ЛЕСТНИЦА

На выпускных экзаменах я была уверена, что в институт не пойду, — не попасть. А как только сдала экзамены, решила сделать попытку. Юра уговорил.

Повезли мы аттестаты в медицинский, а по дороге — институт культуры. Обсудили по-быстрому. Для женщины этот вроде бы в самый раз, тем более особых убеждений насчет профессии у меня не было. У Юры другое дело: он с шестого класса мечтает стать доктором.

Экзамены сдавала — сама поражалась: пять и четыре. И вдруг на английском схватила трояк.

А все же человек так устроен, что оптимизм в нем побеждает. Решила ждать окончательных списков, авось произойдет чудо.

Мама напряглась, замкнулась, стала как струна.

Живу я большей частью одна, а мама у Георгия Борисовича, у Алика, как все его называют. Но тут она стала приходить домой каждый вечер. Делает что-нибудь и вздыхает, будто вся ее и моя жизнь поставлены на карту.

Из-за этой взвинченности разговаривать мы фактически не могли. Я ложилась на диван, открывала журнал или книгу, читала. Спросит — отвечу. И опять молчим.

Последняя повесть, которая мне попалась, была про акселератов. Так нас называют в научной литературе.

Главный герой, десятиклассник, большущий талант, приезжает с молодой женой-десятиклассницей в столицу автономной республики и становится там ведущим журналистом.

Старичков аборигенов, которым не так круто повезло с умственным развитием, он затыкает за пояс, учит жить, будто они виноваты, что родились до акселерации.

В нашем классе ничего похожего не было. Хотя, если иметь в виду рост, в девятом «а» и сейчас акселерат есть — метр девяносто четыре, но он с пятиклассниками в пристенок играет. Лапища — во!

И все же взрослый человек — это взрослый человек. Без позы, без постоянного желания казаться замеченным.

Меня всегда к взрослым тянуло. Бывало, придут мамины подруги из экскурсбюро, «девочки», как они называют друг друга, и у каждой своя история. Сиди, помалкивай, слушай.

Кто-нибудь вдруг заметит меня, удивится:

— Потрясающая у тебя, Анна, дочь. Есть ли она, нет — не чувствуешь. У других дети в каждое слово встревают, а твоей вроде и дела нет.

А я пеленаю куклу, а у самой сердце стынет, лишь бы не выгнали.

Может, поэтому главная моя подруга Вера на шесть лет меня старше. Четкий она человек. Решение Вера принимает быстро и окончательно, и если уж ты идешь к ней за советом, то не жди утешения, она утешений не признает. Утешитель, повторяет она, может всю душу выесть своими утешениями, а помочь — не поможет. Только сильный и уверенный человек нужен в беде.

Когда я с институтом решала, то к ней не пошла. Ответ и так ясен. Сама Вера работать начала после школы. А институт? По ее мнению, туда слишком много людей поступить хочет, можно бы и поменьше.

Другое дело Юра, говорит она. Всегда только о медицине и мечтал. А ты? Лучше для тебя и для государства, если ты провалишь. Желаю тебе этого от всего сердца.

В дни экзаменов я старалась с ней не встречаться, да и она не заходила ко мне, понимала, что не нужна. Теперь в ее помощи появилась некоторая необходимость.

Особенно сегодня. Утром, объявили, должны будут повесить окончательные списки.

Маме об этом я, естественно, не сказала, зачем нервировать. И она с вечера собралась к Алику: его тоже нельзя оставлять без присмотра.

Ночью меня замучили сны. Кто-то будто бы стекло рассыпал, и я все скользила по нему, пока не шлепнулась и не сломала ногу. Сижу на полу, а нога в стороне, как у куклы. Не больно до удивления.

Полвосьмого встала, чаю не захотела выпить, пошла на набережную.

Свежо на улице. Туманно. Клочки белой сырости еще висят над Невой, над самой ее поверхностью.

Почти исчез, растаял на том берегу Смольный. Машины идут медленно, с включенными фарами, сворачивают на Охтинский мост.

Охта — наш район. Когда мама училась, это место было вроде села. От того времени сейчас только пожарная каланча осталась, стоит между новыми домами как памятник старины.

И школа моя новая. Мамину — женскую — давно сломали. А вот бывшая мужская стоит. И если идти от Невы, то у самого кладбища возвышается тяжелое старинное здание — бывшая богадельня купца Елисеева. На Невском есть большой гастроном, который и сейчас по старой памяти называют Елисеевским.

Я постояла рядом с пенсионером-рыболовом, подождала, когда у него начнет клевать, и вернулась к дому. Веру не упустить бы, вот главное.

Юру не вызовешь, у него послезавтра последний экзамен.

Села на парапет, гляжу на наш дом. Вера должна выскочить из правого подъезда.

И действительно. Распахнулась дверь с треском, и на крыльцо выскочила Вера. Сбежала по ступенькам. Метнулась через дорогу.

Я крикнула ей. Обернулась, Махнула рукой — мол, некогда, догоняй. Откусила яблоко, потом — еще раз, бросила огрызок в сторону, зашагала по набережной. Высокая, длинноногая, с прямыми мужскими плечами, гибкая, как баскетболистка.

Лет пять назад, хотя я и была маленькой, но помню, как Веру табуны мальчишек поджидали. Кто умеет — закурит перед ней, показывает, что уже взрослый, кто транзистор включит. Она выйдет — волосы развеваются, ноздри раздуты, — огреет их словом, а они хоть бы что, только гогочут. Картинка!

А вот теперь будто поредели поклонники, как-то потише все стало.

Наконец я ее догнала.

— Сдаешь? — спрашивает. — Или провалила?

— Результаты сегодня, но, вероятно, не попаду.

Скосила на меня взгляд, усмехнулась.

— Помидор хочешь?

— Давай.

Сунула руку в сумочку, пошарила там, достала один, подумала и кинула обратно.

— Другой поищу, поменьше. Мне нужно обедать.

Из-за угла вывернул автобус. Вера вытерла платком руки, растолкала толпу, приготовилась к штурму.

— К нам пойдешь?

— Кем?

Усмехнулась:

— Директором.

— Нет, правда?

— А подсобницей не устраивает?

В моем голосе была тоска:

— Возьмут?

— Попрошу — возьмут.

Автобус остановился. Дверь прижимали изнутри спинами, и она долго раскачивалась, будто бы автобус тяжело дышал жабрами. Наконец распахнулась с треском.

Вера оттеснила мужчину. Ее рука нащупала точку опоры. Рывок! И она боком протиснулась в автобус.

— Зарплата шестьдесят пять ре плюс семнадцать пятьдесят прогрессивка!

Двери не закрывались, автобус не отходил. До меня доносился умоляющий голос водителя.

Я отступила. Вера уже сидела у окна, улыбалась.

Мелькнула в воздухе ее проездная карточка, этакий небрежный жест вроде привета.

Автобус наконец сдвинулся с места.


Я невольно зажмурилась и отвернулась от списка. Неужели попала?

Савельева Екатерина. А я — Савельева Любовь. Значит, все законно, чуда не произошло.

А вокруг — море слез. Какая-то конопатая девчонка шмыгает носом, растирает по физиономии краску от ресниц. И тут же рядом двухметровый счастливчик — попал, черт побери! — издевательски хохочет.

Еще раз проверяю список. Чей-то указательный палец опускается все ниже и ниже по строчкам, медленно, с остановками.

Больше мне здесь делать нечего, пора забирать документы.

Канцелярия набита неудачниками.

Встаю в очередь.

Грустный общественник-второкурсник — одно плечо выше другого — глядит на меня скорбным взглядом, идет за аттестатом.

Скорбь в его походке, точно подносит мне урну с прахом. Милый, прекрасный человек! Одно присутствие такого успокаивает. И ведь сам-то не титан какой. В колхоз не поехал, от физкультуры освобожден — это сразу понятно.

Улыбнулся тихо, как ангел, попрощался за руку, задержал на секунду ладонь, дал мне почувствовать тепло собственного сострадания.

— Не отчаивайтесь, девушка, — сказал добро. — Может, все к лучшему.

Повернулся к другому — лопатки выпятились, точно крылья. Не вспугнуть бы, а то окна распахнуты, улетит.

У автомата очередь. Пора звонить маме.

Широкоплечий парень с перевернутым лицом что-то кричит в трубку. Сразу видно — коллега. Друг по судьбе. Шмякнул по рычагу. Саданул дверью.

Теперь моя очередь.

Нет, не мамин это голос. Сонин, Софьи Семеновны, как ее я одна называю.

Господи, хоть бы не узнала меня! Начнутся расспросы.

— Любочка, здравствуй! Как у тебя экзамены?

Вот и вся конспирация.

— Только что получила свободный диплом.

Ее как сдуло.

Теперь нужно ждать маму.

— Люба? Почему ты звонишь? Что случилось?

— Из института я. Нету меня в списках.

— Как нету? Должна быть. Ты же неплохо сдавала!

Это уже чисто нервное.

И тут она начинает что-то бормотать про свою жизнь, всхлипывать.

А очередь растет, мне стучат в стекло, требуют поспешить. Можно сказать, выбрала я для разговоров лобное место.

Бреду вдоль Невы. По Литейному мосту катится троллейбус, держится рогами за провода, хорошо ему, прочно, путь проложен на весь маршрут.

Какие-то парни решили повеселиться, окружили меня, замкнули в кольцо, хохочут.

— Отпустите! — кричу. — Что пристали?

Вырвалась и как шальная метнулась через мост. Слышу, звенит колокольчик. Что-то проскрежетало почти по спине, шагнула — и опять машина.

Как на тротуаре оказалась — не помню. Вижу незнакомое лицо перед собой.

— Вам, девушка, жить надоело?

— Возможно…

— Тогда три рубля штрафа с вас.

Я стала по карманам шарить, чтобы от милиционера отвязаться, но, кроме трамвайных талонов, ничего не нашла.

— Придется пройтись, — говорит. — Квитанцию я уже оторвал, не приклеивать же мне ее обратно.

Чувствую, хочется ему, чтобы я поканючила, — им тоже лень каждого в милицию таскать. А я зубы стиснула — злюсь.

— Ну что вы побежали? — спрашивает мягче. — Шли спокойно, я же за вами давно наблюдал.

Я на секунду забыла, что это милиционер, сказала зло:

— В институт провалилась, понятно?

— Вот в чем дело! — В глазах отразилось явное сочувствие. — Я после армии тоже не сразу попал. Срезался на последнем. Вышел, помню, из института, не знаю, куда дальше идти. Вы-то домой спешите, а у меня дома не было…

Кажется, в эту секунду я его рассмотрела. Уши в разные стороны, фуражка глубоко села на лоб, нос широкий с веснушками.

А вот глаза веселые, живые такие глаза. И улыбка приятная. Я даже удивилась, как это человек с такой улыбкой в милиции работает.

— И в эту минуту какой-то парень мне говорит: там, мол, из милиции тебя спрашивают. Думал, разыгрывает. Оказалось, правда. Дали общежитие, зарплата пошла, институт пообещали заочный…

Так мы дошли до трамвайной остановки. Он присел на скамейку, вынул, квитанцию, положил ее на планшет, написал свою фамилию, адрес и телефон.

— Позвоните, если скучно станет.

Взяла листок, а там типографски отпечатано: штраф три рубля.

— Дорого, — говорю, — вам наша встреча обошлась.

Он заулыбался, засверкал зубами.

— Давайте, — говорит, — лучше познакомимся. Меня Игорь зовут, а если будете звонить по служебному, то просите Игоря Петровича. А вас как?

— Люба.

Хотела я к трамваю бежать, но он сжал мой локоть, не отпускает.

— Осторожнее. Видите, красный. Дайте пройти машинам.

Дождался зеленого, а тогда отпустил.

— Вот теперь я уверен, что ваша жизнь в безопасности.


Трамвай ползет к дому невероятно медленно. Как же пенсионеры-то живут со своим бесконечно свободным временем? Сижу около старичка с зонтиком, лезет в голову всякая чушь. Может, спросить — зачем ему этот зонтик, если на улице солнце? Я бы на его месте зонтик дома оставила, а потом поехала бы за зонтиком, глядишь, лишний час и уйдет.

Чуть собственную остановку не проехала. Выскочила на улицу, пропустила трамвай. Мама наверняка уже дома, бросила, конечно, работу, примчалась на такси, да еще Алика высвистала.

Мне еще тоскливее стало. Папочка на мою голову. Самозванец. Лжедмитрий.

Сколько за эти дни выслушать всего предстоит! И отчего это люди разобрались так здорово, что хорошо, что плохо?

Вошла во двор. Чисто, тихо. Как дети и собаки на дачи выехали, так двора не узнать.

На скамейке отец и сын Федоровы.

Наше окно открыто. Или я не закрыла, или мама действительно уже дома.

Идти не хочу. Уселась против Федоровых, черчу что-то прутом на песке, тоска страшная.

Федоровы переговорили между собой о чем-то, уставились на меня. Странные люди! О них всякое рассказывают. Наш дом уже восемь лет заселен. Я их с первого дня запомнила. Старший часто сидит на скамеечке — взгляд мутный. Здоровайся с ним, не здоровайся — он внимания не обратит. Младший Федоров живее, приветливее. Мы даже в лифте улыбаемся друг другу. Да и теперь он меня приветствует. Снимает кепку, будто шляпу, прихватывает ее сверху растопыренными пальцами, — чудик!

А что, если подойти к ним и все рассказать? Знаете, я в институт не попала, что посоветуете?

Они будто бы и действительно меня ждут, застыли.

Как похожи они друг на друга! Тощие, высокие, бородатые. Сын не такой седой, как отец. И глаза живее. А старый на святого похож, только без нимба.

Младшего Федорова Владимир Федорович зовут, а старшего — Федор Николаевич. Как я это узнала — теперь не вспомнить.

Поднимаемся недавно в лифте, а старик пристально смотрит на меня, будто бы вспоминает, будто бы сравнивает с кем-то. Потом вдруг протягивает руку и гладит меня по плечу.

— Хорошая, — говорит, — девочка. Доброе лицо.

Сын перепугался чего-то, отвел его руку.

— Где это мы с тобой раньше встречались? — спрашивает Федор Николаевич, словно не замечая испуганного жеста сына.

Я чуть не рассмеялась. У нас в классе тоже один так с девушками знакомился: где, мол, я раньше мог вас видеть?

— Здесь, — говорю, — в лифте.

Он удивился, поглядел с недоумением.

Сын торопливо распахнул дверь, вытянул его из лифта — приехали.

Потом я Валентине Григорьевне, Юриной маме, все это рассказала. Она очень забеспокоилась.

— Это же душевнобольные, Люба. И младший страшнее старшего. Тихий, блаженный, а что у него внутри творится — поди разберись.

Она долго ходила по комнате, что-то обдумывая, потом заключила:

— Я очень тебя прошу, Люба, будь внимательна и серьезна. Если что — сигнализируй. Я в психдиспансер позвоню, не нравится мне эта пара.

Я отмахнулась, но Валентина Григорьевна настаивала:

— Ты, девочка, фактически одна живешь, и я, раз уж ты с Юрой дружишь, для тебя почти что вторая мать.

— Да почему вы так плохо о них думаете?

Валентина Григорьевна вздохнула.

— Доверчивая ты, Люба. Все элементарно. Оба не работают. Ну, старик, может, и пенсионер, а сынок? Ему сорок лет, а он папашу три раза в день на прогулки выводит… А потом, отчего он не женат? Ни разу его в обществе женщин не видела. Это уже факт патологический, поверь мне как врачу. С этим делом, я уже давно для себя решила, если что-то не так — ищи болезнь. Я, Любочка, человек трезвый и окружающих призываю к трезвости.

Последней фразы я уже ждала. Любит она собственную трезвость в разговоре подчеркивать. Возможно, это действительно сильное ее качество.

Я тогда Юре сказала, чтобы он Валентину Григорьевну попросил никуда не звонить, но он встал на ее сторону. Она, мол, хорошего хочет, зачем же мешать этому.

И вдруг я подумала, что лучше всего позвонить ей. Мне как раз в эту минуту разумный, спокойный и трезвый человек необходим. И даже если не подойдет Юра к телефону, то сама Валентина Григорьевна будет мне полезна.

Пока набирала номер, я на Федоровых поглядывала.

Недалеко от них дворничихин пес резвился, жуткий трус, от людей обычно так и шарахается. А здесь подбежал вприпрыжку, встал на задние лапы, дал старику почесать у себя за ухом, а потом открыл пасть и давай стариковский палец прикусывать, — собаки так выражают свое расположение.

Трубку неожиданно сняли, я узнала Валентину Григорьевну.

— Люба? — сказала она. — Подожди, дверь прикрою. Юра занимается. — Вернулась. — Ну, как дела, отчитайся!

У меня, видимо, голос дрожал, когда я ответила.

— Грустно, — после короткого молчания заключила Валентина Григорьевна. — Но не смертельно. В конце-то концов, тебе не в армию, поработаешь год.

Она что-то обдумывала.

— Пожалуй, я позову Юру. Твоя неудача будет и для него грозным предупреждением.

Опять помолчала и вдруг говорит:

— Стой на набережной, я его пришлю на десять минут. Но не больше. Живой пример действует нагляднее.

И повесила трубку.

Трезвый она, конечно, человек, но в данном случае я была ей даже благодарна. Не надеялась Юру увидеть.

Перешла дорогу, остановилась у парапета. И тут он выскочил на улицу. Огляделся, поискал меня взглядом, махнул рукой. И будто бы полетел в мою сторону. Красная рубашка трепещет на ветру, шея худая, ноги длинные, — аист! Вытянулся в струнку, вот-вот взлетит.

Подлетел, провел пальцем по лицу — это он часто делает, — поцеловал.

И тут, видимо, эти десять минут кончились. Мы еще и слова не сказали, а Валентина Григорьевна тут как тут.

— Перерыв, — говорит, — кончился. Люба получила достаточно доказательств твоего сочувствия.

Взяла Юру за ворот и вроде бы шутя подтолкнула к дому.

— Учись! — говорит. — Не захотите же вы вместе целый год на парапете сидеть?

Остались мы с ней вдвоем. Облокотились на парапет, глядим на воду. Нева в каменном мешке — шлеп-шлеп, успокаивает как-то.

— О чем думаешь, Люба?

Мама была бы неспособна вот так просто и спокойно в такую минуту.

— Как вам сказать, — говорю. — Есть у меня сомнения: может, и справедливо то, что я не попала? Не было у меня призвания.

Она покачала головой.

— Вредная мысль. Ты такое из головы выбрось. Я призвание не отрицаю, но аппетит, поверь, приходит во время еды. — Она эту фразу еще раз по-французски повторила. — Работай добросовестно, вот и все призвание, это я тебе как трезвый человек заявляю. И чем лучше ты будешь трудиться, тем значительнее уважение к тебе. А призвание в том смысле, в каком ты понимаешь, — ерунда. На голову оно не сваливается… — Она улыбнулась. — Начнешь, скажем, у нас в регистратуре работать, будешь быстро больничные листы выписывать, все тебя полюбят. Что это — призвание или талант?

Она поглядела на меня иронично, призналась:

— Я ведь когда-то на эстраде пела. Голос у меня был прелестный. Потом встретила Леонида Сергеевича, и он не захотел, чтобы я разъезжала по гастролям, ревновал. Заставил меня пойти в медицинский. Закончила. Стала работать. Больные меня раздражали, скажу честно, занялась санитарным просвещением, потом заменила как-то главного врача поликлиники — получилось. Нашли, что есть у меня административная жилка. С той поры заведую…

Она поглядела на часы, охнула:

— Пора Юру кормить! Взяла отпуск на время экзаменов. И знаешь, он поправился на два кило. Вот что значит рациональная организация труда, НОТ, как теперь называют.

Ударила меня по носу указательным пальцем, предупредила:

— Не расстраиваться, девочка! Усекла?

Я сказала бодрее:

— Усекла, Валентина Григорьевна! Спасибо.

Федоровы так и не ушли со своего места. И пес не ушел, бегал по садику, вилял хвостом.

Они будто бы меня ждали. Поднялись, как только я вернулась с набережной, и побрели к парадной.

Пес обогнал их, стал ластиться ко мне. Я перевернула его, пощекотала пузо. Он заурчал, забрыкал лапами. Мне бы такую беззаботную жизнь!

У лифта Владимир Федорович пропустил меня вперед, закрыл дверцу кабины.

— Хороший сегодня день, правда? С улицы уходить не хочется.

А старик глядит прямо в лицо, глаза тревожные, красные. И вдруг ни с того ни с сего говорит:

— Положитесь на время, девочка. Не огорчайтесь. Время лучший целитель…

Я так и втерлась в стенку.

Владимир Федорович торопливо распахнул дверь, потянул отца за рукав. Точь-в-точь как тогда.

Я нажала кнопку своего этажа и увидела сквозь решетку глаза старика.

— Счастливо! — крикнул он. — Все дело во времени!..


Мамы не было. Я доела все, что оставалось в холодильнике, прилегла на диван. Где же она? Наверное, ждет Алика, не хочет одна со мной разговаривать в такой момент. Все дело в том, что в последние месяцы мы с ней на равных стали, можно сказать — подруги.

Как-то так получилось, что о маме мне еще и рассказать не пришлось. Во-первых, мама человек бесхитростный, добрый, молодой по духу, да и внешне. Больше тридцати ей никто не дает, даже начальник отдела кадров однажды удивился, когда сосчитал, что ей тридцать девять.

В управлении сада, где она работает старшим экскурсоводом, подруг у нее полно, и все они называют друг друга «девочками». Возраст у девочек разный, от двадцати двух и выше. Работают они и бухгалтерами, и научными (вот что понять сложно) сотрудниками, и экскурсоводами. Комната у них небольшая, но в ней всегда весело и шумно.

Чего только тут не услышишь! И о любви, и о покупках, и о делах родственников. Все обсуждается серьезно и досконально, с полной заинтересованностью.

Замужних мало. Почти нет. Я знаю только директора. Впрочем, ее не учитывают. Директор — официальное лицо. При ее появлении все стихают и даже за глаза называют по имени-отчеству.

Некоторые девочки были замужем. И тогда они с детьми. Или не были. Но тоже многие с детьми. Остальные готовятся замуж — их большинство.

Мамина жизнь сложилась иначе. Она, мама, у них как бы особняком. И при желании ее можно отнести и в ту и в другую группу одновременно.

Дело в том, что вот уже девять лет мама связана с Аликом, Георгием Борисовичем Росточкиным, самыми прочными и серьезными узами. Фактически он мамин муж, а мой отчим. Все это давно поняли и признали, но…

Алик постоянно борется за свою независимость, как он говорит — за свободу, и поэтому не закрепляет отношения официально, что, конечно, огорчает маму, заставляет ее постоянно тревожиться за свое будущее. А для женщины, если я правильно понимаю маминых девочек, «будущее» имеет первостепенное значение.

Что было у мамы раньше — не знаю. Но наверняка — ничего легкого.

Отца не помню. И вообще, кроме дедушки, никто нам не помогал. Сначала мама где-то работала, а вечерами училась, а я то в круглосуточном, то в продленке.

На Алика я вначале внимания не обращала. Приходил к нам всегда тихий, застенчивый, садился к телевизору. Не очень-то он был разговорчивый в то время. А мама начинала нервничать да покрикивать на меня без всякой к тому причины. Сходи в булочную! Ставь чайник! Накрывай на стол!

Я просто поражалась — чего она вдруг?

Особенно меня в Алике возмущало то, что он всегда приходил в гости с пустыми руками, даже цветочка не принесет. Мамины девочки, Лариса и Соня, чего только не притащат, если вечер у нас хотят провести, — понимают, на всех не напасешься. А Алик войдет, улыбнется, подергает меня за нос — это жест дружеского расположения, — повесит пиджак на спинку стула и сядет к телевизору, будто бы так и нужно.

Я однажды поставила на стол кофе и говорю:

— Торта не хватает. Никто не догадается принести…

Не от жадности я это сказала, а чтобы Алика проучить. Он сразу обиделся.

Мама тут же выговорила:

— Некрасиво, Люба. Если ты торта захотела, могла купить, булочная рядом.

Но в следующий раз он все же принес пачку печенья — значит, критика подействовала.

Есть у Алика и хорошие черты. Аккуратный. Наглаженный всегда, выбритый. У него свой портной. Свой парикмахер. Свои официанты в своих столовых. Свой театральный кассир. И это не от стремления к выгоде, а от пунктуальности и постоянства. Люди, как я поняла, такую привязанность ценят.

Как-то Лариса сказала:

— В наш век таких постоянных, как Алик, мало. Он не расписывается, Анна, с тобой потому, что не может менять установившийся порядок жизни. Но раз уж ты в сфере его привязанностей — не волнуйся, никуда он деться не может. Принимай жизнь такой, как она есть. Не трепыхайся. Если присмотреться, в его системе есть гарантия прочности.

Ссорилась ли мама с Аликом за девять лет — не знаю. Но несколько раз они расходились. Было, к примеру, такое: уезжал он вроде бы в командировку, а мамины девочки видели его на улице, и не одного.

На маму в те дни больно было глядеть. И когда он снова стал бывать у нас в доме, а мама — у него, я не выдержала и спросила:

— Чего вы, Георгий Борисович, ищете? Поглядите, какой преданный человек рядом с вами.

Он невероятно удивился. А перед прощанием отвел меня в сторону и сказал:

— Я, Люба, человек свободный. И свободой дорожу. Мама же у тебя тоже свободна. Неужели ты думаешь, что в других условиях мы будем больше счастливы? — Он помолчал немного и прибавил: — А потом, кто один раз разводился, тому не просто сделать второй шаг.

На следующий день мама пришла домой грустная. И вдруг спросила:

— Ты… ничего лишнего Алику не сказала?

Я ответила уклончиво:

— Чего это ты?..

— Не знаю, — говорит. — Но он мне сказал, что хотел бы немного один побыть, без людей… Странно все это…

Потом все образовалось. Мама повеселела и успокоилась, но я крепко запомнила эти дни. Да и Алика сильнее зауважала. А вдруг для него такое чувство свободы необходимо? Именно чувство, а не сама свобода. Какая же у него свобода в одиночестве, если самому приходится белье носить в прачечную, и обеды готовить, и квартиру прибирать. Тут-то я поняла его характер, и даже странная уверенность появилась у меня, что если женщине нужно чувство несвободы, даже чужой власти, то мужчине необходимо чувство свободы. И когда я это маме сказала, то она очень удивилась.

— Здорово ты подметила, — сказала она. — Мы с девочками эту мысль обсудили и пришли к согласию, что семья разваливается тогда, когда жены дают свободу мужьям, а им достаточно чувства свободы. А то и наоборот даже: если лишают их этого чувства, тогда происходит взрыв, революция.


Я вроде бы не засыпала, но когда увидела маму и Алика, то удивилась до чрезвычайности.

Выглядел Алик несколько торжественно: в зеленом костюме, в зеленом галстуке, в бежевой полосатой рубашке, а мама — как в трауре, даже черный платок на голове. Да и дверь она никогда так тихо не открывала. А тут неслышно, бочком, как на похоронах.

Алик повесил мамин плащ в передней, пропустил вперед.

Сели.

Я решила не опережать событий, послушать.

Алик чиркнул спичкой, закурил. Дунул папиросным дымом в потолок, заметил мамино недовольство, открыл окно и уселся боком на подоконник.

— Ну, — сказала мама. — Что будем делать?

И заплакала.

Я этого не ожидала. У меня сдавило горло, подкатилось к глазам, и пошло.

Она, конечно, меня жалела, а я, если честно, — ее.

Неустроенная у меня мама, беспомощная. И с Аликом у нее нет покоя. Какой же это покой, если он только о своем чувстве свободы думает, радуется, что нет у него настоящей семьи, а так — налаженный быт. Ну кто ему еще нужен? Трудно у нее получается все, у девочек легче. Непрактичный она человек.

Тетя Лариса разочаруется в ком-то, выговорится на работе, отведет душу, а на следующий день снова как стеклышко. И кто-то всегда с ней рядом, редко одна бывает. А мама все с Аликом, с Аликом, а он знает, что она только его любит, вот и показывает характер.

Я вдруг разозлилась, что они и тут вместе пришли. Кто его звал? Кому нужно участие чужого эгоистичного человека? Были бы мы одни, выпили бы чайку и проболтали бы половину ночи.

Мама повернулась к зеркалу, попудрила нос, сказала спокойнее:

— Нужно, Люба, обсудить, что дальше делать…

Я плечами пожала:

— Работать пойду, какие сложности.

— Куда?

Прошлась по комнате, собрала разбросанные мною вещи.

— Я сейчас с девочками советовалась, Лариса обещала у кого-то спросить. Не в музее же тебе сидеть с пенсионерками…

Алик потушил сигарету. Он будто бы ждал, когда ему дадут слово.

— Разрешите постороннему?

Я подумала: посторонний — он посторонний и есть, чего от него ждать.

— Я разговаривал с начальником нашего конструкторского — это сразу после твоего, Аня, звонка, — дочь, сказал, не поступила…

Мама аж побледнела.

— Он попросил Любу зайти.

Наступила тишина, которой на этот раз действительно подходило определение — гробовая.

А у мамы такое растерянное лицо! И хочет и не может она поверить своему счастью. Ну что ей тут скажешь, самой большой и самой доверчивой девочке из всех девочек экскурсионного бюро? Не убедишь же ее, что все равно Алик предпочтет свободу, не так легко дождаться от него справедливости.

— Спасибо, — говорю вежливо, — Георгий Борисович, но мне, думаю, проще не у вас в КБ работать. Дочь — это же лишние для вас разговоры. Все знают, что вы человек независимый, будут мне вопросы задавать.

Он помолчал немного, согласился.

— Ты, конечно, права, — говорит. — Но я думаю, нужно устроиться, а тогда я тебя в племянницы перепишу. — Он улыбнулся. — Сделаю вид, что меня не поняли, я говорил о дочери двоюродного брата. Главное, чтобы ты хорошо работала.

— Да, да, да, — что-то забормотала сбитая с толку мама.

Я разозлилась. Он и здесь умудрился обидеть ее.

— Значит, я вам буду двоюродной племянницей, это тоже нужно запомнить.

Он улыбнулся, сказал уклончиво:

— Какая разница — кем? Главное, как я к тебе отношусь.

— Конечно, — говорю, а сама на маму поглядываю. — Только я уже с Верой о работе договорилась, так что не стоит хлопотать. Спасибо.

Мама ахнула.

— Неужели в сапожную мастерскую?! — Теперь она искала защиты у Алика. — Люба, подумай, чему ты там научишься? Сапожники — народ грубый. Иди лучше на завод, к станку, руки у тебя есть.

— Да какая же разница! — отмахнулась я. — А Вера обещала подготовить из меня приемщицу — получится, говорила, рублей сто в месяц.

— Дело не в деньгах, — сказал Алик.

— И в них тоже. — Я взъелась. — Мы с мамой одни. Ей и одеться нужно. Как давно, мама, ты не шила себе платья…

Алик прошелся по комнате, он делал вид, что мои реплики не имеют к нему отношения.

Засвистел чайник. Алик бросился на кухню, а у мамы появилось злое выражение на лице.

— Зачем ты? — зашептала она. — Подумает, что я хочу больше, чем он мне дает…

— Ничего он тебе не дает, — отрезала я. — Ну чего он явился?

— Ради бога! — перепугалась мама. — Он же с чистым сердцем. Ты слышала, как он тебя назвал?

Она постеснялась повторить: дочь.

— А потом, — уже тише и просительнее сказала мама. — Ты взрослая, Люба. Выйдешь замуж, а я останусь одна. Алик ведь меня любит.

— Так не любят, — решительно сказала я.

— По-разному любят, — вздохнула мама.

Алик внес чайник, и мы замолчали.

— Ну, девочки, — он зазвенел чашками, поставил их рядом, стал наливать заварку. — Выпьем чаю за новый Любин этап.

Снял пиджак, галстук, нашел распялочку и аккуратно все это повесил. Потом пригласил нас к столу.

— Жаль, что нет ничего более крепкого! — Он доброжелательно хохотнул.

Мама ногой придавила мою туфлю: это была мольба, просьба сохранить мир.


Утром я дала Вере свое окончательное согласие. Она сказала: «Не пожалеешь» — и велела вечером заглянуть — скажет, когда оформляться.

Потом я снова проводила ее до автобуса. Домой возвращаться не хотелось, и я поехала к маме, тем более что вчера нам с ней не удалось толком поговорить из-за Алика.

Экскурсионное бюро находилось прямо в саду, в небольшом историческом домике, шедевре архитектуры восемнадцатого века, имеющем название «Кофейный».

Это было странно, так как мне казалось, что только последние годы он свое старинное название начал серьезно оправдывать.

Кофе в домике начинали варить буквально с утра, для этой цели у девочек имелось самое современное оборудование: спирали, спиртовки, кофеварки разных конструкций. Баночки с кофе стояли на столах, лежали в ящиках среди садовых циркуляров и научных фолиантов, а кофе пахло на много метров окрест.

Надо сказать, что мамин сад — одно из красивейших мест города. Особенно я люблю его ранней осенью, когда начинают опадать листья и дорожки устилаются легким шелестящим ковром. А если задержишься здесь до ночи, когда на набережной зажигаются фонари, то мертвенный свет от них пробивается сквозь оголенные ветви и ты вдруг замечаешь застенчивые, внезапно застигнутые холодом, полуодетые фигуры мраморных богинь.

Много раз я засиживалась здесь одна, пряталась где-нибудь на боковой скамейке от ночного сторожа, а потом, когда сад пустел, поднималась и подолгу бродила по его дорожкам. Далеко побрякивал трамвай, Нева едва слышно омывала камни набережной. Похрустывали под ногами мерзлые ветки.

Пожалуй, утром я здесь никогда еще не была. Сад показался мне сонным. Неподвижный сторож стоял у входа, глядел в одну точку. Лебеди застыли на воде. А на скамейках разместились пенсионеры, еще не разговорившиеся между собой, полупроснувшиеся, с застывшими лицами. Старая привычка к раннему пробуждению механически вынесла их из жарких комнат, и теперь, не обнаружив привычного дела, они пытались продолжить оборванный сон.

Кофейный домик пока не источал кофейных запахов — там никого не было. Все заперто и спокойно. Сад еще не жил музейной жизнью, а только готовился к ней.

Я отошла на дальнюю скамейку — отсюда был удобный обзор.

Первой промчалась Лариса. Высокая, длинноногая. И тело такое же: гибкое, упругое, пружинистая вся — смотреть приятно. Шаг мужской, широкий, голова откинута, профиль четкий, будто бы его ножницами вырезали, волосы с золотистым блеском, развеваются.

Пробежала Соня, Софья Семеновна, Ларисин антипод, самая мелкая из маминых девочек. Глядя на нее, все хочется уменьшительными именами называть: носик, губки, ротик. Удивится она или обидится, сложит губки бантиком, носик вздернет, обнажит два небольших передних зубика, — типичный кролик. Единственно, что у Сони значительное, — волосы. Черный шар. Мама не раз советовала ей прибрать их, стянуть ленточкой, чтобы не торчали. Не хочет. Это, говорит, делает мое лицо особенно оригинальным, похожим на Анжелу Дэвис.

Экскурсию они ведут с Ларисой по-разному.

Лариса говорит свободно, фразы короткие, ясные, жест широкий. Не жест, а взмах. Поднимет указку — не экскурсовод перед группой, а полководец. Я всегда восхищаюсь ею.

У Сони иначе. Протарахтит быстро-быстро, прыгнет в сторону. Скажет что-то еще и опять прыгнет. Вроде кенгуренка. Но самое главное, текст своей экскурсии она уже так знает, что, пока группу ведет, обо всем передумает: и чего купить на ужин, и куда завтра сходить. Вроде бы две Сони существуют: одна говорит, а вторая, не мешая первой, думает.

А вот и мама! Промчалась мимо, поглядывая на часы, — директор терпеть не может, когда сотрудники опаздывают.

Я снова пожалела, что не на маму похожа, а, видимо, на отца. Красивая она! Выше меня, что, как известно, нетипично для нашего времени, когда все нормальные дети гораздо выше своих родителей. С Соней меня, конечно, не сравнить, но Юра легко меня под мышкой прячет. И ноги у мамы стройные, подъем высокий, как у балерины, а у меня с детства плоскостопие, и я из-за этого предпочитаю туфли без каблуков. С каблуками-то красивее, понимаю, но если надену, то к вечеру не знаю, куда ноги пристроить, — гудят.

Дунул ветер с Невы, и до меня долетел острый и приятный запах кофе. Значит, работа в домике началась. Приоткрыла дверь — все штепселя включены, спирали работают, идут утренние приготовления.

Лариса первая увидела меня, обрадовалась.

— Будешь кофе?

— Выпью.

Мама подняла на меня глаза и тут же принялась листать какие-то бумаги. Мой приход не удивил ее.

Я присела рядом.

— Ну? — спросила она. — Что надумала за ночь?

— Ничего нового. Я уже дала Вере согласие.

Она откинулась на спинку стула, поглядела на меня с осуждением.

— Чему ты у сапожников научишься? Да и Вера — на шесть лет тебя старше, какая она тебе подруга.

Не закончила, махнула рукой.

Подошла Лариса с кофейником, поставила его на пепельницу, чтобы не испортить стол, присела сбоку.

— Идет работать в сапожную мастерскую, — пожаловалась мама.

Лариса налила чашку, отхлебнула глоток, кивнула. Ко мне или к качеству кофе относился этот кивок — неясно.

— Представляешь, первая экскурсия у меня в двенадцать. Сделали расписание! А встала чуть свет.

— Без дела толчемся, никто времени нашего не жалеет, — согласилась мама.

— Могла еще два часа спать… — Она зевнула в подтверждение своих слов, повернулась в мою сторону. — Решила и молодец! Хуже, если бы твоя дочь ничего сама решить не могла. Решительных я уважаю. А что в сапожную мастерскую — так ведь и там люди. И может, поумнее институтских найдутся.

Она ткнула маму в плечо, как мальчишка, сказала с вызовом:

— Ну что ты, Анна, страдаешь? Поработает год — разве плохо? Я до этого экскурсионного бюро восемь лет добиралась. И санитаркой была. И подсобницей на заводе. Даже пожарником. И не жалею, все на пользу пошло.

Сзади высокий писклявый голос спросил:

— Можно, девочки?

Лариса отодвинулась, а Соня уже протискивала между нашими стульями широкое кресло. Села, оглядела всех с сочувствием:

— Ты, Анюта, не переживай. В наше-то время как было? Не хочешь учиться, а институт все равно кончаешь. А теперь только и слышишь: того зарезали, этого. Хирургия какая-то, а не вступительные экзамены. — Она помолчала, хитро поглядывая на меня. Что-то было в ее взгляде припрятано. — А я уже кое с кем договорилась о Любе…

Вопроса не последовало.

— Будет работать в Академии наук.

— Ну? — обрадовалась мама.

Лариса кашлянула, спросила осторожно:

— Кем?

— В животнике.

— Где?

— Ну, в животнике, с крысами…

— Иди ты, — сказала Лариса беззлобно. — Очень Любе нужны академические крысы. Она уже в сапожное ателье устроилась, директором.

Я так и знала, что Соня поверит.

— А что? — сказала Соня с явным одобрением, — Здорово! Да кому нужно наше высшее? Учишься, учишься, а потом сто рублей. А Любка небось сразу двести отхватит.

— Триста, — сказала Лариса.

— Ба-атюшки! — ахнула Соня. — Триста?

Ее лицо вытянулось, в глазах появился испуг.

— Ладно, — сказала Лариса. — Перестань чужие деньги считать, лучше ответь, когда отдашь долг за костюм. Меня давно спрашивают…

Сопя поставила чашку, виновато заморгала:

— Отдам. Только пока у меня нет. Может, немного с получки…

— Не нужно было брать, раз не можешь отдать вовремя, — осуждающе сказала Лариса. — Давай перезаймем у девочек…

— Девочки! — крикнула Лариса, перекрывая общий равномерный гул. — Скинемся для Сони по пятерке, ей с долгом не расплатиться!

Она взяла листок бумаги и начала составлять список. Деньги посыпались на стол.

Соня молча глядела на растущую кучку, морщила лоб.

— Хватит! — остановила Лариса и протянула Соне список. — Держи для памяти.

Сложила пятерки, пересчитала, добавила свою:

— Отнесу, пожалуй. Все равно время пустое. Может, проводите?

Мы вышли в сад. Все за этот час вокруг изменилось. Высоко над нами стояло солнце. Ветерок перекидывал листву на дорожках. Темно-коричневые индонезийцы стояли около бледных мраморных статуй. Длинная очередь тянулась к музею. Правее виднелась вывеска «Кафе» — двери были распахнуты.

— Зайдемте, — сказала Лариса. Она крепко держала нас под руки.

— Стоит ли?.. — робко сказала мама, но подчинилась.

Мы вошли. Конопатая, всем известная в саду Маня выглянула из-за прилавка, узнала своих.

— По шампанскому, Маня, — сказала Лариса. — У нас праздник. Анина дочка сегодня устроилась на работу.

— А мне казалось, она у тебя собиралась учиться.

— Кончила, — улыбнулась Лариса.

— Молодец, — буфетчица поставила передо мной бокал с шампанским. — Не то, что мы раньше.

Она потопталась около нас, сказала несколько виновато:

— Только, девочки, в кредит не могу. Ревизию обещались…

— Расплатимся, — Лариса вынула кучу Сониных денег.

Маня сразу же откатилась.

— Пусть знает, — подмигнула Лариса, — что мы тоже не лыком шиты. — Подняла бокал, прикоснулась к моему и маминому.

— Волнуюсь я за Любку, — сказала мама. — Понимаю, трагедия небольшая, что не поступила, а тут, — она показала на грудь, — болит и ноет.

— Ерунда! — сказала Лариса. — Все у твоей дочери будет нормально. А опыт ей не помешает. За Любину удачу…

— И на ответственную работу идет твоя дочь? — спросила из-за прилавка Маня.

Мы переглянулись.

— На ответственную, — серьезно подтвердила Лариса. — На безответственную, Маня, наша девочка не согласилась бы.

— Ясное дело, — кивнула буфетчица. — Вот я когда-то не пошла в театральный буфет, зато теперь четвертый год на улице мерзну…


…Дверь открыл Иван Васильевич, стоял в дверях огромный и сонный, усталым взглядом смотрел на меня. Из кухни вынырнула Евдокия Никитична, маленькая, толстощекая, рот — бублик, нос — пуговка, глазки — вишенки.

Евдокию Никитичну я очень люблю, добрая она и гостеприимная.

— Любаша! — обрадовалась она. — Заходи. А Вера вот-вот придет, уже время…

Иван Васильевич прихлопнул дверь, пошатал ее немного, проверил. Подумал и наложил крючок. Потом пошел к телевизору.

— Чего показывают, Вань?

Заскрипело кресло. Иван Васильевич уперся локтями в колени, уложил в ладони подбородок, застыл перед экраном.

— Чего надо, то и показывают.

— Хорошее?

— Ерунду.

— Завтра чуть свет вставать. Поспал бы…

— Успею.

Мы вошли в кухню. Евдокия Никитична смахнула со стола крошки, двинула стул в мою сторону.

— Сейчас покормлю, — сказала она.

Вытащила из холодильника салат, заливную рыбу, поставила кастрюлю со щами на плиту и тут же помчалась в комнату — в буфете у нее были пироги с картошкой.

— Ешь, сиротинушка, — приговаривала Евдокия Никитична, подкладывая салат. — Мало будет — котлетку пожарю.

Я отодвинула тарелку — хотелось передохнуть.

— Это хорошо, что ты решила с Верушей работать, с ей не пропадешь. — Приложила руку к щеке, задумалась. — А вот с одним худо, Любаня, ой, худо. Ночью то на один бок лягу, то на другой, а от мыслей не увернешься…

Она заметила мое удивление, вздохнула.

— Одна она все, одна, а время, Любаня, идет. Тебе девятнадцатый, а Веруне — двадцать четыре, детишек пора иметь… — она всплеснула руками. — И куды только женихи-то попрятались?! Недавно табунами ходили… — Поглядела на меня с жалостью, спросила: — Нет у тебя кого из хороших? Познакомить бы…

— Зря, тетя Дуся, убиваетесь. Если Вера захочет…

— Хочет она, хочет, — уверенно сказала Евдокия Никитична. — Только нету… А мы с Ваней немолодые уже. Ему за шестьдесят, мне немногим поменьше. И главное-то, что все у нас есть: и дача, и машина, а внуков…

Из столовой донесся громкий командирский голос, потом начали стрелять из орудий. Снаряды рвались где-то рядом.

— Воюют в телевизоре, — вздохнула Евдокия Никитична.

И снова тревожным шепотом повторила:

— Так ты скажи… Есть у тебя кто?

Я вдруг вспомнила Игоря. Она заметила что-то в моих глазах, придвинулась ближе.

— Есть…

Теперь отступать было поздно.

— Кто?

— С милиционером познакомилась. Чуть меня на мосту не оштрафовал. Хороший, по-моему, человек, только не очень красивый.

Она отмахнулась:

— Не с лица воду пить. Был бы самостоятельный, и чтобы дом любил, как мой. Ивана-то Васильевича от дома только с досками оторвать можно.

Она приложила палец к губам и кивком пригласила меня к Вере в комнату. Раскрыла шкаф.

— Видала, брюк сколько! У моего и половины за всю жизнь не было. Я еще те, в которых он женихался, помню… — Она неожиданно крикнула: — Вань! А если бы у тебя зять милиционером работал, тогда как?

Щелкнул телевизор, стало тихо.

— Где ты милиционера взяла?

— Люба предлагает.

— Может, и ничего, — сказал Иван Васильевич после молчания. — Главное, чтобы дом любил.

Она засмеялась, прикрыла рот ладошкой.

— Полюбит, когда детишки пойдут… — Повернулась ко мне, подмигнула: — Давай, Любаня, постарайся. Мы сватью без подарков не оставим.

— Да что вы, тетя Дуся! — сказала я. — Тут другое дело: не знаю, как договориться — он в общежитии живет…

— В общежитии! — ахнула Евдокия Никитична. — Ну я и накормлю же его — вздохнуть не сможет… А приглашать к нам дело простое. Скажи, есть у меня подружка хорошая, самостоятельная.

В столовой телевизор рычал мужским басом, потом перешел на женский визг.

— Чегой-то хорошее показывают, — сказала Евдокия Никитична, увлекая меня в комнату.

Иван Васильевич полулежал в кресле, рот его был приоткрыт, голова откинута, — он спал. Руки Ивана Васильевича свешивались до пола, кулаки упирались в ковер. Евдокия Никитична поставила рядом два стула, уселась и подтолкнула Ивана Васильевича в бок. Он открыл глаза, сел как прежде: локти в колени, подбородком уперся в ладони и снова уставился в экран, будто бы и во сне следил за тем, что происходило в фильме.


У Юры в окнах горел свет. Народу на набережной почти не было. Парни с гитарой сидели на парапете, сюда едва-едва доносилось их пение. Шагах в двадцати на скамейке полулежал мужчина: ноги вытянуты, руки заложены за голову, взяты в замок, взгляд — в небо. А там облака, как разрывы шрапнели, да ровный диск луны.

Я обошла эту странную фигуру и внезапно узнала Владимира Федоровича. Он поднял голову, увидел меня.

— Люба?

Он уже сидел ровно — худые колени острыми углами поднимались вверх.

— Тепло! Хорошо, тихо. Вот написать бы такую ночь, но ведь лучше этого не напишешь…

Опять откинулся на спину, вывернул руки и потянулся, точно хотел снять с неба лунный диск.

— Не напишешь, — повторял он. — А человек все пытается состязаться с природой… И проигрывает.

— Вы художник? — Я села рядом…

Владимир Федорович не ответил.

— Странно, — сказал он. — Писал натюрморт — нравилось, а сейчас вспомнил — и стало стыдно. Плохо, очень плохо…

Он опять застыл, откинул голову, острая борода поднялась. Вынул сигареты, взял одну, чиркнул спичкой.

Его лицо на короткий миг осветилось. Он сказал:

Кому назначен темный жребий,

Над тем не властен хоровод.

Он, как звезда, утонет в небе,

И новая звезда взойдет.

Затянулся глубоко, выпустил кольцо дыма.

— А Федор Николаевич тоже художник?

— Нет. Был учителем литературы, директором школы, но это все было давно, очень давно, Люба.

Владимир Федорович поднялся:

— Пора идти. Я отца одного оставил. Стараюсь этого не делать. Боюсь. Каждый день приступ. И главное, он врачей вызывать не разрешает. — Протянул мне руку, попрощался. — Извините, — сказал он и быстро пошел через дорогу, к дому.


Дверь у Федоровых оказалась приоткрытой. Я хотела прихлопнуть ее, но в коридоре неожиданно вспыхнул свет и я увидела Владимира Федоровича с эмалированным тазом. Он торопился в комнату, толкнул дверь ногой — вода плеснулась, растеклась по полу, — Владимир Федорович застыл на секунду и тут заметил меня.

— Люба, — не удивился он. — Зайдите. Пособите немного… — И исчез.

Я прошла в первую, проходную комнату и остановилась. Беспорядок был фантастический — стол почти у дверей, стулья перегораживали проход, какие-то бутылки и рамы на полу, — мне некогда было все это разглядывать.

До следующей двери я все же добралась, нерешительно ее отворила.

Владимир Федорович стоял согнувшись около кровати старика, пододвигал ему таз с горячей водой. Потом я увидела шприц, Владимир Федорович положил его в стерилизатор.

Федор Николаевич, худой, с выпирающими ключицами, с желтым больным лицом, вроде бы глядел в мою сторону, но наверняка ничего не видел.

— Смените на более горячую или подлейте, — попросил Владимир Федорович. — Горячая ему хорошо помогает.

Я принесла кастрюлю, подлила в таз. Теперь я глядела на впалую старческую грудь, на всклокоченную бороду, на прыгающую жилу на шее и боялась шелохнуться.

— Скоро ему полегчает, — сказал Владимир Федорович. — Оказывается, и этому можно научиться. Делаю уколы, лечу сердечную астму, разбираюсь не хуже «неотложки».

Старик неожиданно поднял голову. Он все еще хрипел, в углу рта блестела серебряная паутинка, но глаза с каждой минутой становились яснее.

Он узнал меня.

— Я позвал Любу, не возражаешь?

Владимир Федорович присел на корточки, насухо вытер стариковские ноги, надел на них валенки, передал мне таз.

— Попробуй уснуть, папа.

Встряхнул одеяло и прикрыл сидящего в подушках старика.

— Я буду рядом, не волнуйся, — говорил он, отступая к двери. Повернулся ко мне и шепотом спросил: — Чаю хотите? Только без сахара. Забыл купить. Впрочем, у нас, кажется, есть вафли.


На кухне зазвенела и покатилась крышка чайника, заурчала вода из крана. Теперь я могла осмотреться.

Холостяцкую квартиру я уже однажды видела. Несколько лет назад мама взяла меня к Алику. Все в его комнате знало свое место, стояло так, как и положено стоять: кресла были словно привинчены, едва я подвинула одно, как Алик подошел сзади и поставил по-прежнему. Пальто висели в шкафу, на распялочках, костюм под простыней, чтобы не пылился, на подоконнике вазочки с цветами. И первое, о чем я тогда подумала, как маме тяжело с ним.

У Федоровых все было иначе. На столе выстроились яркие причудливые флаконы, тут же на разбитом прямоугольном блюде лежали сморщенные, сухие персики и гранаты. Подтеки краски засохли на полу — несколько длинных пунктирных дорожек, будто кто-то специально стряхивал кисти.

На многоступенчатой полочке около окна стояли еще флаконы и бутылки.

И все же главным в комнате были картины. Они висели на стенах, заполняя пространство с такой густотой, что обои почти не были видны. Без рам, с рядами загнутых гвоздей на подрамниках, с лохматящимися краями холстов, — видимо, эта внешняя сторона не очень волновала художника.

На картинах были те же флаконы красного, синего, зеленого цвета, дутые и вытянутые, по одной и группами. Они то стояли на намечающейся плоскости стола, то утопали в складках скатерти, составляя странное единство.

Владимир Федорович вошел в комнату, позвякивая чашечками, и поставил на стол.

— Пейте. У вас еще будет время рассмотреть все это…

Отхлебнул первый, пододвинул мне вафли.

— Расскажите, что у вас с институтом?

— Теперь это не имеет значения. Иду работать.

— Куда?

— В сапожное ателье.

Он кивнул.

Я невольно смотрела на стены. Картины притягивали мой взгляд. Высохшие гранаты лежали на блюде, а рядом стоял причудливый флакон с вдавленным боком, и на него откуда-то падал свет. Ах вот, из окна. Прямоугольный блик лежал на его поверхности.

Я пожалела, что рядом нет Юры. Мне всегда становилось жалко, если я не могла своей радостью поделиться с ним.

— Времени не хватает работать, — пожаловался Владимир Федорович. — Фактически для живописи у меня остаются ночи. Когда спит отец. А потом я еще должен сделать другое — «окна позора» для трамвайного управления. «Гражданин Свистунов оштрафован за безбилетный проезд». Вот моя творческая сфера.

Он странно рассмеялся.

— Но почему у вас везде стекло? Случайно?

— Нет. Иногда мне хочется писать другое, совсем другое… — Он не закончил мысль, сказал иначе: — Но вообще-то, разве это пустяк — выявить душу предмета, оживить его, обласкать собственным чувством, превратить в поэзию? Красота, я уверен, не лежит и не валяется, и задача художника — ее увидеть и показать другим…

Он улыбнулся как-то робко, словно бы попросил прощения за такую длинную фразу, но внезапно насторожился, шагнул к двери.

Через несколько минут Владимир Федорович вышел от старика.

— Отец хотел бы поговорить с вами, — сказал он. — Не пугайтесь… Зайдите.

Старик полусидел в кровати, откинувшись на подушки. Он все еще был измучен приступом, дышал тяжело, синие полосы, будто грим, бежали по его щекам.

Я остановилась в дверях, испытывая страх и неуверенность.

Видел ли он меня, не знаю. Рука его согнулась в локте, длинный указательный палец шевельнулся, приказал мне приблизиться.

Я подчинилась.

Он накрыл своей крупной ладонью пальцы моей руки, но глаза его что-то искали на потолке.

— Люба, — сказал он и словно бы прислушался к тому, как звучит мое имя. Какое-то тревожное воспоминание пробежало по его лицу. Он попытался сесть, но сил не хватило, и он дважды падал навзничь.

Владимир Федорович помог ему, подбил подушку под спину, создал опору и, положив на плечо старика ладонь, попытался его успокоить.

— Папку! Дай папку! — потребовал старик.

Зрачки его покачивались, и мне показалось, что он ничего не видит в комнате.

Владимир Федорович подошел к шкафу, достал с полки старую, черной кожи, папку, протянул отцу.

— Здесь! — говорил Федор Николаевич, пытаясь развязать узел дрожащими пальцами.

Открыл крышку — бумаги и какие-то фотокарточки веером рассыпались по одеялу, разлетелись по комнате.

Он наконец достал потрепанную серую большую тетрадь, помахал ею.

— Классный журнал сорок первого года! Погляди, какие отметки!

Он протянул мне журнал.

Я отступила.

— Возьмите, Люба, — попросил Владимир Федорович и даже подтолкнул меня к отцу. — Он хочет рассказать вам…

Я подчинилась. Лихорадочный блеск нарастал в глазах Федора Николаевича. Мне было страшно, — теперь я и сама видела: это душевнобольной.

— Пока не появился журнал, дети не хотели верить, что у нас школа.

Он подался вперед, сам перелистнул мне страницу. Сверху было написано «литература», дальше столбиком три фамилии, а в каждой разграфленной клеточке стояло «отлично».

— До войны у меня считалось невероятным получить «отлично», правда, Володя? А в блокаду я их ставил щедро. Если даже они не запоминали урока — я ставил. У детей в сорок первом резко ухудшилась память. Знаешь, я заметил, дети хуже нас, взрослых, переносят голод.

Он вдруг спросил:

— Теперь какой год?

Я сказала.

— Уже?! — Он удивился.

Что-то, видно, считал про себя, шевелил губами.

— Они волновались, когда я уходил. Плакали. Я брал журнал и говорил, что иду на работу. И это была правда. Я давал одной девочке уроки. И брал за урок кусок хлеба.

Он задумался, пожал плечами.

— Какое это было униженье, Люба! Сытый, капризный ребенок. Но я не мог не пойти. Не имел права. У них я еще выменивал вещи. И получал хлеб. Меня ждали девочки. Три девочки из моей школы, у которых никого, кроме меня, не осталось…

— Папа, не нужно!

— Нужно, Володя, нужно! Сегодняшние должны знать про это. Я давно собирался рассказать Любе. Я ждал. Я рад, что она у нас.

Хрипов становилось больше.

— Это был богатый дом. Очень. Богатый хлебом. Мать работала в столовой, на раздаче. В блокаду, Люба, это была особая должность! Она говорила: «Куда вам столько?» Но я брал все, что она давала. И нес детям. Их глаза всегда были рядом. И в глазах — голод! Знаешь, я выходил из комнаты, когда они ели. Взрослый человек может перетерпеть, если нужно. Ребенок — не может.

Он провел по лицу рукавом халата.

— Тот последний день начался удачно. Я отнес им картину. Портрет моей матери, написанный Репиным. Мама была артисткой Александринки. Я не предполагал, что смогу за портрет получить половину буханки. И еще кирпичик пшенного концентрата. Сама посуди, кому нужен Репин в блокаду?.. Я шел быстро. Спешил к детям. Я знал, как они меня ждали…

— Папа! Дальше я сам доскажу Любе…

— Дальше ничего не было, Володя! Конец. Наружная стена нашего дома отваливалась, как ломоть…

Он всхлипнул и захрипел еще больше.

А потом я бегала на кухню за горячей водой. Владимир Федорович жгутами перевязывал отцу ноги — это вроде бы помогало при астме, — давал чаю, просил запить какие-то таблетки.

— Нужно поспать, папа. Люба у нас еще будет…

Глаза старика начали слипаться. Я тихонечко отходила к двери. Старик увидел, что я ухожу, и крикнул:

— Мне нужно еще рассказать тебе что-то! В блокаду у меня жили три девочки. И представляешь, одну звали Люба. Они погибли…

Он что-то бормотал еще, потом затих. Дыхание выравнивалось, лекарства делали свое дело.

Мы вышли на лестницу. Я отчего-то спросила:

— Все, что говорит Федор Николаевич, — правда?

Владимир Федорович поглядел на меня и не ответил.

— Идите, Люба. Спокойной ночи.

Он повернулся, и за моей спиной щелкнула дверная задвижка.


Автобус был переполнен. Меня прижали к задней двери. Вера пробилась к водителю. Оттуда она подавала мне какие-то знаки.

Вышли остановкой раньше, решили зайти в мясной магазин. Первый рабочий день, наставляла Вера, нужно провести блестяще.

— Главная задача — накормить мастеров так, чтобы они поняли: с твоим приходом наступил праздник. А ты можешь, — убеждала она. — Я это знаю. Постарайся. Купим мяса, а деньги соберем после… Даю вроде бы взаймы.

Я не возражала. Приготовить я могла, если это кому-то нужно.

Магазин был напротив. Мы постояли на перекрестке, пережидая поток машин, потом регулировщик в будке дал «зеленый» и махнул нам рукой.

— Не твой знакомый?

— Нет.

— Ну ты и дала. Пообещала родителям собственного милиционера в хозяйство. Подняла неслыханное волнение в доме. А мне, можно сказать заинтересованному лицу, — ни гугу. Как же это так, подруга?! Выкладывай паспортные данные. Имя. Фамилия. Возраст. Есть ли благодарности? Сколько классов кончил? Предупреждаю, я за двоечника не пойду. Мне нужен отличник боевой и политической подготовки.

Слушала она меня с иронией, но интерес к рассказу был четкий.

Магазин уже открыли. У прилавка толпилась очередь. Вера двигалась решительно, извиняясь, а то и просто раздвигая бабушек с кошелками, — жест ее был целеустремленным и твердым.

Кто-то все же усомнился в наших правах, перекрыл путь, потребовал объяснений.

— Халатик, пожалуйста, — крикнула через головы очереди Вера. И, обернувшись к тому, кто осмелился ее задержать, сказала сурово: — Гражданин, вы мешаете эпидстанции.

К ней тут же шагнул высокий старик, сказал торопливо:

— У меня есть претензии к магазину по части хранения мяса в рефрижераторе…

Сердце мое испуганно затрепыхалось. Вера глядела сквозь жалобщика.

— Я занимаюсь воздухом, — сказала она. — Чистотой. Если у вас есть что-то по поводу запыленности — пожалуйста, а рефрижератор — это уже другой отдел…


Директор ателье удивил меня. Он как бы еще не был похож на директора.

Облик истинного директора олицетворял для меня директор нашей школы. Это был пожилой, худощавый, хмурый человек в очках, с поджатыми тонкими губами, к которому мы все, да и наши родители, испытывали благоговейное почтение. Учителя буквально деревенели, когда он возникал на уроке. Чем это было вызвано, сказать трудно. Он никогда не повышал голоса, не наказывал, не отчитывал. Он только молча ходил по коридору на больших переменах, и движение постепенно успокаивалось, а голоса затихали.

А здесь рядом с Верой стоял худенький мальчик с редкой бородкой, с институтским значком на лацкане, подтянутый и несколько виноватый, если судить по блуждающей и неуверенной улыбке.

— Вот вы какая, Савельева, Вера Ивановна о вас говорила. Ну, условия вы знаете. Обязанности тоже. Садитесь за мой стол, пишите заявление, а я отвезу в управление. Я уже предупредил там, что беру человека…

Он отодвинул какие-то бумаги и показал на свое кресло.

Пока я писала заявление, Вера листала пачку накладных, потом энергично стала бросать костяшки на счетах, а директор отмечал что-то в блокнотике. Со стороны казалось, что начальство скорее Вера, а он подчиненный, так строго и решительно она с ним разговаривала.

Наконец она сложила накладные в картонную папку, перевязала тесемочками.

— Если что будет трудно, звоните, — сказала она. — Я объясню.

Я тоже закончила свое дело, передала бумагу. Вера прочла ее внимательно и, ничего не прибавив, положила мой лист в ту же папку.

— Я, пожалуй, пойду, — попросился директор у Веры. — А вы дальше обращайтесь к Вере Ивановне, она моя правая, можно сказать, рука. Сложностей не будет. Разве обед приготовить…

— Это она мастерица, — заверила директора Вера. — Советую вам сегодня поспешить на ее премьеру…


Потом мы обходили мастерскую и Вера знакомила меня с мастерами. Парни похохатывали нам вслед, острили. Девушки, ушивщицы и клейщицы, как объясняла мне Вера, поглядывали с любопытством: какая она, новенькая? Чего можно от нее ждать?

Невозмутимыми были старички сапожники, они сидели на своих стульчиках-липках, среди непочиненной обуви, уложенной на полу и на верстаке, и «колотили» план.

Стихнул гудящий токарный станок. Из-за него выглянул белобрысый парнишка с девичьим румянцем на небритых щеках и с длинными до плеч волосами.

— А ничего девушка, — одобрительно сказал он. — Все на месте.

— Это у тебя не все на месте, — строго сказала Вера. — Гляди, как разбросал обувь. Лучше переживай, Вавочка, за свой план.

— Девушка сверх плана, — острил Вавочка.

— Не выйдет, — сказала Вера. — Любино сердце принадлежит молодому хирургу.

— У нас все профессии равны, — не сдавался Вавочка.

В первый же час на кухне успели перебывать ребята всей мастерской. Вавочка возникал трижды. Он явно перестал работать. Останавливался в дверях, принюхивался к бурлящему борщу, прищелкивал языком. Верхняя губа его поднималась домиком, обнажая прямые белые зубы, круглый с ложбинкой нос слегка шевелился, и Вавочка почему-то становился похожим на херувима.

— Мировой запах! — говорил он, усаживаясь на табуретку. — Так у нас еще никогда не пахло.

Вера тоже забегала ко мне. Зачерпывала борщ из кастрюли, дула на него и, сложив губы трубочкой, шумно всасывала.

— Прибавь соли, — советовала она.

Пока варился борщ, я успела прибрать в мастерской. Дел было много, но я постоянно думала о Юре. Как у него?

И все же не только Вавочка запомнился мне. На стульчике-липке трудился маленький человек без возраста. Со спины он казался молодым. У него были сильные мускулистые руки, густая прическа-бобрик, мощная шея. Человек обернулся — нет, он оказался не молод! В мою сторону был брошен острый взгляд.

Он кивнул, а его рука уже шарила в куче обуви, отобрала нужную туфлю и стала мять ее, словно тесто. Потом большой палец торопливо проехал по ранту, отыскал дефект, проник внутрь, сделал дыру пошире, и сапожник, прищурившись, поглядел одним глазом в туфлю, точно в подзорную трубу. Черное облако скользнуло по его лицу: мастер думал.

В это же самое время вторая рука захватила металлическую «лапу», установила ее между ног.

Молоток пробежал по подошве, точно палочки ксилофониста перед тем, как начать партию, застыл над каблуком. Сапожник неожиданно скосил взгляд в мою сторону, улыбнулся.

И тут началось!

Туфля подскакивала на «лапе», будто дышала. Губы сапожника вытянулись, нос заострился, стал похож на стрелку-указатель, взгляд сделался колким. Гвозди входили с одного удара, слегка позванивали. Это была партия фокусника в цирке, гимн труду, марш победителей.

Я забыла о своих обязанностях, стояла удивленная и не могла оторвать взгляда от такой работы. Вера подтолкнула меня:

— У тебя выкипает борщ.

Я не пошевелилась.

— Кто это?

— Дядя Митя, — сказала Вера. — Профессор!


Мастера с шумом заходили на кухню. Дядя Митя снял фартук, вымыл руки, высушил их над плитой и благосклонно поглядел в мою сторону, вроде бы разрешил приступать к трапезе.

Я налила тарелку, поднесла борщ дяде Мите.

Не глядя на меня, он взял ложку, зачерпнул густоту, отхлебнул.

Я неожиданно почувствовала, какая тишина меня окружила.

Дядя Митя шевелил губами, как дегустатор.

— Прилично, — удивленно сказал он.

Мастера словно ждали его приказа. Вавочка стонал от удовольствия, сыпал шутки, острил.

— Ну как? — спрашивала у каждого Вера. — Какую я вам раздобыла кадру?!

А дядя Митя ел. Зачерпывал ложкой, подставлял под нее кусок хлеба и медленно нес ко рту. Он жмурился от удовольствия, кажется, я ему действительно угодила.

Потом он поскреб по краям тарелки, слил в ложку остаток и стал ждать второе.

Я положила тушеное мясо. Оно плавало в томатном соусе и было темно-вишневого цвета.

Дядя Митя отщепил махонький кусочек, обмакнул в соус и положил на язык. Удивление росло в его глазах.

— Прилично! — сказал он второй раз. — Такое умела делать только моя старенькая мама в Корыстене. Где ты этому научилась?

— Недалеко от Корыстеня, — сказала я. — Мои дедушка и бабушка тоже оттуда.

Он ел, покачивая головой.

Я вышла к телефону. Пора было позвонить Юре. Что-то долго не соединялось.

Вера обняла меня за плечи, я не слыхала, когда она подошла.

— Поздравляю! Ты удостоилась высшей похвалы дяди Мити.

— Подумаешь, «прилично»! Что, другого слова не было!

— Что ты! — сказала она. — Ты даже представить не можешь, как бы звучало его «неприлично».


Я услышала звуки победного марша.

— Пятерка! — кричала трубка в пространство. Она кричала любому, кто ее слушал, не интересуясь — кто. — Пятерка! — орала трубка. — Пятерка!

— Доктор Кораблев, я вас поздравляю!!!

— Люба! — неистовствовал Юра. — Бросай работу! Это нужно отметить! Родители дают копеечку своему единственному ребенку! Ребенок заслужил, честное слово.

Ему мешала Валентина Григорьевна, она тоже что-то говорила в трубку.

— Тихо! — перекричал ее Юра. — А то пойду и пересдам на «два».

Вера так и не ушла, стояла рядом.

— Поздравляю, студент! — крикнула она.

— И тебя приглашаю, — орал Юрка. — Давайте кончайте трудиться.

— Ладно, — я засмеялась. — Приду с работы — решим. Ты пока невменяем.

Я повесила трубку, пора было открывать мастерскую после обеденного перерыва.

— Вот что, — сказала Вера, обдумывая какой-то план, — раз уж моя судьба небезразлична тебе, упускать такую возможность не стоит. Позвони Юре и скажи, что соберемся у тебя дома. Продуктами я обеспечу. Тебе остается доставить милиционера.

— А если он на дежурстве?

— Нет, — твердо сказала Вера, точно уже все узнала. — Это было бы несправедливо…

Когда я вернулась на кухню, там сидел дядя Митя.

Теперь можно было поесть и мне. Я налила тарелку, села в стороне.

Дядя Митя достал сигарету, покрутил ее в пальцах, размял. Чиркнул спичкой и глубоко затянулся.

Он словно решил сегодня больше не работать.

На пороге появилась Вера, в ее руках были мужские туфли. Она присела рядом с дядей Митей.

— Вот, поглядите, — сказала она с сердцем. — Вавочкина работа. Заказчик требует жалобную книгу…

Дядя Митя не пошевелился. Он будто не слышал.

— Директора хочет, очень шумный пришел товарищ…

— Ну и что? — переспросил наконец дядя Митя. — Пусть напишет…

— Что вы? А тринадцатая зарплата?! Вы же знаете, пострадает вся мастерская.

Дядя Митя снова глубоко затянулся. Пустил кольцо дыма, закинул ногу на ногу, покачал школьным ботинком.

— Нет, нет, — тревожным шепотом говорила Вера. — Только вы можете уговорить клиента.

У дяди Мити взлетела бровь.

— Я? С какой стати? Есть директор… — Он показал на дверь. — Вперед и направо. Товарищ Федулов. У него ромбик в петлице. Его учили пять лет в институте. Он умеет говорить с клиентом. Мое дело — шить обувь.

Он отвернулся от Веры. Сигарета погасла. Он достал спички, снова чиркнул.

— Пожалуйста, дядя Митя, — продолжала просить Вера.

Он поднялся, сделал шаг в сторону цеха и со вздохом вернулся на место.

— Драть некому этого Вовку. Все считают, Митя исправит. А ведь Митя тоже не вечен.

На кухонном пороге возник толстячок, квадратный и лысый. Глаза его глядели хмуро, губы были поджаты, желваки гуляли по скулам, — казалось, толстячок готов был подраться.

Я отставила тарелку. А дядя Митя словно никого не видел. Стряхнул пепел. Зевнул. Протянул руку в сторону Веры.

— Разреши подержать наш брак, — сказал он мирно. Взял туфли, покачал головой. — Безобразие! Стыдоба какая! Если бы это сделал мастер, я бы оставил от него мокрое место. Чем так работать, лучше уж не работать.

Он вздохнул.

— Но для первых шагов это не так страшно. — Повернулся к Вере. — Туфли попали к клиенту по ошибке.

Улыбнулся, успокоил толстяка взглядом.

— Понимаю, — сказал он мягко, как бы впервые его заметив. — Вам нет до этого дела. Понимаю. Согласен.

Поставил туфли на подоконник, кивнул клиенту:

— Извините нас и потерпите немного. Через два часа вы не узнаете своих туфель. Это говорю вам я, мастер.

Он протянул руку клиенту и, слушая его, благосклонно довел до выходной двери.

— Представляете, — жаловался клиент, явно смягчившись. — Из-за такой мелочи я не спал полночи. Мысль, что придется требовать жалобную книгу, меня угнетала…

Дядя Митя подождал, пока клиент выйдет, открыл дверь в цех и одну за другой запустил в сторону собственного верстака туфли.

Потом позвал:

— Вова!

Он почти бегал по кухне. От окна к двери, от двери до окна.

Наконец заметил Вавочку. Сел.

Я думала, дядя Митя начнет браниться, но он подпер кулаком щеку, так что лицо перекосилось, уголок рта поднялся, глаз вытянулся. Дядя Митя стал похож на монгола.

— Девочка, — обратился он ко мне. — Скажи, тебя учили в школе халтурить?

Я промолчала.

— Тогда откуда берутся такие, как этот?.. Ему даже не стыдно, что старик, дядя Митя, сегодня спасает ему тринадцатую зарплату.

Уши у Вавочки запылали, лицо стало пятнистым.

— Что же ты молчишь, халтурщик? Может, расскажешь, кто тебя научил халтурить?

Он помолчал.

— Ах, ты иначе не умеешь, халтурщик, я понимаю…

— Почему же, — тихо пробормотал Вавочка, глядя в пол.

— Значит, ты умеешь иначе?! — дядя Митя поджал губы. — Просто халтура твой принцип.

Дядя Митя сказал, как отмахнулся:

— Мне тошно тебя видеть, халтурщик.

Вавочка попятился задом, прикрыл двери.

Дядя Митя поднялся. Шаг его стал мягким, неслышным. Дядя Митя сделался похожим на рысь, что-то хищное появилось в его походке.

Он наконец утомился, присел на табуретку.

— Знаешь, девочка, — сказал он. — Я тут видел кино про портного. Артист в такой роли. И там был другой артист — он исполнял роль генерала. Стоило портному сказать слово, как зал хохотал и хлопал. А выходил генерал — всем становилось скучно.

Он помолчал.

— Так вот, — неожиданно заключил дядя Митя. — Когда я ел твой борщ и твое кисло-сладкое мясо, то подумал: каждый обязан сыграть свою роль как можно лучше.

Он двинул табуретку ногой под стол, распахнул двери.

— Один будет халтурить, а другой — эту халтуру исправлять. Смешно! Мастер, у которого я учился в Корыстене, выгнал бы такого ученика в три шеи…


А потом я увидела дядю Митю около верстака. Он стоял необычайно значительный, излишне прямой и от этого казался выше ростом.

Жалобщик ошарашенно разглядывал туфли.

Из-за спины дяди Мити выглядывал Вавочка, вытребованный со своего места. Вавочка делал вид, что возник здесь случайно, — блуждал глазами по потолку.

— Заверни туфли, — наполеоновским жестом указал дядя Митя.

Захрустела бумага.

— Теперь проводи товарища!

Вавочка подчинился.

Дядя Митя подождал, когда жалобщик скроется за дверями, и оглянулся. Увидел меня. И многозначительно подмигнул.


После дневных волнений, знакомств, разговоров и суеты тишина дома казалась удивительной. Я прилегла на диван, и в ту же секунду время словно остановилось для меня. Это был желанный покой.

Слава богу, все приготовления Вера взяла на себя, даже разговор с Игорем. «Милиционер, даже если он отличник и криминалист, вряд ли узнает твой голос…»

Когда я открыла глаза, в квартире оказались Евдокия Никитична и Вера. На столе стояла всякая закуска, фужеры для лимонада, рюмки и тарелки, а Вера большой деревянной ложкой перемешивала салат.

— Погляди на эту красоту, — сказала она, окидывая стол критическим взглядом. — Если милиционер окажется с браком, я вычту расходы из твоей первой зарплаты.

Воткнула три зеленых луковых перышка в вершину салата, повернулась к матери:

— Пойдем. Мне нужно еще переодеться.

Евдокия Никитична обняла меня перед уходом, зашептала слова благодарности в ухо.

Вера с иронической улыбкой смотрела на мать.

— Хватит! — прикрикнула она. — Не пришлось бы тебе брать эти слова назад…


Первым примчался Юра. Стоял счастливый передо мной с букетом гвоздик и шампанским. Поставил на кухонный стол. Обнял меня и на руках понес в комнату.

— Ура! Мы наконец одни, Люба!

Как я люблю смотреть на него! Он этого не подозревает. А я гляжу, как он смеется, как говорит, как дурачится, и радуюсь, радуюсь, не знаю даже, отчего у меня такая радость.

Помню, в актовом зале нашей школы он шел получать аттестат. Мужчина! Взбежал на трибуну, поцеловал Зинаиду — никто бы на это не решился. Пожал директору руку.

Другие кривлялись от застенчивости, строили рожи, гримасничали.

Юра обвел глазами стол, покачал головой.

— Неужели из-за меня?

— Только мы еще одного человека пригласили, — сказала я. — Для Веры. Милиционер. Я с ним на мосту познакомилась.

Юра неожиданно взъелся:

— А меня спросила? Почему сегодня мы не могли побыть вдвоем? И должны участвовать в этих милицейских посиделках. В институт я законно попал, и милиционер для дополнительного расследования не потребуется.

— Юрочка, — взмолилась я, — Вера — моя подруга, она в эти дни столько для меня сделала, а значит, и для нас. А милиционер, между прочим, достаточно умный парень.

— Это он на мосту умный, — сказал Юрка.

Не знаю, отчего я обернулась, вроде бы ничего не скрипнуло и не прозвенело, а милиционер Игорь уже в дверях стоит, поглядывает на нас с улыбкой, без всякого раздражения. И в руках тоже гвоздики, будто он пришел действительно свататься.

И совсем он, как оказалось, не лопоухий. Нос, может, чуточку широковат, верно, и конопушек масса, но глаза хорошие.

Юрка взял букет и вежливо говорит:

— Большое спасибо! Сегодня у меня праздник. Я поступил в институт.

И тут влетела Вера. Высокая, в длинной моднейшей юбке, теперь ощутимо старше меня. Я даже перепугалась, как бы Игорь ее за мою маму не принял.

— Познакомьтесь, — говорю. — Моя лучшая подруга Вера.

Вера протянула Игорю руку — было приятно, что он ей симпатичен.

— Мы с вами знакомы, — говорит. — Это же я вам от ее имени звонила, договаривалась о встрече. А вы, оказывается, не очень-то бдительный человек, так вас любая женщина увести может.

— Ну, в данном случае доверчивость не подвела меня, — галантно сказал Игорь.

Вера захохотала, приняв его слова на свой счет. А Игорь коротко улыбнулся и одарил меня взглядом.

За стол сели сразу. Пока компания не очень знакома, с этим делом лучше поспешить.

Игорь поглядел на нас с Юрой, сказал:

— Я новичок тут… Вроде бы вторгся… Но по праву старшего…

— По званию? — издевательски сказал Юра. Я его подтолкнула.

Игорь засмеялся.

— По возрасту, — сказал он. — И даже по образованию, Юра. — Помолчал и закончил: — С большой тебя удачей.

— Виват! — крикнула Вера и засмеялась.

— А что, — сказал Юра, и опять его глаза засветились недобрым, хотя вроде бы и наивным светом, — если бы я не попал, разве меня не взяли бы в милицию? На работу, конечно. Мне очень в детстве регулировщиком стать хотелось. Одного на Литейном видел: артист! Ты-то небось пошел по призванию?

— Не совсем, — словно бы не понял Юркиной иронии Игорь. — Я в театральный институт поступал и провалился. На режиссерский. Массовые сцены мне и теперь нравятся. Вон Люба видела меня на мосту.

Он обвел всех глазами, остановился снова на Юре и выпил.

Я вдруг вспомнила про дядю Митю.

— Интересно, я сегодня уже второй раз про артистов слышу. У нас на работе есть мастер, дядя Митя, так он мне говорил: каждый должен играть свою роль как можно лучше…

— Философ-сапожник, это уже было, — сказал Юрка.

— Все уже было. И ничего не было, — возразил Игорь.

— О, милиционер-философ! Вот этого действительно не было. День открытий!

Юрка нарывался на скандал. Вера затихла, глядела на Юрку хмуро и недоброжелательно. Да и я уже несколько раз подталкивала его ногой.

— Философия — это наука жизни, — как бы шутя сказал Игорь. — Стараюсь заниматься ею помимо программы. — Он положил Вере ветчину, потом взял салат и тоже предложил ей. — А старик, который про роль сказал, наверное, любопытен.

— Гибрид ежа и щетки, — съязвил Юра.

Игорь рассмеялся.

Застучали вилки, все вроде бы сосредоточились на еде.

Это, наверное, называется ревностью, но причин для нее не было. Вместо веселого вечера получалось черт знает что. Вера поглядела на Юру так, что он отвернулся.

— Давайте-ка потанцуем! — крикнула она, стараясь поднять общее настроение. — Юра, тебе, как виновнику торжества, сегодня я готова простить любое. Молодой, нервный, утомленный образованием…

— Поучусь — поумнею, — снова попытался огрызнуться Юрка.

— Какой же ты однако!.. — Вера пожала плечами. — Ну что же ты злишься?

Уже гремела музыка. Вера подошла к Игорю. Она улыбалась. Она старалась не замечать Юркиного раздражения и моей растерянности. Она спасала вечер своей выдержкой.

— Невероятное заблуждение, — шутила она, танцуя с Игорем. — Как можно думать, что институт делает человека умнее? Образование только выявляет глупость… — Она рассмеялась после каких-то слов своего партнера. — Ну конечно! — подтвердила она. — Потому я и решила больше не учиться…


Настроение подпорчено. Мы выходим на улицу около одиннадцати. Горят фонари. Из открытого окна ревет музыка. Какой-то общественник-доброволец веселит набережную.

Два амбала, Гриша и Дима, неспособные сопротивляться джазовым ритмам, трясут шарообразными головами, шаркают подошвами по асфальту.

Игорь прощается. Вера идет его провожать, а мы остаемся. Глядим в тихую воду, и я сразу же забываю, что случилось за этот вечер.

Оборачиваюсь. Свет горит во всем доме. Только у меня темно.

Мы глядим друг на друга.

Юра обнимает меня, словно что-то поняв, и целует в губы.

Потом мы бежим через дорогу. Минуем магазин — десяток подслеповатых окон. Телефонную будку — двери в ней распахнуты настежь, трубка висит, рычаг согнут. Песочницу. Деревянного змея. Качели…

Я делаю сейчас то, чего не должна делать?

Меня охватывает страх, но я бегу скорее. В парадную. Мимо лифта. Пешком — вверх.

Я боюсь остановиться. Юркино дыхание рядом. Совсем близко.

Потом он обгоняет меня. Перекрывает дорогу. Пытается задержать. Я вырываюсь.

— Отстань! Прошу, Юрка!

Смех мешает бежать. Задыхаюсь от смеха.

У Федоровых дверь приоткрыта, — вижу полоску никелевой цепочки. Рядом двери, обитые гранитолем, кожей, двери с оптическими глазками, двери, двери…

— Ах, ты так! — кричит Юрка. Его руки обнимают меня. Я отталкиваю. Хохочу. Отбиваюсь.

— Постой, постой! — задыхаюсь от его поцелуев. — Подожди, Юра!..

Вбегаю в квартиру. Шарю по стене. Торопливо ищу выключатель. Он же был здесь, на этом месте. Правее от косяка.

Юрка поворачивает меня.

Голова идет кругом. Чувствую себя беспомощной и слабой. Сама не могу понять: чего я плачу?

Он что-то бормочет. Я чувствую только его руки.

Ветерок треплет занавеску. Она струится, как лента. Уличный свет рвет ее на лоскуты. И я отчего-то успеваю подумать, что может быть это и есть с ч а с т ь е?

И вдруг звонок в дверь.

Юра отстраняется, отступает.

Торопливо застегиваю кофту. Ах, как дрожат руки! Пуговица скользит, не удержишь в пальцах, не слушается совсем. Кому нужно идти к нам ночью?!

Вспыхивает свет. Мы виновато глядим друг на друга.

Юра шагает к двери. Распахивает. Мы выходим на лестницу: никого.

Я неожиданно улавливаю щелчок французского замка этажом ниже. Федоров?

— Не могло же нам показаться? — бормочет Юра.

Он опять обнимает меня. Но я отстраняюсь.

Мы становимся будто бы дальше друг от друга.

— Иди, — говорю ему. — Уже два часа ночи. Тебя, наверное, ждут дома.


На следующий день мама явилась домой с чемоданом. За несколько дней, пока я ее не видела, она осунулась, постарела — ей стало все сорок, не меньше.

По опыту я знала: вопросов лучше не задавать. И так ясно, поссорилась с Аликом.

По комнате мама ходила быстрее, чем обычно, резко отодвигала стулья, будто они специально были поставлены в неудобных местах, несколько раз с треском захлопывался холодильник. Нужна была зацепка для скандала, но я не давала повода.

— Какой лед в морозильнике! — наконец подала она голос. — Неужели нельзя вовремя поставить на таяние?! Холодильник не два рубля стоит… — Она тут же хлопнула крышкой хлебницы, крикнула мне: — Кирпич, а не булка! И вообще нам не хватит на утро…

— Завтра воскресенье.

Я пожалела. Нужно было молчать, но теперь поздно.

— Да, конечно, — отозвалась она, — ты будешь спать, а я побегу за хлебом.

Она вынимала вещи из чемодана, нервно их встряхивала и шла к шкафу вешать. Ах, как худо ей было!

Шкаф она закрыла на ключ, подергала дверцу и пошла стелить постель.

— Еще девять…

— Спасибо за информацию. Почитаю в постели. Имею я право выспаться?

Накинула халат, пошла в ванную мыться.

Я подумала, что самое безопасное для меня — уйти из дома. Или ложиться спать. Хоть бы пришел кто… Я услышала удар лифта на этаже и тут же бросилась на звонок к двери.

— Открой, открой, — с прежним злорадством сказала мама, юркнув под одеяло, всем своим видом показывая, что приход моих друзей ее не касается. — К кому еще могут приходить ночью?!

Наверно, у меня было огорчение на лице, потому что первое, о чем спросила Лариса: не случилось ли чего?

Она прошла в комнату, удивленно поглядела на маму:

— Заболела?

— Нет, устала.

Лариса кинула авоську на стол, подошла к маминой кровати и начала стягивать с нее одеяло.

Мама изо всех сил держалась за края руками.

— Вставай, вставай! — говорила Лариса. — Не куксись! Что, у вас это первый раз в жизни? Слава богу — ругались неоднократно.

Она отбросила одеяло на край дивана.

— Я тут кое-чего захватила, — говорила она, выкладывая на стол хлеб, плавленый сырок и две пачки пельменей.

— Спасибо, — плаксиво благодарила мама. — Очень кстати. Прихожу домой, а есть нечего.

— Я была уверена, что все пригодится. Одинокие бабы — это не мужичок-холостяк.

Она уже была на кухне, гремела посудой.

— Да брось ты переживать, Анна! — кричала она, не обращая на меня внимания. — Он же дерьмо, ты знаешь. Сам прибежит, не сомневайся. Чего он без тебя стоит?!

Вошла грозная, с полотенцем, вытерла руки и стала убирать постель. Мама показала на меня глазами, попросила замолчать.

— Взрослая она, — сказала Лариса. — Рабочий класс. Разве от нее скроешь?

На столе уже стояли чашки, пахло крепким чаем. Ужин обещал быть отменным.

Я еще подумала, великое дело — легкий человек!

Тяжелый человек — обязательно ноша, даже если он трижды порядочный.

У одной маминой девочки есть порядочный, но тяжелый молодой человек. Придет в экскурсионное бюро и начинает произносить длинные речи. И все сразу становятся умными до чрезвычайности, узнать невозможно. Уйдет — и людям за себя стыдно. Не то говорили. Молчат. А потом как прорвет: жалеют девочку.

Другое дело — Лариса! С ней весело и спокойно. И главное, не требует она платы за свою легкость: какая есть — такая есть, и все тут.

Легкий, человек если и огорчен сам, то не требует, чтобы с ним вместе грустили.

Для тяжелого человека чем больше сочувствующих, тем больше удовольствия он получает от своего горя.

Даже не заметила, как наладилась у нас обстановка. Лариса сидит за столом — нога на ногу, сигарета в зубах, покуривает, пускает в потолок колечки.

— Мало ли с кем ты его увидела.

— Что ты говоришь! — волнуется мама. — Разве женщине нужна особая информация, чтобы понять все…

— И это ерунда! — разбивает маму Лариса.

— Но двадцать пять лет — не сорок!

Лариса откидывает волосы, и я чувствую, как сноп искр разлетается вокруг. Ее взгляд делается острым, чуть ли не злым, эдакий испепеляющий луч пронзает маму.

Лариса встает: шаг становится нервным, коротким, в глазах — возмущение.

— Молодость?!. — спрашивает она, словно что-то оскорбительное брошено мамой. Переворачивает стул, садится на него верхом, придавливает подбородком спинку. — Вот перед чем пасовать мы не имеем права. Нет! И если мужчина сдался перед молодостью — он подонок. И это его, а не тебя ждет кара. Сколько я уже видела такого!

— Это потом…

— А хочешь, — не слышит ее Лариса, — я поговорю с ним? Ты же знаешь меня, не испорчу…

Надежда возвращается к маме, она вроде бы опять молодеет.

Новый звонок даже радует ее. Вдруг за мной? Ей хочется поговорить с Ларисой без азбуки Морзе. Точки-тире надоели, всего ими не скажешь.

Да я и сама бы ушла. Только Юры нет дома. Его демонстрируют родственникам, он жаловался еще утром.

Открываю дверь и отступаю — Владимир Федорович! Вот уж не ожидала…

Входит. Смущен. Кланяется маме.

— Добрый вечер. — Поклон. — Я думал, вы одни, Люба. — Поклон. — Может, помешал? Извините.

— Нет, нет, заходите! Это мама, а это…

— А я вас хорошо знаю, — мама протягивает Владимиру Федоровичу руку.

Лариса у зеркала, спиной к нам, торопливо причесывается — небывалая с ней суетливость.

— Лариса, это наш сосед. Познакомься.

Мне кажется, он бледнеет.

Ветерок удивления сквозит в Ларисином взгляде. Она торопливо отнимает руку.

— Я хотел попросить вашу Любу, — говорит Владимир Федорович, — если, конечно, я не нарушаю ее планов… Одним словом, она так хорошо умеет поговорить с папой… Я думал, если она не откажет, попросить побыть у нас завтра. Недолго. Я хочу свезти на художественный совет свои картины.

Я сразу же соглашаюсь:

— Посижу, конечно.

— Спасибо. — Владимир Федорович виновато объясняет: — Я отца не оставляю надолго. А тут уж придется. Понимаете, он нездоров. Но совершенно неопасно. А у вашей Любы талант общения, честное слово.

— Может, выпьете с нами чаю? — предлагает Лариса.

Он вбирает голову в плечи, сутулится, машет руками:

— Не могу. Извините. Я вам так благодарен. — И пятится к двери.

Остаемся одни. Я иду мыть посуду на кухне, пускаю такую струю, чтобы не мешать им общаться. Пускай не думают, что я любопытна.

Несу чашки в сервант.

Лариса стоит у окна, спиной ко мне, курит.

— Владимир Федорович не женат? — Она спрашивает подчеркнуто безразлично.

— Разве не видишь? — за меня отвечает мама.

— Да, — подтверждает Лариса. — Такие женятся только на своем искусстве.

Она спрашивает, будто бы это так для нее важно:

— А какой он художник?

— Кажется, он понравился тебе, — посмеивается мама.

— Понравился. Очень, — неожиданно признается Лариса. Она садится на подоконник. — И знаешь чем? Да хотя бы тем, что он совсем не похож… на этих… сорокалетних мальчиков, прилизанных паучков, которые мне давно надоели, вроде…

Она словно проглатывает имя, но маме и так уже ясно.

— Давайте ложиться! — вдруг кричит мама. — Стелите! Будем спать! На кой черт эти пустые разговоры?!

Потом мы молча лежим в разных местах. Мама делает вид, что давно уснула, но я-то уверена, что она глядит в потолок, переживает. Да и Лариса уже несколько раз вздохнула, скрипят и стонут под ней пружины.

Наконец я перестаю о них думать…


Было одиннадцать, когда за мной прибежал Юрка. Мы только что встали — Лариса собирала на стол.

— Поехали за город, — предложил он. — В Павловск.

— Ничего не выйдет, — отозвалась вместо меня Лариса. — Вечером заходил сосед, Владимир Федорович, просил Любу посидеть с отцом.

— Знаете, — огорчился Юрка, — моя мама опасается этих людей. Старик — шизик, да и молодой не того. Мама не советует Любе с ними общаться.

Лариса ожгла Юрку взглядом.

— Чем старик опасен? Кого он может обидеть? — возразила я.

— Мама — врач, — настаивал Юрка. — И человек предельно трезвый. Раз она говорит, то знает лучше других. По крайней мере мне неприятно, что Люба к ним ходит.

Я ответила, что теперь говорить об этом поздно. Юрка постоял, потоптался в коридоре, сказал недовольным шепотом:

— Выйдем.

В лифте мы спускались молча. Вышли на улицу. Солнце из-за тумана казалось беспомощным и слабым. Легкий ветерок дул с залива. Юрка повернулся ко мне. Он был расстроен.

— Я на днях уеду в колхоз с институтом, — сказал он, — а ты…

Осуждение было в его взгляде.

— Юрочка! — взмолилась я. — Но Федоровы! Я не могу их подвести. Я должна, честное слово.

Его взгляд оставался твердым.

— Как хочешь, — холодно сказал он. Повернулся. И пошел к дому.


Лариса отворила дверь. Поглядела на меня внимательной внезапно расцеловала.

— А я-то в тебе усомнилась! — сказала она. — Есть люди, обманывать которых нельзя. Невозможно, Люба.


…Владимир Федорович сидел на корточках, стягивал шпагатом картины. Вскочил. Поздоровался нервно. Пригласил в комнату. Он показался мне неестественно взвинченным.

— Не знаю даже, — отрывисто говорил он, словно торопясь выполнить какое-то свое решение. — Хочу показать вам работу. Последнюю. Я писал ее ночью. Сегодня. Конечно, этого делать нельзя. Показывать то, что едва закончил. Нужно бы отложить. Но мне хочется. — Он подошел к мольберту, стал поворачивать его. Тренога проскрипела по полу, прочертив еще одну полуокружность, как циркуль.

Он наконец установил мольберт. Глаза его сузились. Рука потянулась к картине.


С полотна глядела… Лариса. Вернее, Лариса и не Лариса одновременно.

Почти все в этой федоровской Ларисе было мне неизвестно. Но он что-то знал о Ларисе и такое, чего я не подозревала.

Странно было смотреть на портрет! Правая половина лица была написана белым. Печаль в голубом глазу казалась бездонной. Левый глаз смотрел прямо, искрился весельем. Да и вся левая половина лица будто смеялась.

И было еще что-то в портрете. В свободном углу клонилась ромашка, три лепестка оставались в венчике, словно бы сама судьба присутствовала рядом.

Владимир Федорович стоял в дверях, надевал куртку. Затянул молнию. Потом молча снял портрет и повернул его к стенке.

— Люба, прошу вас, — сказал он шепотом, — отцу о портрете ни слова.

Казалось, Федор Николаевич даже не заметил, что Владимир Федорович ушел. Лежал неподвижно, закрыв глаза.

Я стала убирать в комнатах. Подмела полы, собрала раскиданные банки в одно место, протерла окна на кухне и в комнатах. Вода и тряпка давненько не касались стекол.

И тут я почувствовала, что старик пристально на меня смотрит. Повернулась. В его взгляде была просьба.

— Не могла бы ты… показать работу… Володя писал ночью.

— Я не знаю…

Обмануть его было невозможно.

— Она у стенки…

— Но Владимир Федорович просил… Он еще не кончил…

— Не могла бы ты, — повторил Федор Николаевич резко, — принести мне новую Володину работу. Мне нужно.

Я подчинилась.

Взяла портрет — Лариса кольнула меня горьким глазом и тут же засмеялась задорно и радостно.

Старик лежал на спине, смотрел в потолок и не повернул головы до тех пор, пока я не прислонила портрет к спинке стула.

Не знаю, о чем он думал, но вдруг я заметила, как слеза выкатилась из его глаза и утонула в бороде.

— Можешь отнести, — глухо сказал он. Сложил на груди руки и застыл. — Кажется, я ему больше не нужен.


Владимир Федорович стоял в дверях со связкой картин и улыбался. Передо мной был победитель, мальчишка, этакий разухабистый счастливчик, которому повезло так, как никому в жизни.

Он вроде бы заметил что-то в комнате, прошелся по коридору, заглянул в кухню, всплеснул руками:

— Как у нас чисто!

Вернулся, поставил картины, сказал, блуждая рассеянным взглядом:

— Спасибо, спасибо!

Подумал о чем-то своем и спохватился:

— Как папа?

— Уснул.

Развязал узел, скрутил веревку и, что-то мурлыча под нос, стал вешать работы. Я не выдержала:

— Ну что же вы молчите? Рассказывайте. Понравились комиссии ваши картины?

Он иронически поглядел на меня:

— Нет, конечно.

Я растерялась.

— Что же они сказали?

— Спросили, — уточнил он, — где я учился.

— А вы?

— Ответил: нигде не учился. Как Ван Гох. Так и произнес нарочно: Ван Гох.

Он искренне и долго смеялся. Потом поднял портрет Ларисы, нашел для него место, повесил. Отступил и с удивлением стал разглядывать его, точно увидел впервые.

— Нет, плохо! Очень плохо! Теперь я напишу иначе. Вчера, оказывается, я ничего не понял.

Он улыбнулся, приложил палец к губам, точно попросил меня сохранять его тайну.

— Она была там… В коридоре художественного совета… Какие-то свои дела привели, — махнул рукой, будто бы понял всю неправдоподобность таких объяснений. — Впрочем, это неважно. Возвращались мы вместе. — Поглядел на меня снова и прибавил: — Мне кажется, она удивительный человек.

…Солнце утекало за горизонт, когда я встретила Юру. В доме зажгли свет. Вспыхивали желтым то одни, то другие окна.

Валентина Григорьевна задергивала шторы в кабинете, а на балконе стоял Леонид Сергеевич, курил.

Юра уже не помнил обиды, схватил меня за руку и потянул за собой.

Мы перебежали дорогу. Пересекли пустырь. Может быть, Леонид Сергеевич нас видел.

Пожарная каланча оказалась правее. Мы прошли мимо коттеджей, потом дворами — к кладбищу.

Без Юры я никогда бы не решилась зайти сюда так поздно, А вот с ним — не страшно.

Промчались по тропинкам, дальше и дальше, пока с дороги не перестали доноситься звуки проходящих трамваев.

Ранней осенью и поздней весной мы любили приходить сюда классом, иногда даже смывались с уроков. Все здесь было знакомо.

Нашли скамейку на холме, около старой березы.

В ее высоких ветвях запутался месяц, зацепился рогами.

Эту речушку мы называли Желтуха, никто и не знал другого ее названья.

Сели.

Юра положил голову мне на колени, глядел в небо. Я погладила его волосы, провела ладонью по лбу, по губам, он поцеловал мою руку.

А я внезапно вспомнила его в пятом классе. Серьезный, высокий мальчик. Его прикрепили ко мне, и он оставался после уроков, объяснял задачи.

— Ну что тебе непонятно? — покрикивал он, теряя терпение.

Дома я плакала. Вскакивала ночью и в какой раз бралась за задачник.

Мама ругалась, тушила свет — я не давала ей спать.

Тогда я пряталась в ванной, повторяя про себя условие: «Велосипедист, — пыталась понять я, — едет из пункта А в пункт Б».

Мне начинало казаться, что велосипедист — Юрка. Чтобы его догнать, я прибавляю скорость.

Юрка жмет что есть силы. Иногда оборачивается, машет рукою. Это получается вроде подначки.

— Юр-ка-аа!

Меня будит мама.

— Почему ты спишь в ванной? Захотела получить воспаление легких?

Утром я действительно заболеваю.

Теперь Юрка приходит ко мне домой, садится, строгий, на табуретку, раскрывает тетрадь.

На мне лучшее платье в горошек, я нарядилась перед самым его приходом. Хочется, чтобы он заметил. А он бубнит свое, требует, чтобы я решала.

А вода переливается из бассейна в бассейн. По дороге едут велосипедисты.

Юрка повторяет одно и то же. Он решил добиться успеха.

Я глажу его волосы и вспоминаю, как однажды я все же решила задачи. Он был так рад! Встал довольный, подал мне руку, сказал: «Больше я тебе не нужен». — «Нужен, нужен!» Нет, он этого тогда не услышал.

С работы пришла мама и не могла понять, отчего я плачу.

Во сне опять мчались велосипедисты, труба была одного размера, в другой трубе сечение оказалось в два раза меньше, а электричка быстро догоняла пешехода, который вышел из дома на три часа раньше…

Домой мы возвращаемся во втором часу ночи. Переходим дорогу, останавливаемся на перекрестке. Юрка целует меня. Я совершенно беспомощна перед ним.

Бежим тем же путем: между домами, по пустырю, пожарная каланча левее.

Около дома стоят двое. Я их узнаю — это Леонид Сергеевич и Валентина Григорьевна. Они всегда беспокоятся за сына. Он для них по-прежнему ребенок.

— Хочешь, я им скажу, что мы любим друг друга?

— Нет, не нужно.

А у меня мама давно спит. Свет в окне погашен.

Домой идти не хочется. Нащупываю ключи в кармане и иду на набережную.

Девчонки нарисовали классики на асфальте и оставили стеклышко в первой клетке.

Встаю на одну ногу и гоню стеклышко из квадрата в квадрат. Когда-то я умела играть в классики лучше всех в нашем дворе и уж, конечно же, лучше Юрки.


Владимир Федорович сидит на той же скамейке, будто бы уже несколько дней он отсюда не уходил. Вскакивает при моем приближении. Не удивляясь, отвечает на вопрос об отце:

— Федор Николаевич? Спасибо. Ему лучше. Нет приступов. Надеюсь сегодня ночью снова поработать. — Он бросает торопливый взгляд в сторону наших окон, спрашивает: — Ваши спят?

— Спят, — отвечаю, понимая, что «наши» — это Лариса.

Вдоль Невы идем молча. У каждого свое на уме. Разговаривать не хочется, но и разойтись не выходит. Я будто бы чувствую на своем лице Юркину ладонь, ощущаю ее запах. Иногда поглядываю на Владимира Федоровича. У него странная улыбка.

— Владимир Федорович, — прошу я, — расскажите о Федоре Николаевиче…

Он останавливается. Видимо, вопрос застает его врасплох, смотрит на меня с сомнением.

— В первые дни войны отец попытался попасть в армию, но его не взяли, — наконец говорит он. — Посчитали негодным к службе. Нас же с мамой еще в июле отправили в эвакуацию.

Помолчали.

— Когда в Ленинграде начали умирать с голоду, отец стал обходить квартиры своих учеников. К январю сорок первого у нас дома поселились три девочки, у которых все умерли. Знаешь, что отец понял? Хочешь выжить — найди общее дело. И он создал домашнюю школу. Повесил расписание занятий. В коридоре бренчал колокольчик. Он заставлял их учиться. Правда, ему пришлось сократить время уроков — больше тридцати минут не получалось. Потом такая же перемена. И журнал он завел, тот самый. Ставил только «отлично». Девочкам отец говорил, что ходит в далекую школу давать уроки. Он говорил, что в той школе ему платят хлебом. А было, Люба, иначе. Отец шел через весь город, в дом, где в блокаду припеваючи жили люди. Бывало, к сожалению, и такое. Ничего особенного эти люди собой не представляли. Мать и две дочки. Одна была маленькая, вторая в седьмом классе. Мать этих девочек работала в столовой, с едой у них был полный порядок. Отец преподавал старшей, а за это ему давали кусок хлеба.

Владимир Федорович передохнул, скосил взгляд на меня, точно хотел понять: нужно ли мне то, что он говорит?

— И этого куска хватало на всех?

— Нет, конечно. Он еще менял вещи. Моя бабушка была известная артистка, от нее оставались какие-то кольца, серьги, мама этого никогда не носила. Мы не думали, что это нам когда-нибудь пригодится… Девочки говорили, что отец уходил в «сытую школу».

Владимир Федорович замолчал. С воем пронеслась «скорая помощь», близко вильнула на Неве моторная лодка, простучала, как мотоцикл, потом снова все стихло.

— В том «сытом доме» отец отдыхал в кухне. Пил чай с сахарином. Съедал кусочек хлеба и тогда начинал заниматься. Возвращаясь, он думал, что скоро не на что станет выменивать продукты. В конце концов из всех наших ценностей осталась картина Репина, портрет моей бабушки-артистки. У него сначала отказались брать эту картину, потом, когда другого не стало, все-таки согласились.

…В тот день путь отца домой был невероятно трудным. Он брел из последних сил. Отдыхал в сугробах. Он бы уснул и замерз, но вспоминал о детях и поднимался.

Владимир Федорович вдруг сказал:

— Когда я становлюсь к мольберту, то часто преодолеваю желание написать человека, бредущего по мертвому городу. От сугроба к сугробу. И тогда я пишу свои натюрморты…

…В портфеле лежали половина хлеба и концентрат пшенки. Только к ним нельзя было прикоснуться. Это был хлеб для детей.

…Я часто думаю, что в человеке есть что-то такое, чего разумом понять невозможно. Отец умирал на снегу, плакал от собственного бессилия и шел дальше, нес хлеб детям. Вот что означает его фраза: «Я быстро шел к дому».

У последнего поворота отец уснул в сугробе, но очнулся от взрывов. Начался обстрел. Отец заставил себя подняться и заспешил к детям. Он уже добрался до дома, когда почувствовал: чего-то в руке не хватает. Портфель! Он остался в сугробе. Пришлось возвращаться.

…И вот чудо! Портфель так и лежал на месте! А там концентрат и половина кирпича хлеба. Отец нагнулся. И вдруг взрыв. Его ударило камнем. А когда он пришел в себя, то увидел, что стена его дома падает. Потом стала оседать крыша. Она проваливалась вовнутрь. Дом становился кучей щебня. Горой. Могилой.

— …Вот и все, — спустя какое-то время сказал Владимир Федорович. — Больше никогда не нужно об этом.

Он протянул мне руку и быстрым шагом пошел через дорогу, точно спасался от своего же рассказа.

Я долго стояла у парапета. Мысли исчезли. В душе было смятение.

На середине Невы буксир тащил баржу. В разведенный пролет моста протиснулся кран. Громко, рассыпаясь на разные голоса, прокричал в мегафон боцман.

Стало холоднее. У Федоровых в одной комнате горел свет. Вероятно, Владимир Федорович работал. Это было единственное окно в доме, где не спали…


Вавочка постоянно торчит на кухне. Я ему нравлюсь. Он смеется даже тогда, когда я говорю серьезно.

Одевается Вавочка сверхмодно. Клеши, туфли на высоком каблуке и кожаная куртка, знатный такой куртончик, как он уважительно называет свою одежду.

Девушки-ушивщицы заметили в нем перемены, посмеиваются. Вавочка злится и называет их дурами.

— Хорошо пахнет, — делает комплимент Вавочка. — Отменная ты повариха, Люба. Выходи за меня замуж.

— Ты любишь не меня, а то, что я готовлю, — посмеиваюсь я.

Положение спасает дядя Митя. Он приходит, чтобы пристыдить Вавочку, но, выгнав его, сам остается на кухне.

Открывает форточку. Садится, задумчивый, на табуретку. Прикуривает. Обгорелую спичку аккуратно укладывает в коробок. Потом делает глубокую затяжку и медленно выпускает дым на улицу. Говорить он не торопится. Поглядывает искоса в мою сторону. А я одним ударом ножа разваливаю вилок капусты, мелко и быстро ее шинкую. Нарезаю лучок, тру морковку, — все это тушу отдельно на сковородке.

— Хочешь, я тебя обучу сапожничать? — говорит дядя Митя с улыбкой. — У тебя талант в руках.

— Тогда Вавочка будет готовить?

Глаза у дяди Мити становятся искристыми, смех вспыхивает в них.

— Он наготовит! Все попадем в больницу…

Мне некогда прерываться. Сковорода накалилась, шипит, шваркает — только успевай помешивать.

Я действую быстро: убавляю огонь, снимаю шумовкой накипь, добавляю соли.

— Отменные щи! Пальчики оближете, дядя Митя.

— Хорошо о себе говоришь, — щурится дядя Митя. — Не знать своей силы плохо. А стесняться ее — еще хуже. Все настоящие мастера гордились своей силой и знали себе цену.

Он докуривает сигарету, придавливает ее о коробок и несет в мусорный ящик. Потом не спеша возвращается к верстаку.

Дверь из кухни открыта. И от плиты я вижу сгорбленную его спину, металлическую «лапу», которую он держит между ног, молоток в руке…

Я застываю с поварешкой, забываю о деле. Дядя Митя исполняет соло. Это партия виртуоза.

Иногда он поднимает голову, перехватывает мой восторженный взгляд и, не улыбаясь, продолжает свою работу…


Время приближалось к закрытию. Очередь тянулась по всему вестибюлю. Я села писать квитанции, а Вера принимала обувь, неторопливо разглядывала ее, диктовала артикулы и цены.

Последним стоял полный мужчина с бритой головой-шаром. Я отметила его глазом и попросила предупреждать приходящих, чтобы больше не занимали.

Мужчина кивнул, пригладил голову ладонью, вроде бы причесался.

Около прилавка я его вспомнила снова. Он аккуратно развязал шпагат, намотал его на палец, спрятал веревку в карман.

Я пошла закрывать дверь — рабочее время кончалось.

— Что у вас?

Вера взяла туфли, осмотрела их и села писать квитанцию.

Она писала столбиком цифры, подкидывая костяшки на счетах, а клиент отстукивал по прилавку согнутым пальцем.

— И сколько? — сдержанно спросил он.

— Рупь семьдесят четыре, — записала Вера.

— А я уж думал — семьдесят четыре, — пошутил клиент.

Вера засмеялась:

— Я бы взяла, только вы не дадите…

Он улыбнулся.

— А директор у вас есть в прейскуранте?

— Весь вышел, — отшутилась Вера. Ей, кажется, нравился такой юмор.

— Тогда вместо него пригласите жалобную книгу.

Он вроде бы еще улыбался, но взгляд стал металлическим и стылым, как у безволосой гуттаперчевой куклы.

— Зачем? — удивилась Вера.

Кажется, она только теперь заметила, что клиент не шутит.

Он вынул из нагрудного кармана корешок квитанции и положил на прилавок.

— Узнаете?

— Да, это наша, — сказала Вера и удивленно поглядела на туфли.

— А теперь посмотрите, когда вы мне их вернули.

Он ждал, когда она перелистает книгу, снова постукивая костяшкой пальца.

Наклонился, когда она отыскала графу, сложил губы в бантик и засвистел ей в самое ухо.

— Странно. Туфли чинил дядя Митя. Мы их вернули на той неделе.

Клиент засвистел еще громче.

— Подождите, — попросила Вера, делаясь невероятно любезной.

Она ушла в мастерскую.

Мне не хотелось быть свидетельницей разговора. Я решила уйти, но тут меня едва не сшиб в дверях дядя Митя. Он открыл журнал, сверил номер и отскочил, словно ожегся.

Потом дядя Митя вертел в руках туфли, он, видимо, их не помнил.

Ничего не сказал. И стремительно скрылся за дверью.

— Мастер вас просит подождать, — перевела пантомиму Вера. — Мастер сейчас исправит.

Мужчина еще пару раз стукнул костяшкой пальца, сел на стул, развернул газету.

Вера пересчитывала выручку, вот-вот должен был прийти инкассатор.

Я вышла в цех. Дядя Митя сидел на липке, работал. Лицо его было злым, и когда он стучал по гвоздю, то, казалось, хотел разбить подошву.

Я подмела вокруг верстака, прибрала обрезки, дядя Митя даже не поднял взгляда.

Мимо меня прошла к директору Вера, попросила не уходить, ей нужно было открыть инкассатору двери.

Клиент читал газету, подчеркивая что-то в передовой шариковой ручкой.

Я опять заглянула в книгу. Цена, артикул. Провела пальцем по строчке и вдруг удивилась: там было записано «бот», то есть ботинки, а дядя Митя чинил «полубот», иначе — туфли.

Я поднялась и пошла с книгой в цех.

— Дядя Митя?

Он сделал вид, что не слышит, стал искать на полу какие-то инструменты.

Я присела.

— Тут записаны ботинки…

Он взглянул на меня. Потом выхватил книгу. И прокуренным указательным пальцем провел по строчке. Хмыкнул.

— Ах ты стерва! — сказал он. Его глаза налились кровью.

Я испугалась. Вот уж не думала, что такой тихий, мудрый человек может стать страшным.

А дядя Митя уже стоял у дверей. В одной его руке покачивались туфли, а другой он сжимал сапожный нож. Походка дяди Мити сделалась рысьей. Он пригнулся и теперь ступал осторожно, бесшумно.

Мужчина увидел его, сложил газету.

Поднялся. И тут же с испугом поглядел на выход. Здоровый крюк удерживал двери.

— Ах ты гаденыш ползучий! — шепотом говорил дядя Митя, приближаясь к клиенту. — Рупь захотел сэкономить? Недорого же ты ценишь свою совесть!

— Позвольте! — клиент пятился к двери. Его взгляд был прикован к руке дяди Мити.

— Нет, не позволю, — словно бы не слыша его, бормотал дядя Митя. — Клоп ты вонючий! Двуногая мокрица! Недоделанная сука! И кто обучил тебя такому?!

Клиент отскочил к дверям и теперь снизу бил что есть силы по крюку ладонью.

Дядя Митя поднял туфлю, просунул сапожный нож под подошву и, поднатужившись, с силой прорезал вдоль нового ранта.

— Нет, — говорил он спокойно. — И не надейся, что я тебя прирежу. Не выйдет. Сидеть за такое дерьмо — очень нужно! Я только исправлю починку. Сделаю как было.

Дверь распахнулась. Клиент мчался через дорогу.

Дядя Митя вышел за ним, размахнулся. Вслед за хозяином полетели туфли. Они долетели до середины дороги, шмякнулись в лужу.

Водитель грузовика скинул скорость, решил — летит что-то живое. Притормозил.

Дядя Митя стоял набычившийся, красный, этакий разозленный дворовый мальчишка.

Грузовик въехал в лужу, подмял туфли, они сплющились, всосали в себя воду и исчезли.


У Юры отъезд намечен на послезавтра. Я позвонила ему — он был на собрании, и Валентина Григорьевна пригласила меня назавтра в гости.

— Все равно вы захотите побыть вместе, — сказала она, — поэтому давайте лучше вечер у нас. Я испеку пирог. — Она засмеялась. — Как человек реальный, я хочу, чтобы и мы — волки — были сыты, и вы — овцы — были целы.

Я вышла из будки и у соседнего автомата увидела Веру. Она стояла, как скрипач, подняв плечо и подбородком прижимая трубку. В руке у нее были театральные билеты.

Улыбнулась, увидев меня, и подала знак подождать.

— Порядок! — сказала она, переводя дух. — Уговорила пойти в театр. Мировецкая, говорят, вещь! Любовь в чистом виде. «Ураган». Кассирша сказала: ураган чувств. — Она подмигнула. — Пусть посмотрит, это полезно…

Я проводила ее на автобусную остановку и вернулась к дому. В комнате сидеть не хотелось. Может, в кино?

Я пошла к набережной и вдруг увидела недалеко от себя худенького человека. Сразу подумала — Алик. Такой же взмах рукой и подпрыгивающая походка.

Он, конечно.

Только теперь я поняла смысл оставленной мамой записки.

«Любаня! — писала она. — Еда в холодильнике. Я у Ларисы».

Кроме холодильника еде быть негде, я бы все равно туда поглядела. Значит, то, что она сейчас у Ларисы, следовало считать главным.

— Люба!

Алик идет навстречу. Размахивается, припечатывает мою ладонь.

— А я только что был дома, никого не застал. Ты не знаешь, где мама?

— У Ларисы.

— Ты ее видела?

— Она оставила записку, для вас, полагаю.

Алик счастлив. Ему трудно скрыть свою радость. Он глядит на собственную туфлю, точно советуется с ней. Потом берет меня под руку и ведет по набережной. Вроде — папа и дочка.

— Я много о тебе думал, — говорил Алик. — Ты молодец, Люба. В жизни ничего не бывает впрямую. Только в школьном учебнике расстояние высчитывается по линейке. В жизни приходится пользоваться лекалом.

Он принимает мое молчание за покорность. Взрослым иногда нужно дать выговориться. На них тяжело давит жизненный опыт.

— Я много думал в эти дни, много. Какие нелепые ходы делает человек в своей шахматной партии…

Он молчит, но я и так понимаю: это о себе и о маме.

— Надеешься сыграть ее лучше — и проигрываешь. Нужно делать элементарный ход: e-2, e-4.

Я молчу.

— Да, — кивает себе Алик, так и не дождавшись моего ответа. — Вихрь распознается по той пыли, которую он поднял.

Худенькая его фигурка полна скорби. Пожалуй, и здорово, что у них с мамой все опять нормально. Она его любит, он, вероятно, тоже.

— Тогда я позвоню ей по телефону? — спрашивает меня Алик. — Или удобнее тебе? Скажешь Ларисе, что я бы к ним подъехал.

— Лучше вы сами. Она вас ждет.

— Думаешь? Я звонил ей на работу, она говорила сухо.

— Ничего. Это для первого раза. Теперь будет легче. Есть кое-какие симптомы.

Он опять советуется с собственной туфлей.

— Я очень, очень виноват перед мамой.

— Так ей и скажите.

Забавно, что я учу его жить.

Алик идет к автомату. Портфель перекашивает его фигуру. Медленно набирает номер, что-то быстро начинает говорить в трубку, потом… я вижу на его лице виноватую тихую улыбку…


С утра в мастерской царило победное настроение. Обсуждали вчерашнее, кричали, грозили прохиндеям и хохотали. Дядя Митя был как прежде невозмутим. Глядел на сапог с пристальностью и вниманием натуралиста, поймавшего невиданную бабочку. Потом его рука потянулась к инструментам.

Вера принимала сандалеты у молодого с глубокими залысинами высокого мужчины, покачивала головой. Ремонт, кажется, требовался солидный.

Мужчина виновато улыбался и разводил руками, точно просил прощения за столь непотребный вид обуви.

— Может, я зря, — говорил он, чуть заискивая. — Но эти так удобны на ноге. Я в них, как босиком.

Вера подтянула счеты и стала кидать костяшки. Что-то многовато у нее полетело, и я поняла — она шутит, разыгрывает робкого клиента, испытывает его нервную систему.

Она смела ладонью всю сумму — ни один мускул не дрогнул на его лице — и стала считать снова. На этот раз сумма была обычной.

— Придется подождать три недели.

— Три?! Но в октябре, как вы понимаете, сандалеты будут уже не нужны.

Она подмазала корешки клеем, смела деньги в стол и отсчитала сдачу.

Он продолжал что-то бормотать.

— Ладно, — сжалилась Вера. — Сходите в кино, а через два часа возвращайтесь.

Он выскочил из мастерской невероятно счастливый и тут же прибежал назад, остановился в дверях.

— Спасибо, девушки! Вы очень милые, благородные люди! Я вам напишу все в жалобную книгу. Это будет удивительная благодарность!

Он опять исчез. Я не сразу увидела его на другой стороне улицы.

— Представляешь, как его сегодня похвалит мама за расторопность, — сказала Вера. — Ручаюсь, он первый раз в жизни добился такого большого практического успеха.

Пока она носила сандалеты дяде Мите, в мастерскую зашел человек с хмурым лицом.

Остановился молча. И один за другим положил на прилавок новые дамские сапоги-чулки.

— Накатку? — поняла Вера.

Человек кивнул.

— Через три недели.

— Чушь какая! — возмутился человек.

— Сейчас сентябрь, — стала объяснять Вера. — Люди приезжают из отпусков, у всех обувь требует ремонта. Мы завалены работой.

Он стоял против Веры, как бык перед матадором.

— Директора… — сказал он.

Вера исчезла в цехе с сапогами. Вернее, она исчезала для него, я же видела Веру — она стояла в дверях, ожидая, когда клиент успокоится.

Вышла. Небрежно бросила сапоги на прилавок, взялась за квитанцию.

— Две недели, — уступила она.

— Неделю.

— Десять дней, — махнула рукой Вера и пометила срок в квитанции — На свой страх…

Мужчина переступал ногами, думал.

— Быстрее вам нигде не сделают, — сказала Вера.

Он не ответил. Он решил оставить ее слова без внимания. Положил бумагу в карман и неторопливо пошел к выходу.

Дверь захлопнулась.

— Запомни, — сказала Вера. — Такой клиент всегда прав. Упаси тебя господи говорить с ним категорично. Покажи, что ты готова все для него сделать, иначе это окажется для тебя последним днем работы.


В глазах молодого человека было счастье. Он держал новенькие сандалеты и не мог в это поверить.

— Чудо! — бормотал он. — Жаль, что я не сфотографировал их до реставрации.

Мы с Верой хохотали.

— Я бы хотел кое-что мастеру…

Дядя Митя возник в дверях, смотрел иронически-мудро на клиента.

— Позвольте отблагодарить вас… — сказал молодой человек торжественно и, увидев нахмуренный взгляд дяди Мити, торопливо его успокоил: — Это от всего сердца.

Рука молодого человека уже ворошила в кармане. Дядя Митя снисходительно ухмыльнулся, перевел взгляд на нас с Верой:

— Этот человек думает меня сделать на рубль богаче. Но если я бы сказал, что с сегодняшнего дня стану уважать себя ровно на рубль меньше?

— Но я не хотел вас обидеть!

— Еще бы! — За восклицанием дяди Мити было многое. — Еще бы! — повторил он. — Я разъясняю вам смысл поступка. П о с т у п к а! — подчеркнул дядя Митя. И тут же исчез за дверью.


Юра ждал меня в вестибюле. Пока я переодевалась, Вера давала мне практические советы.

— Обязательно иди с цветами. Это произведет благоприятное впечатление. Деньги есть?

Я поглядела — не густо.

— Держи! — она протянула пятерку. — Брось ломаться. Отдашь, когда будет.

Что бы делала без Веры? В ней клокотал практический гений, как говорил Юра.

Как-то в школе — даже я слышала эту легенду — она привела на свой выпускной вечер знаменитый оркестр. Директор хватался за голову от страха, но оказалось, что им нужны были не деньги, а благодарственное письмо за проделанную шефскую работу.

Потом мы шли с Юркой к дому. Я с грустью думала, что завтра он уезжает на месяц…

Свернули под арку к цветочному магазину — стылое, казенное помещение, заполненное пустыми горшками и чахлыми гвоздиками явно не для веселых событий.

В кассе досиживала последние минуты продавщица, ее взгляд был словно приклеен к противоположной стенке.

Я обошла стеллажи, вздохнула.

— А посвежее?..

Нет, она не намерена была отвечать на мои вопросы. Я же подумала, что с такой непроницаемостью лучше было бы работать в охране.

— Иду на смотрины… — канючила я, надеясь на минимальный интерес к моей судьбе.

Она все же повернула голову, отыскала глазами за окном Юрку, — он, видимо, ей понравился.

— Студенты?

Клюнуло! Теперь нужно идти как танк. Главное, прямые контакты — это наказ Веры.

— Он поступил, уезжает в колхоз. А я провалилась. Работаю рядом, в сапожном ателье. Приходи, если что-нибудь нужно.

Ее фарфоровое лицо становилось живее.

— Я тоже в прошлом году провалилась. — И вдруг улыбка. — А парень приятный, смотри, как бы в колхозе его не увели студентки.

— Сама волнуюсь.

Смеемся.

— Ладно, — говорит. — Побудь около кассы, я пошурую…

И исчезает в кладовке.

Юра прилип к окну, подает мне знаки: хватит, нас ждут. И тут девушка выносит розы. Крупные, алые бутоны, будто из воска. Я нерешительно прикасаюсь к ним — нет, живые.

— Держи! И знай наших! Хотела себе, но тебе нужнее. Такого букета не выдержит ни одна свекровь.

Выхожу. Юрка стоит пораженный — немая сцена. Успеваю еще раз махнуть продавщице, она провожает меня взглядом.

Потом мы ее забываем.

— Ну ты и молоток, Люба! — поражается Юра. — Не представляешь, в какой восторг придет мама!


— Леня! Леня! Погляди, какое у нас чудо! Любочка, где ты достала такие розы?! Спасибо! Я уже двадцать лет ничего подобного не получала. Помнишь, Леня, ты мне срезал такие на городской клумбе в Сочи? Нас еще оштрафовали…

Леонид Сергеевич — вальяжный, в стеганой куртке, бритоголовый, с короткой острой бородкой, похож на офицера в отставке. Он только небольшого роста, на полголовы меньше сына. Протягивает руку и крепко пожимает мою. Я вдруг вспоминаю, что Леонид Сергеевич был чемпионом республики по штанге, это давным-давно рассказывал ребятам Юрка.

Валентина Григорьевна приносит вазу, ставит цветы.

В столовой я у них впервые. Картины в тяжелых золоченых рамах по всем стенам. Старинные портреты. Лысый человек в военном мундире, похожий на Леонида Сергеевича. Дама с лорнетом в газовом декольтированном платье. А вот и доктор! У письменного стола высокий мужчина, рукой упирается в толстые книги, а рядом пепельница-череп и врачебная трубка…

— Родственнички, — небрежно бросает Юрка.

Валентина Григорьевна расставляет закуски. Леонид Сергеевич просит разрешения «налить по четыре капли по случаю исторической встречи», откидывает голову и заразительно клокочет.

— Предлагаю, — весело говорит Леонид Сергеевич, — за нашего студента!

Лицо Леонида Сергеевича краснеет, глаза поблескивают; он предается размышлениям.

— У меня немалый жизненный опыт, — говорит он, — поэтому послушайте, дети, старого Бояна, что он будет вам бяшити.

Мы едим мясо с грибами, Валентина Григорьевна подкладывает мне в тарелку.

— Рабочий класс, — говорит она, — нужно кормить калорийно.

— Ты, Люба, когда-то спорила с Валентиной Григорьевной о призвании, помнишь? Мне известны твои аргументы. Как говорится, логика не лишена задора — я тоже не против призвания и тут со своей женой не согласен. — Он делает паузу. — Но нельзя забывать, что у большинства людей вообще не было призвания в том смысле, в каком ты его понимаешь, а специалистами своего дела они стали. И специалистами блестящими. Зайди к Валентине Григорьевне в поликлинику. Образцовый порядок и дисциплина. Разве я предполагал, что из нее выйдет такой организатор? Ну кто из больных догадается, что их главный врач — бывшая эстрадная певица!

Он сощурился, довольный собой, подмигнул сыну и погладил себя по лысине, словно похвалил.

— Куда больше призвания я ценю умение ставить перед собой задачу, четко знать, чего ты хочешь в жизни и что ты можешь сделать… В школе вам говорили о служении другим — это прекрасно! Но я бы сказал и о служении самому себе. Жизнь подсказывает, что и то и другое нерасторжимо. Даже больше — если тебе, то и другим, иначе не представляю. Да и не верю в другое.

Он улыбнулся, заметив что-то в моем лице, я действительно смешалась от его речи.

— Только не считай меня, ради бога, карьеристом. И циником считать меня не стоит. Хотя цинизм, как любит говорить Валентина Григорьевна, не такое худое свойство, ибо он — обнаженная реальность. Тем циничный человек и интересен, что он высказывается так, как видит. Он о т к р о в е н е н.

Леонид Сергеевич покатал рюмку в пальцах, подумал и плеснул из бутылки еще немного.

— Теперь последнее, чтобы не было недоумений… Отчего я хотел поговорить с тобой?.. — Он усмехнулся. — Ну, не потому, что мы считаем тебя невесткой. На этом, по крайней мере, этапе. Многое еще утечет, изменится, никто не знает, что будет у вас через месяц. Но мы так решили: раз вы дружите, то неплохо было бы нам расставить флажки и вехи, помочь вам кое в чем разобраться…

Юра заурчал что-то, но Леонид Сергеевич сделал вид, что его не слышит.

— Вот я и говорил про мост между вами. — Он поднял палец, сделал паузу, поглядел на Юру. — Ты вступаешь в новый этап, значит, начинать нужно ответственно и серьезно. От старта многое зависит. Выйдешь на орбиту сразу или будешь путаться в закоулках маленьких желаний… Даже то, что ты едешь старостой группы, — уже первый шанс стать заметным, потом будет учеба, научное общество, доклады… Все это путь к главному, серьезному шагу… И тут важно, Люба, чтобы мост между вами стоял на железных сваях, и тогда по нему прошагает решительный мальчик, — таким я хотел бы видеть собственного сына.

Потом они с Валентиной Григорьевной заваривали чай на кухне, а мы с Юрой остались в комнате. Я стала рассматривать портреты. С чашками вошел Леонид Сергеевич, увидел мое любопытство, сказал весело Юре:

— Ты бы показал Любе д р е в о… — И исчез.

Юра достал из нижнего ящика серванта рулон бумаги, протянул мне. Я развернула. Это оказалась родословная их семьи.

— Папино хобби, — объяснил Юра. — Набор родственников. Коллекция семейных находок. Честно сказать, я и сам не во всем разобрался — тети, дяди, двоюродные и троюродные бабушки… Папа говорит, что я не созрел для такой трудной математической задачи — определять степень родства. — Он засмеялся. — Ты могла бы высчитать корень квадратный из своей троюродной племянницы?.. А от этого зависит ее место на родословной ветке…

Леонид Сергеевич пришел из кухни в фартуке, поставил на стол электрический самоварчик, повернулся к нам.

— Может, оттого, что у нас полно здравствующих родственников, с которыми мы не разговариваем, у меня появилась живая потребность собрать и разместить по веткам всех умерших родственников… Мне это как-то помогает трезвее оценить свое собственное место в жизни. — Он присел на диван, взял свиток, долго его разглядывал, словно давно не видел. — История не должна быть в забвении, — сказал он, посмеиваясь. — А вообще, если хочешь, неживой родственник — лучше и удобнее живого, потому что он тише, спокойнее, не ходит к тебе в гости и не лезет в твои дела. Он не поучает твоих детей, не требует от тебя жить по его образу и подобию. Было время, когда я пытался мирно жить с собственными родственниками, но они странно реагировали на мои дела: нервничали и злобствовали, когда я добивался успеха, соболезновали при неудаче, точно это было их личное достижение.

Я сказала, что ничего подобного в жизни не видела, у нас родственников нет.

— Проблема возникает с количеством, — сказал Леонид Сергеевич.

— Леонид Сергеевич — человек ироничного, трезвого ума. Он во всем сохраняет юмор. Это помогает в жизни, — засмеялась Валентина Григорьевна.

Мы опять сели за стол, Леонид Сергеевич так и оставался в фартуке, наливал чай из самовара, пододвигал каждому.

— Имя умершего значительного родственника, — говорил он полушутя, — всегда приятно. Ты вроде бы даже причастен к его таланту. Ты им гордишься, не думая, каким этот родственник был в жизни. Родственник-неудачник — тоже небольшая помеха. Если он вам мешает — можно его не учитывать. Если он бросает на вас тень со своей ветки — сотрите его имя. Зачем лишняя компрометация?

— Я вижу, тебе не совсем ясна наша бухгалтерия? — улыбнулся Юра.

— Пожалуй…

— А корни! — воскликнул Леонид Сергеевич. — Корни любого дерева — это гарантия его прочности, даже если дерево родословное. Вместе с родственниками ты бессмертен, тебе сотни лет, ты — смешение генов всех этих людей.

Я сказала, что с первой секунды заметила сходство человека на портрете с Леонидом Сергеевичем.

— Да, это так, — кивнул он мне. — А его мать пела в австрийской опере, и Франц-Иосиф целовал ей руку. А вот сам этот человек считался неудачником, хотя образование по тому времени имел приличное. В конце жизни он купил дом в Петербурге и небольшой завод — вот и все, чего он добился. А уже его братец, который здесь обведен красным кружочком, был великолепным путейским инженером, имел прямое отношение к железной дороге в Сибири.

— Одна наша родственница даже танцевала при дворе Николая Первого, — с гордостью произнес Юрка и прибавил: — Возможно, знала Пушкина.

Я мысленно перебрала всех своих родственников — их было так мало! — и не нашла никого приметного, кем бы я могла теперь погордиться.

— У меня есть знакомые, — сказала я. — Так их бабушка была знаменитой артисткой Александрийского театра.

Юрка удивился: он был уверен, что знает всех, с кем я когда-либо общалась.

— Кто это?

— Неважно.

Он немного обиделся. Я подумала, что если назвать Федоровых, то Валентина Григорьевна сразу же начнет говорить о них как о сумасшедших и приводить свои доказательства.

Леонид Сергеевич насухо вытер руки о фартук, взял свиток и долго и как бы заново изучал его. Родственники, как птички, густо усыпали все ветви. Фамилии были обведены кружочками, каждый родственник словно бы сидел в гнезде.

— У нас тоже есть артистка, — сказал Юрка и показал на небольшой портрет, я не сразу его и заметила. Гордое, строгое лицо, чуть приподнятый подбородок, сведенные губы — многозначительное и мудрое молчание.

Глаза у Леонида Сергеевича неожиданно стали щелками, пуговка носа вздернулась, по лбу побежали морщинки, — он беззвучно смеялся. Мы с Юрой невольно поддержали его.

Вот уж не думала, что с таким серьезным человеком может быть так просто! А ведь я побаивалась его. По двору Леонид Сергеевич всегда проходит быстрой деловой походкой: хмурый, стремительный; он будто бы и в дороге продолжает решать трудные научные проблемы.

— Если уж быть честным, — сказал он, — то Юра тебя вводит в заблуждение. Это не родственница, во-первых. А во-вторых, мы не знаем, артистка она или нет. Вещь перешла к нам от Юриной бабушки, а как к ней попала, я понятия не имею.

— Мамина мама, — добавил Юра, — была всего лишь бухгалтер. Но по уму, говорят, могла стать министром, только не очень-то этого хотела.

Они смеялись.

Я подошла к портрету. От лица, нервного и живого, от царственного актерского жеста невозможно было оторваться.

— Если она артистка, то великая.

— Или великий художник, — уточнил Леонид Сергеевич. — Подписи нет. Но, по преданию, портрет написал Репин, мы давно собираемся показать его специалистам.

Мне сделалось страшно. Портрет артистки — работа Репина! Это же последняя ценность, которую променял Федоров! Юра положил мне на плечо руку, я вздрогнула.

— Что с тобой?

— Нет, тебе показалось. Я неожиданно спросила:

— А в блокаду? Где твоя бабушка жила в блокаду?

— Здесь, — не без гордости сказал Леонид Сергеевич. — Они многое пережили. Представляешь, одна, без мужа, с Юриной мамой.

У меня сжало виски до головной боли. Я подумала, что нужно бы уйти. Потом я сказала себе: пока нельзя ничего говорить Юрке. Нужно проверить. И если так, пусть сам отнесет Федоровым картину.

Леонид Сергеевич что-то рассказывал о портретах — каждый имел свою историю.

Юра опять протянул мне свиток: его бабушка занимала там скромное боковое место.

Зазвонил телефон. Леонид Сергеевич извинился, пошел в кабинет. Его голос зазвучал раздраженно.

Я стала собираться. Юра хотел проводить меня, но Валентина Григорьевна попросила его остаться. Я даже обрадовалась этому.

— Любочка поймет тебя, Юрик, — сказала она. — Тебе нужно проверить рюкзак, подготовить себя в дорогу.

В столовую вернулся Леонид Сергеевич. Он был чем-то озабочен, глядел хмуро.

— Как? — спросила его Валентина Григорьевна. Она, видимо, прислушивалась к разговору.

Он не ответил.

Валентина Григорьевна вздохнула, опустила глаза: они и без слов понимали друг друга.

Мы вышли с Юрой на лестницу. Подождали лифт. Юра меня обнял:

— Ты встревожена чем-то?

— Нет.

Он понял это по-своему:

— Я скоро приеду!

Потом я долго бродила по улице. Бред старика, рассказ Владимира Федоровича, их глухие похожие голоса словно бы оживали во мне. Неужели Кораблевы? Тот же портрет? Все так сходилось…

Я пошла к дому. Пожалуй, больше всего в те минуты я хотела увидеть маму.


Атмосфера небывалого покоя царила у нас. На маме был фартук в горошек. Она раскладывала пирожки на тарелку и улыбалась своим мыслям.

По комнате расхаживал Алик. Он тоже вдруг как-то изменился. Из нагрудного кармана его черного костюма празднично выглядывал уголок платка. Умытый и счастливый именинник — вот как выглядел Алик.

Лариса сидела на подоконнике — любимое ее место, — подобрав ногу, невидящими глазами смотрела сквозь меня. Гитара плашмя лежала на ее коленях. Лариса перебирала струны, чуть придавливая их пальцами, а сама, склонив голову, словно бы прислушивалась.

— Какой прекрасный человек твой Владимир Федорович! — говорила мама несколько возбужденно. — Порядочный, тонкий, интеллигентный!

Для Алика Владимир Федорович был абстрактной фигурой. Алик расхаживал по комнате широким нервным шагом, внезапно останавливаясь у зеркала. Иногда он как бы знакомился с собой, в его взгляде не возникало особого интереса, скорее скепсис, — вот встретился на дороге, увидел и прошел мимо. Приятный человек, что тут еще скажешь.

Но иногда Алик подходил к зеркалу с волнением, в его глазах вспыхивал восторг, — надо же, какое чудо! — он принимал значительную позу, откидывая прядь со лба, закладывая руку за лацкан, и подавался назад корпусом — этакий Наполеон на острове Святой Елены.

— Давайте-ка лучше к столу, — суетилась мама.

Алик подобрался, принял из маминых рук стаканы и ложечки. Потом поторопился взять чайник с заваркой.

Он был хозяином, когда наливал чай мне и Ларисе.

Мама вынула из холодильника большую коробку с шоколадным тортом, на которой широким росчерком было написано «шесть рублей», и я окончательно забеспокоилась. Вечер сулил какие-то сюрпризы — торт явно принес Алик.

— Ларочка, детка, за стол!..

Мы все уже сидели, но Лариса даже не повернула головы в нашу сторону.

— В Португалии неспокойно, — сказал Алик, помешивая ложечкой чай и поглядывая на маму, — между ними шел безмолвный, но чрезвычайно важный диалог.

Лариса ударила ладонью по струнам, заставила всех замолчать. И запела.

Ах, какой у нее был глубокий голос! Я помню этот знаменитый романс, сколько раз я его слышала.

Он говорил мне: будь ты моею,

жаркому сердцу так говорил он…

Но — не любил он!

Ах, не любил он,

Нет, не любил меня…

Она накрыла ладонью струны, остановила их дрожание, оборвала звук.

— Вот был человек! — сказала она. — Я про Ларису из «Бесприданницы». Помнишь фильм? Как она этот романс поет, помнишь, Анна?! За одну встречу, за один миг — целую жизнь! Нате вам, нате — и никаких миллионов! Нате!..

Ложечка Алика звенит, звенит в стакане, не может остановиться.

Я беру кусок торта и чай и несу Ларисе.

— Тетя Лариса, пейте. Стынет.

Гитара летит на диван. Лариса вскакивает, — в ее глазах бешенство.

— Почему ты называешь меня тетей?! Не сметь! Не сметь!

Слезы наворачиваются у нее на глаза, она бухается на стул и почти безразлично заканчивает:

— А вообще — какое это имеет значение? Тетя, бабушка, прабабушка… Представляешь, Анна, — говорит она со злым вызовом, — он на семь лет меня младше. Ну зачем я ему, такая развалина.

— Я видела много хороших пар… при подобном сочетании… — Мама пытается быть рассудительно-доброй.

Алик будто не слышит их разговора. Громко отхлебывает чай.

Потом отставляет чашку. Поднимается. И несколько секунд стоит надо мной, раскачиваясь и обдумывая что-то свое, чрезвычайно важное. Мама тревожно смотрит на него.

— Люба! — произносит Алик, будто бы перед этим не было никакого Ларисиного крика. — Не знаю, сумеешь ли ты нас понять… Вы теперь живете иначе… — Он ходит по комнате, собираясь с мыслью, и опять останавливается на прежнем месте. — Чтобы раздобыть пачку папирос, в твоем возрасте я копал картошку. Нашей модой была военная гимнастерка, уже выцветшая за годы войны. Свой первый костюм я купил в двадцать шесть лет. В двадцать девять я увидел холодильник. Достоевского я прочел в тридцать два…

Он замолчал, явно жалея себя.

— Георгий, — сказала мама взволнованно. — Можно, я сама?..

Он кивнул.

— Люба, — сказала мама. — Ты знаешь, что я люблю Алика, и вот теперь — это немного забавно, — но теперь он сделал мне предложение. Считай, что ты присутствуешь на свадьбе.


Каждый вечер я вычеркиваю в календаре один день — все нетерпеливее жду Юру.

Я очень хочу его видеть, и все же, мне кажется, нам что-то уже помешало.

Юра, конечно, не подозревает. Вчера пришла короткая открытка:

«Юра + Люба = Любовь Юровая».

Милая шутка! Раньше я была бы так рада этому!..

Дома пустота. Ложусь рано. Вот и сегодня послонялась, почитала немного и легла еще до десяти. И тут звонок.

Обрадовалась, побежала к дверям. Не Вера ли?

Лариса!

Вошла встревоженная, нервная, заговорила быстрыми, отрывочными фразами:

— Я на минутку. Мы должны были встретиться. А он не пришел. Что-то случилось. Он всегда точен.

Она теребила яркую шаль, а сама отворачивалась.

— Почти десять. Договорились около девяти. Что-то у него худо.

— Могу сходить.

— Спасибо. — Она сразу же закуталась в шаль, как больная, села на стул.

Я опустилась на этаж, позвонила. Голос Владимира Федоровича донесся издалека, из второй, видимо, комнаты.

— Сейчас, сейчас!

Лариса вышла на площадку, я почувствовала, что она стоит надо мной, смотрит в пролет.

Владимир Федорович снимает цепочку.

Вхожу. На столе в первой комнате беспорядок. Разбитые ампулы, шприц в разобранном виде, клочки ваты.

— Люба, заберите кувшин, — просит Владимир Федорович. — Не горячо, папа?

Старик полусидит в кровати. За спиной — подушки. Голова свесилась. Худая, как у цыпленка, шея. Опять приступ сердечной астмы.

— Теперь уснет, — шепчет Владимир Федорович. — Было очень плохо… Я испугался…

Выношу воду. Убираю осколки ампул. Владимир Федорович смотрит на отца. Я повторяю про себя: астма, и что-то тяжелое, давящее, со щупальцами, как во сне, начинает чудиться мне.

Федор Николаевич дышит глубоко, легкая хрипотца пробивается сквозь его дыхание.

— Пойду, — говорю я тихо.

Владимир Федорович кивает.

— Передайте… — просит он. — Впрочем, не нужно. Она знает…


— Ночую у тебя, — сказала Лариса. Схватила мамин халат, повесила его в ванной и остановилась в дверях. — Не возражаешь? Здесь хоть душу есть с кем отвести. Побуду с хорошим человеком. Да и домой далеко ехать. Не хочется. С некоторого времени не выношу пустоты.

Она легла на мамину кровать, закинула руки за голову.

— Хорошие стихи нашла. У древних индусов. Книжка такая попалась. Вообще-то книжка обычная, стихи в ней всякие. А вот строчка… — Она помолчала. — «О вечер! Зачем ты покинутых женщин караешь?» Правда, здорово?

Покачала головой, пошевелила губами, видимо, про себя повторила эти слова. Повернулась в мою сторону, резко приподнялась на локте.

— Отчего к человеку начинают приходить мысли, которых раньше у него не было? Не знаешь? — Не дала мне ответить, сказала: — Я была у него. Дома. Старик спал. Он посадил меня на кухне и стал выносить холсты. Бутылки, бутылки с цветами… Потом показал… мой портрет…

Она закусила губу и отвернулась к стене.

— Меня никто никогда не рисовал… Знаешь, я не могу передать этого чувства…

Села на кровати, поглядела на меня — понимаю ли?

— В детстве я как-то заплыла в омут, воронка от снаряда была недалеко от берега… Я знала, что где-то он есть… А вот не верила, что и со мной может такое произойти. И вдруг попала.

Она замолчала.

— Вот и здесь так. Омут, Любка. Думаю, думаю, а ответить не могу… Сумею я с таким человеком? — Запустила пальцы в волосы, растрепала прическу. — Матери твоей завидую. Она и Алик — как хорошо у них и просто. Нормально, по правилам. Даже если там и были какие-то сложности, то ясно, к чему шло… А у меня? — Ударила кулаком по матрацу. — Как же быть, Любка? Отказать? Мыкаться по чужим домам, ходить от подруги к подруге, делать вид, что ты независима, что тебе дороже всего свобода? Да пропади она пропадом, эта свобода. Я несвободы хочу, чтобы жизнь, как у всех, Любка!

Пробежала босиком по полу, выключила свет и быстро бросилась назад, к кровати. Заскрипели пружины.

— Голова горит… И главное, взять его просто, легко, ничего не стоит его взять, сам он идет на это, а я боюсь. Не знаю чего, но боюсь… — Подумала и вдруг призналась: — Таланта его страшно. Незащищенности. Тонкости его. А если не убережешь? Сломаешь?

Я услышала, как она шарит в темноте по стулу, нашла коробок, чиркнула спичкой — высветились в темноте глаза, часть лица, пальцы.

— Ты табака не любишь? — Поднялась, распахнула форточку, да так и осталась стоять босиком, в белой рубашке около окна.

— А потом, — сказала она, — тащу я за собой порядочный опыт, как теперь это зовется. Вагон и маленькую тележку. Так что, ему эту тележку возить или мне самой?

Она сказала печально:

— Я тут недавно обидела его. Знала, что обижаю. По самому главному бью, но ударила… Подумала, пусть он во мне усомнится, разочаруется, помочь ему захотела…

— Зачем?

Она вздохнула.

— Говорю: «А если искусство твое, Володя, никому не нужно? Если оно так и останется на твоих стенах, что же тогда?» Он при всей своей трудной жизни — счастливый, Люба, человек. И как раз тем счастлив, что в способности своей, в предназначении высшем ни разу не усомнился. Он мне сам говорил, что не может художник по-другому. И даже если это не так, не имеет он права в деле своем и в себе усомниться — иначе это станет его концом. Кто, сказал он, усомнился, того уже давно нет в искусстве.

Она глубоко затянулась, сказала:

— Я еще прибавила тогда: сколько бы, говорю, ты сил ни тратил, а люди все равно понесут бутылки на пункт приема посуды, потому что им двенадцать копеек за штуку дают. Такова цена всей этой красоте.

— А он?

— Ничего не ответил.

Она выбросила окурок в форточку, снова легла в постель.

— Как у тебя с Юрой? — спросила так, будто и не было предыдущего разговора.

— Он в колхозе на месяц.

— Ты, Люба, не торопись со всем этим… Понимаешь, о чем я? Или уже поздно?

— Ничего не поздно, — я отвернулась к стенке.

— Ладно, не обижайся. Я так. Как друг говорю…

Я вдруг стала думать, что было бы хорошо, если бы Юрка сейчас явился ко мне. Позвонил бы, а я открыла бы ему дверь, и обняла бы его, и поцеловала бы прямо при Ларисе. Я чуть не рассмеялась от этой мысли, но вместо смеха вырвался у меня вздох удивления, потому что входной колокольчик заблямкал.

Лариса вскочила, бросилась в ванную и там боролась с халатом, никак не могла попасть в рукава.

— Черт-те что! — ругалась она. — Попроси подождать… Спроси — кто?.. Легли в такую рань, кто угодно прийти может…

Я наконец зажгла свет в коридоре, распахнула дверь. Передо мной стояла Соня. От ветра ее волосы распушились, этакий огромный шар-щетка с бусинками глаз и вздернутой губой суслика. Соня что-то жевала, глядела на меня виновато, точно спрашивала разрешения войти.

— Козочка моя одинокая! — обрадовалась Лариса. — Пришла на огонек. Давай раздевайся. Сколько времени теперь, погляди, Люба? Господи, да неужели час ночи!

Соня вошла в комнату.

— Где же Аня?

— Помирились.

— А, — произнесла она так, словно именно это ожидала услышать. — Я телевизор смотрела, а когда кончилось — дай, думаю, Анну проведаю.

Я залезла в постель. Соня поглядела на нас спокойно, ушла на кухню.

Хлопнул холодильник.

— Фасоль в томате! — ахнула она. — Можно, я съем, девки?

— Конечно.

Вошла в комнату сияющая, разложила еду на столе, стала открывать консервы.

— У меня дома пусто, даже хлеба купить не успела. Моя любимая еда — фасоль, — облизала ложку, зажмурилась.

Мы рассмеялись.

— А вы лучше думайте, — прикрикнула она, — куда я лягу. Раскладушка где-то была…

— В ванной.

Она скоблила по краям банку, подбирая томатный соус.

— Постелю коврик со стенки, — решила Соня, — сверху простыню, а скатертью и занавеской накроюсь. Ночью мне всегда жарко. Подушку необязательно. Сверху плащ — и хватит.

Доела фасоль, выкинула банку в мусорное ведро, ушла в ванную. Было слышно, как она гремит там раскладушкой. Втащила ее в комнату.

— Сейчас свет погашу. Тебе, Люба, рано на работу.

Сняла коврик, постелила простыню, скатерть. Легла, покрутилась с боку на бок. Скомандовала:

— Выключай!

Я подчинилась.

— Ой, Ларка, — сказала Соня, и теперь по скрипу раскладушки я поняла, что она села. — Смех в зале! Веду экскурсию, а один, приличный такой, на меня глаз положил. Уйдет, думаю, или будет потом вопросы задавать? Он догнал меня около дирекции: дайте, говорит, телефончик, девушка, у меня есть научный интерес.

— Перспективный?

— Кольца не было. А может, снял… — Она вздохнула. — Звонил ежедневно. Последний раз предложил встретиться. «У вас, сказал. Или у меня можно». — «Чего же спешить, говорю, давайте хоть в кино сходим». А он, представляешь: «Зачем, говорит, время терять, если мы и так давно по телефону разговариваем».

— Пошли ты его!

— Я так и сделала.

Соня вздохнула.

— Обиделся, представляешь. Не звонит.

Они помолчали.

— А как у тебя с тем, чокнутым?.. Художник он, что ли?

— Трудно, Соня.

Их голоса зазвучали глуше, стали растворяться, потом на какое-то время я перестала их слышать.

— Люба! — крикнула Соня. Я проснулась. — Ты нас не буди, когда уходить станешь. Мы дверь запрем, а ключ сунем под коврик.

Она перебежала к Ларисе, залезла под одеяло, быстро заговорила:

— Ну кто тебе, Ларка, мешает расписаться? Ты его уважаешь, так? Он — тебя, так? А что мало знакомы, кому какое дело? Бывает, даже лучше живут.

— Не знаю, не знаю, — шептала Лариса. — Ничего не знаю, Соня. Одно вижу, нелегко с ним будет. Старше я его, много старше. Да и отец больной.

— А с кем легко? С кем? Где ты легких-то видела? Человек он, вот что важно. Человек, Ларка.

Они опять замолчали.

— «О, вечер! — зашептала Лариса. — Зачем ты покинутых женщин караешь?»

— Чего ты?

— Так. Стихи это.

— Стихи? — не сразу переспросила Соня. — А где же рифма?


В редкие свободные минуты я люблю посидеть с дядей Митей. Говорит он мало, но если заговорит, то интересно. Набьет в рот гвоздиков. Стучит, стучит, вроде не хочет замечать меня. А я посижу да встану. Вопросы ему задавать бесполезно, знаю: захочет — сам что-то расскажет.

Недавно так у нас и случилось. Отложил инструменты, поглядел на меня серьезным взглядом, точно проверил, пойму ли его, — и начал.

— Все-то у меня, Люба, могло по-другому быть, да только не стало… — Ударил молотком по каблуку, бросил туфлю в кучу починенной обуви, сказал с сердцем: — Была семья — погибла в блокаду. И сын, и мать, и дочь, и жена. Большая была семья, Люба. — Улыбнулся странно, холодной, даже жутковатой улыбкой. — Глупо, конечно, в моем возрасте о сиротстве говорить, а вот когда с войны вернулся, долго у меня это чувство не проходило.

Я растерянно молчала, не знала, что можно сказать на это.

— За четыре года я в Германии по-всякому бывал: и как пленный, и как победитель. В Бухенвальде сидел. Теперь туда людей на машинах возят. Музей вроде. Я тут встретил одного из нашего барака, нары у самой двери, номер еще помню: триста двенадцать. Он с экскурсией теперь туда ездил. Подошел к воротам — «едэм зайн» написано, а переступить не может, ноги не идут. Каждому свое «едэм зайн» означает.

Помолчали.

— В Бухенвальде я думал — хуже моего ничего не бывает. Нельзя представить, чтобы было человеку хуже. Вот мы тогда с другом и решили бежать. Удалось, сами не можем понять — как. Представляешь, в полосатой одежде, пешком через всю Германию. Потом-то переоделись. Только фашист, который мне попался, огромного был роста, брюки в лесу ножом укорачивал, а ширина мне любая бы не подошла. Первый день в трубе канализационной прятались. Тихо вроде бы было. Но я другу-то говорил: нельзя выходить, сидеть будем. А он полез. И сразу взяли его собаки. Овчарки у них хуже волков. В этой канализационной трубе им запахов человека не услышать…

Он прикрыл глаза, покачался на липке, словно совершал какую-то восточную молитву, продолжил:

— До войны я очень собак любил. Овчарок. Умные, стервы. Сидит, привязанная, из чужих рук ничего не возьмет. Кинешь колбасы, а она и не глядит даже, вроде кирпич это… А тогда… как они рвали живого человека! Как он кричал, Люба!

Дядя Митя помолчал.

— Потом два месяца я к своим полз, крался, черствел от ненависти. Зверем стал, Люба. Больше всего я тогда лес любил. Спрячусь и мечтаю весь день. Рассажу около себя всех: и сына, и дочь, и жену, пошучу даже: «Помните, — скажу им, — как вы вчерашнюю булку есть не хотели?» Смеемся, смеемся, пока я не разревусь… После партизан отпуск получил. Домой поехал. Сердце что-то чувствовало уже… И все же надеялся, что разыщу… И представь — все погибли с голоду. Стою перед домом на Некрасовской, а сам думаю: неужели мне легче было, чем им? Как же так?

Он замолчал, насовал гвоздиков в рот, поднял недочиненную дамскую туфлю.

— А сейчас… вы один живете?..

Выплюнул гвоздики на ладонь, пошевелил губами.

— Нет, — качнул головой. — С бабкой. На десять лет меня старше. Когда-то пустила в дом. Хороший она человек. И обед сварит, и постирает. Я ее так бабкой и зову. Трудно ей нынче стало: давление, печень, чего-то еще… Ну да что делать? Живем, жалеем друг друга, Люба.


Вера забежала ко мне домой на минутку и, не присаживаясь, решительно распорядилась:

— Через час нужно быть у меня. Придет Игорь. Я сказала — день рождения.

— Но у тебя же зимой.

Она покрутила у виска пальцем.

— Просто отцу хотелось посмотреть Игоря. А потом, — она подмигнула, — и мне этого хотелось. Нерешительный он человек, приходится брать инициативу в свои руки. Пусть сравнит ухоженный быт с холодом армейской жизни.

Она захохотала, радуясь собственной шутке, прибавила:

— В моем возрасте, как сказал Мичурин, нельзя ждать милостей от природы, взять их у нее — наша задача.

…Из дома я вышла, как и условились, через час. И около Вериной парадной столкнулась с Игорем. Он шел в гражданском костюме, подтянутый по-военному, озабоченно-сосредоточенный, точно предстояло ему здесь выполнять задание особой важности. Я сразу об этом ему сказала. Он улыбнулся, но комментировать не стал, вроде бы согласился.

— Жених! — издевательски заметила я.

Игорь оглянулся по сторонам, точно его уже преследовали, и то ли шутливо, то ли серьезно спросил:

— Неужели, Люба, я произвожу такое глупое впечатление?

Двери оказались открытыми. По всему было ясно, что нас высмотрели в окно.

Иван Васильевич и Евдокия Никитична стояли в коридоре напряженные и торжественные, плечом к плечу.

— Познакомьтесь, — сказала им Вера, принимая у Игоря цветы и чмокая его в щеку. — Это…

Она не договорила, ее перебил Иван Васильевич.

— Сейчас, сейчас! — крикнул он. В его руке был будильник. Иван Васильевич вертел торопливо стрелки, нажал кнопку звонка. И вдруг в коридоре возник мелодичный звон, малиново заиграли колокольчики. — С музыкой хотелось встретить, — объяснил Иван Васильевич, протягивая в сторону Игоря будильник и по-детски счастливо улыбаясь. — Конечно, мы, родители, узнаем все последними, но уж такое решение настоящего времени, текущего, так сказать, момента.

Евдокию Никитичну в этой суете и звоне совсем забыли, она стояла за спиной мужа и была не видна, как маленькая девочка за большим столом. Склонила голову и, мечтательно улыбаясь, слушала.

Я подошла к ней. Она радостно зашептала:

— Красивый какой милиционер-то! — Дернула мужа за рукав. — Ты у меня, Ваня, таким красивым-то не был!

— Как это не был?! — возмутился Иван Васильевич.

Он наконец повернулся, освободив большое пространство, и как бы показал Игорю свою жену.

— Как не был! — шутил он. — Да я и сейчас красивый, если от мазута отмыть.

Евдокия Никитична прыснула.

— Балабол ты, Ваня! Как был балабол, так и остался…

Повернулась и по-хозяйски широким жестом пригласила гостей войти.

— Давай, Любаня, командуй. Ты своя у нас, вторая, можно сказать, дочь, как-никак сватья…

— Мама, ну что ты говоришь! — одернула Евдокию Никитичну Вера. — Игорь подумает…

— А что ему думать, — сказал Иван Васильевич радушно. Он обнял жену, положил огромную ладонь на ее покатые плечи, притянул Евдокию Никитичну к себе, и она словно прилипла к его большому телу. — Мы люди простые, мыслей за пазухой не держим. Выпьем сейчас и договоримся…

Он отпустил жену, и Евдокия Никитична словно помолодела, выпорхнула из его объятий, опередила нас, распахнула дверь в залу, как они называли большую комнату.

— Прошу, товарищи-граждане! — говорила она. — Будем накрывать!

— Накрывать есть чего! — гудел Иван Васильевич. — Магазинного мы не уважаем, многое идет со своего огорода…

Сели за стол.

— У нас в гараже, — обстоятельно заговорил он, — иногда спрашивают: «Ну зачем, Иван, тебе такая дача? Мороки с ней! Света божьего не видишь». — «Да, говорю, не вижу. Но для кого я стараюсь? Для дочки стараюсь. Для внуков, если пойдут. Мне поэтому лучшего света и не хочется».

— Папа!

— Помолчи, — сказал Иван Васильевич. — Дети теперь так и норовят влезть раньше родителей.

Евдокия Никитична расставляла наливки — смородинную, крыжовниковую.

— Вот и поглядим, что дает моя дача! — говорил Иван Васильевич, доброжелательно похохатывая.

Количество блюд, блюдечек и вазочек нарастало. Была тут и моченая брусника, и соленые грузди, и грибы маринованные белые, и огурчики корнишоны, маленькие, ровные, словно отобранные по одной мерке, и помидоры, и моченые яблоки, и лучок, и даже шпик собственный, присланный сестрой Ивана Васильевича из деревни.

Разлили по рюмкам наливку, и в комнате запахло смородинным листом.

— Мне нельзя, — Евдокия Никитична прикрыла рукой рюмку. — У меня кролик тушится. Я бегать на кухню должна.

— Как хочешь. — Иван Васильевич потянулся к Игорю, как бы предложил ему чокнуться. — Со знакомством, — сказал он.

— Давайте уж за Веру. Ее день рождения…

— За ее рождение зимой выпьешь — забыл о заговоре Иван Васильевич.

Вера, вероятно, подтолкнула его ногой. Иван Васильевич удивленно поглядел на дочь.

— Я — чо? — сказал он. — Я — ничо. Так просто.

Осмотрел стол, ему явно чего-то не хватало, крикнул в сторону кухни:

— Дусь?! Может, борща дашь? — и повернулся к Игорю: — Как насчет борща?

Закуски было полно, Игорь с сомнением поглядел на нас с Верой, покачал головой:

— Не стоит…

— А я борщ очень уважаю, — сказал Иван Васильевич, принимая от Евдокии Никитичны тарелку кроваво-красного борща с жирными, будто янтарными разводами и огромным куском мяса.

Он зачерпнул густоту ложкой и, обжигаясь и кряхтя, с удовольствием отведал:

— Хорош харч!

Вера подкладывала закуски Игорю. Теперь в центре стола лежал тушеный кролик — большущее блюдо, потеснившее маленькие тарелочки.

— Вот этот кролик, — рассказывал Иван Васильевич охотно, — сегодня утром еще в клетке бегал. Попробуй его на вкус. Телятина! Я его сам готовлю, не доверяю женскому полу. Вымочу в уксусе сколько нужно и тушу на малом огне. На Веркиной свадьбе десяток кроликов на стол пустим. Твое начальство решит, что мы им целого теленка прирезали, спорим?!

Он откинул голову и долго смеялся, пока все за столом не поддержали его.

— Спорим, — повторил Иван Васильевич, вытирая слезы, а затем протягивая руку Игорю. — Хоть сто следователей приведи, а они моего кролика от теленка не отличат.

Он опять так и зашелся от смеха. Игорь опустил голову, быстро взглянув на меня.

— За ваше счастье! — крикнул Иван Васильевич, наливая по новой.

Выпил, не ожидая Игоря, затряс головой:

— Давай, зятек, пей!

— Папа! — напомнила Вера.

Иван Васильевич уставился на нее.

— А что? Как думаю, так и говорю.

Вера вышла в соседнюю комнату, и почти сразу оттуда послышалась музыка.

— Танцы, танцы! — закричала она.

— Куда? Куда? — замахала руками Евдокия Никитична. — Пирожки ведь с картошкой, горяченькие.

— Потом, потом, мама. — Вера уводила Игоря от отца. — Потанцуем, а ты папу пока уведи, ладно?

— Пускай сидит, тебе-то чего? — не поняла Евдокия Никитична.

Вера не оглядывалась. Она протянула Игорю руки и спросила:

— Можно вас пригласить, товарищ старшина?..


К трамвайной остановке мы с Игорем шли чуть впереди Строевых, Евдокия Никитична и Вера вели Ивана Васильевича под руки. Он разговаривал громко, требовал, чтобы его не держали.

— Я тоже хочу зятя провожать! — кричал он.

Игорь был грустным.

— Цирк какой-то, — не выдержал он. — И потом, это вранье с рожденьем — зачем?..

— Ну а если ты ей нравишься? Она же как лучше хотела…

Он улыбнулся, но опять осуждение проскользнуло в его улыбке:

— Значит, если нравлюсь, нужно в психическую атаку идти? Так можно на всю жизнь отбить охоту жениться. Энергия, Люба, в этом деле не помогает…


Подошел трамвай. С Игорем прощались по очереди. Иван Васильевич долго и тяжело жал руку, глядя в глаза. Евдокия Никитична ухватила Игоря за голову, пригнула и поцеловала в лоб.

Двери захлопнулись. И вся семья Строевых одновременно подняла для прощания руки.

Мы пошли с Верой на набережную, а Евдокия Никитична и Иван Васильевич — к дому.

Молчали.

— На отца обижаться глупо, — сказала Вера после каких-то своих раздумий. — Человек он хороший, как и мать… Внуков им хочется.

Ей, видимо, нужно было что-то объяснить мне такое, о чем раньше она никогда не рассказывала.

— Видишь, как живем, — она широко взмахнула рукой. — Все есть. А было — жуть! Когда в город переехали, то сначала в семейном общежитии жили, одна комната на три семьи, простынями перегораживались. Потом я родилась — комнату дали. Отец сел на пол, паркет гладит руками и плачет: мое это — только и повторял. А еще через несколько лет квартиру получили, дачу построили, машину купили, — какая-никакая, а бегает. Живем. И только одного им теперь хочется — чтобы у меня было все по-людски.

Глаза ее горели, ноздри натянулись, как у гончей.

— Ну а дальше? Выйдешь замуж, внуки у них будут, что дальше-то?

Она иронически поглядела еа меня:

— Какой ты еще ребенок, Любка! Дальше ничего и не нужно. Нравится он мне, очень нравится, — тревожным шепотом сказала она. — Я тебе так благодарна! Понимаешь, я уже думала, что и влюбиться-то не смогу, зачерствела душой. Двадцать пять — это много, черт побери! А вот думаю о нем, думаю постоянно, и уже знаю: чего бы мне ни стоило, а нужно его удержать. Так я решила.

Я хотела повторить слова Игоря, что энергия в этом деле не лучший помощник, но решила — не стоит.

Мы дошли до конца набережной. Моросил легкий, почти незаметный сентябрьский дождь. Он едва увлажнил волосы, мелкие капельки искрились под фонарями.

На девятиэтажном доме у площади зажглась, затрепетала могучая реклама «Союзпечати», высветила под собой островерхую маковку пожарной каланчи, напоминавшей часовню.

Вера вздохнула глубоко, подняла голову и сказала:

— Ах, как хорошо, Любка!


Около Вериного прилавка стояла девушка маленького росточка в кожаной юбке, плотно обтягивающей ее задик, бледная, можно сказать фарфоровая, как кукла. Первое, что я подумала, — где-то мы с ней встречались.

— Не переживай так! — уговаривала ее Вера. — Починим. Дело поправимое…

— Да если бы я сама их сломала, а я подруге на танцы дала, а уже с танцев она еле приползла, оба каблука в сторону… — Она вертела головой, точно ее сдавливал воротничок. — А теперь — самой нужно, а идти не в чем… Это же мои лучшие, выходные, сорок пять ре только что выложила.

— Сделаем, сделаем, — успокаивала ее Вера, заполняя квитанцию. — Через две недели зайдешь — ахнешь.

— Через две недели? — Девушка схватилась за голову. — Через две недели!

— А ты думала — сразу?

— Мне ждать нельзя, я в театр вечером. — Она всхлипнула. — Я, может, на этот театр три месяца надеялась, не одна же иду.

Я внезапно узнала свою цветочницу.

— Привет! — сказала я радостно. — Помнишь, ты мне розы продавала?

Она даже рот распахнула.

— Да я и шла-то сюда, чтобы тебя встретить. Думала, ты на приемке.

— Супинаторы сломаны, — объяснила Вера, — поэтому я и говорю: две недели. Нужно, чтобы дядя Митя сделал, а у него работы — сама знаешь!

И она чиркнула ладонью по шее.

— Все же попрошу, раз такое дело… — Я уже держала в руках туфли, пошла к дверям. — А ты подожди, вдруг удастся?

Присела на подоконник около дяди Мити. Он скосил взгляд в мою сторону, отвернулся, потом все же спросил — в чем дело?

— Девчонка одна пришла, как-то здорово меня выручила, супинаторы у нее… И театр вечером…

— Оформляй, — буркнул он, даже не повернувшись.

Я выскочила к Вере; она уже разговаривала с новым клиентом. Девушка благодарно заулыбалась — на моем лице было все написано.

Потом я сидела около дяди Мити, а он насвистывал, разбирая модельную туфлю. Заменил сломанный стержень и, покачав головой, принялся за второй.

— Сделаем человека счастливым… — Он хитро поглядел на меня: — Как просто — сделать счастливым.

Он подышал на помутневшую лаковую поверхность, протер туфли рукавом.

— Иди отдай, — сказал он. — Ишь, как им легко — счастье…


Девушка, казалось, не могла поверить своим глазам. Потом скинула старые, поставила новые на пол, надела и прошлась по мастерской.

— Чудо! — удивилась она. — Ой, девчонки, давайте я вас расцелую!

— Ты уж его расцелуй, своего суженого, а у нас плати за ремонт, — сказала Вера. Она и сама радовалась за девчонку. — Рупь двадцать да за срочность двадцать процентов…

— Конечно, конечно, — заторопилась девчонка, отдавая трешку.

Вера открыла ящик, чтобы отдать сдачу, но девушка уже бежала к дверям. Остановилась, быстро переодела туфли, махнула рукой и выскочила на улицу.

— Стой, стой! — закричала я. — Держи сдачу!

Она уже перескочила через лужу, неслась по другой стороне улицы, подпрыгивая, как счастливый ребенок.


Я вернулась в мастерскую, пропустив в дверях плоскогрудую, узкобедрую, длинную седую даму в очках. Она прошла мимо меня как солдат, точно собиралась отдать Вере рапорт. Положила туфли, одну, другую, неподвижно уставилась на Веру.

— Надо же, супинаторы, — сказала Вера.

Спросила адрес, подклеила корешки на подошву, рассчиталась. Дама повернулась, словно ей скомандовали «кругом», и с той же строевой четкостью двинулась к выходу. Вера подождала, когда закроется дверь, поманила меня пальцем.

— Оставь себе эту трешку, — сказала она шепотом.

— Почему?

Она поглядела на дверь, которая вела в цех.

— Это твое.

Я положила трешку на прилавок, покачала головой:

— Ты же выписала квитанцию, я сама видела…

Она засмеялась:

— Дурочка! — Сунула мне в халат деньги. — Все очень просто. Цветочнице я писала квитанцию без адреса и фамилии, а этой костлявой щуке по всем правилам на том же бланке, — значит, одна квитанция механически исчезает, туфли уже получены и проверить ничего невозможно. Дважды два четыре, понятно?

Кажется, у меня было глупейшее лицо. Вера смеялась до слез.

А я вспомнила бабушку Кораблевых — я часто ее вспоминала. У бабушки на раздаче оставался хлеб в блокаду. Скажем, она недодавала по крошке. Крошкой все равно не наешься.

— И часто… ты… это… делаешь?

— Что ты! Часто нельзя. Но на десятку в день натягиваю. Разве худо?

— Врешь?!

Она вынула платок, вытерла слезы, опять поглядела на мое глупое лицо.

— Только молчи! Ты как-нибудь меня заменишь. Может, я в отпуск уйду. Тебе же деньги нужны. И потом я твоя должница. За Игоря.

— А дядя Митя?

Я вдруг поняла, как боюсь, чтобы она не сказала о нем худого.

— Чего Митя?! — она отмахнулась. — Он же философ! Он сыт уважением, которое ты ему оказываешь.

В мастерскую вошел военный.

— Иди, — приказала она мне. — И скажи тете спасибо!

Я положила трешку обратно. Она смела деньги в стол, даже не моргнув глазом. Потом я подмела полы в мастерской, сидела с дядей Митей, что-то говорила Вавочке, и, когда они спрашивали, что со мной, я отвечала: заболеваю, жуткая головная боль у меня началась.


Вавочка несколько раз подходил ко мне. Я уже привыкла к его вниманию, теперь мне казалось, что вроде бы так и нужно.

Потом мы шли вместе к дому, и он несколько раз спрашивал, что у меня случилось. Я не могла ему сказать, не хотела.

Он осторожно положил руку мне на плечо, я не сбросила, мне было даже теплее, что ли, — вот рядом идет человек, которому я нравлюсь, который ко мне относится как-то по-особенному с первого дня работы…

— Можно, я к тебе зайду? — нерешительно попросил он, когда мы остановились у дома.

Мне не хотелось его обидеть, и я скорее попросила, чем объяснила причину:

— Понимаешь… мне очень нужно побыть одной.


Как легко честному человеку жить на свете! Встает, умывается, идет на работу, делает свое дело. И вдруг этот честный человек оказывается перед фактом, за которым должен последовать поступок. Действие. Личная смелость. Вот тогда ты и думаешь — возможно ли для тебя такое? Что твоя честность — образ жизни, факт поведения? Умение спрятаться, отвернуться от худого? В конце-то концов, на улицах мы обходим канавы, полные грязи, разве нельзя и здесь так же…

Я лежу на кровати, разглядываю подтек на потолке, замысловатый узор. Даже звонок в дверь не срывает меня с постели, мне лень двигаться. Я думаю, что это наверняка Вера.

Потом все же встаю, иду открывать, пропускаю Веру в комнату, а сама залезаю под одеяло.

— Ты чего? Заболела?

— Так что-то…

— Слушай, — говорит она вроде бы шутя, вроде бы ничего не случилось, — я же тебя разыграла с этой трешкой, а ты сразу полезла в бутылку…

Она хохочет.

— Ты железный человек, положительный образ, даже не подозревала, что ты такая. Поглядела бы на себя в ту секунду… — Она даже вытирает слезы от смеха. — ОБХСС! Уголовный розыск!

Она еще что-то там порет, а мне безразлично. Я думаю, что мне лучше уйти с этой работы. Не хочу быть немым свидетелем ее деятельности. А если сказать? У меня нет фактов. Она несомненно уже свела концы с концами.

— Ладно, — говорит Вера, — я так просто. Зашла на секунду. Не было у меня никакого дела. Давай лучше приходи к нам. Мать собиралась печь что-то. Мои тебя любят.

Она протягивает мне руку, но я свою так и не вынимаю из-под одеяла. Тогда Вера замахивается и слегка ударяет меня по животу, вроде бы прощается.

— Не вставай! — кричит она от дверей. — Лежи, кулема! — Выходит на лестницу и перед тем, как захлопнуть, говорит: — Чао!


А мне еще хуже, чем было. Я противна себе за то, что приходится иметь с ней дело, что я не смогла ничего ей сказать, вернее, могла бы, да вот упустила время.

Может, я поспала немного? Хлопнула дверь лифта. Если Вера, то не открою. Придумываю лихорадочно причину.

— Кто?

— Я.

Узнаю Ларису.

Входит. Смотрит на меня с удивлением.

— Ты что — заболела?

— Так, настроение.

Она занята какой-то своей проблемой.

— У меня к тебе просьба, — говорит быстро, без особых объяснений. — Кроме тебя, никто этого не может. Нужно побыть с дедом. С Федором Николаевичем. Скрывать не хочу: Володя должен со мной поехать.

Вместо «спасибо» она бросает:

— Спустись сейчас же!

Одеваюсь. Я даже рада ее просьбе. У Федора Николаевича я хотя бы не буду думать о том, что случилось.

И другое. Мне необходимо понять все про Кораблевых. Тот ли портрет?

И если тот, я обязана рассказать Юрке. От того, как он поступит, у нас с ним зависит многое…

Спускаюсь на этаж. Ларисин взгляд буквально прикован к двери.

И дверь распахивается. Поражаюсь, как выглядит Владимир Федорович. Не представляла, что он может быть таким нарядным. Черный широкий бант на белой рубахе, сюртук старинного покроя, бархатный берет. Эрмитажный испанец, честное слово.

Лариса встает с ним рядом и преображается, этакая невеста с тихим, счастливым взглядом.

— Любочка, папа вас ждет, если не трудно. — Он говорит виновато — мол, потревожили, и я тороплюсь убедить, что рада их просьбе. — Папа доволен, что вы придете. Сегодня он чувствует себя прекрасно.

Владимир Федорович пропускает меня в квартиру, закрывает дверь, и я одна иду к Федору Николаевичу.

Прохожу комнату, во второй на кровати сидит старик. В его глазах появляется искорка улыбки Он делает широкий жест рукой, приглашает меня сесть рядом. И когда я сажусь, он легко, будто это его собственная фраза, произносит:

Мой первый друг, мой друг бесценный!

И я судьбу благословил,

Когда мой двор уединенный,

Печальным снегом занесенный,

Твой колокольчик огласил.

У старика худое, измученное болезнью лицо, взгляд немигающий, острый.

Мне страшновато. Я стараюсь не показать этого.

— Очень рад, Люба, что ты пришла. Мне нужно поговорить с тобой. Сейчас же. До Володиного прихода.

Он отклоняется на подушки и несколько секунд лежит неподвижно, точно обдумывает ход странных своих мыслей.

О чем он? Чего он хочет?

Старик поднимает на меня глаза:

— Видела?

— Кого?

— Володю?

— Конечно.

— И что скажешь?

Теряюсь. Что я могу сказать?

А он сел, приблизил ко мне лицо и нервно, блуждая глазами, шепчет:

— Все. Все. Он от меня уходит.

— Никуда он не уйдет, — пытаюсь я утешить Федора Николаевича, — Владимир Федорович всегда будет с вами.

— Но она!

— Лариса прекрасный человек, честное слово! Друг. И вам она станет другом…

Он цепко сжимает мое запястье.

— Давайте пить чай, — я будто бы не замечаю его волнения. — Заварю свежий. Вам покрепче? Нет, наверно, не стоит…

Что-то меняется в его взгляде, появляется теплый лучик.

— Ты говоришь — неплохая?

— Хорошая, Федор Николаевич!

— Ставь чай, Люба! Чаю мне захотелось.

Он смеется, и я удивляюсь такому неожиданно легкому и светлому его смеху. Как хорошо, что поверил!

Я бегу на кухню, нарочно громко перебираю ложки, стучу крышкой чайника, — пусть слышит, что я тороплюсь, готовлю.

И все же одна мысль меня не отпускает: нужно спросить о портрете.

Чайник уже теплый. Пока я кручусь и открываю кухонные тайники, раскладываю печенье, крышка начинает звенеть и прыгать. Разливаю. И, позвякивая чашкой, направляюсь в спальню.

Помогаю сесть Федору Николаевичу на кровати. Надеваю ему на ноги валенки. Поправляю подушки. Подкладываю салфетку. Мне самой правится, как я с ним нянчусь.

— В блокаду со мной жили три девочки, бывшие мои ученицы, — говорит Федор Николаевич, и я делаю вид, что впервые об этом слышу. — Они учились в шестом классе. Ты-то постарше?

— Я уже кончила десять.

— Теперь в институт?

— Нет, провалилась.

Он все забыл.

— Ничего. Бывают трагедии и пострашнее. Время исправит. Главное — время.

Он пьет чай с удовольствием, я держу перед ним блюдце с печеньем.

— В блокаду у меня жили девочки, — говорит он снова. — Помню, у них была новогодняя елка. В театре. Я был вместе с ними. Шла оперетта. Ох, как же они смеялись! В жизни не видел я лучшего смеха.

Слезы текут по его щекам, утопают в бороде.

— …Потом их повели во Дворец пионеров. Кормили обедом. И представляешь, мои девочки не съели ни ложки. Переложили и суп, и кашу в банки и принесли домой. Они хотели накормить меня, Люба…

Он словно перестает меня видеть, зрачки покачиваются, как при первой встрече, не могут остановиться.

— Я менял все, что у меня было. Мамино колье. Кольца. Дарили поклонники ее искусства. Кольца лежали в шкафу. Моя жена модничать не любила.

Он глядит в мою сторону, ждет вопроса и вдруг добавляет:

— Одну девочку звали Люба. Была хохотушка. Если нет бомбежки, она как колокольчик: динь-динь! Славный человечек! Не помнишь? Последнее, что у меня осталось — портрет мамы. Работа Репина. — Старик вскинул голову, и я словно увидела ту женщину на портрете. — Я любил рассматривать его. Я будто бы слышал, как мама читала Шекспира! Я глядел часами, и во мне оживал мамин голос.

И тогда я решилась:

— На портрете… ваша мама, вернее, та актриса… стоит вполоборота? На ней глухое черное платье и колье?

Он не ответил. Я сидела рядом, опустив глаза, и отчего-то боялась поглядеть на Федора Николаевича.

Скрипнули пружины, и я почувствовала близко-близко частое, взволнованное дыхание. Лицо Федора Николаевича оказалось рядом.

— Ты… видела портрет?

— Нет. — Я невольно отошла от него.

— Где ты видела портрет, Люба? Ты обязана сказать правду!

Он стал подниматься, но не смог. Дыхание учащалось. Стали слышнее хрипы.

Я подумала: если начнется астма, я не знаю, что делать.

— Говори! — кричал старик снова. — Я требую!

— Похожий портрет… — сбивчиво и испуганно говорила я, надеясь, что его успокою. — У того мальчика, Юры, мы дружим… Вы же их знаете, Федор Николаевич…

Он наконец поднялся и, вытянув руки, пошел к столу. Не дошел, повалился в кресло. Я страшно перепугалась.

— Они, они, — бормотал Федор Николаевич. — Я был уверен, что они рядом. А девочек нет. Люба, Оля, Нина, их нет, а те живы… Нет, нет, ты обязана, ты должна, ты сможешь… Время не реабилитирует подлость. Время — абсолютная ценность!..

Хрипы нарастали с каждой секундой. Они были все отчетливее и яснее.

— Федор Николаевич, не волнуйтесь! Я все сделаю, поверьте! Вам нельзя так, Федор Николаевич!

Я заплакала.

Он сплюнул в платок красноватую пену.

— Я шел через весь город, — превозмогая себя, говорил он то, что я уже хорошо знала. — У них — хлеб. Концентрат пшенки. У меня — дети. Дети никогда не просили. Сидели, ждали, что принесет им Федор Николаевич из «сытой школы».

Он сбился.

— В сугроб, в сугроб! — бессвязно забормотал он.

Федор Николаевич обессиленно сползал с кресла. Его глаза стекленели. И я впервые подумала: он умирает.

Теперь старик уже не произносил ни слова. Он хрипел, глотая воздух. Дыханием это назвать было невозможно.

Я бросилась, перепуганная, на кухню. Эмалированный таз стоял у стенки. Схватила его и плача стала наливать горячую воду. Что это за день такой, думала я. Почему мне выпало столько несчастий?!

Он не чувствовал, как я стянула с его ног валенки, шерстяные носки, и, когда я старалась посадить его удобней, он клонился и падал.

Вены на шее Федора Николаевича вздулись и пульсировали.

— Федор Николаевич! — плакала я. — Миленький! Не нужно!.. Потерпите! Может, сейчас придет Владимир Федорович, он поможет…

Его подбородок обессиленно прижимался к груди. Старик дышал редко. С уголка рта стекала ниточка пены.

Я выскочила на лестницу, вызвала лифт, но ждать не могла, понеслась на улицу к автомату. Нужно было звонить в «скорую».


Вокруг ни один автомат не работал. Я ошарашенно оглядывалась, не понимая, что можно сделать, и внезапно подумала: Кораблевы! Да, да, они врачи! Они должны спасти деда, они помогут!


Как я оказалась перед их дверью, не помню. Не снимая, держала на звонке палец. На меня глядела Валентина Григорьевна, праздничная, причесанная, из-за ее спины выглядывал Леонид Сергеевич. Оба были удивлены моим появлением.

— Люба?! — спросила она, точно узнала меня после двадцатилетнего отсутствия. — Что случилось?

— Я к вам, Валентина Григорьевна, — заговорила я задыхаясь. — К вам. Как к врачу. Там умирает… старик Федоров. Тот, сумасшедший… Помните, из нашего дома… Вернее, он не сумасшедший… Он был контужен во время войны… У него на глазах погибли дети… А теперь он умирает. Астма. Вы должны помочь, Валентина Григорьевна…

Я не могла и не хотела ей открывать другое. Сейчас главное — спасти Федора Николаевича.

Я боялась ее отказа, говорила что-то еще, хотя уже чувствовала, что нельзя больше терять ни секунды, нужно брать шприц, лекарства и бежать за мной, — вот что было нужно.

Она теснила меня на лестницу, выдавливала грудью, и я невольно стала отступать назад.

В комнатах горел свет. Сквозь матовые стекла в дверях я видела силуэты людей. Какое-то торжество отмечали Кораблевы. Из-за шума никто не обратил внимания на мой приход.

— Ничего не поняла, — сказала Валентина Григорьевна строго. — Кто умирает? И почему ты ко мне? Я не лечебник, а главный врач, администратор. Для этого существует «скорая помощь».

— Сейчас вызову! — крикнул Леонид Сергеевич. — А ты успокойся. Нельзя так, Люба.

Он держал рюмку, поставил ее на столик, пошел в кабинет.

— Как же так?! — я все еще не понимала. — Вы же врач. Вы должны. Мы теряем время…

— То, что я должна, я знаю, — спокойно сказала Валентина Григорьевна. — Я сделаю, не волнуйся. Остальное ты скажешь врачу «скорой».

В ее голосе появились административные нотки.

— Нет! — крикнула я. — Мне не хотелось… Но раз на то пошло, я вам напомню… Вы, Валентина Григорьевна, просто этого старика забыли. Он, наверное, здорово изменился. А ведь это он бывал в вашем доме в блокаду и менял ценные вещи на хлеб. Это ведь он давал вам или вашей сестре уроки, и вы платили ему кусочком хлеба.

Она поглядела на меня как на больную.

— Что ты говоришь, Люба, опомнись!

Она прикрыла дверь поплотнее, повела плечами и с еще большим удивлением уставилась на меня.

— Может, тогда вы вспомните другое, — говорила я плача. — Вспомните историю того портрета, что у вас на стене. Ваша мать выменяла его в блокаду…

— Ерунда какая-то! — сказала Валентина Григорьевна и невольно оглянулась… — Или ты сошла с ума, наговорившись с ними, или… В блокаду я действительно жила в Ленинграде, но мне было шесть лет. Сестры у меня нет. А портрет этот не наш, он был куплен после войны. Больше я не хочу с тобой разговаривать, хватит. У меня гости, как видишь.

И тут распахнулась дверь и в коридор стали выходить люди. Захмелевшие, улыбающиеся, хохочущие. Они окружили нас, каждый что-то кричал — они шутили.

— Вас ис дас? Что хочет этот очаровательный ребенок?

— Чем вам помочь, юный друг?

— Идите, идите! — Валентина Григорьевна замахала на них руками. — У Любы заболел сосед. Леонид вызывает «скорую помощь».

В ее голосе не было раздражения. Она словно забыла уже о нашем разговоре.

— Я сообщил адрес. — Леонид Сергеевич вышел из своего кабинета и снова взял рюмку. — Встречай, Люба. Я не знал номера квартиры.

— Люба — одноклассница нашего Юрки, его друг, — сказала Валентина Григорьевна.

— Подруга, — многозначительно поправил кто-то.

Они веселились.

Я побежала вниз. Я будто бы окаменела. Что-то холодное и страшное почудилось мне в их пьяном смехе.

И еще одно не давало покоя: неужели это другая семья, другая история — ведь все так сходилось…

Нет, нет, это потом. Главное — Федор Николаевич.


На улице я вспомнила еще про один автомат и набрала ноль-три. Вдруг обманули, не вызвали?! Оказалось, машина уже вышла.

Автобусик «Раф» повернул во двор, остановился у нашей парадной.

Я бросилась через садик. Молодой врач с усталым лицом стоял около кабины, из кузова вылезали фельдшера. Я взяла у них сумку с лекарствами, бросилась на лестницу.

— Скорее! — торопила я. — Он умирает…

Они пошли быстрее. Потом мы ждали лифта — кто-то поднимался вверх, — и я с удивлением глядела на их спокойные лица.


Дверь у Федоровых была распахнута. Медики прошли друг за другом по коридору, остановились над креслом, в котором лежал сползший, длинноногий, недвижный Федор Николаевич. Волосы его растрепались, торчали клочья — от виска вверх по черепу тянулся зубчатый шрам.

Врач встал на колени. Приложил трубку к сердцу, еще раз. Поднялся.

— Сердцебиения не слышу.

Он говорил так, будто бы вся его задача состояла в регистрации смерти.

— Сделайте что-нибудь! — крикнула я, на что-то еще надеясь.

Он поглядел на меня странным взглядом, попросил спички. Чиркнул. Поднес к зрачкам и опять покачал головой.

— Поздно.

— Можно попробовать, — робко сказал фельдшер, ему хотелось меня успокоить.

Врач поглядел на него, пожал плечами.

— Ладно. Сделай адреналин в сердце.

Я вышла на кухню. Мысли исчезли. В голове пустота. Умер, говорила я себе, но что это такое — не ощущала.

Как же так? Сидели вместе. Пили чай. Говорили. Потом я сказала о портрете, потом…

Из комнаты доносились голоса. Я не вслушивалась.

Скрипнула дверь. Фельдшер робко позвал меня.

— Уходим, — сказал он. — Закройте за нами.

Они стояли мрачные в коридоре, опустив глаза, разговаривать никому не хотелось.

— Завтра пойдете в поликлинику, — сказал врач. — Он, вероятно, состоял там на учете. Получите справку. Это необходимо для кладбища.

— Я передам.

— Вы не внучка?

— Соседка.

Они вздохнули.

— Тело мы перенесли на кровать, — сказал фельдшер.

— Спасибо.

Хлопнул лифт. Какой-то гуд шел из шахты, наконец голоса стихли.

Я почему-то вдруг вспомнила о Вере. Казалось, все было давным-давно, в прошлом веке.

Потом я прошла к Федору Николаевичу. Старик лежал на кровати. Под простыней вырисовывался его профиль. Рядом на стульях громоздились подушки. Слезы сами текли из глаз, чертовы слезы! Что же я скажу Владимиру Федоровичу?! Как погляжу на него?!


Стараясь не скрипеть половицами, я вернулась на кухню. Остановилась у окна. Может, я разучилась думать?

Кухонная лампочка без абажура отражалась в стекле, даже волосок ее был хорошо виден.

Свет расползался кругами, рябил, образовывал многоцветные кольца.

Я смежила веки. Круги задрожали, Зыбко колыхнулся воздух. И я увидела Федора Николаевича, бредущего по мертвому городу. Темно. Он идет согнувшись, падает, ползет на коленях, засыпает и остывает в сугробе. Я будто бы услышала его голос: «В сугроб, в сугроб!..»

Свет трепещет — кажется, я плачу. Рушится стена, летят камни.

И тут я почувствовала, что на меня пристально смотрят. Обернулась. Напротив, прислонившись к дверному косяку, стоял Владимир Федорович. Его берет и праздничный бант выглядели теперь нелепо.

— Люба! — произнес он таким шепотом, что мороз пробежал у меня по коже. — Как это случилось?!

Он больше ничего не мог сказать.

— Я пыталась помочь… Я вызвала «скорую», когда приступ… Все так быстро…

Он выпрямился и, стянув берет, снова пошел в комнаты. Я — за ним. Не дошла. Больше, пожалуй, я здесь была не нужна…


Фонари на набережной погасли. Мне казалось, что темнота — это моя защита.

А может, я тот человек, у которого детство кончилось сразу — раньше я об этом где-то читала.

И вот что еще мне пришло в голову: взрослость — это не возраст. Сколько немолодых людей так ничего и не поняли в жизни. Они считают, что годы — вроде ступеней и путь по ним, как по легкой лестнице…


Я глядела на наш дом: окна, окна. А за ними какие разные люди! Кораблевы давно спали, их сон ничто не могло омрачить. Спала Вера, спали ее отец и мать…

Только окна Владимира Федоровича светились: я видела, как он все ходил из комнаты в комнату.

За моей спиной текла Нева, легко, без всплесков. Домой идти не хотелось, да и не могла я идти. Казалось, что Владимир Федорович обязательно выйдет на набережную и увидит меня.

До рассвета было еще далеко…

Загрузка...