Пришла
и голову отчаянием занавесила
мысль о сумасшедших домах
16 июля 1973 года.
Дочитываю книгу Б. Г. Кузнецова «Эйнштейн» (1972 года издания). Я эту книгу уже читал на воле и считал лучшей из того, что встречал об Эйнштейне. Когда я увидал на повозочке библиотекаря лицо Эйнштейна, то обрадовался настолько, что забыл поискать другие книги (тома Ленина, правда, у меня оставались).
Из книги Кузнецова выписал о роли «чуда» магнита, о «детскости» Эйнштейна, об эмоциональном поле его мышления, роли игры, чувства прекрасного, меры и юмора в его творчестве, о любви к людям, о некоторой духовной близости поисков Достоевского и Эйнштейна, Моцарта и Эйнштейна.
Достоевский писал о том, что красота спасет мир. Христос говорил то же о любви. А справедливость, а истина, а смех, а игра?
Василий Стус написал:
И перед диктатурой красоты
Отступятся чудовищ диктатуры!
Но, увы, японские фашисты были тонкими ценителями и знатоками прекрасного. Эстетизм философии Ницше не помешал немецким фашистам использовать ее. Среди советских фашистов-НКВДистов и кагебистов тоже есть любители прекрасного. Один из следователей Киевского КГБ наизусть знает прекрасные стихи молодого Тычины, стихи поэтов-шестидесятников, Сергея Есенина, Лермонтова.
Наука? Да, без правды-истины вряд ли удастся выпутаться из апокалипсиса «соцлагеря» и всего ХХ-го столетия. Но наука сама становится мифом, истина используется ложью Левиафана-государства.
Ложь можно уничтожать той же наукой и правдой смеха.
Кузнецов пишет, что юмор Моцарта и юмор Эйнштейна «втекает в очень широкий и мощный поток всеразрушающего смеха», который М. Бахтин так удачно назвал «карнавальной культурой».
Смех уничтожает все старое, отжившее и рождает новое из старого. Но можно ли смеяться над старым, над старостью? Видимо, можно, если эта старость говорит, что «после меня хоть потоп», если эта старость гниет и тянет в могилу рождающееся, если это — ходячая смерть. Народная смеховая культура дает основания найти меру в отношении между традициями, столь нужными культуре, и догмами, мешающими человеку жить. Хам пачкает все молодое (как библейский Хам пачкал своим смехом Ноя, вкусившего вино молодости), смех культуры уничтожает мудрость саддукеев и ханжество фарисеев, пачкает все пачкающее, унижающее и угнетающее человека. Но где мера смеха культуры? Если смех в совокупности своей порождает диалектическое отношение к миру, то и сам он должен быть диалектичен, не только отрицанием старого, но и созданием нового. Не умеренным, а по мере полноты жизни. Иначе он редицируется в смех нигилизма, цинизма или безумия.
На книге Кузнецова штамп тюремной библиотеки. Как раз на лбу, на морщинах лба Эйнштейна — номер, как номер на зэке Солженицыне (на одной из ходивших в самиздате фотографий).
Я смеюсь над этим фарсом — нет, не фарсом, а трагикомедией истории. Ирония судьбы, фарс истории, трагикомедия — триада Гегеля в смеховой культуре человечества. Нет, такой смех — плохое оружие в борьбе со страхом перед психушкой…
И надо ж было, что именно в этот день раздумий над биографией Эйнштейна, над трагикомедией истории, науки, атомной бомбой и личной трагедией Эйнштейна, научной и общественной, над трагедией основателя кибернетики Н. Винера меня дернули на этап…
В камеру вошел заместитель начальника тюрьмы, майор:
— Леонид Иванович! Соберите свои вещи! Мы просмотрим их и отдадим…
— Уже! В Днепропетровск?..
— Вы сами увидите…
— А свидание с женой? Вы ведь обещали.
— Вы едете по месту вашего назначения.
— В психушку?
— Увидите…
— А мои письма? Статьи? Позовите Федосенко, он обещал передать их жене! Там нет ничего крамольного.
— Мы посмотрим…
— Я хочу продолжить в психушке свою научную работу и потому, если не отдадите жене, оставьте мне.
— Не я решаю эти вопросы. Но я думаю, что вы получите все, что вам нужно.
Я собираю все свои письма жене и детям, матери и сестре, черновики и чистовики работ по игре, смеху, загадкам и сказкам.
В боксе на первом этаже это все отбирают — на просмотр. Шмонают, просматривают меня. Заглядывают за щеки, под мышки, в зад…
Мне на все наплевать, лишь бы только мои записи отдали жене («Не отдадут, конечно, с…, — мелькают мысли. — Хоть бы письма отдали!»).
Заходят солдаты. Небрежно шмонают: доверяют тюремным шмоналыцикам.
У выхода из тюрьмы дают расписаться на разных бумагах о том, что всё мне отдали. Я протестую: не отдали номер «Былого» и дореволюционную «Русскую мысль» (лефортовские подарки Ильи Габая и В. Михайловича), авторучек, кое-чего из одежды.
Бегают, ищут. Конвой негодует — нужно уже ехать на вокзал.
Наконец:
— Леонид Иванович! Мы вам все вышлем. У нас никогда ничего не пропадает.
Я слабо протестую — впереди психушка, нужно беречь нервы. Ведь ничего не отдадут, разве что белье, утерянное библиотекарем (он же банщик, он же каптенармус, то есть завхоз). Не отдали-таки и белья…
Сквозь щели в боксе «воронка» пытаюсь что-то увидеть. Опять нога мешает сидеть.
Лукьяновская тюрьма… Стоянка — подбирают уголовников…
Чоколовка, станция… Собаки, вохра… Считают поштучно: «Один, два, три…» и так до тридцати. Я, как всегда, между женщинами и мужчинами. Стоим… час, два, три, четыре. Бабоньки, а вслед за ними и мужики, просятся в туалет. «Не положено на станциях…»
Вечером двинули… Ночь прошла спокойно. Рано утром девушка-малолетка просит поесть чего-нибудь несоленого. Я передаю ей апельсины и колбасу. Завязывается «роман».
— Так вы политик?
— Да.
— Правильно. На х… их всех, в п…
— Да, пора бы…
Слева от меня кто-то откликнулся:
— Ты по украинским делам?
— По всяким…
— Вот тут один есть… Только тихо…
— Ты с Дзюбой знаком?
— Да.
— Я когда-то во Львове ваши листовки разбрасывал.
— Политический?
— Ты его не очень расспрашивай!
— Нет, вор. Дохлое дело — политическое.
— А какие листовки?
— Ты там шлюхам (взрыв негодования в женском купе) жрать давал. Мне не дашь?
— А ты за что?
— Тоже вор. И мокруха одна — лагерная.
Разговорились. Армянин с Бессарабки (район Киева).
Воровал, спекулировал. Олег (для баб — Алик).
Мой «политический» вор замолк. Зато Алик разгаворился с бабами. Одна из них жила в том же районе, имеет с ним некоторых общих знакомых (алкаши, воры, проститутки). Обмениваются с Аликом общими историями. Алик, узнав ее солидный возраст, остывает. Начинает роман с «моей» малолеткой.
— У меня тут десятка спрятана. Я дам вохре — вместе в туалет пойдем!
— А если он откажет?
— Лишь бы ты не отказала!
— А что делать будем?
— Посмотрим…
— Ладно…
Идут переговоры Алика с вохровцем. Вохровец ломает комедию, но десятка ни за что соблазняет. (Деньги зэку нельзя иметь при себе. Но десять рублей — большая сумма для солдата.)
— Ладно…
— Нин, а Нин! Все в порядке!
— Что в порядке?
— Вместе выпустят!..
— Зачем?
— Ты що, не знаеш? Мы ж договорились!..
Подруги Нинки ей комментируют. Она не согласна.
Чего-то боится. Алик-Олег ругается.
Наконец оправка. Начинают с дам, как с более крикливых.
Выводят Нинку. Что-то очень долго.
Олег начинает вслух выражать свое негодование. Я долго не могу понять, в чем дело. Наконец понял. Спрашиваю, проверяя догадку, у «знакомой» Алика:
— Он что, правду говорит?
— А ты думал?!.
В голосе старшей дамы и зависть и разочарование: почему не ее солдатик там держит. И досада на Алика: почему за эту суку, продавшуюся вохре, он готов платить десятку, а за нее, землячку, не хочет.
Но я понимаю и Олега. Ему как-то стыдно предложить «это» сверстнице, землячке (у них такой трогательный разговор «земляков» до этого был, что он не решается предложить ей стать курвой).
Бабы подымают вой — почему долго не ведут на оправку.
Нину приводят. Олег обрушивает на нее потоки мата. Молчит. Женщины с ней тоже не разговаривают. Олег обещает передать в лагерь о ее проступке. Она все молчит.
Ночь. Утро. Подъезжаем к Днепродзержинску. На станции дети с цветами, с музыкой. Кого-то встречают.
Вагон хохочет: «Нас встречают».
Олег рассказывает, что здесь недавно, полгода назад был бунт: милиция кого-то убила. Об этом бунте мне потом часто говорили.
О, Боже, не дай мне озлобиться!
Спаси — не обрушивай молот!..
Сгрузили всех и сразу в баню. Когда я вышел из бани, надзиратель шепнул:
— Политический?
— Да.
— По делу Сахарова, Григоренко и Дзюбы?
— Не знаю…
— А их знаешь?
— Не знаю…
(«Провокация, видимо…»)
Привели к врачу, Элле Петровне Каменецкой.
Осмотрела.
— Ничего, скоро вылечим от политического бреда.
— Но вы ж еще даже не знаете, о чем речь идет!..
— Академик Снежневский знает. Он никогда не ошибается.
Привели в палату. Там уже все новоприбывшие: Олег, Микола («политический» вор) и другие. Новоприбывшие почти все — воры со стажем и потому сразу же завоевывают жизненное пространство, сгоняя с лучших мест старожилов.
Мне не достает кровати, потому фельдшер кладет посередине между Миколой и еще одним, с лицом идиота, тоже новоприбывшим. Микола шепчет: «Со мной не разговаривай. Я тюльку гоню. Твой сосед, видимо, тоже». Оказывается, все, кто со мной приехал, симулируют: решили откормиться на больничных харчах.
Воры сразу же взяли надо мной опеку.
Когда мой сосед справа, «идиот», намазал калом ноги, они прогнали его и положили меня на его место. Я запротестовал.
— Ты что — малахольный? Здесь не проживешь, если будешь панькаться с гнидами. Он же тюльку гонит! Не мог выбрать что-нибудь по легче для других. Воняет.
Воры быстро снюхались с санитарами. Санитары — уголовники, отбывающие срок по легким статьям сроком от года до четырех лет (хулиганство, воровство, спекуляция). Рядом с психтюрьмой — обычная тюрьма. Вот оттуда и набирают санитаров. Большинство охотно идет: вместо того чтобы вкалывать в лагере, можно жить припеваючи, присматривая за психами.
Моих воров не трогают и позволяют делать что угодно (боятся, что сами попадут в лагерь и там встретятся с жертвами). Отношение к ворам распространяется и на меня, их приятеля.
Один из санитаров спрашивает меня, не нужно ли чего-нибудь. Я расспрашиваю о порядках, о методах борьбы политических с администрацией.
— Здесь беспредел (то есть полное беззаконие). Если заешься с врачами, медсестрами или санитарами — конец. Заколют лекарствами, санитары будут бить и не пускать в туалет. Все политики помалкивают, и ты помалкивай.
— Лекарства какие дают политикам?
— Всякие. Кому легче, кому потяжелее. Лишь бы галоперидол или мажептил не давали.
Действие галоперидола я вижу на сокамерниках в карантине. («Но почему дают в карантине? Ведь болезнь еще не выяснили, не знают противопоказаний…»)
Один весь корчится в судорогах. Не может лежать, встал. Голова скрутилась на бок, выпучились глаза. Второй задыхается, высунул язык. Третий кричит, зовет медсестру, просит корректор — лекарство, снимающее физические последствия галоперидола.
Выясняется, что дают так много галоперидола, чтобы запугать, сломить волю к сопротивлению и выявить симулянтов. Мои воры приуныли — вот так попались! В первый же день сдался симулирующий отсутствие памяти (не помнил своей фамилии, дат, дела своего). Попросился к Элле Петровне на прием — признаваться.
Следующий день произвел на меня еще более угнетающее впечатление. Проснулся рано — рядом били моего опекуна Олега два санитара. Он не сопротивлялся (60-ялся наказания лекарствами). Оба санитара били что было мочи. Олег только бормотал:
— Ведь в лагере встретимся… Жалеть будете…
Удары ужесточились.
Насладившись победой, санитары ушли.
— За что они тебя?
— В туалет требовал, курить хотел.
(Курить положено пускать только трижды на день.)
Утром меня дернули к врачу.
Элла Петровна расспрашивала о деле: что писал, кому передавал, зачем занимался антисоветчиной.
Я отрицал антисоветскую направленность своих статей, рассказывал содержание.
Она слушала невнимательно. Изредка делала пометки.
Ворвался санитар.
— Больной пытался избить меня. Возбудился.
Элла Петровна:
— Дать серу. Передайте сестре.
Санитар ушел, а Элла, как ни в чем не бывало, допрашивает меня.
— Как относилась ваша жена к вашим писаниям?
— Никак. Она политикой не интересуется.
— Но ведь она видела, что вы что-то пишете? К вам кто-то приезжал, вы ездили в Москву, во Львов, в Одессу. Где вы деньги брали на это? Ведь вы не работали.
— Товарищи помогали…
— Значит, у вас была подпольная организация и касса денежная?
— Вы — следователь или врач? На медицинские вопросы я буду отвечать, на следовательские — нет.
— Хорошо. Вы на все наши вопросы ответите, если хотите выйти отсюда на волю.
Пришел в палату. Там шум, гам. Больной, которому назначили серу, пытался повеситься в туалете.
Зашла Элла на шум.
— А, повеситься захотел?.. Не удастся.
Мои воры пытаются объяснить ей, что не он бил санитаров, а они его.
Она вызывает объясняющих к себе: назначает серу, некоторым — галоперидол.
Все воры признаются в симуляции. Все, кроме одного. Этот считает, что лагерное начальство сознательно хочет упрятать его в психушку, т. к. он знает их тайны. Я расспрашиваю его сочувственно и выясняю для себя, что он-таки болен. Мания величия и преследования.
(Всех моих товарищей по этапу через несколько месяцев выпустили в лагерь, «полечив» предварительно лекарствами. Но симулянтов позже, чем этого несимулянта.)
К Олегу пришли извиняться санитары:
— Мы ж не знали, что ты настоящий вор. Думали, псих.
И с этого дня наше положение резко улучшается.
Исчезает махорочный голод — санитары приносят много махорки. Пускают нашу группу в туалет в любое время, если не видят сёстры и нет Эллы Петровны.
Но я подавлен муками окружающих, корчащихся от судорог, от галоперидола.
Политические передали мне совет, чтобы я признал себя сумасшедшим и покаялся (только не письменно). Это меня удивляет. О некоторых я слышал раньше как об очень смелых людях. Меня они уже ожидали. Кто-то несколько месяцев назад видел приказ у врача: «Плюща не допускать к общению с Плахотнюком». Значит, еще до суда врачам было известно, что приедет особо опасный.
В палате шум, гам. В углу — пассивный педераст. К нему каждый день подходят санитары и надзиратели, расспрашивают о «сношениях»:
— Приятно? Не больно? А как ты в первый раз? А мне не дашь?
Педерасту дают большие дозы галоперидола. А тут еще каждодневные издевательства. Издеваются и больные над ним. Я пытаюсь вступиться.
На меня сердятся мои воры:
— А тебе что, жалко лидера?
— Да.
— Этого петуха, козла, Машку вонючую?
И в самом деле он весь грязный, ободранный, жалкий…
Но все мы тоже ходим в рваных кальсонах и рубашках.
Вначале я стесняюсь перед медсестрами, так как кальсоны не держатся, без пуговиц, без завязок.
Но потом озлобленно думаю:
— Сами доводите людей до бесстыдства! Зачем же мне стыдиться вас, бесстыдных баб?
Эта мысль постепенно приучает не обращать на медсестер внимания.
Привели новый этап. Санитары сообщают:
— Политический. Из Киева.
Бросаюсь в коридор.
Знакомое лицо с казацкими усами. Вспоминаю его, читающего свои замысловатые философские стихи.
Он протягивает руку:
— Василь Рубан.
Так и есть — молодой киевский поэт. Но за что? Стихи его были аполитичны. Он принадлежал к группе молодых поэтов-философов: Кордун, Григорив.
В коридоре появилась Элла Петровна:
— А, встретились?! В палату. Санитары, почему позволили выйти Плющу в коридор?
В этот же день меня переводят на второй этаж.
В палате сразу же спрашивают статью.
— А, политик? Сегодня только перевели отсюда Плахотнюка, киевлянина.
Старик рядом, знакомится:
— Мальцев. Я тоже политический. Гражданин США.
Мальцева все называют мистером.
Мистер глубоко болен. Распад сознания. Но в чем-то остался человеком. Не любит мата, культурен в обращении. Каждый день пишет жалобы в прокуратуру, в КГБ, в которых обвиняет врачей в том, что они совместно с его бывшей любовницей травят его лекарствами. Из-за него, мол, убили Кеннеди. Милиция украла все золото, что он вывез из США.
Какой-то родственник привозил ему передачи. Все передачи съедали санитары за то, что якобы передавали его жалобы на волю.
Когда над больницей пролетал самолет, мистер хватал полотенце и махал им в окошко, крича:
— Американцы!!! Бросайте на этих фашистов атомные бомбы!!! Пусть вся эта проклятая страна сгорит!!!
Ко мне как антисоветчику он относился хорошо.
Впрочем, к политическим хорошо относятся почти все больные и большинство санитаров.
Не успел я освоиться с палатой, как меня перевели в «надзорху», т. е. палату с наиболее тяжело больными, агрессивными, припадочными, умирающими от тех или иных физических болезней.
Здесь я познакомился с Борисом Дмитриевичем Евдокимовым. Евдокимов — член Народно-трудового союза, антисоветской организации. Писатель. Отсидел много лет при Сталине. Работал журналистом в Ленинграде. Пожилой человек, физически болен — астма, что-то с сердцем.
Моральное состояние подавленное: ему прямо сказали, что выпустят нескоро. Он признал себя больным, признал свою вину перед государством. Но это не помогает.
Я целыми днями просиживал у него на кровати и разговаривал на всевозможные темы: о живописи, литературе. Много спорили, т. к. по взглядам мы были далеки друг от друга. Другие политические удивлялись нашей дружбе.
Его положение особенно тяжело тем, что по разным причинам к нему плохо относились почти все больные и санитары. И особенно плохо — медсестры и врачи.
Элла Петровна (больные называют ее Эльзой Кох или Эллочкой Людоедкой) меня несколько раз спрашивала:
— Почему вы дружите с этим негодяем, фашистом?
Санитары и медсестры распространяли о нем все-
возможные грязные сплетни. Особенно доставалось ему за «вонючий» сыр камамбер.
Эллочка Людоедка говаривала:
— Вы же культурный человек, а такой жадный. Ваша жена привозит гнилой сыр, а вы его едите.
Я пытался ей объяснить, что в Европе едят такой сыр вполне культурные люди. Увидав, что между нами трудно вбить клин, меня перевели обратно в прежнюю палату. А так как мы встречались в туалете и столовались вместе, санитарам было приказано не допускать наших встреч. Но санитары считались со мной как с политическим. К тому же, и от Евдокимова, и от меня им перепадали продукты из передач.
Еще когда мы были в одной палате, медсестра сказала больным, что мы — жиды, антисоветчики и мешаем лечить больных. На это купился только один, тяжело больной. Он стал кричать, что мы своими антисоветскими разговорами мешаем ему спать.
Другой больной, изнасиловавший пятилетнюю девочку и убивший ее, доносил надзирателям и санитарам о том, что мы прячем у себя табак.
Вообще Эллочка, как и другие врачи, хоть и плохо обращалась с доносчиками, охотно пользовалась их доносами.
Ни с того, ни с сего наказывают кого-нибудь. Санитары сообщают: такой-то стукнул… То, что многое из доносов было ложью, врачей не интересовало. А так как врачи формально не наказывают, а назначают «лечение», то поди опротестуй. Да и за протест можешь быть наказан.
Кара: привязывают ремнями к кровати (от нескольких часов до суток), повышают дозу нейролептиков, избивают санитары.
Медсестры прямо говорят:
— Вот за это получишь галоперидол.
Но самым страшным наказанием считалась сера. После укола серой у человека поднимается температура (до 40°), место укола болит, невозможно ни ходить, ни лежать. С каждым разом доза серы повышается. Потом начинают постепенно снижать. В 12 отделении обычно давали курс в 10–15 уколов. Все со страхом говорили о 9-м отделении; там курс до 20–25 уколов, и дозы побольше.
(Именно в это отделение перевели Плахотнюка, чтобы мы не встретились.)
Чтоб яснее был смысл «больницы», расскажу вкратце о ее устройстве.
Формально она называется специальной психбольницей, так как в ней особо строгий режим. Хотя на суде, направляя в нее, в приговоре зачитывают: «освободить из-под стражи», т. е. тюремного заключения, на самом деле это эвфемизм для психотюрьмы. Она ограждена забором (вместе с обычной тюрьмой) и колючей проволокой. По углам, как и в тюрьмах, — «попки», автоматчики. Кроме обычных надзирателей, над тобой стоят санитары-уголовники, медсестры, врачи. Так что стражи здесь больше, чем в обычных тюрьмах.
Режим. В 6 часов утра — подъем. Раздача махорки или папирос. Туалет. Водят или все палаты разом, или по-палатно. Часто ведут строем. В туалете идет борьба за место. Тех, кто прорвался к дырке, подгоняют. Тех, кто послабее и «презреннее», сгоняют. Некоторые не могут мочиться, когда их подгоняют (вырабатывается своеобразный невроз ожидания). Возникают драки. В туалет врываются санитары, бьют дерущихся, выгоняют из туалета. За сутки — шесть выводов в туалет. Из них три — с курением (выдается три чайных ложечки махорки или 2-3-5 сигарет). Трижды в день — кормежка.
Перед завтраком и ужином специальный дежурный из больных выдает продукты, закупленные в ларьке или переданные родными. Выстраивается очередь (или выпускают по 3–5 человек).
Рядом с раздатчиком сидит медсестра, записывает, кому сколько выдано. Это делается для того, чтобы не брали себе продукты санитары, чтоб не разбирали другие больные. Но это не помогает. Санитары, не получающие из дому продуктов (им не положено по режиму содержания), всегда голодны и потому, как хищники, поджидают тебя, как только направляешься за продуктами.
— Колбаса есть? Банку консервов и яблок! Сахару еще набери — мне и Ваське.
Приходится ухитряться из-под носа медсестры стащить банку или кусок колбасы в карман (все положено оставлять в мисках, которые унесешь потом в столовую).
Попробуй откажись, не дай санитару. Ни достаточного количества курева, ни в туалет вне распорядка не выпустят. И нужно еще так распределить, чтоб за пол-месяца каждый санитар получил чтото (из посылок, которые из дому разрешается присылать два раза в месяц, из передач во время свиданий да закупленное в ларьке). И стыдно не дать больным, тем, кто ничего не имеет из дому (а таких — половина).
Некоторые, действительно больные, отдают санитарам почти все продукты — лишь бы курить пускали.
Врачи пытаются бороться с этим, пытаются ловить тех, кто отдает масло или консервы. Однажды в 9-м отделении устроили облаву и обнаружили у многих недостачу (по списку имеющихся, вернее, должных быть продуктов). Стали вызывать больных и, угрожая серой, требовать, чтоб сказали, какому санитару отдали продукты. Некоторые «выдали» санитаров.
Вызвали и меня.
— Леонид Иванович! — строгим голосом начала Нина Николаевна Бочковская, начальник 9-го отделения. — Кому вы отдали банку консервов?
— Вы же понимаете, что не скажу.
— Как вам не стыдно. Эти негодяи грабят больных. Вы же стоите за «справедливое» общество, а сами покрываете грабителей.
Молчу, так как каждое слово — потом — будет интерпретироваться как обострение заболевания. Правда, молчание — тоже плохой симптом.
Пытаюсь как-то отговориться:
— Брать все равно будут, пока не отменят ограничения на курево и туалет, пока в руках санитаров власть.
— Нет, мы вовсе запретим пускать в туалет без разрешения медсестры.
— Тогда у многих заболеет мочевой пузырь.
Серу мне так и не назначили — побоялись моей жены. Другим не выдавшим — назначили. Но «брали» продукты всё так же.
После завтрака или обеда — одночасовая прогулка. Положено по закону два часа, но начальство говорит, что мал прогулочный дворик. И в самом деле, 13 отделений пропустить через него трудно. Приходится набивать по 2–3 отделения. В теплые месяцы — по 100 человек. Наплевано, наблевано (от лекарств у многих рвота). Я ходил туда лишь для того, чтобы встретиться с другими политическими, узнать новости.
Раз в 7-10 дней — баня. Набивают в нее так, что под одним душем 3–4 человека. Толкаются, дерутся. На все мытье отводится так мало времени, что многие — те, кто не умеет бороться за место под душем, — успевают лишь грязь по телу развести. Вода то ледяная, то кипяток.
В 10 часов вечера — отбой. Всю ночь в глаза — яркий свет лампочки.
Раз в неделю из библиотечки, составленной из книг больных, выдают книги. В основном такая гадость, что читать невозможно.
Раз в несколько месяцев трусят от пыли матрацы и подушки, прожаривают от насекомых. Многие заключенные настолько слабы физически, что не могут нести на себе матрац. Санитары взваливают дополнительный матрац на другого больного. Тот ругается…
Выбивают пыль палками. Но для этого нужно еще захватить себе место для матраца. Многие уносят матрац назад, так и не выбив пыль, — подгоняют санитары.
Туалет, перекур, завтрак. Сплю под влиянием нейролептиков. Просыпаюсь от криков. Санитары бьют больного за нахальное поведение. Тот кричит, что хочет в туалет (а продуктов у него нет или давно уже как не давал этому именно санитару). Прибегает сестра:
— Иваненко! Ты почему хулиганишь?
— В туалет хочу.
— Курить опять.
— Нет. По___
— Не выражайся. Обманываешь, опять курить.
Если медсестра «добрая»:
— Ладно. Только присмотреть, чтоб не курил. Все пальцы вон обгорели от махорки.
Кто-то громко поет матерную песню.
Другой столь же громко поет другую, еще похабнее. Третий рассказывает о своих сесксуальных похождениях:
— Заскочили мы в село к финнам. Ни души. Смотрю, прячется одна. Я «дуру» (пистолет) вынимаю и на нее. «Ложись» — говорю, потом показываю. Легла…
Далее следуют все подробности расправы с финкой.
Я с интересом слушаю его: он самый интересный рассказчик. В его рассказах проскальзывает сюжет, психология участников тех или иных событий.
Моралист. Борется с врачами и медсестрами за справедливость. Особенно любит рассказывать причины и подробности убийства им своей жены.
О своем преступлении рассказывают многие, часто с патологически-сексуальными подробностями.
И от этих рассказов не уйдешь, как и от гнусных частушек, песен, споров, бреда.
Вот у Толи начался бред.
— Ой встала та черная хмара…
Этой песней он часто начинает. Потом кричит, матюкается. Бред у него — в рифму.
Чаще всего рифмует «конституция».
— Конституция, туция, туция, туция, туция. проституция, туция, туция…
К нему почему-то относятся все очень хорошо.
Если в начале припадка не свяжут, он, здоровенный детина, лезет к окну бить стекла или в туалет, крушит все подряд. Тогда приходится на помощь звать надзирателей и санитаров из других отделений.
Связанный, он, как эхо, откликается на последние слова чьей-либо фразы:
— Толя, толя, толя, оля, оля, оля…. Лекарство, лекарство, арство, царство, дарство…
Ах…. твою мать, мать, мать, с…, в…… ные, ные, ные…
Опять песня про черные хмары. Припадок тянется часами. Его колют, и постепенно он успокаивается.
Припадки эти у него могут начаться и ночью. Тогда уж не спишь, ждешь конца.
Вот кого-то дернули на беседу с врачом. После беседы приходит, рассказывает.
Изредка на допросы дергают и меня.
Опять — что писал, зачем писал, почему не думал о семье.
Однажды Эльза Кох, она же Эллочка Людоедка, она же Элла Петровна Каменецкая предложила:
— Леонид Иванович! Чтоб вам скорее выйти на волю, вы должны нам помочь понять причины вашего заболевания. Напишите вашу автобиографию. Какие причины принудили вас заняться антисоветской деятельностью?
— Это что-то вроде исповеди, духовной автобиографии?
— Вот-вот. Не бойтесь. Это ведь для вас самого нужно.
— М… м… м…
— Вы боитесь? Нет, нет, можете не писать о ваших друзьях. И о ваших увлечениях… женщинами, о ваших отношениях с ними. Вы — фрейдист, но почему-то стесняетесь об этом говорить откровенно.
— Вот уж это-то я точно не буду описывать, так как считаю это своим личным делом. Да и духовную исповедь вряд ли напишу. Я не могу гарантировать, что ее как-то не использует ГБ…
— Нет. Я же вам сказала — это не для ГБ, а психиатрам. КГБ не вмешивается в наши дела.
— Хорошо. Я подумаю.
— Подумайте. Это же не только вам нужно — осознать ошибочность ваших взглядов. Чем скорее мы вылечим вас от них, тем скорее вы вернетесь к семье. Мы не предлагаем вам выдавать антисоветские тайны, тайны вашего «движения демократов и националистов».
Я вернулся в палату, рассказал о предложении другим политическим. Оказалось, такие предложения делались только тем «политикам», о которых было более или менее широко известно. Тех, кто написал такую исповедь, на беседах с врачом заставляли потом отрекаться от каждой идеи, и не только отрекаться, а и письменно доказывать бессмысленность этих идей, их утопизм, алогичность, глупость. Вынуждали отрекаться под аккомпанемент самооплевывания. Бывали случаи, когда такое самооплевание показывали родным. И даже после самооплевывания ГБ ждало год-два, пока не дав ало разрешения выписать из психушки (то ли проверяли, не будет ли рецидива протеста, то ли просто так).
Некоторые политические сами, без приглашения, писали покаянные автобиографии. Обычно это были всамделишные больные.
Исповеди служили предметом острот со стороны санитаров, медсестер и врачей.
— Ну что, Иванов, не хочешь теперь выступать по телевизору перед народом?
— Нет, Нина Николаевна. Это я дураком был.
— А теперь ты не дурак?
— Вылечился.
— А ты уверен, что вылечился?
— Да. Я политикой больше не интересуюсь.
— А газеты читаешь?
— Только про спорт.
Интерес к спорту служил показателем излечения от политики.
Был у нас в 12-м отделении Леха Пузырь. Он когда-то написал в областную газету письмо с критикой политики партии в какой-то области промышленности, но с обобщающими выводами. Письма этого он даже никому из знакомых не показывал. В провинции этого достаточно, чтоб сесть в лагерь или в психушку.
Когда я прибыл в психтюрьму, Пузырь (фамилии не помню) отсидел уже три года. Со мной и Евдокимовым он почти не разговаривал (раз только сказал мне, что за дружбу с нами врачи всем угрожают продлением срока). Когда на комиссии, проверяющей изменения в ходе заболевания, его спросили, читает ли он газеты, Пузырь ответил без запинки:
— Нудно. Я только о шахматах и футболе.
Эллочка Людоедка подтвердила, что он все время
играет в шахматы и увлекается спортом.
После комиссии Лехе по секрету сообщили, что его дело подали на выписку в суд.
После разговора с Эллочкой я вспомнил свой разговор с Дремлюгой у Павла Литвинова, свое собственное желание еще в 69-м году написать о путях, которыми люди приходят к отрицанию порядков в СССР. Ну, что ж. Надо будет по выходе из психушки это сделать, написать этакую «Исповедь сына века».
Мы обменялись воспоминаниями с Евдокимовым. Он из потомственной петербургской интеллигентной семьи. Он болеет за Россию, ее культуру. Будучи журналистом, повидал всю фальшь прессы, неустроенность жизни рабочих и крестьян, безалабность руководства. Был на фронте…
А у меня…
Фрунзе. 1944 год. Какое-то пустое здание с подвалами. Говорят, что там живут разбойники, которые крадут детей и на мыло их варят. Испуганно заглядываю в подвалы. Темно, крысы…
Киев. 1963 год. Я иду с ведрами по полю выливать водой сусликов для сына. Приглашаю крестьянского мальчика помочь мне. За ним бежит его мать и громко шепчет ему: «Этот дядя из Киева. Он заведет тебя в лес и высосет всю кровь». До нее дошли отголоски борьбы с космополитизмом и сионизмом, и она отлила их в классическую формулу ритуальных убийств, сочетав со сказками о вампирах.
«Восемь грамм свинца тебе и на мыло» — написал Петру Якиру какой-то «гомо советикус». 1969 год.
Во Фрунзе, в 1943 году, мама отдала нас с сестрой в больницу, здоровых детишек. Отдала, чтоб хоть что-то ели, ведь еды-то нет, идет война, а отец без вести пропал.
А теперь я, здоровый, должен подыграть им и помочь им превратить меня в душевнобольного.
1941 год. Мы едем с мамой в машине, эвакуируемся. Самолеты с черными крестами. Мама хватает меня и прячет где-то в кустах. Деревья, кусты, земля летят вверх. Гром… Мне два года, и это самое раннее воспоминание: земля летит вверх, а вверху, в небе — немцы.
Бабушка рассказывает мне, шестилетнему:
— И приснился мне сон. Иван, твой отец, на белом коне приехал. К смерти, значит. Или приедет… Утром забежал. Он лийтинантом був. Их у дисанты якись пускалы. «Мамо, мамо, зачем ты их в икуацию видпустила! Там же бомблять нимцы все»… А потом пришли нимцы. Булы итальянцы, румыны, мадьяры. Найкращи итальянцы. Нимцы ничого, тилько курей кралы.
47 год. Голодно. Полгода — борщ из свеклы, полгода — суп с фасолью. Ходили на поле собирать колоски, оставшиеся от жатвы. Взрослым нельзя — засудят за кражу колхозного имущества. Детям можно. Лазили на бахчу — красть помидоры, огурцы, арбузы и дыни. Сторож стреляет солью, но — куда ему попасть!
В лесу бабушка собирает сухие дрова и тащит на себе. Тяжело, видимо, если и мне тяжело тащить ломаки. Все боятся объездчика — оштрафует за кражу государственного имущества. А чем зимой топить печь? Торф не горит без дров.
Вот все местечко заговорило о том, что из английского плена вернулся кто-то. Говорят, что англичане всех наших пленных забрали из немецких лагерей и переправили в свои, в Африку. И кто бежит, того привязывают к дереву и муравьи африканские съедают его, одни кости остаются.
Бабушка плачет и клянет англичан за то, что и отца вот так где-то съели муравьи. Я ярко представляю его скелет — недавно нашел скелет ящерицы в муравейнике. Начинаю ненавидеть англичан больше, чем немцев.
«Надо их разбить, как немцев разбили».
То же говорит и бабушка.
Вот оно, второе по счету обвинение власти: детско-взрослое. Вначале товарищ Сталин забросил отца с одним пистолетиком — десантником против немецких танков, а потом стал распространять слух об англо-американских лагерях, где держат наших солдат.
Санаторий. Потом опять Киргизия, город Фрунзе. 1954 год.
По городу нельзя вечером молодым парням и девушкам ходить вольно. Все объединяются в шайки. Староста класса и комсорг принадлежат к воровской шайке. Организуем шайку и мы, пятеро друзей. Вооружаемся одним кинжалом. Собираемся связаться с милицией, так как у меня возник замысел создать шайку против воровских и хулиганских шаек (потом это было осуществлено в форме «Легкой кавалерии» и бригад содействия милиции). Меня, естественно, назначили комиссаром нашей идейно-безыдейной шайки.
Я — староста зоологического кружка Дворца пионеров. Ловим мышей в поле. Зима. Из сугроба торчит рука. Бегу с братом в милицию. Одно за другим отделения милиции отказывается ехать с нами, на место происшествия: «Не наш район». Наконец, едут из городского. Изнасилование с убийством.
Неподалеку шатры цыган. Начальник, приехавший с нами, сразу же указывает на них. Я верю — ведь все знают, что цыгане — воры, обманщики, убийцы (никому в голову не приходит, что они не глупцы, чтоб оставлять труп неподалеку от шатра).
Я верю россказням о чеченах, ингушах, курдах, кабардинцах и прочих малых народах, что живут возле Фрунзе. Они предали Родину немцам и теперь им не дозволено не только жить в городе, но и появляться там. Как только милиционер поймает кого-либо из них, того посадят. Все дети моего возраста — и взрослые вместе с ними — верят, что эти «предатели» убивают русских и украинских детей. Мы с друзьями идем в горы вооруженные — с охотничьим ружьем.
В школе заставляют учить киргизский язык. Я вначале гордо отказываюсь — зачем мне их язык, но потом все же учу грамматику. И смеюсь над киргизятами. Я знаю не более 15-ти киргизских слов, но зато без труда отвечаю на вопросы по грамматике. Киргизята почему-то плохо усваивают грамматику. И потому у меня за четверть — «4», у некоторых из них — «2». Я презираю училку по киргизскому — киргизку. Меня никто сознательно не воспитывает в духе презрения к коренному населению. Но это носится в воздухе. В те времена киргизов и узбеков еще не называли «зверьками». Но полгорода — русские и украинцы (украинцы больше на окраинах. Это бывшие раскулаченные). Они грамотнее, занимают лучшие посты. Они — носители передового, прогрессивного, культурного_
Вот этого я тоже не забуду власти — как из меня, украинского пацана, делали великорусского шовиниста, угнетателя чеченов, курдов, киргизов, белого расиста, ослепленного своей интернационалистической миссией культуртрегера.
И сейчас, когда в Киргизии подывает голову «местный» национализм, то все симпатии мои на его стороне, даже в тех случаях, когда он перехлестывает в сторону ненависти к колонизаторам, русским. Особо жалкая миссия у украинцев. В то время, когда Украина все более русифицируется, украинцы русифицируют Киргизию.
После Фрунзе мы переезжаем в Одессу.
30 рублей зарплаты у матери. Она вынуждена оставить сестру мою во Фрунзе — невозможно прокормить нас обоих. Женское, «девичье» общежитие. Мой слепой классово-национальный протест — кагебизм. И это тоже на счету против власти — фактическое воспитание детей в шовинистском духе антисемитизма и кагебизма.
1956 год. Крах веры.
Разве можно забыть убийство миллионов? Уничтожение всех чаяний революции? Уничтожение русской литературы, искусства? Торможение научного развития? Чудовищную эксплуатацию всего народа? Уничтожение наций, как физическое, так и культурное? Ложь и террор? Полное отсутствие свобод? Фальсифицированные процессы, тюрьмы и лагеря, психушки, безработицу «диссидентов» и голод их семей?
И, может, главное — невозможность честно жить, честно работать — ни в одной области?
И если не главное, то, может, самое страшное — вот эта психушка, издевательства над больными, уничтожение психического здоровья у политических?
Ненависти и у больных, и у здоровых хоть отбавляй.
Вот рабочий парень. Попал сюда из-за пустяка. Политикой по сути никогда раньше не интересовался. Добряк. Всегда кому-нибудь помогает. Но как только заговоришь с ним на политические темы — весь искажается от злобы.
— Правильно Пиночет делает. Всех этих коммунистов и социалистическую либеральную погань надо резать, в крови их же черной топить.
И такой не один, созревший в психушке.
Слушая его, я поставил себе целью не озлобиться, не стать рабом своей ненависти, чувства мести.
Да, общественное бытие определяет общественное сознание. Но это не значит, что личность неизбежно становится рабом своего индивидуального бытия, своего быта. Если меня бьют слева, то я еще посмотрю, левые ли в самом деле бьют меня и как ответить бьющим.
Свобода — осознанная, т. е. принятая моим сознанием и приемлемая для него необходимость, долг перед собой как самосознающей себя личностью, должное, т. е. выбранный мною в данных условиях при данных возможностях путь в жизни.
После митинга в Нью-Йорке, на котором я сказал пару слов о муках чилийцев, о скрипаче, которому полиция отрубила руки, ко мне подошел ослепленный яростью знакомый по Москве:
— Тебе что, России мало? Зачем тебе Чили? Что ты знаешь о них? Откуда ты знаешь об этом музыканте?
Я считал его одним из самых уравновешенных людей в Москве. А тут передо мной стоял задыхающийся от злобы человек, считающий себя, кажется, христианином.
Но почему пытки чилийские считать более приятными, чем психушечные? Почему Запад должен верить нам, нашим свидетельствам о ГУЛаге, а мы чилийцам — нет? У них еще меньше оснований верить нам, так как их лучше обманывают про СССР, им легче узнать о зверствах в Иране и в Уругвае, чем в СССР.
Перуанский социалист Куантас Квадрос рассказывал о том, что они в своей перуанской тюрьме радовались, читая официальные, государственные газеты, сообщавшие о моем освобождении. А ведь это были сообщения их врагов. Откуда они знали, что я буду поддерживать их, а не их правительство, что я не стану вести фашистскую пропаганду? И как я рад, что наш Комитет помог выйти из тюрьмы Куантасу и его адвокату.
У какой бы ни встал я заплеванной стенки,
Все равно буду петь, не склонив головы.
Проклинаю любые на свете застенки,
Безразлично: Сант-Яго, Афин иль Москвы.
(В. Некипелов. После допроса, 1973)
Пытки, ложь не становятся лучше, человечнее, если их применяют во имя благой идеи спасения, христианской или коммуно-гуманистической идеи. Пытки, к тому же, имеют особенность иррадиировать по стране, применяющей их, переноситься на самих пытающих, превращать их в зверей, переходить к врагу и заражать их пыточной психоидеологией: око за око, зуб за зуб. Психушки в СССР чреваты психушками на Западе, а пытки Ирана, Уругвая и Чили чреваты пытками в Грузии. Гестапо, ГПУ и НКВД в свое время поощряли друг друга в размахе пыточной науки. Как пишет Евгения Гинзбург в «Крутом маршруте», немецкие коммунистки, попавшие из лап гестапо в лапы НКВД, недоумевали: кто у кого учился пыточному делу. Во время процесса Сланского чешское ГБ брало уроки пыток у старых полицаев фашистского периода и у советских «советников».
Когда Анджела Дэвис поддержала сфальсификованные процессы против социалистической оппозиции в ЧССР, то она поощряла проникновение в американское право методов фабрикации дел, охоты за ведьмами. И спасет ее и ее друзей от психушек и тюрем только то, что в США народ привык иметь значение в государстве и вряд ли допустит возвращение даже маккартизма, не говоря уже о ГУЛаге советско-чехословацкого типа.
Вот такого типа дискуссии мы вели с поклонниками Пиночета и Ку-Клукс-Клана в психушке.
К этому времени мне дали свидание с женой.
Я увидел ее, наконец, через полтора года. Рассказать ей было много чего. Многие ушли, струсили, а другие, те, на кого не было больших надежд, оказались мужественными и даже сблизились с Таней, идя на риск столкновения с ГБ.
Многие либеральствующие витии, активные самиздатчики так и не показались ни разу, хоть бы проведать. Не верящие в самиздат, «неполитичные» — из чисто моральных соображений, из уважения к себе — стали пренебрегать опасностью. В целом, друзей не уменьшилось, только оставшиеся и новые стали ближе, пройдя через искус страха.
Таня намекнула на недостойное поведение Петра Якира и Виктора Красина. Вот уж этому я не мог поверить. Выразила также сомнение в позиции Дзюбы. Это было неприятно и делало собственную позицию более шаткой.
Таня увидала это и напомнила мою любимую вьетнамскую сказку:
— Мы разделяем себя и народ? Ради себя, а значит народа, не ради единомышленников. Ведь последние могут оказаться и не на высоте.
Затем она просила, чтоб я не озлобился (она увидела по моему тону, что ненависть переполняет меня).
Я рассмеялся — ее просьба так совпала с тем, что я поставил целью: сохранить хладнокровной голову при переполненном ненавистью и любовью сердце.
Таня напомнила также любимую мою фразу из А. Камю: «Длительная борьба за справедливость поглощает любовь, породившую ее».
Я намекнул, что хотел бы, чтоб были собраны все мои работы под псевдонимами в один сборник, чтоб я смог хотя бы так бороться.
Попросил добиться разрешения получить ей все мои письма из тюрьмы и все мои работы по игре. Я хотел, чтоб она продолжила их. Отказали под тем предлогом, что это все подшито к истории болезни.
Заказал книги по структурному анализу, психологии игры и искусства, по юмору, по исследованиям эмоций.
В связи с тем, что Таня еще в предыдущий приезд — когда свидания под каким-то предлогом не разрешили — привезла мне несколько книг: «Итальянские пьесы», книгу Гарднера о математических играх, сказку Янсон о мумии-троллях, — у меня был допрос.
Эллочка удивленно спросила:
— Зачем вам детская сказка?
— Эту сказку любит мой сын. (О том, что я ее тоже люблю, предпочел умолчать — это свидетельствовало бы о моем инфантилизме.) Он и передал ее мне.
— Странно, наряду со сложными философскими книгами, в которых даже я и словечка не могу разобрать, вдруг детские.
— Я занимался и занимаюсь детской психологией сказок и игр, детским смехом и загадками. А это требует сложного научного аппарата. Вот видите эти формулы?
Я показал ей первые попавшиеся, чтоб доказать связь моих детских интересов со взрослой наукой.
Но так подозрение в шизофреническом впадении в детство и осталось, усиливаемое обилием книг на разные темы — о культуре Китая, о мифах, о морфологии искусства, об играх.
Когда по просьбе младшего сына я написал ему начало сказки о камышонке — мышонке, живущем в камыше, — она, прочтя, заявила, что ничего не поняла (это и намек на мое спутанное сознание, и проявление ее комплекса неполноценности). Я объяснил, что сказка специально для сына, а не «в литературу». А он все правильно поймет, все детские образы.
Элла сказала, что не пропустит, так как это может стать хорошим материалом для истории болезни.
Ответил, наконец, сын на сказку. Она ему понравилась.
— Вот видите, сын понял сказку. Она ведь вся построена на детском, невзрослом восприятии мира.
После второй части сказки я понял, что не смогу ее продолжить — не могу сосредоточиться, оторваться от шума и бреда больных, от событий в психушке. И трудно будет писать непессимистическое продолжение — которое послужит к тому же психиатрам как симптом.
За все время в 12-м отделении случилось два ЧП. Один раз ночью повесился больной в туалете. Случайно его спасли. После этого его избили, забрали у всех носовые платки. Санитары и больные издевались над ним, как только могли. А он только извинялся тем, что не выдержит такой жизни.
Другой раз на втором этаже, под нами, взбунтовались «карантинщики». В карантине всегда есть еще несломившийся бунтарский дух лагерей. Когда санитары побили малолетка, за него вступились воры. Они пару раз ударили санитаров. За бунт им дали серу. Зная, что сера сломит всех через несколько часов, они перегородили двери в палату кроватями. Пока другие сооружали баррикаду, самый сильный вышел с лавкой в руках и, как палицей, отгонял санитаров и надзирателей. Его схватили и зверски избили. Бунтовщики побили все стекла, порезали себе груди и животы (обычный способ протеста уголовных), выломали радиаторы и угрожали кинуть их в прорывающихся. Собралось все начальство тюрьмы. Приехал прокурор области.
Стали вести переговоры. Бунтовщики требовали прекратить использование серы для наказания, избиение санитарами и выпустить их под честное слово без наказания. Слово дать было нетрудно. Их всех потом отправили в тюрьму, а оттуда разбросали по отделениям как буйнопомешанных.
Этот бунт сразу отразился и на нас. Всем, кто слишком громко обсуждал события и даже просто высказывал радость по поводу бунта, назначали курсы серы. Меня пытались связать с бунтовщиками — не удалось (хотя связь в виде передачи им махорки была).
Через день после бунта Эллочка вызвала меня и, неловко улыбаясь, сказала:
— Вы переводитесь в другое отделение.
— В 9-е?
— Да… Ну, что вы сразу помрачнели? Там такое же лечение, как и здесь, и меньше произвол санитаров. Просто Плахотнюк добивался перевода ко мне, и вы пойдете на его место.
В самом деле, порядки здесь иные. Произвола санитаров, избиения больных меньше, потому что все подчинено единому террору Нины Николаевны Бочковской. Вот кого надо было назвать Эльзой Кох. Тонкое, холодное лицо, говорит уверенно, спокойно. Изредка освещается холодной, презрительной улыбкой. В дискуссии с больными не вступает:
— Лечить вас — наше дело. Нам за это платят. Сера вам поможет. Болит?.. Но вы же мужчина, а не баба. Терпеть надо. Вы ведь на фронте ранения имели и терпели. А тут вас лечат.
Моим лечащим врачом назначили Людмилу Алексеевну Любарскую. Положили в «надзорную» палату с тяжело больными, агрессивными. Я попросил перевести в нормальную. Долго отказывали, потом перевели. Тихо, спокойно, нет криков. Зато радио кричит с утра до 10 вечера.
Но были и преимущества в обычных палатах. Всего человек 13–14 в палате. Спокойные. Можно найти с кем поговорить.
Молодой парень, сын профессора философии, увлекается научной фантастикой. Мы с ним сблизились в беседах о науке, о книгах.
Провели вместе два вечера… На третий день его перевели из палаты, а меня спросили, зачем мне нужен этот пацан, убивший своего брата?
— А что, мне и разговаривать нельзя? Поместите тогда с политическими.
— Чтоб вы заговоры составляли?
— Какие?
— Да уж известно какие.
Мальчика тоже предупредили, чтобы он со мной не общался, стали давать повышенные дозы галоперидола.
Как-то я спросил его, почему за все время я не встречал кающихся искренне воров, убийц, проституток? Он так и не понял, что вопрос был и к нему, к его убийству. Ведь не каются ни больные, ни выздоровевшие, ни здоровые. Единственно, о чем жалеют, — плохо скрыл следы преступления («дак ведь дурак был»).
Не каялся ни один вор, валютчик или мошенник, встреченный в тюрьме.
У каждого своя философия:
— Я же только у богачей: полковников, директоров, министров — дома обворовывал.
— Государство крадет у людей, а я у него.
— На валюте никто не страдает. Я провел операцию — и ты, и я доволен.
— Я — спекулянт. Я справляюсь с той задачей, с которой государство не может справиться, — доставить всем нужный товар.
Проститутка:
— Пусть мне платят на заводе побольше, чтоб я одеться могла получше и наесться. А то их чиновные дочки ходят в заграничном, а я в задрипанном пальто. Чем я их хуже?..
Один вор-моралист объяснял мне резкий рост сексуального разврата международным фестивалем, на котором наши шлюхи научились модным способам секса, а от них переняла молодежь партийной элиты. К тому же, партийная элита крутит у себя дома западные порнографические фильмы, к их детям ходят друзья, и потому порнофильмы начинают гулять среди молодежи, богемы и у торгашей.
Рассказами о сексе заполнены все дни. Одни повторяют одни и те же истории, другие ярко фантазируют, выдавая мечты за прошлое.
Приходят послушать санитары. Сами рассказывают…
Меня опять переводят к буйным. В палате «надзорке» от 18 до 21 человека. Бывали надзорки по 40 человек.
Шум не прекращается — крики, песни, драки между собой и санитарами.
Нина Николаевна Бочковская. Заведующая отделением.
Это она — настоящая «Эльза Кох». Что там Эллочка Людоедка, просто истеричка и сексуально любопытная. Та покричит, покричит, назначит наказание и уйдет. Вершиной ее цинизма было то, что она села на голову больного, назвавшего ее Эльзой Кох. Сама смеется над этим прозвищем: боятся, дескать, мужики меня. Очень хочет, чтобы ее считали интеллигентным человеком.
Евдокимову она как-то похвасталась, что купила Эрих-Марию Ремарку. Тот и прозвал ее «Ремаркой». Она отомстила ему, прописав галоперидол.
Нина Николаевна разбирается в психологии людей, легко ловит меня на недоговоренности (а я и не собирался говорить им все, что думаю о власти, я отвечал лишь на вопросы о моих работах). Удивила меня тем, что любит моего любимого художника — Чюрлениса. Упрекала меня в том, что я люблю психически ненормальных художников: Иванова «Явление Христа народу», Врубеля, позднего Ван-Гога, Марка Шагала.
— А Чюрленис-то хоть был здоров?
— Нет. Он покончил с собой.
— Почему же вы любите его?
— Это уж мое дело.
Таня передала книгу Перрюшо «Жизнь Ван-Гога». Бочковская прочла и запретила давать другим больным: «Это же история психического заболевания».
Все мои письма к жене и детям издевательски комментировала — «ласковые слова», «советы детям», «жене», мечты о совместной работе.
Учитывая, что в этом отделении выдавались максимальные дозы нейролептиков и серы, мало кто решался вступать с ней в дискуссии.
Врывалась она в палату и холодным, безжизненным голосом говорила:
— Петров, ты опять обругал сестру! Сера!
— Иванов, говорят, что ты занимаешься онанизмом.
— А к тебе, Сидоров, больше не пристают с грязными предложениями?
И всем — новые дозы нейролептиков.
Кто-то жалуется — больно.
— Ничего, прежде чем изнасиловать девочку, задумаешься, вспомнишь про серу. Вы лечиться сюда пришли, а не отдыхать.
— Нина Николаевна? А когда я выздоровлю?
— Когда я на пенсию выйду, а ты онанировать перестанешь.
— Плющ, почему вы никогда не здороваетесь с нами? Это принципиально или из-за невоспитанности? Вы же культурный человек, какие книги читаете.
Допрос ведет резким, унижающим голосом:
— Вот вы дружите с этим убийцей, что двоих жен убил.
— Не дружил я с ним, а просто слушаю его интересные рассказы.
— Все про разврат, небось?
— А про что еще слушать? Про убийства?
— И как вы слушаете все это? У вас же жена есть, вон вы ей какие нежные названия в письмах даете, а сами слушаете гадости!
— Вы же сами обвиняете меня наоборот, что я ни с кем, кроме политиков, не разговариваю. А с Володей развели из-за разговоров о фантастике. С кем же мне говорить и о чем? Книг вы выдаете мало.
Она пристала, чтоб я написал покаяние в духе Дзюбы, Якира и Красина.
— Вы же сами понимаете, что в их возрасте так быстро не меняются. Вы хотите, чтоб я написал лживую бумажку?
— Нет, нет, мы знаем, что вы правдивый человек. Но, может, под их влиянием вы передумаете, измените свои взгляды.
Когда по радио слушали лживые покаяния Красина и Якира, мы, все политические, были потрясены их иудиными словами. Многие не могли ни думать, ни говорить. Евдокимов ожидал чего-то подобного от Якира, я же ни от него, ни от Красина (особенно от Красина) не ждал. Повторять жеванные лживые фразы — и кому? — Якиру, который так мучительно пережил судебный фарс над своим отцом, издевательства над собой и матерью. Мне казалось, что он скорее покончит с собой, чем пойдет на предательство друзей.
Потом пришло предательство Дзюбы, за ним Селезненко и поэта Холодного. Всех украинцев особенно задел Дзюба, так долго бывший символом несгибающейся, молодой Украины.
Возникли даже мысли о пытках. Но Таня на свидании объяснила проще: не захотел в лагере умирать от туберкулеза легких, покинуть жену и дочь, которую он так любит.
От Холодного в знак протеста против предательства ушла жена, которой он писал когда-то:
Ти — моя церква, Mapie
Я — твiй дзвiн
Еще он когда-то писал, защищая свою нацию:
В xaтi над морем крик
Там хтось пiд воду зник, —
I «потопаю» чуϵться.
— Не заважайте спати
Витримку треба мати:
Завтра усе з’ясуϵться.
Церкви у него уже нет, осталось спать на пустыре или напиваться, чтоб не слышать криков тонущих друзей и Украины.
К Плахотнюку приехали из ГБ, получить показания по новым делам. Он отказался, сославшись на то, что считается невменяемым и потому его показания недействительны.
— Ничего, мы пошлем вас на новую экспертизу, там вас признают здоровым.
Он отказался. (Подобный случай был и с политзаключенным М., которому при переводе из спецпсихтюрьмы в общую психбольницу ГБ предложило стать стукачом. Он отказался, сославшись на то, что он «псих». «Вы этим не прикрывайтесь!»)
К Анатолию Лупынису вначале было хорошее отношение. Но позже он выкрал свою историю болезни и написал заявление, в котором показал всю фальшивость, лживость и нелогичность комиссий, которые ставили ему «диагнозы», и потребовал контрэкспертизы. К нему тоже приезжали из ГБ, о чем-то разговаривали.
После этого к Анатолию применили новое сильно-действующее лекарство — дэпо, — изготовленное в США. Он, человек очень большого мужества, сник.
Всех политических предупреждали, чтоб они не общались со мной как с наиболее опасным врагом. Разговаривал я, главным образом, на прогулках с Александром Полежаевым и Виктором Парфентьевичем Рафальским.
Рафальский — учитель истории. В 1954 г. подпольную марксистскую организацию на Западной Украине, в которой он участвовал, раскрыли. До 59-го года скитался из психушки в психушку. Ленинградская ставила ему диагноз — нормален, институт Сербского — шизофрения.
В 1964 г. его посадили в Казанскую спецпсихбольницу, так как обнаружили знакомство с какой-то киевской подпольной марксистской группой.
В 1969 г. у него обнаружили давно написанную им книгу с националистическим уклоном. И, как он ни доказывал, что книга старая и он ее никому не давал читать, — его держали в психтюрьме, как шизофреника.
Наконец, врачи объявили ему, что он вылечен. Но, чтобы выйти, нужен «опекун». Мать его, старуха, сама находится в доме для престарелых в Ленинграде. Старых друзей не решается просить, чтоб их не подвести.
Одна из медсестер оформила опекунство над ним. Но ее стали выживать за это с работы. Он упросил ее отказаться от опекунства.
Предложил я ему в опекуны Клару Гильдман.
Заведующий отделением Николай Карпович посмотрел на фамилию:
— А! За: границу, в Израиль хотите бежать!
Через полчаса вызывает:
— Оказывается, это ставленница Плюща. Ищите что-нибудь получше.
Ему прямо говорят, чтоб он не разговаривал со мной. Но тогда с кем же?
Правда, я и сам к этому времени становлюсь мало-интересным собеседником — под влиянием лекарств все становится скучным, читать и думать нет охоты. От политики совсем тошно.
Свиданий и книг, которых так ждал, — уже не хочется. Более того — страх перед ними: вдруг жена увидит опять судороги от галоперидола (а такое уже было), начнет тормошить, рассказывать о новых арестах. Стыдно перед ней за апатию, сонливость. И мучительным становится свидание — особенно тяжело перед детьми. Искусственно улыбаюсь, пытаюсь шутить.
Не остается никакой воли к жизни, к борьбе.
Только одно: не забыть, что здесь видел, не озлобиться и не сдаться.
Когда Таня передавала о том, что за меня борются Эмнести, Комитет математиков, украинские организации, я уверен был, что ничего не поможет, но радостно было, что все-таки чем-то участвую в борьбе. Однажды Таня передала засахаренный ананас из Нью-Йорка. Он пошел по психушке как символ свободного мира.
А вокруг все то же.
Ночь под новый, 1976 год. Санитар грубо сбрасывает с больного одеяло — тот перерезал себе горло. Нас всех выгоняют в туалет. Целую ночь над ним колдуют врачи. Спасли! А потом его бьют санитары…
Во время показа кинофильма (на эту дрянь я никогда не ходил) один из больных где-то раздобытым гвоздем бьет по голове другого. Я зову санитаров. Спасают и бьют обоих.
Один старик назвал Нину Николаевну гестаповкой. Ему сразу — большие дозы серы. Он хрипит, завывает, кричит от боли (спать невозможно)!
— Леонид Иванович! Я не умру?
Я сердито:
— Нет, от серы не умирают!
— Хлопцы, я умру?
— Заткнись, не умрешь!
Однажды он, обезумев от боли, выбил стекла и попытался перерезать себе горло. Укротили, избили.
На третий день кто-то заметил посинение лица. Зовут медсестру. Та меряет пульс, зовет врача. Собираются врачи. Начинают переливание крови, дают кислородные подушки. За три дня откачали.
Когда назначали серу, да еще в больших дозах, не проверили противопоказаний…
Мой лечащий врач, Людмила Ллексеевна Любарская, лучше Нины Николаевны. Она не садистка, а просто дура. Она искренне верит, что человек, отказавшийся от карьеры, поставивший под удар себя и семью, математик, занявшийся политикой (пусть ею занимаются политики!), — ненормален. И с позиций своей нормали-морали она и ведет со мной допросы.
— Напишите покаяние, перестаньте писать письма друзьям-антисоветчикам, скажите жене, чтоб она перестала скандалить.
По тому, как она говорила о жене, видно, что главным-то психом и врагом является она, а не я. Боятся Таню настолько, что нарушают даже распоряжение не пускать на свидания детей младше 16 лет.
Людмила Алексеевна несколько раз просила урезонить жену: а то и ее посадят, и детей отберут.
Я пытался было «урезонить» Таню, но понимал, что глупо это выглядит: она делает все, что может, чтоб вытащить меня, а я ей мешаю уговорами действовать потише. В конце концов, махнул рукой — ей виднее.
Приезжала мать. Очень переживала из-за того, что я поверил этим подлецам, будто она писала в ГБ о том, что у меня есть странности. Наконец-то мама поняла, что есть советская власть. Никогда она не верила моим рассказам о жизни и методах советской буржуазии.
А в палате появилась новая жертва для всеобщего «веселья». Когда его привезли, он совсем не двигался. На обед сажали и кормили с ложечки. Постепенно начал сам хватать рукаму кашу и есть. В туалете хватал и ел кал. Кто-то заметил, что если над ухом произнести ему слово «конячка», то разражается диким хохотом. Приходили санитары, надзиратели, медсестры послушать этот смех от души, совершенно неописуемый, действительно веселый (с долей истерии).
Но с каждой неделей Коля менялся. Стал смеяться лишь в ответ на смех. Заметили, что очень хочет колбасы. И вот все, вплоть до медсестер и надзирателей, спрашивают:
— Хочешь колбасы?
— Да. Где?
— Завтра принесу.
Назавтра бросается навстречу обещавшему с радостным смехом идиота: «Давай».
Когда игра с колбасой всем надоела, стали угрожать тем, что, когда выйдут, переспят с его женой. Он плакал, жаловался врачу. Жену и дочь он очень любил (хранил рисунок дочери).
Стали играть в изнасилование, которого он панически боялся. Несколько человек держат его за руки, а другой идет, спуская штаны. Все хохочут, он выкручивается и кричит.
Так и развлекаемся каждый день: то крики врачей — до избиения больных, то крики припадочных, блатные частушки и ругань по принципиальным вопросам спорта, стоны от боли, плач от безвыходности, допросы врачей, публичный онанизм, калопожирание в туалете, в бане, у дверей палат.
Санитары забавляются тем, что спрашивают у желающего выйти в туалет:
— Баб имел? Много? А что ты с ними делал? А как?
………………………
— Потанцуй «Гопачок». Плохо… плохо. Лучше буги-вуги… Прыгай выше.
Крик медсестры:
— Что там за шум?
— Да это Петька в туалет просится. Пустить?
— Так он же недавно был.
— Ничего, он танцует хорошо… сцать хочет, пусть идет.
Дали щелобан, дали махорки. Пустили.
Ищут новых развлечений.
Вот стравливают двух нервных:
— Он про тебя сказал, что ты козел.
— Сам он петух вонючий.
И начинается поединок вонючими словами. Кто-то не выдерживает и бьет по голове.
Назначается сера — возбудился.
Если провести градацию по аморализму, то наиболее безнравственны врачи. Ни стыда, ни совести, ничего, кроме издевательств над больными, я у них не встречал. Медсестры, самые худшие, — просто служанки. Часть любит подшутить над больными или покричать на них. Со мной обращение вежливое (видимо, был приказ не разговаривать со мной). Были и такие, что шепотом разговаривали, говорили, что считают нас здоровыми, и советовали делать вид, что мы исправились. Одна, послушав мой разговор с женой на свидании, предложила не давать лекарств:
— Я все поняла. Мне очень жалко вас. Но ничем большим я не могу помочь.
Надзиратели тоже, видимо, были предупреждены — им было запрещено со мной разговаривать. Но они, оглядываясь, спрашивали о Сахарове, о Солженицыне.
Жена одного, послушав западное радио, заявила ему:
— Если ты не уйдешь из этого проклятого места, я разведусь с тобой.
И он жаловался нам:
— Не отпускают…
Посоветовали, чтоб пообещал жене помогать политическим, чем сможет.
Несколько раз подходили санитары распросить о демократическом движении, выражали сочувствие. Вообще санитары более человечны не только к политическим, но и к больным. Некоторые предупреждали об обысках, помогали прятать записки, махорку. После надзирательского обыска часть отобранного отдавали хозяевам. Я почто всегда получал назад свои письма, книги и папиросы.
(Избивали и издевались, в основном, те, кто подхалимничал перед медперсоналом.)
Плахотнюку врач разрешил вести какие-то записи. Надзиратели их обнаружили, донесли. Врач получила партийный выговор. Надзор за бумагой и ручками еще более усилился.
Писать письма можно только раз в неделю — всем вместе, при шуме и гаме.
Рафальский в своем отделении заведовал бельем и выдачей продуктов. Один из больных, бредовой, донес, что Рафальский, Троцюк (боец Украинской Повстанческой Армии, немой) и Василий Иванович Серый (учитель; попал за намерение самолетом уйти за границу) составляют антисоветский заговор.
Не опросив «заговорщиков», всем троим стали давать большие дозы серы и барбамила (под действием которого якобы человек рассказывает всё, даже тайное). Измученных, их приносили в палату. Так ничего выяснить и не удалось — за что, почему? Сера противопоказана Рафальскому — здоровье его резко ухудшилось. Куда делась его всегдашняя жизнерадостность. Позже врач Карп Наумович Алексеев сказал ему, что не надо связываться с такими, как Плющ и Троцюк (Троцюк долго ходил под подозрением, что симулирует немоту).
Под влиянием чувства безвыходности, неограниченности пребывания в этом сумасшедшем аду у многих здоровых появляется мысль о самоубийстве.
Рассказывают, что во времена организации больницы в 68-м году было все страшнее. Спали на полу, санитары били смертным боем. Несколько человек просто убили. Заведующую Любарскую перевели простым врачем к Бочковской после убийства некоего Григорьева.
Сам я под влиянием увиденных сцен и больших доз нейролептиков постепенно менялся в сторону эмоциональной и моральной глухоты, терял память, связную речь. Держался только самозаклинаниями: не забыть все это, не озлобиться, не сдаться. Никакие интересы, ни юмор уже не помогали. Все более усиливался страх действительно сойти с ума и тем помочь палачам. Расспрашивал у опытных политиков, сидевших уже десятки лет:
— Уж больно ты впечатлителен! Говорят, что действительно есть такая «психическая индукция», «заражение».
Когда Любарская намекала на то, что мой младший сын тоже шизофреник — увлекается букашками, камнями, сказками, играми, — то ссылалась на генетику. Ненормальность жены объясняла индукцией с моей стороны, предлагала разойтись — чтоб я не вредил своим психозом детям и жене.
Если протестовал против шума радио:
— Видите, это в вас антисоветское ваше нутро не выдерживает.
Не здороваюсь — «врагами чувствуете».
Говорю о советской буржуазии — «неадекватное восприятие действительности».
Протестую против обывательского подхода к общественно-политической жизни — «мания величия», «Лениным себя воображает».
Широкий круг интересов — «шизофрения».
Под конец угас интерес к книгам — «аутизм», «мизантропия».
Когда действительно стало трудно сосредоточиваться на допросах над их вопросами и перестал спорить:
— Тактика умалчивания. Озлобился. В себя ушел. А взгляды-то какие бросает — так бы и порезал всех.
Пытаюсь улыбнуться:
— Я против тех, кто режут.
— С убийцами разговариваете, а с нами не хотите. Посмотрите, сколько презрения и ненависти у вас на лице. Даже говорить боитесь — боитесь выдать свои мысли…
Нина Николаевна неплохо изучала мои письма и мои слабые точки, и поэтому изредка ей удается вырвать из меня вспышку гнева:
— Да как вам не стыдно вызывать меня на политическую дискуссию? Когда я еле соображаю под нейролептиками, когда мне все безразлично и когда любое мое неточное слово будет записано как обострение болезни! А вам за любую нелепость заплатят большими деньгами и отпуском. Вы же живопись любите! Неужели любовь к прекрасному не связана с любовью к людям?
— Вы напрасно горячитесь и так неверно трактуете наши слова. Именно из любви к больным мы должны знать, что́ вы таите в душе, почему вы так грубы с персоналом, не здороваетесь, отводите глаза, даже не улыбаетесь. Может, вы убить кого замыслили или сами из отчаяния, назло нам захотите покончить с собой?
— Такими разговорами вы сами наталкиваете на такие мысли. Почему у вас вместо успокаивающей психотерапии постоянные упреки больным, оскорбления, угрозы наказанием, бесконечностью лечения, издевательства над онанистами, над всеми недостатками и пороками?
— А вы напишите докладную обо всем этом.
— Чтоб вы подшили в историю болезни как развитие бреда реформизма?
— У вас явная мания преследования. Во врачах вы видите врагов. Почему бы вам все-таки не написать духовную автобиографию: какие причины в юности подтолкнули вас к неправильным взглядам, каких книг начитались, с какими людьми встречались, что писали. И о том, как сейчас передумали. Но не одной фразой, а подробно изложите, в чем вы видите порочность своих прежних взглядов и как теперь оцениваете нашу действительность и свою антисоветскую деятельность. У вас болезненная черта — не называть других антисоветчиков. И не надо. Их и так те, кому надо, знают, и тех, кто вам пишет. Вот эта Клара — кто она?
— Кочегар.
— Неправда. Она пишет такие тонкие замечания о литературе.
— А что, кочегар не может ценить литературу?
— Но не так тонко.
— Ее выгнали из университета.
— Вот видите, все ваши друзья — антисоветчики. Ходорович, Гильдман, Фельдман. Как мы можем выпустить вас, если вы сразу же очутитесь в их окружении и опять ваш бред возобновится. Перестаньте с ними переписываться, и это станет показателем, что вы выздоравливаете.
Когда один мой знакомый, по моему совету, наконец, признал себя больным, Нина Николаевна ему прямо сказала:
— Нет. Вы здоровы, но будете здесь до тех пор, пока не откажетесь от своих антисоветских взглядов и от разговоров с антисоветчиками.
Признать себя больным — первое условие выздоровления. Затем — покаяние во вредности своей деятельности. Но выпускают все же не врачи, а суд. Суд может постановить, что больной нуждается в дальнейшем лечении.
По сути диагноз ставит КГБ, КГБ назначает лечение (моей жене говорили в КГБ, что если будет вести себя тише, то мне будут давать меньшие дозы) и КГБ вылечивает.
В последние месяцы моего пребывания в психушке отношение медперсонала изменилось к лучшему, меньше было издевок.
— Хотели ли бы вы выйти сейчас? Кем бы вы хотели работать?
— Кем угодно.
— А не хотели бы вы уехать за границу?
— Нет. Но если б пришлось выбирать между психушкой и заграницей, то предпочел бы выехать.
Я уже знал, что Таня добивается выезда, но не верил в эту возможность. Хотел от них добиться, чтобы выпустили на волю.
Жизни на Западе я себе не представлял. Как математик я дисквалифицирован. Имеют ли там какую-либо ценность мои работы по игре? Приспособимся ли мы к новым условиям жизни, темпам, ценностям? Все лучшее и все худшее, что я знал о Западе, всплывало в голове. На этом пыталась спекулировать Бочковская. со всей своей изощренностью Эльзы Кох. Но когда я прямо спросил, не выпишут ли сейчас, она заявила, что я еще не вылечен.
Не прошло и полумесяца, как меня вызвали к начальнику психтюрьмы. Там сидела Каткова, начальник медчасти, и начальник тюрьмы Бабенко. Они огорчённо сообщили, что вся моя верхняя одежда пришла в негодность и они за больничные деньги купили мне брюки и рубашку. Брюки оказались малы. Побежали покупать новые. Снова малы. Купили третьи. От галстука я отказался — хотят в Европу выпустить европейцем. (Однако всю эту бутафорию сложили в чемодан, тоже купленный тюрьмой.)
На стол подали роскошный мясный суп. Я обрадовался, что не спрятал за щеку список шестидесяти политзаключенных, который составляли с большим трудом месяцами. Суп подвел бы меня.
Я похвалил суп.
— А разве вам не каждый день дают такую порцию мяса и фрикаделек?
— По дороге сжирается поварами.
— Леонид Иванович! А вы знаете, куда вы едете?
— Надеюсь, в Киев, попрощаться с родными.
— Нет. Вы едете туда, куда ваша жена взяла визу. (Язык у них не поворачивался произнести это гнусное слово «Израиль».)
— На станцию Чоп? В Израиль?
— Да.
Посадили в самолет, но он почему-то приземлился в Мукачево. Там мне позволили в сопровождении товарищей в штатском походить по городу, прощаясь с Украиной.
В Мукачево продержали целый день: сокращали время прощания с матерью и сестрой. В Чоп приехали за час до отхода поезда. Какой-то тип настойчиво фотографировал счастливую встречу семьи.
Как в тумане, прошло прощание с мамой, с Адой, встреча с женой и детьми. Ощущал себя чурбаном, захлестнутым противоречивыми чувствами.
Обшмонали нас деликатно, неделикатно задержав всех остальных отъезжающих.
Прощай, немытая Россия,
Страна рабов, страна господ.
И вы, мундиры голубые,
И ты, послушный им преданный народ…
Озеро милое, Родина милая…
Когда я вернусь,
Засвистят в феврале соловьи Тот старый мотив,
Тот давнишний, забытый, запетый.
И я упаду,
Побежденный своею победой,
И ткнусь головою, как в пристань,
В колени твои.
Когда я вернусь…
А когда я вернусь?