-то своим достижением, обозначив его редким блатным словом (малолетки, да и взрослые женщины, любят слушать яркие описания половых особенностей, и достоинств своих собеседников). Она, прекрасно понимая, о чем он говорит (а говорил он о редком извращении — операции фаллуса, изменяющей его «анатомию»), спросила скоромным голоском:
— Сереженька, а что это обозначает?
Тот стал подробно объяснять, вникая во все детали. Выслушав его молча до конца, она обрушилась:
— Ах, ты петух, козел, пидар е…!
В диалог включился весь этап, даже конвойные. Лишь когда на шум выглянул офицер, конвойные стали укрощать «врагов».
Я с одной такой скромницей проговорил всю ночь.
Попала в 16 лет за хулиганство в детскую колонию. Там познакомилась с лесбосом (ругала старых лесбиянок очень, искренне ненавидя за насилие над собой). Говорила умно, честно, с чувством отвращения ко всякому злу. По национальности — литовка. Узнав, что я украинец, попросила, чтобы спел ей украинские песни. Я попросил ее спеть политовски.
— Я не знаю литовских. Давай спою по-русски.
И пошла вереница блатных сентиментальных песен.
Все эти блатные песни перемежались сентиментальными официальными. Даже матерные слова в ее песнях теряли свой грубый смысл, хоть и оставались грязно-сентиментальными. Прекрасными были песни не по содержанию, а по силе чувства, с которым она пела.
В тюрьме напротив моей камеры сидела валютчица. Она развлекалась эксгибиционистскими трюками, забавляя надзирателей. Я слушал каждый вечер их комментарии. С каждым новым вечером ее фантазия в развлечении своих охранников шла все дальше. Потом ее куда-то перевели.
На третий день я попросил каталог книг.
— Каталога нет. Завтра библиотекарь будет развозить книги, выберете из того, что покажет.
Я погрузился в воспоминания о доме, в предположения о друзьях: «нашли ли у них что-то, кого арестуют, кого нет, кто может предать?» К вечеру понял, что если не выработаю для себя «психологическую методу» жизни в тюрьме, то будет плохо. Страх за детей, жену, друзей может стать чрезмерным, иррациональным. Нужно не думать об этом, о прошлом. Но и о будущем — сколько дадут, направят ли в психушку — тоже не стоит думать. О будущем не думать легче — я мысленно дал себе максимальный срок или психушку. Если лагерь — можно будет читать, спорить, думать, писать что-нибудь по психологии, изучать людей (особенно интересовали меня уголовники, социально-психологические причины их преступности).
В психушке я надеялся тоже работать и изучать психику в ее оголенном виде — ведь там, за пределами нормы, все особенно выпукло выглядит.
Как оказалось потом, я просто не представлял себе психушку. И больные неинтересны психологически, т. к. все их реакции смазаны нейролептиками, и я сам ничего не мог изучать под влиянием все тех же нейролептиков.
Подготовившись к самому худшему в будущем, я почти не думал о нем. То, что не вызывали на допрос, тоже понятно — чтобы измучить ожиданием.
Запретить себе полностью думать о воле тоже нельзя
— эта воля вылезет в виде чего-нибудь иррационального. Так оно и случилось, когда через полгода вдруг обнаружил у себя совершенно иррациональный страх за жену — ее арестуют, за детей — один попадет под машину, другой утонет. С этими страхами пришлось бороться более недели, используя «рациональную психотерапию», т. е. думая о том, что может случиться все что угодно, а потому нет смысла жить воображаемыми несчастьями. Когда что-то действительно случится, тогда другое дело. Полная неизвестность о семье, о друзьях породила этот страх. Случайно помог один из надзирателей, сказав что-то о старшем сыне. Страхи исчезли.
Допросы не волновали. Давно уже избрана линия поведения, самая легкая психологически: отказываться от какой-либо игры с ними, от участия в следствии. Поэтому так смешны были все их «приемчики». Можно было смотреть на все с позиции снисходительного фатализма — худшее, чем психушка, мне не угрожает.
Когда я получил книги и узнал, что дают в неделю по пять книг, то распределил время между чтением книг и разработкой теории игры: психология, классификация, изучение их строения, конструирование.
В ларьке я купил бумагу, ручку и стал писать — вначале восстанавливал по памяти то, что прочел у Выготского, Эльконина, Венгера и других психологов, затем то, что успели мы с женой до ареста.
Работа шла быстро. Тишина, ничто не отвлекает. Быстро обнаружил, что «индусский» метод работы — лучший в этих условиях. После отбоя я «спускал обезьяну с цепи» — т. е. позволял себе грезить обо всем на свете, без какой-либо самоцензуры. Мифология, воспоминания о друзьях, искусство, история, математика, физика и философия. Мысли скачут от темы к теме по замысловатым ассоциациям. Если возникает что-то новое, кажущееся интересным, кратко записывал так, чтобы не видели надзиратели (положено спать). Так как все вертелось вокруг темы игры, то, о чем бы ни думал, все приводило к игре.
Утром прочитывал записанное ночью. Больше половины — ерунда. Но кое-что стоило продумать серьезно, развить.
Завел листки по темам. И каждый день развивал одну-три темы. Днем — «обезьяна посажена на цепь», грезы не дозволены, ассоциации взяты в шоры логики и известных мне законов детской психологии.
И это была та самая свобода, о которой пишет Некипелов: «Но только там, о, только там моя свобода».
Когда Толкач вызвал меня на первый допрос, я был уже уверен, что ничего у них со мной не получится.
Он показал ордер на арест по делу «о распространении антисоветской литературы в городе Киеве».
Допросы он вел неглупо. Быстро понял, что запугивание не пройдет, что вывести меня из себя не удастся.
Начал с комплиментов моей статье о психологических методах на допросе.
— Но почему вы сами не следуете своим советам, не хотите давать каких-либо ответов на вопросы следствия?
— Ну, зачем же мне быть рабом чьих-либо, даже своих, рекомендаций? Да и в статье я советую иметь предварительный план поведения на следствии, но всегда сохранять возможность изменить его, учтя какие-либо новые обстоятельства.
Он попытался выяснить причины моего отказа от дачи показаний. Я отказался отвечать, ограничившись записью в протоколе о том, что считаю незаконной абстрактную формулировку о «городе Киеве». Ведь ГБ может сформулировать еще шире — «в СССР», и тогда будет общее дело на весь народ. Весь народ будет поставлен под подозрение.
Давать положительные о ком-либо отзывы я тоже не хочу, т. к. знаю из практики многочисленных судов, что судьи фальсифицируют, перетолковывают 3 пользу обвинения любые ответы.
Толкач стал заводить разговоры общего порядка, не записывая моих ответов в протокол (я предупредил, что говорю не для протокола). Им это было нужно для записи на магнитофон.
Я пошел на эти дискуссии, чтобы хоть что-то узнать о товарищах.
— Леонид Иванович, за что вы так ненавидите меня? Я ведь ничего незаконного не сделал, в КГБ пришел после XX съезда.
— Нет, я не вас лично ненавижу, а вашу гнусную антисоветскую организацию. Вы — лишь винтик, обслуживающий организацию.
— Если бы у вас была только ненависть, я бы понял: мы враги. Но у вас столько злобы, а вот это уже плохо.
Он-таки внимательно читал мои статьи! Знает, с какого конца зайти, на что жать, чтобы я усомнился в себе.
— Нет. Злобы нет. Только ненависть к КГБ.
— Да вот вы и сейчас дышите злобой, в глазах у вас бешеная ненависть.
Улыбаюсь.
— Я себя уважаю настолько, чтобы не опускаться до злобы.
Так вот мы и философствовали каждый раз. Наконец оба заскучали. Я понял, что ничего из него не извлеку, он — то же самое обо мне.
Любил он упрекать меня в марксистском начетничестве, в догматизме, в абстрактном гуманизме. Чувствовалось, что вник в мои статьи, внимательно учился на политзанятиях.
19 января получил передачу от Тани.
Толкач разрешил написать письмо:
— Мы же люди, понимаем, что трудно вам без весточки.
А я подумал про себя: хотят внудить что-то из письма. А может быть, хотят вывести из равновесия тоской по дому, усиливаемой письмами. Они это практикуют. (Виктора Некипелова «случайно» столкнули в коридоре с женой, чтобы разбудить тоску, придавленную волей. Бывают случаи, когда люди сдаются именно из-за тоски по родным.)
Но я Толкачу ответил:
— Что ж, спасибо за любезность.
Я написал Тане только о работе над игрой, о книгах. Важно было показать, что я делаю именно то, что обещал, — работаю над все теми же темами. Это как бы намек, что и в остальном на прежних позициях, показаний не даю.
Толкач просмотрел и стал расспрашивать о словах, фамилиях ученых. Я понял, в чем опасность. Они скажут, что я использую кодовые слова.
— Вы спросите у жены. Она покажет учебники, книги, над которыми мы с ней работали.
Ясно было, что играют какую-то комедию, но так хотелось получить хоть одно письмо…
На душе все эти первые дни было хорошо. Спало чувство долга, ежедневная напряженность, волнения из-за арестов. Политические проблемы ушли куда-то на второй, третий план. Вообще все житейские проблемы. Остались приглушенные волей воспоминания, просветленные расстоянием во времени и пространстве.
В мелких бытовых стычках с надзирателями помогала внутренняя насмешка над ними. Они думают, что жертва — я. Это частично верно — я жертва режима. Но еще более жертвы они, жертвы, не сознающие всего ужаса своего положения нелюдей. Осознание внешней несвободы помогает внутреннему освобождению.
Я неточно назвал их надзирателями. Официально они называются теперь контролерами, а тюрьма — изолятором. Весь советский гуманизм заключен в словах, за которыми скрывается все что угодно, кроме гуманизма. Вот они и меняют названия, слова, гуманизируют их или ужесточают.
Я возобновил свои наблюдения над словом у Шевченко. В библиотеке взял его русские повести, перечитал, сделал выписки. Повести автобиографические и потому дают материал для проверки наблюдений над стихами.
Но насколько ниже степень эмоционального воздействия Шевченко, пишущего по-русски! Круг символов, образов тот же, что и в украинских произведениях, но язык ослабляет их внутреннюю эмоциональную насыщенность.
Все же и русский Шевченко очень помогал. Помогали также песни. Слава Богу, не было сокамерников, и я мог петь, не стесняя себя, вполголоса. С любопытством заглядывали и надзирательницы. Но они, видимо, привыкли к тому, что украинцы всегда поют в тюрьме…
Одно за другим вспоминались различия в культуре наших народов.
У украинцев почти не было декадентов. Сейчас почти нет украинских анекдотов (а в старину, да и лет 20–30 тому назад они были — правда, скорее еврейские анекдоты, рассказываемые по-украински). Нет самиздатсхих певцов. Почти нет блатных украинских песен (хотя в лагерях в провинции говорят по-украински). Пьют украинцы меньше, матюкаются тоже меньше.
В современной поэзии только у Миколы Холодного чувствуется некоторый надрыв. У него же есть «блатные» мотивы, но без глубины Галича или хотя бы Высоцкого.
В этих различиях есть преимущества у обеих культур, связанные с их же недостатками.
Мягкость, женственность украинского языка и всей культуры дает не только сентиментальность, она же порождает особую грубость и преданность власти украинских жандармов.
Надрыв и декаданс у русских дал многое для углубленного видения души человека. Земная любовь к Богу, украинский демократизм обернулся в украинской литературе многочисленными однообразно страшными повестями о жизни села. Но это же выражено и в том, что в «крестьянской» теме украинские писатели обходятся без покаяния перед народом. Не было на Украине пропасти между интеллигенцией и народом. Украинским патриотам в целом не приходило и в голову не считать себя частью народа. Бели и было народопоклонничество, то под народом понималась вся нация. Украинские народники, которые психологически совпадали с русскими, не ощущали себя украинцами.
На народных песнях я увидел не только различия, но и общее. Оно в общей исторической трагедии наших народов. Но у украинцев основной образ — чужбина, песни о далекой Родине. У русских же это — этап, жандармы, своя Сибирь, свои тюрьмы.
Вот почему Винниченко мог пошутить: «Долой кацапов из наших украинских тюрем».
Тюрьмы все еще «не наши». Русским похуже: у них все свое. Мотив чужбины в русских песнях тоже есть, но только чужбина географическая, не культурная. От того и тяжелее, и легче.
Ощущение внутренней вины за свое рабство у украинцев меньше. Может, поэтому я почти не видел в украинском движении сопротивления пессимизма. Парадоксально, но интеллигенция народа-повелителя 60-лее пессимистична. Сознание ее трагичнее.
Наиболее честные с собой украинцы и русские сближаются в бичевании пороков истории своих народов.
Если Лупынис бичует Украину, лежащую в объятиях своего палача, то Некипелов пишет о том же, но в иных образах, символах, отражающих как иную историю, так и иные пороки.
Наконец, получил письмо от Тани. И стал писать письма каждый день. Писал о книгах, об играх, которые сочинял.
Следователь мой к тому времени сменился. Капитан. Не помню фамилии. Он допрашивал иначе — не умничая, а любопытствуя и раздаривая улыбки. Эдакий «свой парень».
Его быстро заменили капитаном Федосенко. Этот страдает комплексом интеллектуальной неполноценности. Сразу же стал запугивать меня: и срок ожидает большой, и жена сядет в тюрьму, и вообще всех нас пересажают.
Если Толкач соглашался, что самиздат невозможно уничтожить («но самых активных политических самиздатчиков нетрудно переловить!»), то этот все гудел, что нас горстка, что КГБ найдет способы покончить с самиздатом.
Я написал уже несколько писем Тане и спрашивал Федосенко, почему нет ответа. Он ссылался на Таню: ленится отвечать. Потом потребовал не употреблять иностранных слов, не употреблять выражений типа «за окном виднеется голубое небо» («это намек на то, что вы в тюрьме, а жена ваша передает письмо на Запад»),
Я потребовал, чтобы мне точно указали дозволенные темы, чтобы он не мог под предлогом «секретности» задерживать письма. После 8-10 писем я потребовал ответных писем жены.
— Вы пишете шифровки, и мы вынуждены были все письма задержать. После следствия они будут переданы вашей жене.
Сознательно морочили мне голову, чтобы я хоть что-то написал.
— К Анджеле Дэвис каждый день приходит адвокат, она пишет письма протеста, заявления для прессы, пьет кофе.
— Откуда вы знаете о кофе? Вы что, сидели с нею?
— В нашей прессе писали о том, что, издеваясь над ней, ей дают холодный кофе.
— Но ведь она прогрессивная деятельница.
Я не смог даже улыбнуться этому неотразимому аргументу. Напомнил ему о том, что Ленину давали в тюрьме молоко.
— Откуда вы это знаете?
— Читать книги надо. В книгах для детей есть рассказ о том, что Ленин писал шифровки молоком. Значит, давали ему молоко.
— Но ведь Ленин был прогрессивным деятелем.
— Удивительно, как гуманно обращаются все реакционеры с прогрессивными деятелями. Просто патология какая-то.
Подобные беседы очень быстро привели к тому, что Федосенко проникся личной ненавистью ко мне.
Как рассказывала впоследствии Тане Нина Антоновна Караванская-Строкатова, которую допрашивали по моему делу, кагебисты захлебывались именно от этой личной ненависти ко мне.
Ненависть Федосенко выросла из-за ощущения неполноценности, из-за моего явного презрения к нему. Я не оскорблял его сознательно, не издевался над ним, но, видимо, это как-то проявлялось.
Под конец следствия он стал проявлять свое отношение ко мне явно — угрозами, оскорблениями.
Он любил рассказывать о своих достижениях по раскрытию дел о сотрудниках гестапо, скрывающихся в колхозах, на заводах. Когда ему поручили какое-то дело в Черниговской области, он тут же похвастался передо мной. Вот, дескать, какие вещи мне доверяют, а вы-де считаете меня дураком!..
Как-то он стал хвалиться передо мной своими познаниями в истории.
Я спросил его с невинным видом:
— Скажите, как назывался договор с гитлеровской Германией?
Он попытался уйти от ответа. После повторения вопроса раздраженно заявил:
— Вы не занимайтесь демагогией.
— Ну, вот, видите, даже вам врут об истории. И вы боитесь попасть впросак, обнаружить свое незнание.
Во время обыска у меня забрали очень много фотографий. Не желая, чтобы фотографии использовались для компрометирования людей, я записал в протокол допроса, что буду отвечать только на вопросы об общественных деятелях и своих родственниках. В частности, я хотел из категории «общественных деятелей» удалить Суровцеву и Олицкую. Очень мне не хотелось, чтобы из-за обнаруженных у меня их фотографий у них произвели обыск, их допрашивали и т. д.
Но, конечно, это им не помогло. Однажды Федосенко, ехидно улыбаясь, наслаждаясь заранее подготовленным ударом, спросил:
— Ваших уманских старушек привезти на допрос сюда или повезти вас к ним в Умань?
— Лучше очную ставку провести в Умани. Может быть, проведете допрос в Софиевском парке, где я случайно встретил Суровцеву?
— Ну, что ж, поедете в Умань…
Спрашивали о фотографиях Яна Палаха и Януша Корчака.
О Палахе я записал, что это выдающийся национальный герой Чехословакии, покончивший с собой самосожжением из протеста против оккупации Чехословакии. И тут же записал о Корчаке — о том, что его сожгли оккупанты.
Федосенко радовался, что я все-таки что-то записал в протоколе.
Но после обеда он вызвал меня опять на допрос и стал уговаривать, чтобы я изменил ответ, выбросив слова об оккупантах. Видимо, начальство объяснило ему, что я использовал допрос для пропаганды и издеваюсь над тем, что кагебисты не знают историю Корчака. Речь-то идет не об антисоветчине, а о жертве немецкого фашизма.
Когда я отказался менять показания, он порвал протокол и о Корчаке больше не спрашивал.
(История с фотографией Корчака повторилась и на допросах Тани: она попросила вернуть фото: «Его уже раз сожгли, может быть, хватит?» Фотографию так и не вернули.)
Однажды допрос был назначен на вечер. В кабинете сидел прокурор по надзору за КГБ и неизвестный мне следователь.
Ввели Виктора Б. Я обрадовался живому человеку. У Виктора был растерянный вид. Я радостно улыбнулся ему, пытаясь приободрить.
Зачитали его показания. Он дал сведения о том, какой самиздат я ему давал, о том, что я был связан с Якиром, Григоренко, Светличным, Ниной Караванской.
Якира и Григоренко он назвал «руководителями демократического движения». Так как я не хотел давать какие-либо показания, участвовать в очной ставке, то свои возражения построил в виде вопросов Виктору.
— Разве в демократическом движении есть руководители, разве самиздат — организация?
В. Б. и кагебисты всё не могли понять, чего я от них хочу.
Я объяснил:
— Вот посадят Якира, и тогда твое утверждение станет показанием против него.
Я надеялся, что он намекнет мне на то, как обстоят дела у Якира — не посадили ли его?
В. Б. согласился (и я потребовал это записать в протокол), что движение — не организация и что никто им не руководит.
Было еще несколько уточнений. В. В. снял утверждение о том, что я ему дал несколько наиболее криминальных статей.
Они хотели доказать с его помощью, что я участвовал в создании программных документов.
Впоследствии Федосенко мне сказал, что В. Б. еще раз изменил показания — в пользу обвинения.
Я не сводил глаз с Виктора, всячески пытаясь показать ему, что не презираю его, что готов помочь ему морально. К тому же я надеялся, что он потом расскажет Тане о моей тактике (вдруг они всем врут, что я даю какие-либо показания). Или хотя бы зайдет домой и скажет, что я вполне хорошо себя чувствую.
Когда кагебисты поняли мою тактику, они стали кричать, что я нагло себя веду, задаю наводящие вопросы и оказываю давление на свидетеля.
— Вы что это не смотрите на нас? Вы гипнотизируете Б.!..
(Они знали, что я гипнотизировал людей в телепатических экспериментах.)
Я рассмеялся над их представлениями о гипнозе. Его увели.
Потом, где-то через месяц, я услышал однажды через дверь, как с Виктором прощался его следователь. По тону я понял, что они его приручили[16].
Я все время ожидал провокаций. Но была только одна попытка, непонятная мне. Появился новый надзиратель с неглупым и нетривиальным лицом. Он очень хорошо говорил по-украински, что сразу внушило мне подозрение. Однажды он молча сунул мне в кормушку лист бумаги. Я заколебался, но потом решил, что парализовать любую провокацию сумею. Я взял бумагу, но он вырвал ее из рук. С тех пор я его не видел. Впоследствии Таня рассказала мне, что какой-то надзиратель передавал Любе Середняк записки от меня и Семена Глузмана. В этих записках «мы» советовали ей все рассказывать: «ведь наше оружие — правда». Она поверила словам надзирателя о том, что он связан с украинским националистическим движением, и дала показания, считая, что помогает нам. Глузман, о котором она рассказала все, что могла, получил максимальный срок, а Люба до последнего времени считала, что спасла его (следователи уверяли ее, что, если она не даст показаний на Славика, его будет судить военный трибунал).
В феврале в камеру вскочил надзиратель:
— Собирайте вещи.
Меня завели в другую камеру, темную, сырую. Там лежал, укрывшись, какой-то старик. Он не пошевелился, даже когда я вошел.
В камере воняло от переполненной параши.
Я стал расспрашивать, кто он, за что сидит и т. д. Он выглядел запуганным, отрешенным от всего.
Оказалось, что он — «взяточник». Срок — 10 лет.
Он — водопроводчик. Получил от нескольких человек 80 рублей на лапу за ремонт. Следователь приписал ему взятки в сумме 700 рублей и угрозами, советами, обещаниями выпустить добился от него подтверждения этого. На суде он объяснил, какими методами у него вырвали фальшивые показания. Но это не помогло. Почему дали ложные показания свидетели и зачем лгал следователь, ему непонятно.
В лагере товарищи объяснили Кузьме все его ошибки, и он написал около 25 жалоб на следователя, судью и прокурора. За эти жалобы его перевели в тюрьму КГБ.
— Но по какой статье вас обвиняют?
— Не знаю. Начальник лагеря сказал — по антисоветской пропаганде.
Оказалось, что ему еще не предъявили обвинения, ни разу не вызвали на допрос, хотя прошло несколько месяцев после перевода в тюрьму.
Я объяснил ему, что они нарушают закон. Расспросил о содержании его жалоб. Оказалось, что он ни разу не обобщил беззакония следователя и судьи на власть в целом. Значит, не было не только «пропаганды», но и «клеветы на советский строй».
— Требуйте, чтобы вам предъявили соответствующее обвинение, чтобы стали допрашивать.
Он не решился. Ужас перед тем, что к 10 годам ему добавят еще годы за антисоветскую пропаганду, парализовал его настолько, что он целыми днями неподвижно лежал на кровати, не сходя с нее даже в туалет.
Постепенно удалось его приободрить. Через два дня его вызвали на допрос и предъявили обвинение в клевете на строй. Я объяснил ему, что эта статья в ведении Прокуратуры, а не КГБ. Но протестовать он не решался. Удалось уговорить, чтобы потребовал сообщить жене о переводе его в тюрьму.
Дней через 10 он получил передачу. Все эти дни он жаловался, что жена не будет ждать 10 лет и будет изменять ему.
Тема измены жены проходит через все разговоры женатых зэков. Меня поражало то, что даже развратники, которые на воле никогда не интересовались своими женами, в тюрьме переживают воображенную измену. Я пытался доказать Кузьме, что она будет дурой, если не будет ему изменять. Он согласился со мной и даже обещал намекнуть ей об этом в письме.
— Лишь бы не бросила меня.
Когда он получил передачу, то радость его быстро сменилась вспышкой гнева. Он не любит печенье, а жена передала именно печенье.
— Значит, совсем забыла обо мне…
Я обратил его внимание на форму печенья — в виде сердечка.
— Старый болван! Женщины всегда умнее мужчин. Она не могла передать тебе письмо со словами любви и придумала, как намекнуть тебе с помощью печенья. Ошиблась она только в твоих умственных способностях. Вместо того чтобы радоваться ее находчивости, ты, болван, злишься.
Он в течении недели, как ребенок, радовался печенью. И все восторгался ее душевной тонкостью и умом — так тонко разрушить его страх перед изменой. После этого эпизода он стал быстро изменяться в поведении. Стал смеяться моим анекдотам, рассказам о глупости ГБ, стал читать книги. Я ему советовал, какие книги читать, его интересовали только книги о любви. Очень удивлялся, что почти все книги посвящены теме тюрем. Мы читали индусов, немцев, американцев. Тюрьмы, тюрьмы, мучения людей…
Когда он прочел книгу Ирины Вильде «Сестры Рачинские», был удивлен тем, как точно она описала переживания героя, получившего от жены полотенце, которым она вытерла свое тело, чтобы передать ему хоть какую-то часть себя.
Он давно уже не интересовался сексом, но признался, что мечтал о таком полотенце.
Он долго — долго пах тобой,
Твой носовой платок.
(В. Некипелов «Баллада о носовом платке»)
Трогательно было слушать его целомудренные рассказы о жене, о первых встречах с ней. Он с отвращением рассказывал о женщинах в тюрьмах, на пересылках. Но эти рассказы как-то связывались у него с женой, в очищенной форме.
Нас перевели в другую камеру, с окном, выходящим на прогулочный дворик.
Однажды я услышал смех Жени Сверстюка. Потом голос. Значит, арестовали…
В газете появилось отречение Зиновии Франко. Я зло комментировал его. Кузьма же пытался как-то оправдать ее. За стеной в соседней камере находилась какая-то женщина. Кузьма очень переживал за нее: «Как она может жить здесь?»
— Может, это Зиновия? Если она здесь, то ее отречение понятно.
Я был уверен, что кагебисты не решились посадить Зиновию в тюрьму: все-таки внучка Ивана Франко, столь превозносимого властями писателя (и цензурируемого в «Собрании сочинений»).
Федосенко спросил на допросе:
— Прочли письмо Франко?
— Какое?
— В газете.
И он со злорадством показал газету.
Однажды во время допроса зашел какой-то кагебист и принес Федосенко какие-то бумаги. Они захихикали, прочитав их:
— Ах, Леонид Иванович, если б вы знали, что здесь, вы бы написали письмо, подобное письму Франко.
Я догадался, что кто-то из близких друзей предал. Но кагебисты не понимали главного. Ведь не во имя абстрактного народа, абстрактной идеи мы боремся. А во имя себя как части этого народа, во имя уважения и любви к себе. И поэтому, если б даже все предали, отреклись, это б не изменило моей позиции.
Когда стало ясно, что психушка мне гарантирована, я попытался честно, не прячась от проблемы, посмотреть в глаза ужасу своего будущего.
Итак, с одной стороны, опасность сойти с ума, опасность «лечения», пребывания среди сумасшедших.
Страшно. Страшно лишиться разума, страшно потерять детей (а КГБ и на это пойдет), жену.
Но что бы, было, если б я пошел на предательство? Я мог бы выторговать свободу за не очень большую цену. Можно было бы даже не давать показаний на товарищей — только написать покаяанное письмо в газету, обругать свои взгляды, обвинить себя во враждебности народу. А дальше? Жену потеряю все равно, уважение друзей тоже. Останутся вокруг меня только морды. Даже верноподданные будут презирать. Останется пуля в лоб или алкоголизм. Значит, я потеряю еще больше, чем если сойду с ума в психушке.
Страх перед последствиями предательства был во много раз сильнее страха перед психушкой. Это ведь страх за себя как человеческую личность, а не как животное, тварь дрожащую.
В апреле Кузьме сказали, что его отправляют в лагерь за недоказанностью обвинения. Мы попрощались.
Полмесяца я был в одиночке.
Работа по игре продвигалась успешно. Мне не хотелось никаких сокамерников, чтобы они не отвлекали от работы.
Библиотека быстро была исчерпана. Я стал требовать произведения Ленина — хотелось пересмотреть его сочинения, оценить его позицию по разным вопросам. Сапожников заявил, что политическим не положено выдавать политическую литературу.
— Вы всегда извращаете Ленина, используете его в антисоветских целях!
Так как книги кончались, я обратился к начальнику изолятора с предложением, чтобы жена передала для тюрьмы классическую литературу — Гоголя, Лермонтова, Пушкина, Лесю Украинку, Ивана Франко. В библиотеке тюремной из классиков было один-два тома. Сапожников согласился. Но Федосенко возмутился:
— Наше государство не столь бедно, чтобы заключенные дарили ему свои книги. Требуйте от начальника, чтобы закупили литературу.
Как-то попалась книга «Двенадцать стульев» Ильфа и Петрова. Я от нечего делать стал выписывать остроты. Вспомнил работу Фрейда об остроумии и невропатолога Лука об стротах. Стал изучать логическую форму острот и ее связь с психологическим содержанием.
Стал собирать остроты из всех прочитанных книг. Интересны национальные различия в содержании острот. Наметилась даже некоторая классификация по нациям.
Начал искать общее содержание всех форм юмора. Мне показалось, что юмор связан с преодолением страхов, страданий. Он как-то внутренне связан с темой смерти. Эта связь видна из двойного смысла слова «уморить» — умертвить и насмешить до смерти. Но более глубокой связи так и не удалось показать.
В мае ко мне посадили Виктора Шарапова. Виктор — вор. Он сел за «карман» на три года, а в лагере стал «раскручиваться» все на новые сроки — за то, что постоянно боролся «за справедливость». Бил стукачей, хулиганов, несколько раз участвовал в поножовщине — на почве все той же борьбы против гнусного поведения сокамерников.
Виктор — один из последних романтиков уголовного мира. Он рассказывал мне о воровском законе прошлых времен. Былой закон — страшный, своеобразный закон чести типа рыцарских, но только гораздо более жестокий. Виктор глубоко ненавидел полный аморализм современного уголовного мира и отстаивал «этичность» былого.
Я с ним много спорил о «законе», о его античеловечности. Однако в конце концов согласился с тем, что тот закон все же лучше отсутствия какой-либо чести, морали «бакланов» (хулиганов).
Виктор попал в тюрьму КГБ как свидетель по делу побега его друга из лагеря особого режима. Друг его пересек несколько границ, достиг Югославии. На югославской границе убил несколько пограничников.
Однажды мы услышали выкрики на прогулочном дворике:
— Говорит радио Пекина. Советские ревизионисты еще раз предали дело социализма. Да здравствует самое красное солнышко Мао Цзе-дун.
Виктор прислушался.
— Это он. Играет дурочку, тюльку гонит. Хочет избежать расстрела.
Шарапов рассказывал страшные вещи о морали лагерного начальства, о порядках, о сексуальных мерзостях начальства.
До меня Виктор сидел с Данилом Шумухом, участииком партизанского движения на Украине — против фашистов и кагебистов. Шумух отсидел свое у Пилсудского, у гитлеровцев, у Сталина, а теперь опять сел за воспоминания о тех временах.
Сидел Виктор еще с одним «политическим», бежавшим в Турцию. В Турции тот затосковал и вернулся домой. Теперь его обвиняют в «измене Родине».
С Виктором мы пробыли не более недели, но сблизились необычайно. Я рассказывал ему о самиздате, он мне — о лагерях, о нескольких годах воли. Отсидел он уже 16 лет, оставалось — 8, если не накрутит себе новый срок. Он хотел «завязать», мечтал жить возле нас, под Киевом.
Над нашей камерой находилась Надийка Светличная[17]. Она больна туберкулезом, постоянно кашляла, и он влюбился в нее заочно, по рассказам Шумуха и моим. Виктор постоянно отвечал на ее кашель, что-то кричал ей в окно. Она стала его Вегой.
Мы почти не спали эти дни — «говорили за жизнь». Он не мог поверить, что меня отправят в психушку:
— Но ты здоровее всех, кого я знал.
Я смеялся над его наивностью: кого интересует состояние моей психики?
Два раза меня вызывали в кабинет начальника тюрьмы на беседу с психиатром из Киевской психиатрической больницы им. Павлова.
— Леонид Иванович, говорят, что вы ненавидите врачей, не верите медицине?
— Это ложь со стороны следователя. Я считаю нёлюдями врачей типа профессора Лунца из иститута Сербского. Но я никогда не обобщал это на всех врачей.
Психиатр задала еще несколько вопросов: о психическом состоянии, о страхах, о причинах, толкнувших меня к «антисоветской деятельности».
5 мая Виктора вызвали на очную ставку с его другом. Пришел он в подавленном состоянии.
— Смертная казнь ему обеспечена. Он мечтает на прощание прихлопнуть хоть одного кагебиста. Хвалит югославские тюрьмы для политических: обжираются они там здорово.
6 мая дернули на допрос меня.
Федосенко злорадно предъявил постановление о направлении на психиатрическую экспертизу в институт имени Сербского в Москву. В постановлении перечислялись фамилии людей, говоривших о моих «странностях». Среди них была фамилия моего бывшего друга Эд. Недорослова. Я про себя засмеялся, вспомнив его моралистическую критику марксизма и демократического движения, его речи о неизбежности нашей «бесовщины».
Я давно говорил ему, что позиция «морализирующего пессимизма» угрожает его собственным предательством. А он утверждал, что я приду к «бесовщине» и к террору. И вот пока исполнилось мое предсказание об аморализме морализирующего пессимиста. Очередь за мной… за «бесовщиной»!
Я написал заявление о том, что хочу пройти экспертизу в Киеве, т. к. здесь почти все свидетели по моему делу. Потребовал также, чтобы жена назначила своего представителя в экспертизу (последнее предусмотрено даже в Уголовно-процессуальном кодексе).
— Хорошо, я рассмотрю ваше заявление. Идите.
Я рассказал о беседе Шарапову. Он, мрачный от вчерашней встречи с другом, был потрясен новым известием — мы так полюбили друг друга за эти дни. Он стал лихорадочно собирать мне вещи, подарил мешочек, сунул масло. Стал спешно рассказывать, как вести себя в вагоне поезда, в пересыльной тюрьме, чтобы уголовники не обокрали, не побили.
Я оставил ему список книг, которые отвечали его интересам, адрес жены — может быть, она сможет прислать ему книги.
И расстались — навсегда. Остался от него цветок из кости, который он прислал Тане из лагеря. Цветок зэка Шарапова в Париже! Звуки токакие, слова — цветок, зэка, Париж! Карнавал ХХ-го столетия!
— Воры тебя не тронут. Они уважают политических. А вот бакланьё… Они трусливые, и ты покажи только, что не дашь спуску, — отвалятся.
На прощанье мы кашлянули наверх Надийке Светличной. Она ответила вместе с сокамерницей.
Мы лихорадочно договаривали невысказанное раньше, уславливались о переписке, когда в коридоре послышался крик: «Я не пойду в психушку!» И еще что-то. Знакомый голос, украиский язык. Кто это? Мне показалось, что Василь Стус.
Вывели с вещами. В боксе прошмонали. Зашел Сапожников.
— Вы ничего сейчас не слышали?
— Какой-то крик.
— О чем и кто?
— Не расслышал, — зачем-то соврал я.
— Верю. Вы никогда не обманываете.
Зашел торжествующий Федосенко. Он еле сдерживал ликование под маской холодного блюстителя закона.
— В ваших просьбах отказано. Институт Сербского — высший орган по судебной экспертизе. Если он поставит вам диагноз, то он будет точен. Предлагать своего эксперта должны по закону вы, а не родные. Это сделано для того, чтоб защитить человека от нечестных родных. Бывали случаи, когда жены сажали в психбольницу своих мужей.
— Глупый закон. А если у меня нет кандидатуры врача? А если я прошу, чтобы выбрала психиатра жена? Потом — почему вы не сказали мне вашу трактовку закона сразу? Я бы все же предложил своего психиатра. Давайте бумагу, я напишу заявление.
— Уже поздно. Пора отъезжать. За вами пришел конвой.
— Вы просто подлец. Вы не только служите в бесчеловечной организации, но и проявляете бесчеловечную инициативу.
— Ну, зачем же нервничать? Проедетесь в Москву и, если здоровы окажетесь, вернетесь к нам.
Путешествие в вагоне я описывать подробно не буду: оно уже так часто описывалось в воспоминаниях советских зэков.
Сначала воронок до Лукьяновской уголовной тюрьмы. В воронке посадили меня в бокс — узкое, душное помещение. Я со своей несгибающейся ногой ни сидеть, ни стоять не мог. У Лукьяновки стояли больше часа. Начал протестовать, так как не выдерживал бокса.
Нагрузили несколько воронков зэками — и на вокзал, как раз к тем местам, где когда-то бродили с сыном по речушке Лыбидь (названной так в честь той самой сестры основателя Киева, картину о которой подарила моей сестре Алла Горская).
У вагона стояла вохра с собаками. Собаки глухо гавкали на нас. Меня посадили в отдельную камеру-купе, с зарешеченной дверью. Окна на противоположной стороне коридора занавешены. Возле моей камеры — женщины, набитое битком «купе». Шум, гам, крики конвоя и зэков. Считают, проверяют по фотографиям на папках с «делом».
Со мной — специальный провожающий, надзиратель тюрьмы.
В дороге основная тема перебранок с конвоем — вода (всем дают есть селедку) и туалет.
— Пить!..
Через полчаса, час приносят попить.
— Сцать!..
Кричит весь вагон. Старушкасоседка, член партии («хищение государственного имущества в небольших размерах»), шамкает:
— Солдатик! Скажи начальнику, что у меня больной мочевой пузырь.
— Не надо было воду пить, бабуся!
И пошло, и пошло…
Наконец, в положенное время начинают водить в туалет. Женщины по дороге заглядывают в «камеры». Мужчины восторженно вопят, «распределяют» женщин между собой.
После туалета все, умиротворенные, ведут неторопливые разговоры: кто, за что, сколько получил, с кем встречался. Завязываются «романы». Солдатиков просят передать «бабам» пожрать, «мужикам» от «баб» — курево.
Моя старушка спрашивает:
— А вы за что сидите, сосед? Гомосексуалист?
(Мысль понятная — кого же еще могут посадить от
дельно от всех.)
— Да нет, политик.
— Как политик? Разве за политику продолжают сажать?
— Еще как!..
— Неужели как при Сталине?
— Да нет, помене.
Она начинает стесняться передо мной за свою статью. Все-таки член партии, а так безыдейно села. Объясняет, что работала на молочном заводе:
— Вы же знаете, все тянут продукты домой. И меня поймали с маслом. Разозлились на меня на проходной и подловили.
Зэки ей кричат:
— Врешь, старая! Воровала целой машиной. За пару килограмм не посадят.
Старушка обижается. Что она, хищница, спекулянтка? Для себя брала, а не на продажу. В последнее никто не верит. Она все подчеркивает «брала», не желая произносить «крала».
Ее «товарки» начинают рассказывать, где что крадут, как крадут и сколько получают за кражу.
Бабоньки пожаловались еще немного на жизнь и, заскучав, перешли к «романтике» этапной.
— Сереженька, ты в какой камере был?
— 342.
— А! Над тобой Галька Сука сидела с коблом!..
— Да! Она мне «ксивы» писала.
— Она толстая!
— Я знаю. Видел ее на дворике.
— Она, дура, подхватила у одного. Трам-там-там…
Моя старушка стыдит малолетку. Малолетка обзывает ее по матушке.
Что значит партейный человек… И здесь воспитывает подрастающее поколение, зараженное ветрами Запада.
Малолетка заводит похабную песню:
А он с нею на кровать,
И давай роман читать,
Читал, читал, не дочитал…
Дальше идет история а ля «Декамерон»…
— Машка! Перепиши мне. Хорошая песня.
— Давай бумагу, Васенька.
Я восхищенно делаю пометку в записной книжке: игра словами «роман читать».
Романтика лагерей…
Взвейтесь кострами, синие ночи, — поют пионеры.
Вы здесь из искры раздували пламя,
Спасибо Вам, я греюсь у костра…
Последнее — о Сталине из популярной песни лагерей.
«Лингвистические» размышления уводят меня из «купе», вырывают из непосредственно данного этапного «контекста» блатных «ксив» и романов… на широкие просторы моей страны — географические и исторические.
Вспоминаю рассказ старой зэчки о ее романе с афганским ханом. Хан у себя в Афганистане вдруг проникся коммунистической идеологией и приехал в страну победившего социализма. Но его не поняли, и он загремел в лагеря.
Из своей камеры он спускал ей «коня», т. е. ксиву на нитке. Она прочитывала его признания не без удовольствия. С каждой запиской хан смелел. Стал описывать свою страсть, свои мечты. Когда князь обнаглел настолько, что перешел к ханскому пути в любви, она отказала ему в переписке. Хан страдал, а они хохотали над его карнавальной трагедией: хан-коммунист живет еще любовными мечтами тысячелетней давности, но принужден его единомышленниками жить по законам гулагной романтики.
Мы живем на этапном этапе развития России. Недаром слово «этап» из учебников по историческому материализму, истории партии, политической экономии перекочевало в блатной жаргон и зажило новой жизнью, как и слово «лагерь», а теперь, благодаря Солженицыну, — «архипелаг ГУЛаг».
Но не стоит вырывать новый этап из истории. По этапу гнали славян татаро-монголы. По этапу пошли в рудники Сибири «хранить гордое терпение» декабристы. По этапу шагал Достоевский, ехал поэт Полежаев. Па новом этапе истории России при либеральном Александре П по этапам шли восставшие поляки, затем народовольцы.
Наконец Председатель Совета Министров Столыпин усовершенствовал, механизировал этапный путь. У Запада заимствовали поезда, паровоз, и зэки стали ехать в Сибирь в «Столыпине», в столыпинских вагонах. О Столыпине помнят теперь только интеллигенты, но «Столыпин» хорошо знают рабочие и крестьяне. Увековечить хотел он самодержавную Русь с помощью новоиспеченных «серых баронов» (как умолял он историю подарить ему 20 лет для создания опоры самодержавию), а увековечил себя в этапных вагонах.
Весь путь России — этап.
Наши газеты любят писать о «зеленой улице» прогрессу, новшествам, новаторству. А в тюрьме я узнал о происхождении выражения «зеленая аллея». Так называли проход между рядами солдат, через который проходил провинившийся солдатик, а его били поочередно зелеными прутьями или шпицрутенами. Он умирал под палками, а царь-батюшка гордо заявлял Западу, что нет у нас смертной казни.
Этап — путь в неизведанное, зеленая улица, аллея…
… Озеро милое, милая Родина…
И мчится по ухабистым этапам истории Русь-тройка, в страхе перед ее величием останавливаются или отшатываются народы… И тащит эта тройка-«столыпин» за собой Украину, Литву, Грузию, Молдавию, все братские и небратские народы.
Пока я занимался филологией и клеветами на историю, «Столыпин» остановился, и кто-то завопил:
«Станция Березай, кому надо вылезай!»
Харьков. Стоянка на вокзале, воронки, тюрьма на Холодной Горе.
Грязная камера — «тройник» (на троих). Окна выбиты. Слышны крики из камер на прогулочный дворик:
— Девки, разденьтесь, покажите.
— Пошел, козел вонючий. Вертухаиха стоит.
Звон выбитого стекла. Кто-то выражает свой протест. А я теперь мерзну из-за подобного протеста.
Стены исписаны. Ищу (хоть и понимаю глупость этого поиска) надписи Алтуняна, Недоборы, Левина и Пономарева. Есть одна 1871, но фамилии такой не слышал. Мало ли их по клевете. Я хотел бы увидеть знак от своих «клеветников».
За окном перепалка. Слышно: «Ковырялки. Козлы. Петухи!»
Ужин. Какая склизкая масса. В кормушку заглядывает раздатчик, зэк.
— Статья?
— Политик.
— А-а-а!
С уважением.
Утром зову надзирателя.
— Почитать.
— Не положено пересыльным.
— А что же мне делать?
— Е… стенки.
Все же принес какую-то тягомотину. От скуки читаю. Первая мировая война, революция, гражданская война в Харькове. Холодная гора. И вдруг… Затонский и его маленькая дочь. Я ведь знаком с дочерью. Она мать Иры Рапп, жены Володи Пономарева…
Итак, этапы развертываются и свертываются в кольца, идут «по спирали».
Затонский делает революцию, потом создает советскую власть на Украине, оказывается врагом народа, а потом реабилитируется. Его дочь страдает сначала за отца, потом за выгнанную с работы дочь и посаженного все на ту же Холодную Гору зятя. Дочь едет в лагерь и видит на стене в кабинете начальника лагеря портрет реабилитированного деда. Я ищу на стенках записи Володи и читаю книгу о Затонском.
Замечательный русско-украинский карнавал, поспиральный и поэтапный.
Я насмешливо затянул:
— Широка страна моя родная…
Книга давно прочитана, новой не дают — не положено, замотаю.
Писать и думать об игре неинтересно.
9 мая, день Победы. Надзиратели подобрели — подвыпили.
— Завтра этап.
Один заглядывает ко мне и объясняет, что к вечеру начнут приводить празднующих победу алкашей-хулиганов.
10 мая шмон в боксе, очередь в бане. Какой-то вор подмигивает мне и победоносно вытаскивает откуда-то неположенные иголку и лезвие бритвы. На груди татуировка — Кремль, Ленин, голая баба, которую в деликатное место клюет орел (психоидеология вора-зэка, миф Ленина и Прометея).
Ленина на груди я вижу впервые. В психушке он был у многих. У одного спросил:
— Зачем Ленина наколол?
— Он всю жизнь по тюрьмам, и я тоже.
— Ерунда, он был в тюрьме пару месяцев, на следствии. Получил ссылку.
— Врешь, — с сожалением и негодованием возразил «псих». Но поверил все же.
Ведут к воронкам. На прощанье оглядаюсь на полюбившую надпись на плакате:
«Смысл жизни — в самоотверженном, честном труде для народа».
Как спеца по проблеме смысла жизни приводит меня в карнавальный восторг столь простое, четкое, прозрачное решение «вечной» проблемы тюремщиками. Глупые Экклезиаст, Будда, Толстой, Достоевский, Ницше, Иванов-Разумник. На Холодную б Гору их, всё бы поняли и не мучились бы от всяких там теодицей.
И какой-то смешной человек днем с фонарем выскочил на площадь и закричал:
«Я ищу Бога, я ищу Бога… Вы его убили… И Боги истлевают».
На воротах лагеря под Сталинградом как-то повесили плакат:
«Коммунизм — это молодость мира, и его возводить молодым». А теперь это же записали более философически.
«Прогресс, ребята, движется куда-то…» (Ю.К.)
А в Майданеке нацисты подпевали в том же духе:
«Труд делает свободным…»
Попрощавшись мысленно с пересылкой, сел в воронок с женщинами. Они всячески выражали сочувствие, орали на конвой, чтобы меня посадили в другой бокс, т. к. больная нога не давала мне сидеть, а потолок воронка не давал стоять.
В «Столыпине» возле моей камеры стоял казах. Я попросил его отодвинуть занавески на окне.
— Хочешь посмотреть зелень?
— Да.
— Давно сидишь?
— Не очень.
Он раздвинул занавески. Поля, холмы. Я стал тихо напевать украинские песни. Он слушал, слушал и запел по-казахски.
Потом показал на холмистую местность и сказал, что живет в такой же, с такими же зелеными холмами.
Он знал, что я политик, но этой темы не касался.
Уголовники ненавидят «зверьков», считая их самыми злыми вертухаями. Но мой личный опыт говорит, что самые гнусные — русские и украинцы. Лучше всех прибалты. Среднеазиаты наиболее законопослушны, исполнительны, но никогда не делают на зло зэку.
Вот и этот казах. Когда его просили передать ксиву, он испуганно смотрел, нет ли начальства, и отказывался. Но махорку, еду передавал — со столь же испуганным видом.
За отказ передать ксиву уголовники кричали ему: «зверек», «косой». Он только виновато улыбался и объяснял:
— Лейтенант увидит.
Ночью у женской камеры собралась компания конвоиров. Они расспрашивали малолеток об их похождениях. Малолетки с удовольствием отвечали. Конвойные наглели.
Было очень холодно, т. к. конвой открыл окно как раз против наших камер. Женщины тоже замерзли и просили конвойных уйти и закрыть окно. Но конвой разошелся. Они ведь солдаты и редко встречаются с женщинами столь близко. Да еще со столь откровенно завлекающими, циничными, сгорающими от желания. Я кутался в пальто, но от холода и выкриков конвойных не мог ни спать, ни думать.
Утром в Москве мне попался неплохой конвой. Женщины попросили офицера, чтобы меня поместили в широкий бокс. И я доехал до Лефортовской тюрьмы королем.
Шмон, баня, осмотр врачом, камера.
Не так чисто, как в Киевской тюрьме. Всюду трещины, осыпавшиеся стены. Но зато есть унитаз и умывальник. И много туалетной бумаги. Вот что значит столица первого в мире социалистического государства, а не «провинциальный» Киев. В Киевской у меня были постоянные стычки с надзирателями из-за бумаги. Возле туалета постоянно повторялась все та же унизительная сцена.
Надзиратель выдает клочок бумажки.
— Еще.
Дает.
— Еще.
— Хватит.
Начинается дискуссия.
— Всем хватает, а вам нет. Бумаги на таких не напасешься.
Я поворачиваю и ухожу в камеру. Вызываю дежурного офицера. Через полчаса приходит. Если майор, то дело плохо.
— Почему всем хватает, а вам нет? Вы что — барин?
— Как вам не стыдно спорить с зэком о бумажке? Вы ж офицер, имеете какое-то образование.
Он, выпучив свои белесые бараньи глаза, кричит:
— Прекратите разговоры. Не хотите идти в туалет — не идите.
Сажусь писать «жалобу». Понимаю, что «жалобу» могут использовать психиатры, и потому пишу юмористически. Да и не только поэтому. Унизительно протестовать на тему туалетной бумаги. И хочется посмеяться над ними и над собой. К тому же, не хочется заработать геморрой.
Описываю спор с офицером и обосновываю свою правоту с точки зрения медицинской, философской, юридической и экономической. Пишу о проблеме равенства людей при социализме — равенства юридического, но не физиологического. Офицер жалуется, что страна бедна бумагой, пусть обратится к моей жене. Она обеспечит бумагой всю тюрьму; к тому же, более качественной. Пишу о достоинстве офицерского звания, о жандармских офицерах (цитирую «Былое и думы» Герцена).
Сокамерники хохочут.
Приходит Сапожников, обещает уладить вопрос. Через неделю сцены повторяются. Особенно отличался в этом «пустоглазый», как назвал его Шарапов. У него действительно удивительные глаза — без выражения, без цвета. Несколько раз я обозвал его жандармом. Девушка-надзиратель покраснела, а он хоть бы хны.
Туалетно-фекальная тематика занимает так много места в воспоминаниях потому, что жизнь в тюрьме обнаженно животная, сведена во многом к чисто биологической «проблематике».
Изучив камеру, я попросил книги.
— Библиотекаря пока нет. На, почитай вот книгу.
Том Льва Толстого. Педагогические статьи. Их я прочел впервые. Очень много интересного и близкого. Особенно близка мысль Толстого, что главное в воспитании ребенка — воздействие через бессознательное. Указывает Толстой и на роль игры.
Через день повезли в Институт Сербского. В приемной молодой врач записал мои данные. Побрили, искупали, переодели в больничное и завели в палату. Там сразу же стали подходить один за другим обитатели трехкомнатной палаты.
— Марксист. Мания реформизма и марксизма.
— А! Из Прибалтики? Читал о вас в «Хронике».
— Да. Севрук.
Следующий!
— НДП.
— ? ? ?
— Да, неофашист.
Следующий:
— Сионист. Не хотел служить в армии. А вон еще один сионист. Он у нас теоретик. Кандидат медицинских наук.
— А я никто, т. е. ни за что.
— Статья?
— Клевета на строй.
— Жаль, что вас не привезли раньше. Нам уже говорили, что вас привезут. Здесь сидел один из УНФ, Красивский.
— Украинский национальный фронт? Из Львова?
— Да. Замечательный парень.
Севрук потащил покурить в туалет.
— С няней осторожно. Она целыми днями играет тут с нами в домино, слушает и доносит.
— А настоящие психи есть?
— Посмотрите сами. Я не хочу говорить.
Севрук показал юмористические дацзыбао Юрия Белова.
Граф Белов, маоист, обвиняет правого ревизиониста Брежнева и его ставленника профессора Лунца в преследовании настоящих коммунистов.
Очень хорошо написанная пародия.
Ю. Белов — верующий (сейчас находится в психтюрьме).
НДП начал рассказывать о себе. Вор. В лагере вначале был сталинистом, но передумал.
Кандидат наук смотрел на меня молча — изучал.
В углу свалена куча книг. Я просмотрел и порадовался. Это как раз то, что мне надо. Стендаль, Стефан Цвейг — биографические произведения.
Севрука вызвали к медсестре: он объявил голодовку протеста против лечения. Я советовал ему не протестовать — нет смысла делать это на экспертизе.
Подали роскошный обед. Вкусная каша, неплохой компот.
После обеда все сели играть в домино. Я перелистывал математические книги Севрука.
Вдруг вызвали. Одели и… повезли в Лефортово.
До сих пор не знаю, зачем возили в Институт Сербского. На 2 часа. Видимо, одна рука не знала, что делает другая. А может, пришло новое распоряжение сверху, отменившее направление следователя на стационарную экспертизу в Институт.
Несколько дней был один, без книг. Заниматься игрой не хотелось. Попросил тот же том Толстого. Дали какую-то соцреалистическую гадость — читал надзиратель.
Пришлось поскучать.
Наконец, однажды вечером занесли койку.
«Наседка или нет?»
Заводят. По глазам, по всем движениям видно, что бывалый зэк.
— Антик? — спрашивает.
— А что это такое?
— Антикоммунист.
— Да, статья 70-я. Но на самом деле не антикоммунист. А как вы догадались?
— Да ваших легко узнать. А я за валюту. Хотят приклеить. Перевели из Бутырки. Там сидел за хищение. Я — директор магазина. Михайлович Виктор. Меня только что перевели от вашего. От Ильи. Поэт.
— Илья? Москвич?
— Да.
— Габай?
— А ты что, знаешь Илью?
— Слышал (упоминание об Илье насторожило. «Наседка»?). Он приятель Якира и Кима?
— Да. Ким — певец.
Михайлович стал по памяти читать стихи Габая. Видимо было, что Габая он очень любил.
Поразило, что помнил даже большие поэмы. Кое-что я читал ранее в самиздате, например, поэму о Юдифи.
Уверенность, что передо мной «наседка», уменьшилась. Специально дрессировать «наседку» на поэзию? Вряд ли.
Он тоже присматривался ко мне и осторожничал. Когда узнал, что я из Инициативной группы, оживился.
Законы и все юридические тонкости знал на зубок. Объяснил, что мне проведут амбулаторную экспертизу, «пятиминутку». Врачи приедут в тюрьму.
— Не хотят, чтобы о тебе знали в лагерях и по психушкам.
Политика его не интересовала. Зато о литературе знал много.
Его отец — один из деятелей французской компартии. Специалист по политэкономии. Приехал в СССР помогать строить социализм. Вовремя сообразил, с чем имеет дело. Сам начал понижать себя в чине. Уехал в Среднюю Азию. Работал бухгалтером. Так удалось избежать ареста, обвинений в шпионаже и троцкизме.
Сына оставил у какого-то партийного босса. Виктор привык к роскошной жизни. Потом вернулся отец. Стали жить бедно. Вкус к сладкой жизни остался и привел Виктора в лагерь. После лагеря решил воровать законно. Окончив Торговый институт, стал директором магазина. Из Министерства торговли ему подбрасывали дефицитный товар, за который он брал двойную цену. Делился с благодетелями из Минисетрства, с продавцами (не дашь — донесут). Да и ОБХСС надо дать. И «народному контролю». Но на жизнь хватало.
Кампания из Министерства попалась. Возникло «дело Флиорента». Там и патологический секс, и хищения, и взятки. Попались из-за отказа дать начальству из Совета Министров «на лапу».
Группу Флиорента посадили. Так как Михайлович — умный человек, то никакой связи у него с Министерством не обнаружилось.
Жил очень богато, на всю катушку. Посещал закрытые магазины, отдыхал в «правительственных» санаториях, смотрел фильмы для «слуг народа».
Все его друзья — «торгаши», как он пренебрежительно их называет, — составляют особый слой москвичей (вместе с советской богемой, детьми советско-партийных босов). Почти все в их кругу решается телефонными звонками.
Все дни наши в тюрьме были заполнены рассказами о «сладкой жизни». Многое я знал ранее. Но техники связей, блата, хищений, мошенничества не знал. Оказывается, если бы Остап Бендер ожил, то быстро смог бы добыть свои миллионы.
Хочешь добыть билет на «Сладкую жизнь» Феллини или «8 с половиной» — звонишь администратору:
— Товарищ Иванов? Это из Министерства, Петров. Товарищ Сидоров хочет 10 билетиков в 15 ряд. Как нет в 15-м? Сорганизуйте! Мой секретарь зайдет.
Важно не указывать чина, важно сказать жаргонное партийное словечко «сорганизуйте», заменить билет «билетиком» и указать ряд.
Администратор даже не заикнется что-либо уточнять. В «Крокодиле» рассказывалось о мошеннике, который таким звонком по дешевке закупил на базе несколько партий досок и продал их колхозам.
Силу звонка не могут достаточно оценить в «прогнившем от коррупции» буржуазном обществе. А в нашем большом ГУЛаге без звонка трудно что-либо сделать.
Михайлович надувал начальство чаще бескорыстно. Когда я спросил его, зачем он рассказывает мне некоторые детали (ведь могут посадить за это), он засмеялся:
— ГБ это не интересует. А МВД знает, но не трогает. Я не наживался мошенничеством. Просто пользовался благами, дозволенными избранным. Пусть попробуют заговорить о них на суде — самих посадят.
По его мнению, купить нельзя только Политбюро и гебистов. Последних жестоко карают за взяточничество, а Политбюро в «нечистых» деньгах не нуждается.
Разговоры и песни мы перемежали чтением книг. Библиотека в Лефортово прекрасная. За шесть месяцев я прочел массу интересных книг, некоторые из них почти невозможно найти на воле.
Прочел все повести Гоголя, «Сентиментальное путешествие» Стерна, многие романы Диккенса.
В тюрьме эмоциональность восприятия красоты у меня резко возросла. Диккенс, например, который никогда мне не нравился, вдруг открыл для меня красоту старой Англии, мягкий, сентиментальный юмор доброты. В «Домби и сыне» я обнаружил, что́ послужило толчком к «Алым парусам» Александра Грина. Это любовь дочери Домби к моряку. Тут и зародыш сюжета, и ассоциативные связи имен героев.
В тюрьму Михайлович попал из-за предательства знакомого. У того была ревизия магазина, и он попросил Михайловича подкинуть ему на время товар. Ревизоры открыли наличие в магазине «левого» товара (из подпольных цехов на заводах). Знакомый «раскрутился» и рассказал о Михайловиче. На суде этот знакомый, поняв, что погубил показаниями не только Михайловича, но и себя, стал менять свои показания. Умный адвокат! Михайловича воспользовался противоречиями в показаниях, нарушениями закона в ходе следствия, и Михайлович получил 4 года. Через год поймался какой-то валютчик и показал на Михайловича. Теперь его привезли в Лефортово, тле. валютные дела ведет КГБ, не доверяя продажным милиции и прокуратуре (КГБ берет на себя также крупные экономические дела, особенно в Грузии и Армении, республиках, насквозь пронизанных подкупом, спекуляцией, хищениями и взяточничеством бюрократии).
Михайлович не сомневался, что им не удастся приклепать ему валюту:
— Основное правило бизнесмена — не смешивать разных видов дела. Нужно специализированно работать. К тому же я знаю, что среди валютчиков большое число агентов милиции и КГБ. Они спокойно наживаются, а милиции подкидывают сведения о разного рода преступниках.
Я рассказал ему о Викторе Луи, агенте КГБ, который продает за границу ценные иконы, самиздат и т. д. В частности, передал Солженицына, псевдовоспоминания Хрущева и т. д. Оказалось, что Михайлович с ним был когда-то знаком. Луи тогда занимался спекуляцией и валютой, был почти что миллионером. В уголовном мире он вынырнул как раз тогда, когда Хрущов начал широкую кампанию против крупных советских бизнесменов, когда специально для миллионера Рокотова издали закон о смертной казни для экономических преступников и применили его к Рокотову (хотя не имели права, т. к. преступления были совершены до введения закона; но Никита лично приказал расстрелять Рокотова).
Примерно через месяц занесли еще одну койку.
— Наседка, — решил Михайлович.
Ввели молодого парня с массой книг.
— Лифшиц Феликс, валюта.
Главный по их делу, «паровоз», отлетал в Израиль. У трапа самолета его задержали, провели в гостиницу и предложили рассказать об операциях нескольких егц друзей:
— Вылетите следующим рейсом.
Он, чтобы отделаться от КГБ, выдал несколько товарищей.
Его жене, сидевшей в соседнем номере, предъявили его показания. Она, спасая мужа и поверив обещанию ГБ отпустить их в Израиль, рассказала гораздо больше. Потом он расширил ее показания. И так далее.
В итоге его и товарищей посадили. Среди них одну армянку, обвинявшуюся в валютных операциях и взятке при поступлении сына в институт. Больше всего дал показаний один работник алмазной фабрики. Он надеялся на антисемитизм судей и свои показания сопровождал антисемитскими репликами. Указывал на свою близость с кем-то из бериевцев, на свою медаль (за доносы).
«Паровоз» на следствии держался неплохо, брал вину на себя. Но было поздно…
Михайлович ознакомился с обвинительным актом:
— Зачем ты указал так много операций?
— Мне посвоетовал сокамерник, директор такого-то магазина Зубок.
— Зубок? Он ведь опытный жук. Он не мог посоветовать такой чуши. Ведь срок мотают больший за систематичность операций, за число эпизодов, а не за общий оборот. Он посоветовал тебе по их заданию.
Мы достали Кодекс. В самом деле, так и было.
— Зубок стал «наседкой». Ему дали большой срок, и он смягчает свою участь. Надеется на амнистию или помиловку.
О лефортовских наседках мы узнали очень много, перестукиваясь с другими камерами (по цепочке). Сверяя данные, удалось обнаружить около десяти «наседок». Всё люди с большими сроками.
Вся Бутырская тюрьма — т. е. ее старожилы — знают капитана милиции «Золотую ручку» (или «Кривую ручку»: у него одна рука искалечена). Капитан был постоянной наседкой. Хотя о нем предупреждали всех новичков, но обычно опаздывали. Ведь новичок первым встречал в тюрьме «Золотую ручку». «Ручка» выспрашивал дело, давал советы. И многие ловились на «дошлого зэка». Старожилы несколько раз пытались «ручку» пришить. Но как это сделать голыми руками?
С помощью тюремной азбуки я узнал о других зэка Лефортово.
Афганец-студент. Родственник шаха. Шах зверски замучил его отца (закапывали по горло в землю и мучили так, как когда-то мучили вандейцы республиканцев: выкалывали глаза, мочились на голову и т. д.). Афганец поехал учиться в СССР, стал левым. Но левизна не помешала заняться валютой. Он попал в Лефортово совсем «теленком». Не знал законов, попался на удочку следователей. Не только «раскололся», но и наплел на себя.
Когда «дошлые» сокамерники объяснили ему законы, он люто возненавидел Союз, ГБ, надзирателей, левизну. Писал жалобы… шаху, замучившему его родных.
Был валютчик из ФРГ.
Несколько человек сидело за попытки продать «секреты» западным посольствам. Один грузчик нарисовал план порта, записал все корабли и еще что-то. Со «сведениями» проник в американское посольство. Там просмотрели его бумаги и предложили удалиться. Прямо у ворот посольства грузчика схватили и посадили в Лефортово.
Какой-то майор утерял секретные документы. Его обвиняли в передаче их на Запад.
Лифшиц сидел с рабочим — фашистом, идиотом. Идиот вместе с приятелем разбрасывал в Кремле листовки против коммунизма. Листовки подписывали «Советская фашистская партия». Лифшиц развлекался тем, что гипнотизировал фашиста и заставлял танцевать. Фашист любил его, хотя в листовках было написано: «евреев нужно в газовые камеры — отправить, чтоб не воняли!»
Все зэки Лефортово рассказывали о докторе Плахотнюхе. Плахотток отказывался говорить с начальством по-русски:
— Почему меня держат в РСФСР? По закону требую переводчика.
Плахотнюк побывал уже в Сербском и ждал этапа.
Вся тюрьма восхищалась «хохлом».
Сидел какой-то кандидат наук. Он выступил на партийном собрании с критикой ЦК партии. Потом дал нескольким знакомым запись выступления.
Сын одного из руководителей Московской области достал бомбу и взорвал ею своего учителя. «По политическим мотивам». О нем говорили, что у него нашли какие-то самиздатские книги.
Однажды на прогулочном дворике мы наткнулись на надпись: «Якир».
Мои сокамерники, увидав мое волнение, стали подсмеиваться:
— Завтра появится Сахаров, послезавтра — Солженицын.
По разным признакам я убедился, что Якир действительно сидит. Передал ему привет. Дошел ли привет, не знаю. Стал писать на стенах дворика свою фамилию и номер камеры. Ответа не было.
Получил передачу от Юлия Кима. Вновь зазвучали его песни.
— Видимо передает продукты и мне, и Якиру.
Наконец вызвали к психиатру. Какая-то дама из Института Сербского.
Она начала с секса. Я отказался отвечать.
Расспросила биографию.
— Ваша мама пишет, что вы со школы странно себя ведете!
— Покажите ее письмо. Может быть, я пойму, о чем она пишет, и объясню вам «странности».
— Письмо у следователя.
— Но вы читали его?
— Да.
Я представил себе, что мама действительно могла обругать меня в письме к родственникам: «Ленька никогда меня не слушал, вот и попал в тюрьму». Вряд ли могли ее уговорить «помочь» мне.
Психиатр назвала несколько фамилий моих давних знакомых, говорящих о моих странностях.
Один — известный стукач. Второй со мной почти не знаком.
Перед арестом заходил какой-то Шевченко, отрекомендовался моим родственником и хотел меня устроить на работу. Он — бывший заместитель секретаря партбюро Академии Наук.
Шевченко уговаривал меня покаяться. Я с ним немного поспорил о Чехословакии, об украинском движении. Таня с ним поругалась из-за Светличного, так как он рассказывал о покаянии Светличного в тюрьме в 1966 году. Это было гнусной ложью, хотя Шевченко и клялся, что им в Академии читали письма Свеличного.
Когда я спросил Светличного, он сказал, что слышал об этом письме. Они составили его из вырванных из протоколов допроса фраз, скомпоновав в виде покаяния.
Родственник как ушел, так никогда и не появлялся, пока не вынырнул в покаяниях на следствии, а затем и свидетелем на суде.
Психиатр приходила три раза для собеседования минут на 20.
— Зачем вы стали заниматься антисоветчиной?
— Антисоветчиной не занимался.
— Ну, политической деятельностью.
— Я не хотел повторения 37-го года.
— Но ведь с культом покончено.
— А сажать за взгляды продолжают. Рабочие получают малую зарплату и крестьяне тоже.
— Чего же вы добиваетесь?
— Демократизации государства.
Идет длинный спор о методах демократизации:
— Вы знаете, что будет, если позволить все печатать?
— Но почему в капиталистических странах печатают Ленина, разрешают коммунистические партии? Почему только у нас боятся свобод?
— Знаете, мы все же в капиталистическом окружении.
И так по кругу. Я сдерживаю себя, чтоб не вспылить, не обозвать ее дурой, а Лунца — негодяем.
Требую своего психиатра.
— Это решает ваш следователь.
Записывает с моих слов о моих самиздатских статьях. Я говорю лишь об изъятом. Требует, чтоб я пересказал содержание. Трудно, т. к. я кое-что в самом деле забыл.
— Но почему же вы не думали о семье, о жене, о детях? Это опасный признак.
— Думал. Спросите жену и детей.
(Таниных показаний к этому времени у них не было. Ее начали вызывать на допросы только через месяц после того, как меня увезли из Киева.)
— Ну, они вас любят и потому не скажут, что вы их забросили, занявшись антисоветчиной.
Протестую против слова «антисоветчина».
— В вашем дневнике и психология, и философия, и литература, и история, и Бог знает что.
— В «Программе КПСС» сказано, что КПСС хочет, чтобы люди были гармоничными, всесторонне развитыми. Вот я и пытался следовать программе.
— Дневник написан до составления программы.
— Значит, я предугадал программу.
— Вы всё шутите, не думая о последствиях для себя. Вы подвергали сами себя и семью опасности, значит у вас неадекватная реакция на окружающее.
— В таком случае, у партии большевиков была еще большая неадекватность.
— Вы считаете себя вторым Лениным?
— Партия большевиков состояла не только из Лениных. Вообще странно получается. В школе меня учили быть смелым, принципиальным, честным, последовательным. А теперь в попытке следовать этому видят признак психического расстройства.
Она цитирует из дневника о том, что у меня болит голова и что я вынужден буду обратиться к врачу.
— Там такой записи нет. Покажите.
— Нельзя.
— Тогда пусть расскажет об этом периоде моя мать. Болела ли у меня голова после того, как я попал под трамвай?
— Мы проверяли. Врачи написали, что психических последствий падения не наблюдали. Но в дневнике люди пишут честнее, чем говорят другим.
— Покажите мою запись.
Однако хватит о беседах. Глупые дискуссии. Она перескакивала с предмета на предмет, не соблюдала логики, не считалась даже с официальными догматами, беседу превращала в бичевание моего алогизма, моих странностей.
Феликс Лифшиц — психиатр. Он пытался понять ее метод. Я, опасаясь, что он «наседка», больше слушал его, чем рассказывал о тактике моих ответов.
Однако за все время он не дал мне ни одного неправильного психиатрического совета.
У него было две собственные книги: «Психиатрия» и «Актуальные проблемы сексопатологии». «Психиатрия» под редакцией Морозова. Я прочел раздел о шизофрении. Жёваный, тарабарский язык, нечетко сформулированная симптоматика. Консультировался с Лифшицем, но и он не мог объяснить морозовских методов диагностирования.
Наличие таких книг у Лифшица «доказывало», что он «наседка». Но чего они хотят добиться с его помощью?
«Психиатрия» попала в мои руки… Странно. Странно также, что в тюрьму пропустили сборник статей по сексопатологии.
Ведь начальство хорошо знает о так называемых «сеансах».
Почти из всех художественных произведений классиков зэки вырывают страницы с любовными сценами. «Воскресенье» Толстого испорчено частично, Мопассан почти весь изорван. Чтение таких вырванных страниц и называется «принятием сеансов».
Беседы с надзирательницами или врачихами — тоже «сеансы». Некоторые симулируют «болезнь», чтобы посидеть с врачихой и — вершина счастья — дотронуться до нее ногой, рукой. Рассказы друг другу о своих сексуальных похождениях — сеансы.
На стенках камеры вешают фотографии, портреты женщин — это тоже сеансы.
Одна камера в Лефортово повесила на стене портрет Анджелы Дэвис и коллективно занималась онанизмом, созерцая Дэвис. Это своеобразный политический «сеанс».
Вот в камеру заглядывает надзирательница Зоя:
— Как вам не стыдно матюкаться на весь изолятор?
С ней начинают заигрывать, т. е. принимать сеанс.
Как же в этих условиях пропустили «Актуалные проблемы…»?
Просмотрел этот сборник. Наконец у нас серьезно занялись этим, решили, что и при социализме есть сесксуальные проблемы. Есть несколько очень толковых статей.
У Михайловича кончилось следствие. Ему удалось опровергнуть обвинение в валютных операциях и вернуться в Бутырку.
Остались с Лифшицем вдвоем. Я обучил его многим играм. Мы делали их из бумаги, картона и играли. Игрок он первоклассный. Кроме шахмат, обыгрывал меня во всем. Я отметил одну интересную деталь. Чем более «вероятностной», зависящей от удачи была игра, тем чаще проигрывал я. С этим было связано и другое. Чем нахальнее, самоувереннее он играл, тем чаще побеждал. Я попытался сознательно применить подмеченное в игре и немного улучшил свои результаты.
Его игровое нахальство тесно связано с его удачливостью в бизнесе.
В институте он был отличником. Психологически он тип удачника. Мой первый сокамерник, Кузьма — «неудачник». Когда я играл с Кузьмой в домино, он проигрывал, даже имея преимущество. Он был уверен, что проиграет, и проигрывал.
Благодаря обоим я подошел к роли установки в игре.
Из картона я сделал свою любимую игру — маджонг. Лифшиц также увлекся ею. Однажды во время игры в маджонг в камеру вскочил корпусной надзиратель.
— Вы почему в карты играете?
— Это не карты, а китайские шахматы.
— Вам что, русских игр мало? (Выдают домино, шашки, шахматы.)
Он схватил часть «костей» маджонга и ушел.
Мы сели писать жалобу, чтобы развлечься.
Я описал сцену и прокомментировал. Так как я — украинец, а Лифшиц — еврей, заявление о русских играх мы рассматриваем как проявление великодержавного шовинизма. Нам китайские игры ничем не дальше, чем русские. Игра менее азартна, чем домино. Если надзиратель опасается, что игра антисоветская, маоистская, то спешу опровергнуть это. Игра насчитывает около пяти тысяч лет и пожалуй, скорее феодальная, чем социалистическая, потому ничего враждебного советскому строю в ней нет.
Лифшиц написал юмористическую жалобу, пародируя дискуссию с надзирателем. Я опасался, что за резкость пародии его посадят в карцер. Но обошлось. Нам не ответили на жалобы, но и не мешали больше играть. Наоборот, надзиратели стали учиться у меня разным играм. Консультировались при решении кроссвордов, играли в «слова». Скучно ведь сидеть на посту!
Пока мы развлекались таким образом, психиатры-кагебисты изучали мои ответы. Наконец меня вызвали в кабинет врача. Там сидел старик с хищным и хитрым выражением лица.
— Вы профессор Лунц?
— Почему вы так думаете?
— Да рассказывали мне о вас много.
— Кто?
— Бурмистрович, Буковский, многие.
Лунц стал задавать вопросы. Задавал быстро, по какой-то системе. Алогизма в вопросах не было. Систему уловить я не мог, поэтому отвечал кратко, четко, понимая, что любая неточная фраза будет извращена. Правда, точную он тоже извратит. Но зачем помогать им в фальсификациях?
— Какие статьи вы написали?
Я начал с «Бабьего Яра» («Неужели, — думал я, — у тебя не осталось ничего еврейского, неужели мое выступление против антисемитизма хоть немного не затронет в тебе что-то?». Правда, знал я об этом человеке многое. Человек патологический, с большим запасом человеконенавистничества, ненавидимый родственниками, внущающий страх сотрудникам. Если нет ничего человеческого, то почему должно остаться национальное?)
«Бабий Яр» его не заинтересовал. Ведь это только фактографический материал. Говорить с ним было труднее, чем с предыдущим психиатром: Лунц довольно быстро замечал нечеткие, расплывчатые ответы, противоречия (я не хотел открыто говорить о всех своих взглядах, и потому были неясности в ответах).
Лунц окончил беседу минут через 15.
— Почему не стационарная экспертиза?
— А она не нужна. Ваш случай очень прост.
— Я требую своего эксперта.
— Это дело вашей жены и следователя.
— Но следователь сказал, что право требовать своего психиатра у меня, а не у родственников.
— Я не слышал вашей беседы со следователем.
Лифшиц, выслушав мой рассказ, решил, что я отвечал правильно.
— Главнее — быть в ответах посредине. Нельзя быть веселым, нельзя быть печальным. Нельзя быть логичным, нельзя быть нелогичным.
Я рассмеялся:
— Но ведь слишком большая «серединность» тоже ненормальна?
— Возможно.
Проходили месяцы, а меня больше не трогали…
Мы играли, хохмили. Лифшицу я читал лекции по психоанализу, по йоге, по веданте, он мне — по психиатрии.
Наконец начался процесс над группой валютчиков, в которую входил Лифшиц. Когда Михайлович просмотрел их дело, он, основываясь на своем опыте, обещал Лифшицу «шестерку» как максимум, и мы были уверены в этом. Лифшиц, правда, мечтал о четырех годах. О пятерке говорил Лифшицу его адвокат Ария. Но приговор поразил всех. Лифшицу дали 10 лет, «паровозу» — 15, еще одному — 12.
Через некоторое время Лифшицу дали свидание с женой. Оказалось, о процессе раструбили во многих газетах. Всё: и шум вокруг процесса, и большие сроки — объяснялось тем, что «паровоз» хотел уехать в Израиль.
Лифшиц около недели не мог прийти в себя от неожиданного приговора, но потом наша камера опять стала оглашаться хохотом. Прибегали надзиратели, удивляясь смеху жертв.
У меня возникли небольшие трения с Феликсом. Один из надзирателей был психопат с садистическими склонностями. Когда он заводил меня в камеру, у меня всегда холодела спина: столь патологическим было его лицо.
Лифшиц как психиатр быстро нашел его больные места и стал развлекаться. Одно-два слова — и надзиратель заводился. Он открывал кормушку и поливал нас матом. Но куда ему было до мата Феликса! Надзиратель заводился все больше, пока не начинал кричать на весь коридор, угрожая нам побоями.
В конце концов прибегал корпусной, желая поставить «бунтовщиков» на место. Но Лифшиц был безукоризненно вежлив с ним, тогда как надзиратель все не мог прийти в себя, продолжая выкрикивать угрозы («я тебя в…, я тебе жрать не дам, я тебе… вырву»), Лифшиц, зло усмехаясь, ставил ему диагноз и предлагал коридорному вызвать Лунца для подтверждения диагноза.
Еле удалось уговорить его не писать жалобу. Он хотел продолжать потеху, перенеся ее на начальство (неявно показав, что начальство тюрьмы — тоже психи).
Мне жаль было беднягу. Да и месть несчастному за гнусность других неприятна.
— Ты толстовец. Тебе надо в монастырь идти.
Я рассказал ему анекдот на эту тему.
«В камере сидят волк, лиса и цыпленок.
— Волк, а волк! Ты — за что?
— Дык я хмыря одного пришил… А ты, лисонька?
— Ах, я так соблазняла, так соблазняла… А ты, цыпа?
Цыпа поднял гордо клювик к потолку и произнес:
— А я… я… по-ли-ти-ческий! Я пионера в попку клюнул».
Анекдоты у нас так и сыпались. У обоих был запас на все случаи жизни.
Развлекались мы еще тем, что угадывали в пятнах на стенах, дверях, потолке фигуры.
Однажды, еще когда был с нами Михайлович, Феликс показал на потолок как раз у лампочки:
— А это что?
Я присмотрелся и увидел Христа. Только руки он поднял, как Мадонна в Софиевском Соборе в Киеве. Он не был распят, но и не торжествовал (я вспомнил страшную картину «Христос торжествующий» — злобный, кровавый Бог-палач). Столько муки и просветления было в этой фигуре…
Узнал Христа и Михайлович.
Так эта камера и осталась в памяти, как камера с Христом на потолке.
Никто из нас не зубоскалил над «явлением Христа», хотя издевались мы надо всем на свете.
Интерес к игре у меня остался, но почему-то больше философский.
Прочел «Капитал» Маркса. Нашел кое-что из теории стоимости, в характеристике труда и капитала, применимым и к игре, игровой деятельности.
Вместе с Феликсом опробовали несколько моих игр. У всех сокамерников расспрашивал об уголовных играх. Удалось собрать большую коллекцию.
Оказалось, что большинство из них по своим игровым качествам — на уровне дошкольных. В каком-то смысле даже ниже, так как основная роль в них принадлежит внеигровым элементам — награде, прозвищу, брани-похвале, остротам, игровым поговоркам, мести. И непропорционально большое место занимает азарт, подогреваемый внеигровыми мотивами. Следующим шагом в сторону деградации является «боление» в спорте. Ведь «гусек» ребенка 5-ти лет принципиально не отличается от игры эмоций болельщика.
Сюжетно-ролевая игра деградирует в наркоманские грезы, в коровью музыку для раздражения нервов, а не эстетического наслаждения. Недаром на некоторых концертах молодежь настолько раздражалась, что затевала драки. Своеобразной деградацией игры, т. е. культуры, является мода, погоня за сенсацией, спорт, щекочущий нервы.
Бездушная культура — игра эрзацев, культура механистического, механизированного онанизма.
У моих друзей-валютчиков, отнюдь не грешивших духовностью, я все же видел глубокое жизнелюбие, пусть и искривленное.
Мы много спорили о ценностях жизни. И, конечно же, никто никого не убедил. Они меня уважали за «идейность», но считали, что я пропустил «сладость» жизни. Я же доказывал, что их «эпикурейство», гедонизм — поверхностны, нервораздражающи.
Они рассказывали о роскошной жизни «торгашей» и партийной элиты, пытаясь доказать, что это и есть жизнь.
— Будешь умирать — и пожалеешь о пропущенных б…, о роскошной вкусной еде, первоклассных ресторанах.
— Будешь умирать — и пожалеешь о растраченной на мелочи жизни.
Объединяло нас все же именно жизнелюбие и смеховое отношение к святыням и богам: демократическому движению, свободам, коммунизму, Солженицыну.
Солженицына я им рассказывал по памяти. Они жалели, что я плохо запомнил сюжет.
Михайлович спросил как-то своего следователя:
— Что будет, если у меня найдут Солженицына?
— Если не будете распространять, то отделаетесь испугом.
Я очень жалел, что не прочел «Август четырнадцатого». Перед моим арестом заезжала к нам Екатерина Львовна Олицкая. Она очень любила Солженицына, но к «Августу» отнеслась прохладно как с художественной, так и с содержательной стороны.
— Как толстовец мог обосновывать свое добровольное участие в войне 14-го года словами «Россию жалко»?!
Мне тоже показалось такое толстовство странным. Что же остается от учения Л. Н. Толстого? От «не убий?»
Я достал в 71-м году «Август 14-го», но прочел только начало — забрал хозяин экземпляра (12-я копия). А теперь в тюрьме приходилось по «критическим» статьям в «Литературке» пытаться понять замысел Исаича.
Обвинения Солженицына в германофильстве и русофобии были вздорными («Россию жалко» несовместимо с русофобией). Но что хотел сказать Солженицын в «Августе», мы так и не поняли из вырванных цитат.
Многие знакомые упрекали Солженицына в скрытом под маской натурализма антисемитизме. Я всегда злился, слушая эти доказательства. Если в лагере врачами или на складе работали преимущественно евреи, то почему, натуралистически отражая виденное, Солженицын не может, не имеет права (советский подход о «правах» художника!) назвать еврейскую фамилию завскладом? Замалчивание факта о большом проценте евреев и латышей в ЧК было бы неправдой, которая как раз и была бы скрытым антисемитизмом. Это сейчас евреи составляют большой процент протестующих, сопротивляющихся власти. (Не потому, что евреи лучше других наций, а потому, что культурный народ, подвергающийся преследованию, естественно, бунтует.)
Антисемитизм не в объективном отражении фактов, а в интерпретации их, в акцентировке, в «объясняющей» концепции этих фактов, т. к. при интерпретации есть действительная опасность посмотреть на факты глазами шовиниста — русского, украинского или еврейского.
Когда погромщики используют большой процент евреев среди лавочников или же среди революционеров, то их антисемитизм в выводах из фактов, оправдывающих гнусность погромщиков. Когда же еврей-демократ указывает другому народу факты погромов с его стороны, то он сам скатывается на позиции, аналогичные погромщику, если умалчивает о ростовщиках и приписывает погромные наклонности целому народу. Правда, тут встает важный вопрос о морали межнациональных отношений. Если еврей говорит о том, что украинцы всю свою историю были погромщиками, то он недалеко ушел от антисемитизма. Если украинец говорит только о шинкарях-евреях, которые хранили у себя ключи от православных церквей, помогая иезуитам издеваться над украинцами, то это все то же. Все эти подсчеты: кто, кого, за что и в каком количестве резал и грабил — безнравственны и вредны политически, так как помогают врагам всех народов, фашистам и сталинистам всех мастей. Если уж нужно вспоминать о национальных обидах, то более нравственно каждому говорить только о своих грехах, предоставляя другим говорить об их грехах. Нужна также неоценочная объективная историография, которая может помочь всем нам выпутаться из кровавого клубка национальной вражды. Что из того, что предки монголов когда-то что-то делали с нашими предками? Вот если монголы превратят Чингис-хана в национального героя, если русские сделают это же с Иваном Грозным, украинцы — с Кривоносом (погромы которого так часто приписывают Богдану Хмельницкому), тогда придется напомнить монголам о злодеяниях Чингис-хана по отношению к славянам, русским о злодеяниях Грозного по отношению к казанским татарам, украинцам — о Кривоносе. Но и в этом случае все же лучше, чтоб каждый помнил и о «своих» «героях» резни, человеконенавистничества.
Нельзя переносить закономерностей отношений между индивидами на отношение между «групповыми Я» — классами или народами. Но есть все же кое-что общее в этих отношениях. Когда возникает ссора между лицами, то никогда ничего хорошего не получается, если один из них злопамятен и помнит лишь об ошибках, отрицательном у другого. Если оба достаточно разумны и порядочны, то прежде всего они попытаются вспомнить то, чем сами вызвали ссору, и честно скажут об этом противнику. Говорить о людях «честен с самим собой» — почти банально. Но в отношениях между народами об этой банальности забывают постоянно. В украинском национальном движении я видел тех, кто все подсчитывает исторические преступления своих соседей, но видел и тех, кто критикует отрицательные черты своего народа — вернее было бы сказать, его исторические ошибки, наслоенные временем недостатки (смешно говорить о генетических, внеисторических достоинствах или недостатках народов).
Но споры на различные темы занимали в Лефортовсхой тюрьме незначительное место. В основном, мы читали и играли.
Когда я прочел все самое интересное, что было в библиотеке, пришлось читать, что попадается. Так я наткнулся на Пришвина. О Пришвине дореволюционном я читал у Иванова-Разумника. Но то послереволюционное, что я читал раньше, было настолько серым, что я сомневался в оценке Разумника Васильевича. А в Лефортове мне попался «Корень жизни» — и превзошел все похвалы Иванова-Разумника. Я понял, что Пришвин, как и Экзюпери, — мой писатель, оба они наиболее близки мне по проблематике, по подходу к решению проблемы культуры и личности в культуре.
Еще до чтения Пришвина я начал серию писем Тане. Федосенко обещал передать Тане после суда все мои работы и письма, если там не будет крамолы. Опасаясь, что в психушке меня превратят в сумасшедшего или как-то иначе сломают, я попытался под видом литературоведения и психологии успеть передать ей свои основные выводы о смысле жизни, о культуре и хамстве, об игре и становлении человека. И о чисто личном, выраженном через внеличное (и о внеличном — через личное).
В двух письмах, анализируя пришвинские «Корень жизни» и «Капель», я попытался развить два понятия: «приручения» и «присвоения». Совпадение идей Пришвина и Сент-Экзюпери во многих деталях было поразительным, особенно если учесть, что идеологически они были достаточно далеки друг от друга и ничего друг о друге не знали.
Понятие «приручения», введенное Сент-Экзюпери в «Маленьком принце», разработано у Пришвина в образной форме. Он детально рассмотрел психологию отношений между людьми — дружбы и любви. Он связал само понятие культуры с проблемой очеловечивания отношений. Все то же есть и у Экзюпери.
Написав несколько писем о «приручении» у Пришвина, я подошел к проблеме культуры с другой стороны — со стороны процессов очищения и сублимации человека.
Культура как система человеческих отношений оказалась человеческой системой сублимации. Психоакализ игры, Кочетова-Шевцова, Шевченко и нации, любви, приручения, смеха — все эти проблемы слились в единую проблему культуры и антикультуры. Обе функции культуры: очеловечивание связей между людьми и очеловечивание животного — в кратких формулах указаны в «Философско-экономических рукописях 1844 года» Маркса и в некоторых местах «Капитала». Проблема коммунизма определилась для меня как проблема культуры и борьбы с формами общества, охамляющими все человеческое.
Вторая серия писем Таке — это тема «сказки любви», т. е. позитивной функции идеала, сказки, мифа. О позитивном в мифе я писал еще в 1970 году в «Этической установке». Пришвин и Экзюпери дали художественный материал для уточнения этого в виде понятия «сказки любви». Я помнил, что кое-что по психологии роли «сказки» в развитии любви, в очеловечивании половых отношений есть у Стендаля (понятие «кристаллизации»). Но в Лефортовской тюрьме Стендаля не было. Не было и в Киевской.
Интересный образный, психологический материал я нашел у Александра Грина и в «Саге о Форсайтах» Голсуорси. Обе стороны культуры — «сказка любви» и «приручения» — в «Саге» освещены по-своему. Понятие «приручения» по «Саге» необходимо поставить в оппозицию к «присвоению». При «приручении» Я дарит себя Другому, любит Другого за то, что тот отличен, не похож на Я, обладает самоценностью, самосущностью.
Делая «подарок» Другому, бережно, осторожно, уважительно относясь к Другому, Я выходит за свои пределы, расширяется. Трагедия абсолютного одиночества частично разрешается культурой — любовью, дружбой, искусством, религией, наукой. Отдавая себя, приобретаешь мир, Другого, т. е. Друга.
В основе присвоения лежит та же потребность — расширить себя. Но при этом Я посягает на особенность Другого, на его самоценность (в сказке о Царевне-лягушке это выражено в образе сжигания лягушечьей шкурки, в сказке о Царевне-лебеди — в желании съесть лебедя). «Остановись, мгновение», «море, лес, картина, женщина — мои», «ты — слуга», Каин убивает Авеля, «мы не можем ждать милостей от природы, взять их у нее — наша задача». Убить, сломать, сожрать, присвоить, покорить. Это все разные формы присвоения.
Присваивая окружающее, Я расширяет свое физическое тело, но убивает своеобразие Другого. Обесценивая окружающее, Я остается в полностью пустой среде и тем самым само исчезает как Некто.
Легенда мистиков о вампирах, поглощающих психическую энергию окружающего и при этом все более обессиливающихся, теряющих свое внутреннее либидо, мифологически отражает трагедию присвоителя.
Волшебная сказка как поиск недостающего или украденного кончается свадьбой, превращением героя в мага, мужа и короля (или святого, Бога). Но перед свадьбой у героя появляется опасность. Дочь, жена или мать Змия преследует героя — победителя Змия, Горыныча, Кащея Бессмертного. Все виды опасности с их стороны сводятся к поглощению ими героя. В свадебном гимне Ригвед выражен страх жениха перед браком, перед невестой. Это страх перед поглощением в браке (одна из сторон этого — страх лишения невинности, страх столь непонятный в патриархальной культуре). Царевна-лягушка покидает мужа, когда он посягнул на ее границы — шкурку.
Пришвин в «Корне жизни» связал сказку о Лебеди, свою сказку об олене-цветке с проблемой мифа любви в обобщенном виде. B «Корне жизни», в «Фацелии», во многих зарисовках природы, философских притчах он развил оппозицию «приручения» и «присвоения», культуры и хамства, связал чувство любви к Другому с творчеством, проблему сублимации любви с ее генерализацией.
Дело не в том, что ушла Она от тебя, дело в том, что Она была. Если Она ушла, то поиск ее приводит тебя к раскрытию красоты природы, человечества, культуры — расширению Я, к творчеству как осуществлению Я, к преодолению в творчестве и в любви смерти и абсолютного одиночества как формы смерти.
А хамство — это умерщвление и среды, и Я, это разрушение «уз» (термин Экзюпери), охамление и деградация личности.
Такую деградированную личность в виде профессора Лунца я уже наблюдал на первой комиссии, комиссии Института Сербского. К сожалению, беседа с этой комиссией сливается у меня в памяти с предыдущими беседами с женщиной-психиатром, отказавшейся себя назвать, и с Лунцем. На комиссии я спросил у ее членов их фамилии, но они тоже отказались назваться.
15 сентября исполнилось 9 месяцев моего пребывания в тюрьме. По закону дальнейшее содержание под следствием возможно лишь после обращения следователя, поддержанного Генеральным прокурором СССР, к Президиуму Верховного Совета. В случае обоснованности просьбы следствия, в случаях, исключительно сложных для проведения следствия, Президиум особым указом может продлить срок ведения следствия.
Я написал заявление в Административный отдел ЦК КПСС (долго колебался — ведь такое заявление признает де-юре то, что всем известно как де-факто: всё в стране зависит не от Советов и не от правительства, а от верхушки партии), Генеральному прокурору Руденко, Прокурору по надзору за КГБ. Я описал, как проводилось следствие, как готовилась с 1969 года психиатрическая расправа. Я потребовал, чтобы были проведены дополнительные исследования электрофизиологические (в книгах Снежневского они указываются как один из методов диагнозирования), биохимические и другие, так как одних допросов — к тому же проведенных необъективно — недостаточно. Потребовал я также своего представителя в комиссии экспертов и проведения экспертизы в стационарных условиях.
В заявлении начальнику Лефортовской тюрьмы потребовал объяснения, на каком основании меня держат в тюрьме, и запросил, есть ли соответствующее разрешение Президиума Верховного Совета СССР.
Через день в камеру зашел начальник и заявил, что следователь уже послал Руденко свою просьбу о продлении срока следствия по моему делу.
17-го меня вызвали в кабинет прокурора по надзору. Там сидела группа людей, среди них Лунц и женщина-психиатр, беседовавшая со мной ранее.
В группе выделялся седой человек с интеллигентным лицом. Выделялся он именно этим «интеллектом» на лице.
Он объяснил мне, что это вторая комиссия, от Министерства здравоохранения.
— А вы кто такой?
— Я — Снежневский.
— А, слышал. Виктор Некрасов писал вам письмо о Григоренко и получил ваш ответ.
— Да, я отвечал ему.
— Зачем вторая экспертиза?
— По просьбе следователя.
— Странно. Следствие заинтересованно в том, чтобы объявить меня шизофреником, а я сомневаюсь, чтобы предыдущая комиссия объявила меня здоровым.
— Почему?
Я перечислил факты.
— Но ведь вы тоже хотели второй экспертизы?
— Да. Стационарной, с объективными исследованиями, с участием психиатра, которому я или жена доверяли бы.
Снежневский затеял спор об объективных исследованиях, о доверии к психиатрам.
— Электроэнцефаллограммы ничего не показывают. Тесты тоже, как и биохимия.
Я сослался на его же работы.
— Вы ведь сами, Леонид Иванович, исследуете методами структурного анализа. А в психиатрии структуру составляют симптомокомплексы.
Начались споры о структуре, об объективизации ее анализа.
— Но почему нет психиатра, которому я бы доверял?
— А почему вы нам не доверяете? Вы же нас не знаете.
— Знаю из самиздата. Наджаров, Морозов, вы и профессор Лунц довольно известны интеллигенции.
— Назначение психиатра зависит от следователя. А он считает, что наша комиссия достаточно компетентна.
— Но ведь есть закон, дающий мне и жене право иметь своего представителя в экспертизе.
— Я думаю, что вы путаете закон, неверно его толкуете.
Снежневский стал спрашивать о демократическом движении, об Инициативной группе.
Я заколебался. Отказаться от разговора в знак протеста, что нет своего психиатра? Что это даст? Без меня что-нибудь напишут да еще манию преследования, бред отношения впишут. А так все-таки я дам ответы, которые будут противоречить диагнозу и будут использованы адвокатом.
Я объяснил, что демократическое движение борется за продолжение демократизации, начатой на XX и XXII съездах, и я не считаю себя антисоветчиком, так как я и мои товарищи требуем того же, о чем формально говорилось на этих съездах. Свободы, которых мы требуем, записаны в Конституции.
— Итак, Вы считаете себя хрущевцем? Но ведь вы о Хрущеве писали очень плохо!
— Да, писал. На безрыбье и рак рыба. К тому же я повторяю: мы за развитие половинчатых реформ Хрущева и против возвращающегося сталинизма.
— В чем вы видите сталинизм в нынешнее время?
Я перечислил: вторжение в Чехословакию, беззаконные суды, преследование за участие в национальном ворзождении, за демонстрации, за самиздат и прочее.
— Значит, вы — реформист?
— Вы хотите поставить мне бред реформизма?
— Мы ничего не хотим ставить.
— Да, я за коренные реформы в СССР.
— И вы думаете, что маленькая кучка самиздатчиков реформирует страну?
— Нет. Все решит развитие экономики и развитие международных отношений.
— Под коренными реформами вы понимаете, как у вас написано, разрешение многопартийности?
— Не только. Это и рабочие советы, и реализация Конституции.
— Но ведь в Конституции однопартийность.
— Формально многопартийность не запрещена.
— Представьте себе, если разрешат другие партии — что из этого получится?
— Странно. Буржуазные государства не боятся своих компартий, не боятся произведений Ленина, газеты «Правда», а у нас всего боятся. Что ж это за идеология, которая боится других идеологий? А ведь хвастается своей непобедимостью. Странно — более 55 лет прошло, а думают, что население перейдет на сторону капитализма, если почитает Каутского или Рузвельта.
— А что за работы вы писали в тюрьме?
— Я продолжал начатое нами с женой еще до ареста. Это структурный и психологический анализ игр. Я хотел бы, чтобы то, что я написал, было передано моей жене, а она бы показала другим специалистам. Я хотел бы продолжить эту работу и в психушке.
— Ну, знаете, там вас будут лечить.
— Но я все же прошу отдать жене или мне все мои материалы для дальнейшей работы. Дотюремные мои работы положительно оценивались специалистами, да и жена моя — специалист в этой области.
— Говорят, вы придумали сами некоторые игры.
— Да, я играл в них с моими детьми и с сокамерниками. Им понравились.
— Хорошо, я передам, чтобы вам позволили все материалы забрать с собой.
На этом беседа закончилась.
Как я узнал впоследствии, Снежневский на основании этой беседы поставил мне диагноз: «идеи реформаторства перешли в идею изобретательства в области психологии». И поэтому предложил направить меня не в спецтюрьму, а в обычную психбольницу.
Через день дернули на этап.
В вагоне обыск. Ко мне зашел какой-то кавказец.
— Это что?
— Песня про Сталина.
— А тебе за нее не будет?
— Хуже уже не будет.
— «Былое»? Про революцию? А про Кавказ есть?
— Нет, только про Крым.
— Ну, теперь их выгнали из Крыма, татар.
— Да, я как раз этим занимался, за что и сел.
— Ты из Инициативной группы?
— Да.
— Я слушал по радио ваши обращения в ООН. Но ООН — дохлая собака, они никому не помогают.
— Согласен. Но нужно, чтобы мир знал, что у нас творится.
Подошел еще один солдат. Замолчали.
— Як тебе ночью подойду. Поговорим.
Ночью он разбудил меня и стал расспрашивать о моем деле, о самиздате.
Сам он осетин. Видел, как из Дагестана выселяли некоторые народности, как раскулачивали. Сторонник частной собственности на землю.
— А заводы пусть лучше государственные. Колхозы вот совсем невыгодны, плохой урожай дают.
Попросил у меня список книг о политике. Я осторожно написал только официальные издания: Эренбург «Люди, годы, жизнь», статьи и рассказы из «Нового мира», Солженицына («Один день Ивана Денисовина», «Матренин двор»). Список получился длинный. Посоветовал связаться с движением месхов, с армянскими группами. Адресов не давал — вдруг провокатор?!.
На прощанье он спросил:
— А чем тебе помочь?
— Позвони жене сегодня, скажи, что я уже прибыл в Киев.
Как оказалось впоследствии, звонил, но зайти не решился.
В Киевской тюрьме соседом по камере оказался домушник — квартирный вор, специализировавшийся по домам зажиточных граждан. Попался он из-за одной проститутки, посещавшей дом какого-то замминистра. С ее помощью разузнал, где что лежит, и обокрал. Но, когда милиция опросила всех проституток, посещавших слугу народа, она призналась, что рассказывала знакомому вору о квартире. У него почти ничего из краденого не нашли, зато обнаружили валюту. И как валютчик он попал в следственную тюрьму КГБ.
Опять пошли рассказы о роскошной жизни, о закрытых кино для начальства.
С этим валютчиком мы «не сошлись характером». И ни разговоры, ни игра у нас не клеилась. Он обижался на меня, а я на него.
Презрение его к советской буржуазии сочеталось с советским «народным патриотизмом» и антисемитизмом. И как я ни доказывал, что в верхах буржуазии евреев сейчас мало, он продолжал в продажности властей винить евреев.
Сам будучи очень развратным, обвинял в развратности детей советской верхушки, в связи с Западом («оттуда они набираются наркотиков, порнографических фильмов, группового секса и других видов дикого разврата»). Когда я попытался добиться от него критериев различения хорошего и дикого, западного разврата, он так ничего и не ответил. По сравнению с моими московскими спецами по разврату он выглядел провинциалом-самоучкой. То, что в Москве считалось модным, в Киеве пока еще «унижало человека».
То ли в 71, то ли в 72-м году таинственно исчез сын секретаря ЦК Украины Борисенко, который был связан со многими кильдимами, занимавшимися групповым сексом, порнографией, наркотиками, валютой и т. д. КГБ и милиция переворошили весь уголовный мир Киева. Труп не нашли. Арестовали многих друзей сына Щербицкого, пригрозили другим, чтобы не связывались с ним. По Киеву и в пригородах развесили фотографии разыскиваемого. Но так и не нашли.
Отголоски этой истории с сыновьями Борисенко и Щербицкого я слышал потом и на этапе, и в психушке.
Связь детей верхушки правительства и ЦК с богемой и уголовным миром — явление всеобщее. Это наблюдается и в Москве, и в Киеве, и в Тбилиси, и в Ереване. С одной стороны, от пресыщенности, с другой — от неверия в красивые слова родителей, которые сами часто ведут себя постыднейшим образом, сами развлекаются шлюхами и порнографией, с третьей — от желания властителей стать на ноги твердо и пользоваться властью всласть, стать потомственными родовыми властителями, а не калифами на час.
Советская буржуазия имеет тенденцию превратиться из «выборной» в наследственную. Льготы, которые она имеет и передает детям, юридически не оформлены, всё еще зависят от переворотов наверху. А дети их либо хотят стать полноправными хозяевами, либо выступают против отцов, участвуя в уголовных преступлениях, в фашистских организациях или даже в демократическом сопротивлении (известны случаи, когда дети крупных деятелей ГБ выкрадывали у родителей запрещенные для народа книги и запускали их в самиздат).
Киевская тюрьма встретила меня сюрпризом: закуплена большая серия книжек, среди них Лермонтов, Тычина, Леся Украинка, Шиллер, Шевченко, и разрешен, наконец, Ленин.
Начал я с Шевченко. Меня заинтересовал его последний период, когда он свою основную тему, тему греха и искупления, уже разрешил в поэме «Мария». И решением этим было — плодом греха искупишь свой грех. После «Марии» резко меняется тематика, образы «Кобзаря». Религиозная тематика усиливается, но обращается Шевченко главным образом к Пророкам, раздумыв а я над будущим Украины и сближая судьбу Украини с Иудеей.
Вот-вот должен был выйти указ о раскрепощении крестьян, а он пишет о несытых царских и помещичьих очах. Он не верит царю, ожидая, что тот сплетет новые цепи людям. И все-таки ждет обновления земли, издевается над Византийским Богом, мечтает стать украинским Гомером, написать «Одиссею» Украины.
Он обратился к истокам народного фольклора, языка, стремясь через начало прийти к будущему. Образ «Перебенди», слепца-кобзаря, говорящего с Богом, с небом, с горами, плачущего с людьми и веселящего молодежь, стоял перед ним. Последние его стихотворения — обращение к древнегреческим символам прощания с землей и мечта еще пожить, чтобы создать эпопею.
Не дала судьба ему создать «Илиаду» и «Одиссею» Украины, хоть и был материал в народных преданиях, думах, былинах, сказках, летописях.
И недаром сейчас все чаще культура обращается именно к истокам человеческой жизни: к первобытному человеку, его мифам, к структуре языка, к языковым мифологемам, к подсознанию личности, народа, общества. По этому пути идет психоанализ, зоопсихология, антропология, структурализм. Где-то там корни нашего человеческого бытия, нашего национального бытия. Вот, может, почему украинские шестидесятники пошли в своей поэзии к первомифам Украины, почему такой интерес к Ветхому Завету, к структурализму, переводам мифов всех народов мира. Может, где-то там в начале мы найдем концы и выясним, кто мы есть и на что способны в добре и зле.
И путь Шевченко лежал туда, к Гомеру, греческому кобзарю-слепцу.
У какого-то народа аристократия ослепляла соловьев, чтоб они лучше пели. Наши соловьи, кобзари, теряли глаза в бою и, чтобы продолжать битву с врагом, становились певцами борьбы, смеха слез, любви к Богу, к природе, к женщине. Они стали символом украинской души, а с ними Кобзарь кобзарей — Шевченко.
В 30-х годах расстреляли не только Украину, но и символ ее души, слепых мудрецов.
В тюрьме мне попался двухтомник Тычины. Заменательно музыкальные «Солнечные кларнеты». Образ Матери, Мадонны, благословляющей погибавшую Землю Украины. Потом перед Тычиной встает вопрос: «Что нужно народу — его сонеты и октавы или хлеб?» Гений мучается и выбирает простой хлеб, срочную коллективизацию, отрекается от красоты во имя хлеба. Но коллективизация принесла не виданный еще голод — 5-10 миллионов умерших и аресты протестовавших. Страх перед происходящим заставляет бывшего гения закрыть глаза, самоослепиться и петь гимны террору.
Вот его страшный гимн «Прометею»:
Рвонув усе це к чорту, аж камiнь закричав
Бо подавив свого й чужого люду
без лiку…
Дивлюсь тепер на кров,
на коpчi тiла, на рунïи.
Заплакати? Себе убить?
Щоб знов орли? Щоб знов тирани?!
О! Hi…
Пiду життя творить нове
хоч би й по трупах —
сам!
Певец красоты и Солнца становится певцом террора, романтизируя ЧК, ГПУ, Сталина. А затем и на это не хватило таланта — стал министром, стихоплетом.
Пока я изучал падение Тычины, меня вызвали к адвокату Кржепицкому. Тот сообщил, что его наняла моя жена и что так как я направлен в психбольницу, то он будет меня защищать сам. Я заявил ему, что не был подготовлен к этой беседе. Но хочу, чтобы на суде он не признавал антисоветской направленности моих статей, доказывал, что они были конституционными, требовал новой экспертизы с участием наших психиатров.
Услышав от меня слово психушка, он сделал замечание:
— Зачем вы, культурный человек, пользуетесь жаргоном уголовников?
После столь существенного юридического совета он мне стал скучен (больше адвоката я не видел).
В день юбилея Ленина мы развлекались анекдотами о Ленине. Каждый представлял мавзолей — языческий пантеон фараону, трупу погибшей революции, где солдаты-автоматы, роботы меняют нечеловеческими ритуальными движениями караул, глядят не мигая. Культ мертвеца с мертвой, механической обрядностью, красивостью роботов, нелюдей. Какой символ омертвления идеи превращения ее в языческую религию мумий!
Роль смеха в основном сводится к борьбе со страхом, со смертью, со всем мертвящим, устарелым. Вот откуда идет этот карнавал анекдотов о партии, о вождях, идеях. Анекдот и песни Галича проделывают большую работу очищения от старого хлама, чем весь самиздат, они очищают место для новой серьезности, новой борьбы живых идеологий, покончив с умершей идеологией вождей.
Говорят, смех Рабле подготовил Французскую революцию. Октябрьская революция сопровождалась всевозможными всенародными буффонадами, сатирой.
Новый смех — анекдотов, самиздатских сатириков готовит новое очищение общества от грязи всевозможных предрассудков.
Правда, карнавализация вводилась свыше еще Грозным и Петром I. Но это была карнавализация издевательств, надругательств над живыми людьми — с кровью, изнасилованием, унижением.
Вводя опричное веселое надругательство над боярами, Иван Грозный запрещал светские песни, скоморошество, гусляров, игру в кости (и даже в шахматы). Это было веселье свыше, смех над низшими, смех унижающий и садистический. То же было у Петра I.
Так же садистически смеялись Сталин и Берия. Их смех был палаческий, не освобождающий.
Настоящий смех — смех не свыше, а снизу, народный — над тем, что давит народ, мешает его свободе.
Попалась газетка со стихами Евтушенко. Он все продолжает вести с Советами себя двойственно — то крамольный стишок в самиздат, то что-то высокопартийное сочинит.
Еще до ареста я написал статью «Камо грядеши, Евгений Евтушенко?», где обвинял его в трусливой «гражданской поэзии»: он мужественно защищает негров и чилийцев, клеймит тюрьмы где-то там, а о собственных тюрьмах не пишет. Евтушенко как поэт уже сдох, как и многие его предшественники, подмахивавшие власти.
При этой власти талант гибнет, если он не борется с властью, если подчиняется ее требованиям.
В мае меня перевели в другую камеру, к новому сокамернику. Взятки, спекуляции, контрабанда, валюта. Толстый, жирный детина сразу же спросил меня:
— Политик?
— Да.
— Я тут с одним 15 дней сидел, с Лисовым, философом. Так он меня выгнал — не любит мата.
— Я тоже не люблю, но как-нибудь вытерплю.
Вначале было с ним терпимо. Он читал, я писал об игре. Когда он мешал, я просил подождать час-два. Но с каждым днем он распоясывался все больше:
— У меня справка психопата. Что хочу, то делаю.
Горланил идиотские гнусные частушки. Рассказывал, как будет насиловать дочь следователя, как поджарит всю его семью и будет есть.
Потом пошли фашистские речи. Начал писать донос на подельников.
Я ему заявил, что он сам себя губит. Дав на них показания, он спровоцирует показания на себя.
— И вообще я понимаю, что твои подельники такие же гады, как и ты. Но зачем же продавать?
— Все равно жидовские морды меня продадут. После этой беседы он совсем обнаглел, кричал глупейшие матерные песни, портил воздух, срал тут же в камере — и все мне назло.
Больше месяца я не выдержал и потребовал нас развести.
Неделю я пробыл в одиночке.