БОЛЬ ДРУГИХ

ЧАСТЬ I

Глава первая

Рабочая смена уже прошла. На улице никого не было. Я не спеша шел на работу. Какая-то вялость во всем теле мешала идти быстрее. Такое бывает, когда переспишь и не сделаешь зарядку, да еще не успеешь выпить стакан чаю. Наверное, это и значит «встать с левой ноги». У самой больницы без трех минут девять я умудрился перекинуться новостями с дворником Кукушкиным, для меня — дядей Фадеем. С первого дня мы испытывали друг к другу явное тяготение и были на «ты».

— Что нового в Доминиканской Республике? — спросил я.

Дядя Фадей глядел хмуро: видно, с утра что-то случилось.

— Поторапливайся, — сказал он. — Все уже прошли. И главный не в духу́.

— Ну?

— Вот те и «ну». Выговор дал. Плохо, говорит, подметаю. А чего лучше? Все одно — сыплет.

— Так и сказал? — нарочно переспросил я, протягивая сигареты.

Фадей насаживал на палку метлу.

— Проявил гибкость? — домогался я.

Дворник что-то прошевелил губами, но сигарету принял.

— Нет, — огорченно сказал я. — Ты не борец. Нужно отстаивать свои убеждения.

— Иди, иди, — буркнул дядя Фадей и зло шарахнул метлой по снегу. — Пошути с Сидоровым.

— И пошучу, — сказал я, не спеша поднимаясь на крыльцо.

Дежурная сестра посмотрела на меня с явным удивлением и пожала плечами.

— Уже девять. Начинается пятиминутка.

— Куда спешить? Каждый раз одно и то же.

Я надел халат и спокойно побрел в кабинет к главному. Мимо, дернув меня за рукав, пролетел, будто на пожар, заведующий приемным покоем, человек боязливый и осторожный.

— Уже девять!

— Как быстро бежит время…

Он замер на месте.

— Вы с ума сошли!

Пробежала Марго, моя приятельница, схватила меня под руку и стала тянуть к кабинету.

— Скорее, скорее, опаздываем.

— Во сколько отходит поезд?

— Брось дурачиться! Сейчас Сидоров тебе все выскажет.

На ее лице появились красные пятна; они разливались, и лицо Марго стало походить на цветную географическую карту.

— Беги, беги, — сказал я.

— Пойдем вместе, иначе тебе так влетит, что не возрадуешься.

Она нервничала, и я побежал. Нельзя же быть хамом и пренебрегать солидарностью товарища.

В кабинете главного было полно народу. Марго вошла за мной, немного сутулясь и бормоча извинения, точно ее в чем-то уже обвинили. Это мне совсем непонятно. Когда я смотрю на честных людей, которые, сгибаясь, входят в кабинет своего начальства, то испытываю чувство неловкости, словно подглядел то, чего не должен был видеть.

Петр Матвеевич Сидоров сидел за письменным столом и писал. Он даже не поднял головы, и я с некоторым огорчением подумал, что моя независимость осталась незамеченной.

С Сидоровым у нас сложные отношения. Мы испытываем друг к другу что-то вроде невысказанного сострадания. Кроме того, он постоянно отмечает мои недостатки:

— Видите ли, Георгий Семенович, неплохие руки и голова — это еще не все, даже для хирурга. Я значительно больше ценю в человеке собранность. Взгляните на себя: где колпак?

Колпак я действительно не ношу. В конце концов может человек позволить себе маленькую слабость? Другое дело — в операционной.

— Вы молоды, — говорит Сидоров, и мне становится неловко за свои двадцать шесть лет.

— Посмотрите, как я…

И я охотно смотрю на Сидорова. Мне приятно согласиться. Для себя я давно решил, что главный является примером самодисциплины. По нему можно проверять часы. В восемь он появляется в больнице и к пятиминутке успевает пройтись по отделениям. Кстати, в нашем, хирургическом, он бывает реже. Во-первых, у нас, как правило, неплохой порядок. Заведующий Александр Сергеевич Борисов («Дед» — называю я его про себя) тоже умеет быть строгим. А во-вторых… Здесь уже начинается полоса моего сострадания к Сидорову. Когда-то он работал в этом же отделении. И, надо сказать, ничего не достиг. Это трудно объяснить, но бывает, когда все делаешь как нужно, оперируешь, как написано в учебнике, приходишь на работу за пятнадцать минут, а операция тянется в три раза дольше, а рана не заживает первичным натяжением, и происходит еще многое, в чем хорошо понимают толк нянечки, когда советуют больному идти «к этому врачу, а не к этому».

Наша операционная сестра Мария Михайловна рассказывала, что лучшее качество Сидорова — решительность — было тогда его худшей чертой. Он слишком мало сомневался, когда ставил диагноз, а врач обязан чуть-чуть не доверять себе. В нем чего-то не хватало… Мягкости, тонкости. И люди из-за этого «чуть-чуть» рвались от него к Деду, фигурально говоря, бежали с операционного стола.

Нашел себя Сидоров позже, в администрации. И все же, мне казалось, осталась в его душе обида на людей, не оценивших в нем лечащего врача. Поэтому и теперь любил он как бы вскользь поговорить о своей административной хватке, обязательной и для лечебника. «Что бы вы делали, — иногда позволял себе сказать Сидоров, — если бы и я был такой же нерешительный человек?»

Сейчас по обе стороны от главного стояли бухгалтер и завхоз. И что-то одновременно говорили. Казалось, они никак не могли закончить большой и принципиальный спор.

Неожиданно Сидоров бросил карандаш и спросил, ни к кому не обращаясь:

— Всё?

— Вы уж разберитесь как-нибудь, Петр Матвеевич, — сказала завхоз.

— Я не последняя спица в колеснице! — крикнула бухгалтер.

— В колесе, — поправил Петр Матвеевич. — Сестры могут докладывать.

Все зашевелились и тут же затихли.

— Небольшая увертюра перед рабочим днем, — шепнул я Марго.

Она подняла на меня глаза, потом посмотрела на Сидорова и покраснела.

— Мы не мешаем вам, доктор Дашкевич? — спросил Сидоров. — А то я попрошу обождать.

— Нет, пусть докладывают, — сказал я как можно безразличнее.

Пятиминутка явно затягивалась. Сестры обстоятельно докладывали, что произошло в больнице за воскресенье. Петр Матвеевич что-то записывал на бумажке, так как любил удивлять больных своей осведомленностью.

На тумбочке, рядом с Петром Матвеевичем, дважды чихнул электрический чайник. Из носика выплеснулись первые капли и с шипением испарились. Крышка стала покачиваться и позванивать, выпуская струйку пара.

— Сигнал освобождения подан, — шепнул я Марго.

Сидоров вынул из своего стола стакан, положил ломтик лимона и стал наливать чай.

— Ну, пойдемте работать, — доброжелательно сказал он. — По хирургии заступает доктор Дашкевич?

— Да, Борисов ушел домой.

— Георгий Семенович, нужно перелить кровь Глебову.

— Начальнику автобазы? — нарочито громко спросил я. (Все знали, что Сидоров в нем очень заинтересован, но это не значит, что я должен лечить фурункулез по-особому.)

— У нас есть третья группа крови? — спросил Петр Матвеевич у операционной сестры, не обращая внимания на мою интонацию.

— Нет.

— Тогда перелейте универсальную. Я обещал ускорить лечение. Глебов занятой человек.

Всем было ясно: сопротивление бессмысленно. Сидоров сегодня сделал больше обычного. Он объяснил свою позицию и теперь решения не изменит.

— У нас одна ампула универсальной, — пытался сопротивляться я, — и нет нужды тратить ее на несерьезного больного.

Я увидел, как покраснели уши у Петра Матвеевича — верный признак раздражения. Эту особенность открыла Марго и очень гордилась, что может предсказывать на пятиминутках бурю.

— Несерьезных больных не бывает, доктор Дашкевич. Бывают только несерьезные люди! — Это уже в мой огород. — Если здоровье человека требует переливания крови — это нужно сделать независимо от того, хочется врачу или нет.

Завхоз понимающе кивнула Сидорову, затем иронически скосила глаза в мою сторону.

— Я только предупредил, что больница останется без запаса.

— Спасибо, — сдержанно поблагодарил Сидоров и повернулся к завхозу: — Сейчас же свяжитесь с областью. Езжайте сами.

Видимо, эта поездка не входила в ее планы.

— Я очень занята! — крикнула она. — Нужно кончить с бухгалтером!

— Нам нечего кончать! — крикнула бухгалтер.

— Вы хотите сказать, что отказываетесь выполнить мое указание? — Петр Матвеевич прищурил левый глаз и теперь буравил завхоза своим суровым зрачком.

— Нет, не отказываюсь, — затараторила завхоз. — Обязательно выполню.

— Вопросы есть? — спросил Сидоров у присутствующих, больше не обращая внимания ни на завхоза, ни на меня.

— Есть, — сказал я. — А почему нельзя перелить кровь завтра?

Сидоров поднялся, давая понять, что пятиминутка кончилась и вопросы, которых он ждет, никакого отношения к подобным глупостям не имеют.

…В коридоре я стрельнул у Марго папиросу и закурил.

— Что ты с ним споришь? — сказала она и потянула меня от дверей. — Это же бесполезно.

Я махнул рукой.

— Действительно, что, Дашкевичу больше всех нужно? Ругаться с Сидоровым, нервничать… В конце концов совершенно безразлично, кому переливать. Выполняй, и точка.

Мне даже стало весело, что я из-за каких-то чирьев буду переливать последнюю ампулу крови. Как говорится, плевать на все.


И я взял для Глебова последнюю ампулу крови. Для этих чирьев было достаточно ста граммов, но в ампуле, как назло, было двести пятьдесят. Пришлось перелить все. Не пропадать же добру! Оставалось утешить себя тем, что косвенно я все-таки приношу пользу. От Глебова зависел своевременный ремонт больничного транспорта.

Я стоял злой около системы для переливания крови и «ел» себя. Начало разговора с Сидоровым получилось эффектное. Я покривлялся перед удивленной публикой, разыграл принципиального борца-молодца, высказал главному веский довод, а потом бодро пошел выполнять его указания.

Я отворачиваюсь от Глебова, не могу смотреть, как по системе темно-вишневой струйкой течет кровь. Это переливается моя совесть. Предательство тоже, наверное, начинается с внутренних компромиссов. Трусость тоже. Подхалимство тоже. Пороки тянутся друг за другом, как семья клопов во время ночного похода.

Сидоров довольно хихикает: транспорт для больницы будет обеспечен. Глебов тоже хихикает: вы неплохой исполнитель. Все медицинские сестры тоже хихикают. Все врачи хихикают, все санитарки хихикают… только как-то иначе. Я состроил своему отражению в зеркале над умывальником презрительную гримасу. Глебов заметил это и начал беспокойно вертеть головой.

— Я плохо выгляжу?

— Отлично. Это я сегодня отвратительно выгляжу.

— Вы просто мальчик. Сколько лет вы работаете врачом?

— Три года.

— Немного, но первые шаги очень важны. Петр Матвеевич любого научит ходить правильно.

— Даже меня?

— Не скромничайте.

— Что вы, это единственный порок, которого у меня нет.

Глебову разговор нравится. Он смеется. Если бы он не лежал на столе, я бы сказал ему пару теплых фраз.

— Какие же у вас пороки?

Я слежу за системой. На дне ампулы осталось совсем немного крови: нужно наложить зажим и вынуть иглу. Универсальной больше нет. Есть только приказ Сидорова: достать кровь.

— Разные пороки, — не сразу говорю я.

— Например, например? — пристает Глебов, думая, что я шучу.

— Например? — переспрашиваю его. — Например, я подхалим.

Больные поступали весь день, и до шести вечера нельзя было вырваться из больницы. Потом стало легче. Я спустился в приемный покой и предупредил сестру, что ухожу. Теперь как повезет: могут вызвать, а могут и не вызывать, нужно только сказать, куда уходишь.

— Как волк хочу есть, — пожаловался я тете Оне, нашей нянечке.

— Ну и пошел бы поел, а то ведь и ночью и вечером позвать могут. Сутки-то долгие.

— Как волк хочу есть, — повторил я, — а впереди ночь.


На улице было по-прежнему холодно. Я постоял на крыльце, обдумывая маршрут, и направился в столовую. Мое место было у окна. Мне всегда казалось, что когда смотришь в окно, а мимо идут люди, то фантазия и мысли разворачиваются совсем иначе, чем если ты сам идешь по дороге. Окно — это удивительная возможность посмотреть на жизнь со стороны.

Единственная в поселке неоновая реклама вспыхнула над продуктовым магазином. Свет в трубке дрожал и бился, трепетал, замирал на минуту, готовый неожиданно погибнуть или ожить. Из сумерек свет вырвал женский контур. Это была незнакомая девушка. Мне захотелось открыть форточку и ближе рассмотреть лицо, но я не пошевелился.

Интересно, что разные по характеру люди могут предаваться одному и тому же делу, кажущемуся глупым и пустым, самозабвенно. Мой самый близкий друг Стасик Корнев, человек собранный и цельный, может часами сидеть у окна, наблюдая людей. Два года назад мы с ним как-то говорили об этом. Оказывается, он так и работает, думает о своей гистохимии, а я сажусь к окну, когда устаю от работы. Он смотрит в окно и решает свои задачи, а я просто смотрю на мир и поражаюсь его изменчивости. Мы разные люди. Он человек большой цели и страсти. А я? Я просто человек. После распределения, когда мы болтались по городу, я честно сказал ему, что моя голова напоминает миску винегрета, и если туда сунуть вилку, то я далеко не уверен, что на нее не сядет вареная морковка. Он рассмеялся и хлопнул меня по плечу.

— Брось кривляться.

— Что мне кривляться! — разозлился я. — Нам по двадцать три, но это не значит, что мы одинаковые. Ты уже четыре года занимаешься наукой, даже что-то придумал, а я не могу для себя решить, что самое важное.

— Пижонишь.

— Если бы я знал что-нибудь умнее, зачем бы я распределялся в эту дыру? Я бы нацелил пенсне и пошел в лабораторию толкать науку.

— Тебя нельзя запереть в лабораторию даже на два часа.

— Почему?

— В науке нужно иметь терпение. Нужно долго ждать результатов. А ты хочешь получать сразу, а не в кредит.

Он иронизировал надо мной, так как чувствовал, что я чего-то не договариваю. Я действительно ненавижу это топтание на месте, которое называется разработкой проблем, это бесцельное растрачивание драгоценного времени, разговоры о диссертации, будто это единственный критерий, который делает человека уважаемым. Я знал людей, которые шли в науку потому, что хотели пожить потеплее. Я не договаривал тогда только то, что верил ему, Стаське, верил, что если через три года аспирантуры он увидит, что ничего не нашел нового, то не будет тратить тонну бумаги и обобщать галиматью.

Я расплатился за обед и побрел к дому. Если бы я писал Стаське письма так же часто, как вспоминаю его, то получал бы ответы пачками.

В комнате был беспорядок. На столе со вчерашнего дня стояли немытые тарелки Я сдвинул все на край, разделся, взял книжку и лег.

Передо мной кружился электрический плафон, забинтованная рука больного, белый халат тети Они, белые биксы. Наконец что-то упало на пол и разбилось на мелкие, звенящие осколки. Я вскочил с кровати и бросился к двери, ничего не разбирая. На пороге стоял Мишка, сын тети Они.

— За вами, — сказал он, — из больницы. Машина.

— А что там?

— Почем я знаю?

— Скоро двенадцать, — сказал я, — черт знает куда галстук сунул.

Шофер гнал машину и все время гудел, хотя на улице никого не было. Я думал: «Сколько бессонных ночей может выдержать человек?» Машина тяжело развернулась и въехала во двор.

— Приехали? — сказала тетя Оня.

— Приехали! — недовольно сказал я.

— Парнишку из Сенежа привезли, на пилораме руку прошило часов шесть назад. Совсем уже мертвый.

— Как мертвый? — испугался я.

— Чуть живой, — поправилась тетя Оня.

Парнишка, белый как простыня, лежал на операционном столе. Он молча смотрел то на меня, то на Марию Михайловну и, казалось, ждал, когда мы ему поможем.

«Губы стали совсем бесцветными, их почти не различить. Значит, кровопотеря была очень большая…» — подумал я.

— Ну, герой, как себя чувствуем? — Я говорил подчеркнуто бодро, точно не замечал его состояния.

— Хорошо, — еле выговорил он.

— Хорошо, говоришь? — переспросил я, рассматривая рану и холодея от ужаса. — Очень хорошо, что хорошо…

Мальчик застонал: мышцы руки были размозжены, и прикосновение вызывало сильную боль.

— Потерпи… Ну совсем чуточку. Еще… — просил я. — Тебя как зовут?

— Толя.

— И фамилия у тебя есть, Толя?

— Е-есть.

— Новокаин, — сказал я сестре. — Так во-от, Толя, скажи мне свою фамилию.

— Ляпин, — с трудом выговорил мальчик.

— Ляпин? — переспросил я. — Ну и фамилию ты раздобыл, Ляпин! Наверно, Ляпой в школе дразнили?

— Ляпой, — попытался улыбнуться мальчик, но на лице появилась страдальческая гримаса.

— А меня Степой дразнили. Я до седьмого класса выше всех был. К фамилии-то у меня не придерешься… Знаешь мою фамилию?

— Знаю.

— Ну вот и познакомились. А ты молодец. Терпеливый. Это по-мужски. Только вот невнимательный ты, Ляпа, как это с рукой, а?

— Всякое случается, — сказала Мария Михайловна.

— Знаешь, как говорят: в первый раз прощается, второй раз воспрещается, а на третий раз не пропустим вас.

Мальчик ничего не ответил. Он закрыл глаза и дышал очень поверхностно, даже казалось, что дыхания вообще нет.

— Определите группу крови. — Я повернулся к Марии Михайловне. — Половина дел сделана, Ляпа. Нерв целенький. Рука работать будет. Даже при необходимости фигу сумеешь показать.

Мария Михайловна пододвинула тарелку, покрашенную в разные цвета, с каплями крови в четырех квадратах. Я внимательно рассматривал капли.

— Третья группа, — сказал я. — Будем переливать.

— У нас нет ни третьей группы, ни универсальной, — сказала Мария Михайловна. — Завхоз привезла вторую.

— Вторую? Зачем? В больнице же была вторая?

Мария Михайловна пожала плечами.

Я стоял около мальчика и, по-моему, ни о чем не думал. Потом какие-то мысли возникли: «Видишь, Ляпа, у нас для тебя нет крови. И ничего не поделаешь. На нет и суда нет. А без крови твои дела не так уж хороши. Даже плохи, Ляпа. Кто в этом больше виноват, я или Сидоров, для тебя значения не имеет. Это уже чисто теоретическая проблема. По крайней мере я оказался не на высоте…»

Внезапно у меня появилось неудержимое желание схватить что-нибудь с операционного стола и садануть об пол. Потом я подумал, что нужно бежать к телефону и звонить главному. Звонить, звонить, звонить. Пока он не встанет со своей теплой постели, а потом еще раз звонить ночью, чтобы у него начался кашель, насморк, озноб. Это он заставил перелить последнюю кровь Глебову.

Но ведь я мог и не согласиться. Разве мне грозило что-нибудь?

У меня стучало в висках, потому что я не мог простить себе этого соглашательства, этого подхалимства, на которое шел сознательно утром, хотя кривлялся перед другими своей смелостью.

— Что же делать? — спросила Мария Михайловна.

Я подумал, что пошлю ее к черту, потому что задавать вопросы умеют все, а решать должен Дашкевич.

— Ничего, — спокойно сказал я. — Пока нужно вызвать мать.

— Бабушку, — с трудом сказал мальчик.

— Можно бабушку, — сказал я. — Тетя Оня, приведите бабушку.

Мария Михайловна смотрела на меня испуганно, ждала, когда я скажу главное. Но я молчал.

— У меня вторая группа, — как бы оправдываясь, сказала она.

Я посмотрел на парнишку. Он казался десятилетним, хотя в истории болезни было записано шестнадцать. Я не знал его. В конце концов он мне совершенно чужой, как чужие все эти люди, которые ходят по улице.

Я посмотрел на Марию Михайловну, на тетю Оню, маленькую, круглую и белую, как одуванчик, и почувствовал раздражение. Тетя Оня была испугана, и я со злорадством подумал, что у нее, наверное, и есть третья группа.

— А много крови нужно? — нерешительно спросила она.

— Граммов пятьсот.

— А всего сколько в человеке?

— Пять литров.

— Много, — с каким-то облегчением вздохнула тетя Оня.

Я взглянул вверх и вдруг в зеркальных гранях операционного плафона увидел сузившиеся, как две карандашные точки, свои зрачки.

— Что вы, тетя Оня, — затараторил я, — посмотрите, какой я здоровый. Толще вас вдвое и выше втрое. У меня универсальная группа крови.

…Толстая игла вошла в мою вену. Меня немного мутило. Больше я ничего не чувствовал. Захотелось спать. Перед глазами по зыбучему потолку поплыл операционный плафон. По лбу провели салфеткой, видимо, вытирали пот.

— Делаю кофеин, — сказали очень далеко.

Потом все стало возвращаться: тетя Оня, плафон, потолок, Мария Михайловна.

— Пить, — сказал я.

Тетя Оня принесла воду.

— Чайку лучше поставьте, — сказала Мария Михайловна.

— А чай-то с заваркой у главного заперт, — сказала тетя Оня. — И так нагреем, а варенье у меня есть.

Кружилась голова. Мне дали стул. Парень глубоко дышал. Его лицо оставалось бледным, но губы порозовели. Пульс был хороший. Это тоже было хорошо — это был признак уходящей опасности.

Позже мы сидели в ординаторской и пили крутой кипяток с тети Ониным малиновым вареньем.

— Пей, Гошенька, — говорила она, пододвигая банку. — Я за тебя перед матерью в ответе, мне поручено.

— Ничего себе ребеночка вам на воспитание дали, тетя Оня! — басил я и смеялся.


Сегодня можно было не спешить на работу. Я проснулся около девяти и час провалялся в кровати с ощущением внутреннего благодушия и всепрощения. Я даже не очень сурово обошелся с Сидоровым: все-таки он уже старик, — и я предложил ему выйти на пенсию. Я был с ним не груб, только принципиален.

«Петр Матвеевич, — мысленно говорил я ему, лежа в кровати. — Страна поручила мне освободить вас от работы, потому что вы оторвались от коллектива, не стали придерживаться принципов коллегиальности в руководстве. Вы диктатор. Вы, — я вздохнул, — тормоз нашему движению вперед. Нет, нет, не ссылайтесь на свои прошлые заслуги. Ведь все хорошее в прошлом, а этого сейчас мало. За вчерашний поступок мы могли бы вас судить судом чести, но мы все посовещались и решили не трогать вас. Главное — мальчик жив».

Я мысленно выдал ему пенсионную книжку и стал ждать, когда он выйдет из кабинета.

Потом я честно и прямо рассказал, как все было. Поднялся Борисов и предложил ограничиться для меня предупреждением, потому что я еще только начинаю жить и не все хорошо понимаю. Так и решили.

Пора было вставать. Я сделал зарядку, аккуратно отрабатывая все движения, хотя чувствовал какую-то слабость. В девять с дежурства пришла тетя Оня, согрела самовар и легла. Теперь мы с Мишкой наслаждались чаем, отдувались и потягивали его из блюдца.

— Пора в больницу, — сказал я.

— А много тяжелых больных? — полюбопытствовал Мишка.

— Да есть.

Меня прямо тянуло за язык рассказать всю ночную историю, но я удержался.

На улице прошел снег и густо припушил дорогу и деревянные мостки.

Люблю идти по нетронутому снегу. Если есть время, я иду аккуратно и медленно, высоко поднимая ноги, чтобы не внести беспорядок в эту красоту… Я продавливаю снег подошвой, задерживаюсь на секунду при каждом шаге. Так, наверное, нотариус ставит на важный документ печать. Я тоже ставлю печать на зимнюю дорогу. Я даже останавливаюсь и смотрю, хорошо ли поставлена печать, и если мне не нравится след, то снова опускаю ногу в готовую лунку и стою так, пока не появится вафля от подошв.

Я оставил свой след в Валунце.

Я оставляю свой след в Валунце…

В конце концов почему мы стесняемся хороших дел? Я думал о парнишке с пилорамы. Как он? Мне нужно было сейчас, сию минуту увидеть его. Я вбежал в приемный покой, торопливо сбросил пальто и надел халат.

— Как мальчик?

— Какой? — переспросила сестра.

— Который с пилорамы… ночью.

— Не знаю, — сказала сестра, — я недавно заступила на дежурство. Да, вас ждет Сидоров.

— Подождет, — сказал я и побежал в отделение.

Я остановился у палаты, чтобы отдышаться, и наконец осторожно надавил на дверь. У самого окна лежал мой мальчик. Я подошел к постели и сел. Мне было приятно думать, что в этом парне живет и работает моя кровь.

— Ну, как дела, Толя? — спросил я.

— Спасибо, — улыбнулся он. — Хорошо.

— Вчера ты тоже говорил «хорошо».

— Вчера было хуже, — сказал он.

— Мы вам так благодарны, доктор…

Я повернулся: сзади стояла пожилая заплаканная женщина.

— Это моя бабушка, — сказал Толя.

— Что же вы плачете? — растерялся я. — Все неприятности позади.

— От этого и плачу, — сказала бабушка.

— От этого, пожалуй, можно, — засмеялся я и пошел в кабинет Сидорова. Мне хотелось увидеть его в минуту поражения и насладиться победой. Разве вчера он не был предупрежден о возможных неприятностях?

Петр Матвеевич разговаривал с бухгалтером. Казалось, что они не расставались, — все было на прежних местах. Сидоров поднял голову, и на его губах стала нарастать улыбка. Она захватывала нос, щеки, лоб, но никак не справлялась с глазами. Петр Матвеевич встал и, вытянув вперед обе руки, шагнул ко мне.

— Поздравляю! — сказал он. — Так поступают советские люди.

Мне хотелось сказать, что так, как он, советские люди не поступают, но я струсил.

«Стаська бы сказал», — мелькнуло у меня.

Я с интересом посмотрел на дутый, хорошо знакомый блестящий чайник. Он был холоден и полон металлического величия, возможно, потому, что на его стенках отражался растянутый по вертикали профиль главного врача.

— Единственное маленькое замечание вам… — Петр Матвеевич говорил дружелюбно, по-отечески. — Историю болезни нужно писать подробнее.

Глава вторая

Секретарша заведующего роно на секунду оторвала взгляд от пишущей машинки, кивнула учительнице.

— Меня вызывал Шутов. Он у себя?

— У себя. Подождите.

Мила остановилась у зеркала, поправила локон. «Нужно бы попудриться», — подумала она, но ничего не сделала.

— Зайдите, — пригласила секретарша.

Мила приоткрыла дверь.

— Можно?

— Конечно, — Шутов поднялся и рукой показал на кресло.

Мила не была у заведующего с прошлого года, да и тогда приходила не одна, а с учителями. Шутов был совсем молод, высок и худ. Говорил резко, отчего казался несколько заносчивым. Заведующим его назначили года два назад, сразу же после института, не дав и месяца поучительствовать, и это, возможно, сказалось на его манере руководить.

— Ну, рассказывайте, — сказал Шутов, усаживаясь удобнее.

Мила торопливо перебирала в уме события недели. В школе, кажется, ничего не случилось.

— О чем?

— О вчерашнем…

Она покраснела.

— Я думал, вы в курсе… Классный руководитель должен знать обо всем по крайней мере на полчаса раньше заведующего роно.

Он поднял крышку «шестидневки» и недовольно спросил:

— Прохоров и Зайцев, есть такие?

Она чуть не сказала: «Это мои лучшие ученики».

— Есть.

— Так вот… эти ребята устроили «темную» вашему Глебову.

— Понимаете, — разволновалась Мила, — на пионерском сборе Глебов предложил помочь двум старикам перепилить дрова, а сам не явился.

Теперь ей все было ясно. Она видела, что ребята злы на Глебова. Но кто мог предполагать, что они…

Шутов недовольно посмотрел на нее.

— Разберитесь и доложите. Я обещал принять меры.

— Хорошо, — сказала Мила.

Она осторожно прикрыла дверь, попрощалась с секретаршей и быстро вышла на улицу.

О ребятах она думала с досадой. И вместе с тем в ней нарастало недовольство собой. «Конечно, вся причина во мне. Я плохой педагог. Анатолий прав».

Она поменялась с учительницей истории уроками, отыскала свободный класс.

В окно был виден пустынный школьный двор и отрезок улицы. Домики с палисадниками удивительно напоминали окраину Ярославля. Последнее время она часто писала матери и все вспоминала свой дом.

Трудно было понять, откуда эта тоска, ведь и здесь неплохо.

Она опять вспомнила о своих мальчишках, потом о Глебове. Какая все же сложная учительская судьба. Никаких симпатий и антипатий. Избили — значит, должны отвечать. А отчего? Почему это случилось? Кто такой Глебов? Можно ли было его наказать иначе — это уже значения не имеет.

Она еще больше разозлилась на себя. Что можно требовать от класса, если у самой представление о дисциплине самое приблизительное?

Тихо скрипнула дверь. Мила повернулась, Перед ней стоял Прохоров.

— Ну, рассказывай, — вздохнула она, не замечая, что подражает Шутову.

— О чем?

— Почему ты… — захотелось сказать «избил», но она словно запнулась, — так поступил с Глебовым?

— Вы же знаете.

— Значит, ты считаешь, что был прав?

Мальчик смотрел в глаза и словно бы спрашивал: «А разве вы считаете иначе?»

Она выдержала его взгляд, но заговорила еще более раздраженно:

— Кто с тобой был еще?

Он пожал плечами.

— Глупое упрямство, Миша.

— Вы же сами возмущались…

Она чуть было не крикнула: «Как ты смеешь? Я не разрешаю разговаривать со мной так!» Но сдержала себя.

— И это говорит пионер?! На тебе же галстук.

— На Глебове тоже галстук.

— Сними! — крикнула она.

Прохоров положил галстук на стол.

Мила вдруг представила, как через несколько минут он «в лицах» изобразит перед классом эту сцену, и ужаснулась.

Хлопнула дверь. Мила прошлась по классу, устало села за стол. Может, нужно иначе? Рядом кто-то тревожно вздохнул. В двух шагах от нее без кровинки в лице стоял Зайцев. Кончик пионерского галстука торчал у него из кармана.

— Рассказывай, — почти безразлично сказала Мила.

— Кто — я? — переспросил Зайцев и удивленно уставился на учительницу.

— Ты.

— О чем?

— О Глебове.

— А чего о нем говорить? Барахло — и все.

— Значит, и ты бил?

— Кто — я? Его и бить-то противно. Дать бы разок, и достаточно.

— Били ты и Прохоров?

— Кто — мы?

— Вы.

— Не…

— Ну что ж…

Мальчик торопливо повернулся и чуть ли не бегом бросился к двери.

— Стой!

Он так и замер.

— Давай галстук.

— Кто?

— Ты!.. Ты!.. — крикнула она.

Зайцев сунул руку в карман.

«Права ли я? — тревожно думала Мила. И сразу же успокоилась: — Конечно, права. Ребята должны знать мое отношение к хулиганству…»


Мила подождала, когда встанут ребята. Сначала она не могла понять, что же изменилось в классе. Кажется, все было на месте.

— Начнем урок, — сказала она. — Прохоров.

— Я не выучил.

— Двойка. Зайцев?

— Не выучил.

— Двойка.

Она решила вызывать подряд, но передумала. Это бойкот. Кого же вызвать?

С первой парты на нее смотрела Лыткина, добрая, всегда улыбающаяся девочка.

— Лыткина.

Девочка поднялась и со страхом взглянула на учительницу.

— Иди отвечать.

Девочка беспомощно оглянулась на класс.

— Я не выучила.

— Двойка.

По рядам прошел шепоток. «Может, поговорить по-хорошему? — подумала она. — Или это подтвердит их победу?» В третьем ряду кто-то поднял руку. Глебов! Ей не хотелось его вызывать, но выхода не было.

Она кивала, совершенно его не слушая. Да и какая разница, о чем он рассказывает. Что-то изменилось в классе. Но что? Она снова посмотрела на Глебова. Вот в чем дело! Пионерский галстук был только на нем. Ну что ж… Пускай разбирается директор.

Она оборвала ответ на середине. Ставить отметку не хотелось, но мальчик не отходил от стола.

Мила заколебалась и поставила пять.

— Начнем новое, — сказала она. — Приготовьтесь.

Глебов громко хлопнул крышкой и выбросил на парту портфель. Раздался смех.

— Выйди из класса, — сказала Мила кому-то справа.

Нервы были так напряжены, что она боялась даже посмотреть, кто же проходит сзади.

— Ну?

Еще открылось несколько парт. «Я все же с ними справлюсь», — подумала она, не испытывая никакого удовлетворения.

— Пока все не достанут тетрадки, мы не начнем.

Еще кто-то неохотно закопошился в парте.

— Пока все не достанут… я буду ждать.

Она поглядела на часы. До конца урока оставалась целая вечность: больше двадцати минут.


В окнах не было света. Мила подумала с неожиданным облегчением, что Анатолия нет дома, достала ключ и отворила дверь.

— Пришла?

Она вздрогнула. Может, уйти? Сказать: оставила тетрадки или что-то еще…

Она постояла у печки, согреваясь с мороза, потом стала раздеваться. От себя не уйдешь. Какая разница?

— Тебя вызывал Шутов?

— Откуда ты знаешь?

— У нас в больнице Глебов-старший.

— А что с ним?

— Чирьи, — весело сказал Анатолий. — Его лечат, как умирающего. Сидоров — завидный стратег.

Он обнял ее и прикоснулся губами к щеке. Она отстранила его руки.

— Ледышка, — сказал он. — Северный полюс-20. Женщина, которая потеряла нежность. По-моему, отличное название для фильма.

Он засмеялся своей шутке, а потом спросил:

— А что, здорово отвалтузили парня?

— За дело.

— Неужели ты оправдываешь их?

— У ребят свои законы, — сказала она.

— У взрослых тоже свои законы, — Анатолий говорил добродушно, даже весело. — Ты-то должна действовать по законам взрослых.

— Я так и действовала.

— «Так и действовала», — он передразнил ее и опять засмеялся.

У нее вдруг возникло странное ощущение, что все эти годы не она преподавала в школе, а он, ее муж. Все проверялось одним: что скажет он? Как отнесется? Не покажется ли это смешным Анатолию?

Неужели у нее не осталось своего мнения и она ничего не может решить сама?

— Будешь обедать? — спросил он.

— Пожалуй.

Он поставил на газ кастрюлю и вернулся в комнату.

— Сейчас разогреется.

«Что я наделала? Что наделала?» — думала Мила. А вслух сказала:

— Собираюсь сходить к родителям этих ребят. — Сказала так, точно извинялась перед ним.

— Конечно, — согласился Анатолий. — Зачинщики должны попросить прощения.

— У меня?

— У Глебова. Ты-то должна быть выше их извинений.

Она не ответила. Может, он и прав. Она всегда поддается чувству. Действительно, какое имеет значение, как она относится к Прохорову и Зайцеву. Они провинились — и должны понести наказание.

Анатолий расстелил на столе скатерть, расставил тарелки и пошел на кухню.

— Все еще сомневаешься? — спросил он.

— Нет… — торопливо сказала Мила.

Он погрозил пальцем.

— Знаешь, что сказал краб своей подруге медузе?

— Что?

— «Я тебя насквозь вижу, дорогая».

Глава третья

Я лежал на кровати, заложив руки за голову, и смотрел в одну точку. Это было приятное ощущение отдыха, которое наступает после тяжелой работы, когда мышцы немного болят и кажется, все тело оттаивает.

За стеной разговаривала с Мишкой тетя Оня. Случилось так, что в первые дни по приезде я временно поселился у нее, да так и остался.

У тети Они мне хорошо. Она меньше всего считает себя хозяйкой, а меня — квартирантом. У нас что-то вроде родственных отношений: мать и двое сыновей. Если я ухожу из дому, она спрашивает: куда и на сколько? В обещанное время я тороплюсь домой, иначе она будет нервничать. Несколько раз я приходил позже и всегда видел тетю Оню в кухне. Она не спала. Вопросов не задавала, не спрашивала, где был, а с укоризной поглядывала на меня.

Над кроватью прямо на меня глядит с портрета мужчина — погибший при катастрофе муж Они, широкоскулый, лобастый, с тяжелым, сковывающим взглядом.

Вечером и утром тетя Оня заходит в мою комнату «немного прибрать» и останавливается перед портретом. «Тяжело ей одной, — невольно думаю я. — От Мишки какая помощь?»

— Чайку попьешь? — спрашивает через стенку тетя Оня. Голос звучит мягко, певуче. Больные из отделения всегда улыбаются, разговаривая с ней, добреют.

— Пока не хочу!

— Захочешь — скажи. Враз согрею.

— Спасибо.

В дверь позвонили. Пока я прикидывал, стоит ли вставать, по коридорчику уже пробежал Мишка.

— «Советского спорта» нет?

— Завтра будет.

Было слышно, как Мишка разворачивает газету.

— Можно, Георгий Семенович?

— Конечно.

Мишка вошел в комнату, хитро улыбаясь.

— Плясать будете?

— Давай письмо.

— Положено плясать!

Я сел на кровати и медленно потянулся. Мишка держал пухлый конверт, помахивая им около уха.

— Давай.

— Поймайте.

Я сделал страшную гримасу. Мишка отпрыгнул. У нас были добрые, можно сказать, дружеские отношения, и он этим явно гордился.

— Ты хоть скажи, от кого письмо? От мамы?

— От дамы, — сострил Мишка и бросил письмо на стол так, как бросают биту. — Два кило сочинений.

Обратного адреса не было, но я сразу узнал почерк Зойки. Двойные тетрадные листы были вырваны «с мясом».

— Потом сыграем в шахматы? — спросил Мишка.

— Думать не хочется.

— Тогда в поддавки.

— Хорошо, тащи доску. Прочитаю письмо, и сыграем.

Я подождал, пока стихнут Мишкины шаги, и принялся читать.

«Самому наиглавнейшему врачу Валунецкой клиники тов. Г. С. Дашкевичу-Пироговскому. От простого врача Зойки. Последнее предупреждение!»

Такого начала еще не было. А в том, что переписка затянулась, виноват, пожалуй, я.

«Гошка! Тоска в Ленинграде, а ты молчишь! Хорошо это, по-твоему, да? Может, ты занят двадцать пять часов в сутки? Я-то раскинула свои бабьи, естественно, куриные мозги и пришла к банальному выводу: ты гад!

Не писала тебе потому, что не моя была очередь. Понял? Я законы люблю. Твоя очередь — ты и пиши. Но вот сегодня появилась у меня внутренняя потребность поговорить с тобой — я за перо.

Вопрос пустяковый, но при всем желании без тебя его не разрешить: женишься ты на мне или нет?

Допустим, нет. Это вариант нежелательный, но выноса моего тела не будет: обещаю пережить.

Допустим, да! Ну, это другое дело! Сразу же оповещаю весь город и хожу в белой тафте или фате, бог ее знает. Всем говорю, чтобы обращались ко мне на «вы» и не иначе как «мадам Дашкевич».

Конечно, я готова терпеть еще пару месяцев, даже три, потому что «мой жених» отрабатывает по собственной глупости три года после института — он у меня принципиальный и совестливый! — но он скоро приедет, и тогда — ах, ах! — я не буду скучать.

Кстати, скука — действительно ужасная вещь, особенно для такой взбалмошной девицы.

В Питере все по-прежнему. Многие с вашего курса уже здесь. Ходят с умными лицами, носят папки, а в них диссертации. Я и для тебя работку бы присмотрела, чтобы ты быстро «остепенился», что в нашей жизни не лишнее. Да и для меня это тоже имеет значение. А то я буду страдать: у всех мужья умные, а у меня — просто Дашкевич.

Это все — если «ДА!».

Кончаю.

Целую. Твоя Зойка.

Здравствуй.

P. S. Как всегда, мои письма начинаются в конце. Носила-носила конверт в кармане — и вдруг заели меня воспоминания. Не знаю, бывает ли у тебя такое: вспомнишь — затоскуешь. Я все до деталей помню, до мелочей…

Комарово. Пляж. Очередь за квасом. Я. А где-то рядом — ты. Мы еще не знакомы. Какой-то пьяный облапил меня. Ты подошел, выволок его из очереди и повел к морю. Пьяный верещал и умолял не топить его. Это было здорово.

Потом мы с тобой шли по Невскому. Оказывается, ты видел меня в институте.

— Вы знаете всех девушек? — спросила я.

— Только красивых, — сказал ты.

Мне было весело. Асфальт таял под солнцем. Солнце тоже таяло, как обмылок земляничного. Я тоже таяла.

Я была счастлива. Потом мы поссорились.

А помнишь спор о музыке? Кажется, тогда ты остался у меня. Потом мы опять ссорились…

Мы много раз ссорились, и, сознайся, Гошка, я никогда не мирилась первая. Пережиток нового: боюсь потерять самостоятельность.

А вообще, что я пишу? Может, для тебя все это теперь эпизод?

P. S. Не отправляла письмо два дня. Решила: как написано, так написано.

Адрес прежний.

Письма вынимаются с восьми утра до восемнадцати часов, как написано на знакомом почтовом ящике».

Я отложил письмо, невольно подумал, что слишком поздно она написала все это. Да и нужно ли?

Забытое нахлынуло на меня. Я прошелся по комнате, еще раз разглядывая исписанные листки. Меньше двух лет назад, в июле, сразу после вручения диплома, Зойка приехала сюда. Поздним вечером мы бродили по валунецким улочкам и, казалось, говорили о пустяках.

— Знаешь, — хохотала Зойка, — в поезде один летчик сделал мне предложение. Зачем, говорит, вам сельский доктор?

— Действительно, зачем? — смеялся и я.

— Чтобы сделать его городским ученым! — кричала Зойка.

— Это научная фантастика, — возражал я. — Боюсь, что тебе будет не очень-то легко. Придется пожить здесь хотя бы два года. В меньшие сроки меня не воспитаешь.

— Хватит воспитывать! — хохотала Зойка. — Пора перевоспитывать!

Мы остановились около дома, уставшие от прогулки, а может быть, от неестественной веселости.

— Хорошо! — серьезно сказала Зойка, глубоко вдыхая пряный запах цветущих садов. — Когда-нибудь у нас будет ребенок, и мы приедем сюда на дачу. — Она посмотрела на меня. — Это когда-нибудь. Но пока, пока нужно жить в Ленинграде.

Через два дня я провожал Зойку на поезд. Она улыбалась из окна вагона, махала рукой. Я спокойно вглядывался в ее лицо, красивое и слегка неправильное.

Состав лязгнул буферами. Колеса начали крутиться медленно, быстрее, еще быстрее…

Я поднял руку. Зойка нравилась мне. Но теперь, глядя на уходящий поезд, я думал об уезжающей Зойке без сожаления. Слишком разными мы были. И если она не захотела остаться в Валунце — естественно, так лучше.

Я, видимо, что-то сказал вслух, так как Мишка спросил:

— О чем вы?

Я удивленно поглядел на него. Мишка засмеялся.

— Ходите, точно машина, по кругу, того и гляди задавите. Сыграем в поддавки.

— Давай.

Я подошел к доске с расставленными шашками и механически сделал первый ход. Да, когда-то мне хотелось, чтобы Зойка жила здесь. Но это плюсквамперфектум — давно прошедшее время.

— Давненько я не брал в руки шашек, — сказал Мишка и искусно поддался.

— Давненько я не брал в руки шашек, — повторил я и снял две.

— Еще одну, пожалуйста. Забыли-с! — Мишка вежливо показал на шашку. — Положено доедать-с.

— Честное слово, не заметил.

— Допустим.

…Однажды на балете «Спартак» мы встретили парня, который Зойке нравился, так она только и делала, что посылала меня в буфет… Почему я вдруг вспомнил обиду? Разве хорошего не было?

— У нас в школе невероятное творится! — неожиданно сказал Мишка. — Мы над двумя стариками шефство взяли, а им как раз комбинат дрова прислал. Решили на сборе — перепилим. Севка Глебов больше всех призывал, а как пилить — смылся.

— Может, заболел?

— Здоров, предатель! Как вы думаете, если ему морду набить, из пионеров вытурят?

— Могут.

Я сделал хороший ход, и Мишка схватил сразу четыре шашки.

— Неплохо дали.

Я отошел к окну. На невидимой нитке качалась плоская тарелка уличного фонаря. Круг света плавно скользил по снегу. Я думал, что Мишка прав: предательства прощать нельзя. Можно забыть обиду, но предательство — это черта характера.

— Увидели что? — Мишка погасил свет.

Теперь мы оба разглядывали дорогу. Около фонаря прошла женщина. Тень то наползала на нее, то медленно отходила в сторону, и тогда лицо женщины было хорошо видно.

— Людмила Александровна! — испуганно сказал Мишка.

Он бросился открывать дверь.

— Мама дома? — голос учительницы прозвучал резко, с добрыми вестями так не приходят.

— Дома я, дома, — отозвалась из комнаты тетя Оня. — Батюшки! Людмила Александровна! Натворил что-нибудь мой-то?

Я был единственный взрослый мужчина в этой семье и понимал, что рано или поздно меня позовут разобраться.

— Он вам сам расскажет, — ответила учительница. — Мне не захотел, а вам, может, скажет.

— Ну, говори, балбес! — крикнула тетя Оня.

— Ничего я не сделал… — сказал Мишка.

— А может, и не делал? — в голосе тети Они послышалась надежда. — Так-то он у меня не хулиган.

— Придется рассказать, — предупредила учительница. — Вчера они избили одноклассника.

— Гоша! — нетерпеливо позвала тетя Оня, не понимая, отчего я не пришел на помощь. — Хоть ты с ним поговори.

— Не избили, — буркнул Мишка, — а сделали «темную». И то слегка.

Я хлопнул дверью, но в столовую не вошел — решил перекурить в коридоре. Мое вмешательство пока было бы преждевременным.

Мишка, предчувствуя подмогу, повысил голос.

— А что?! — крикнул он. — Кто больше всех призывал дрова пилить? Глебов! А потом кто смылся? Тоже Глебов.

Я не входил. И в Мишкином голосе послышались тоскливые нотки.

Впрочем, не входил я не только потому, что придерживался тактики Дмитрия Донского на Куликовом поле, у меня, как говорится, существовали и иные соображения. Дело в том, что Мишкина классная руководительница — жена моего однокурсника Анатолия Пискарева. Еще в институте мы с ним недолюбливали друг друга. Да и теперь наши отношения не стали лучше.

Когда Анатолий женился, до меня дошли первые сведения о его супруге. На год старше. Замуж вышла по сватовству. Свахой со стороны невесты была опытная в этих делах завуч школы Яблокова, сама, впрочем, женщина неустроенная, а со стороны жениха — Сидоров, у которого с Анатолием была душевная близость.

Я представил длинную, высохшую от мрачного одиночества девицу в переходном возрасте и мысленно пожелал Пискареву счастливого брака. Но когда он познакомил меня с ней, я на время лишился юмора и, стоя на улице, долго тряс ей руку и бормотал что-то хорошее об Анатолии.

Она понравилась мне. В ней не было безудержной удали тех девиц, которые, с трудом отыскав мужа к тридцати, сразу же начинают думать, что всегда были неотразимы. В ней была истинная скромность… и тишина. Да, да, та самая семейная тишина, о которой я много раз мечтал в бурях и грохоте Зойкиных эксцессов.

— Везунчик, — сказал я Анатолию через несколько дней. — Ты выиграл двадцать пять тысяч.

Он самодовольно улыбнулся и пожелал мне того же.

— Не откажусь, — сказал я. — Жаль, что твоя жена выиграла много меньше.

— Ты меня недооцениваешь, — засмеялся Анатолий.

Но я, кажется, ценил его по номиналу.

Уже через несколько месяцев, встречая Пискареву на улице, я заметил, что к выражению «тишины» в ее глазах прибавилось и выражение грусти. Грусть нарастала в геометрической прогрессии. Пискарева становилась для меня все более интересной загадкой. И если бы, черт побери, Анатолий был хоть чуточку симпатичнее, я бы нашел пути войти в их дом.

Я все курил в коридоре, ожидая конца разговора: Мишка, видимо, расценил мою тактику как трусость.

— Кто же с тобой был? — снова спросила учительница.

— Никто.

Он сопротивлялся из последних сил. Я покашлял. Пусть парень знает, что я не умер. Я здесь и еще собираюсь оказать ему помощь.

— Тогда придется иначе, — сказала Людмила Александровна. — Встанешь на уроке и попросишь прощения у Глебова.

— А он? — спросил Мишка.

— Он не виноват, — сказала учительница.

С ее стороны это был явный перебор. Пора было входить, и я распахнул двери.

— А по учебе он как? — спросила тетя Оня, даже не поглядев на меня.

— Одной учебы мало, — сказала учительница.

Мы сухо поздоровались. Видимо, она почувствовала какую-то скованность и стала собираться. Мишка бросил на меня взгляд, полный осуждения, но я многозначительно улыбнулся.

— Подождите минуточку, — сказал я учительнице. — Я тоже оденусь. Мне в вашу сторону.

Она ничего не ответила, но и не вышла, а я бросился за пальто.

…На улице было безветренно. Снег около фонарей будто бы не падал, а кружился в пучке света.

— Конечно, ребята не правы, — начал я. — Вас легко понять. Куда лучше, если бы они спокойно разобрались на своем месткоме. Солидно, без драк. А то виноваты обе стороны, а вы наказываете одну.

Я понял: моя ирония была ей неприятна.

— Это другой вопрос, — сказала она, вновь поразив меня своей грустью. — Я не могу поддерживать хулиганство.

— И не поддерживайте! — сказал я, стараясь преодолеть сопротивление, словно за ней стояла вся педагогическая наука со своими незыблемыми канонами.

— Что же вы предлагаете?

— В шестом классе мы собирали учительнице деньги на подарок к Восьмому марта, — сказал я. — А один парнишка не дал. Я, говорит, сам хочу сделать подарок. Без вас. Вышел на уроке и преподнес: «От нашей семьи». Мы даже не засмеялись. Думали: возьмет или нет. И она взяла.

— Значит, вы считаете, что я не права?

— По справедливости — нет, — сказал я.

Она остановилась, и впервые наши взгляды встретились. Этого выражения глаз я передать не могу. В них не было желания оправдаться, и зачем ей оправдываться передо мной?

— По справедливости… — повторила учительница. — А как бы вы?

— Я? Я поступил бы иначе. Раз Глебов обманул коллектив, то он и обязан извиниться. А ребят, конечно, нужно поругать. За превышение власти.

— Вот мой дом, — сказала она. — Вы с мужем однокурсники, а у нас никогда не были. Почему?

— Мы и в институте не дружили.

Ей это было неприятно.

— А вы всегда бываете объективным?

— По крайней мере когда даю советы другим.

Она не улыбнулась, а мне отчего-то захотелось, чтобы выражение грусти ушло из ее глаз. Мне казалось, что у нее в запасе существует еще одно выражение, более веселое, чем это. Я ждал. Но она повернулась и пошла к дому. Она даже не оглянулась у двери. Я думал, что в их окне загорится свет, но свет так и не вспыхнул.

Глава четвертая

С лыжами на плече я иду по улице. Передо мной Валунец, поселок, о котором три года назад я еще и ведать не ведал, а теперь знакомый до удивления, так что иногда кажется: живу здесь давно, чуть ли не с детства.

Я прохожу через калитку, двором, по узенькой тропке, на широкую улицу, прямую, заснеженную, с починенными деревянными мостками. До центра еще минут пять. Одноэтажные поселковые домики кончаются, и сразу вырастают трехэтажные «небоскребы» — дома валунецкого жакта. Отсюда виден «Монмартр», как называю я площадь, потому что там клуб, кино и столовая, а справа, километрах в двух, дымится, раскрашивая небо ярко-оранжевой краской, огромная труба химического комбината.

На мне мохнатый свитер и шерстяная шапочка с легкомысленным помпоном на затылке. Я насвистываю песенку, киваю знакомым, и знакомые улыбаются мне.

Около спортклуба комбината группа ребят. Я останавливаюсь и здороваюсь.

— Как снежок, Георгий Семенович? — уважительно спрашивают они.

— Как сахар.

Ребята смеются. Я тоже смеюсь. Мне приятно поболтать с такими парнями. «Хорошие ребята!» — думаю я.

Через площадь наискосок шагает взвод солдат. Они взмахивают руками и стучат сапогами.

— Раз! Два! — считает командир.

Сбоку к взводу прилипают мальчишки. Они забегают вперед, завистливо заглядывают в солдатские лица.

— Раз! Два!

Мне нравится солдатская песня. Я подстраиваюсь к взводу, энергично ударяю ногой по снегу. Какая прелесть ходить в строю!

Около почты все же останавливаюсь. Нужно узнать, нет ли писем. Мама принципиально пишет до востребования: так вернее. В окошке Риточка. Носик вздернут, губы пухлые, детские.

— Салют работникам телеграфа! — приветствую ее. Честно сказать, мы ни разу толком не говорили друг с другом, но сейчас достаточно Риточкиного взгляда, чтобы понять: я ей не безразличен.

— Вам письмо, наверное от девушки.

На почте никого нет, и я не отхожу от окошка. Разрываю конверт. Мамин почерк. Письмо написано аккуратно. Буквы крупные: мама — учительница начальных классов. Из конверта выпадает вырезка «Недели»: «Как варить кофе по-восточному».

— Вот, — говорю я. — Мне рекомендуют пить кофе по-восточному. Хотите рецепт?

— Я умею варить кофе.

— Вы меня приглашаете?

Риточка краснеет.

— Я думала, вы лучше других, — неожиданно зло говорит она.

Получил! Я, пытаясь сохранить шутливый тон, что-то бормочу в свое оправдание и выбегаю на улицу.

На площади метет, извиваясь, поземка.

Куда теперь? Домой?

Мне становится скучно от этой мысли. Дом кажется камерой-одиночкой.

Я вижу, как напротив открываются и закрываются двери мебельного магазина. Рабочий тащит на спине пружинный матрац, а за ним идет бабка, поддерживая матрац одним пальцем.

Вхожу. В магазине стоят стандартные шкафы с ребристыми зеркалами. Из зеркала на меня хмуро взирает человек, сломанный на уровне поясницы, с кривым, страдальческим лицом и погнутыми лыжами.

— Посмотрите, какие преимущества перед старыми конструкциями, — объясняет продавец двум старушкам и несколько раз громко щелкает замками.

— Большие преимущества, — соглашаюсь в стороне я.

— Видите! — радуется продавец. — Мебель нравится всем.

— Еще бы! — я поддерживаю коммерцию. — Такой шкаф никогда не жалко сломать.

Продавец с укоризной смотрит на меня, а старушки исчезают. «Хорошие, доверчивые старушки, — думаю я. — Совсем как дети».

Около кинотеатра очередь за билетами. Идет фильм со странным названием «Подделка». Два близнеца-детектива в черных шляпах с пистолетами, прищурив левый глаз, нацеливаются в прохожих. Ниже лицо героини, чем-то уже знакомое. Где она играла раньше? Иду медленно. И вдруг мне начинает казаться, что актриса удивительно похожа на Милу, особенно губы и глаза — серые, не очень большие, с зеленоватыми точками.

«Псих! — ругаю себя я. — Ведь ничего не было утром?»

«Было. Было. Было».

Я иду быстрее. Спешу. Но сомнение не исчезает.

«А если ничего не было утром, почему ты так радуешься?»

…Уже несколько раз я встречаю ее в лесу. Я знаю, куда Мила приходит со своими шестиклашками. При каждой встрече я разыгрываю удивление. Останавливаюсь как вкопанный и широко развожу руками.

— Не ожидал! Ну и дела!

Мила молчит, неуверенно улыбается, будто сама подстроила это свидание.

— Здравствуйте, ребята! — кричу я школьникам и больше на учительницу стараюсь не смотреть. — Хотите со мной покататься?

— Хотим! — кричат мальчишки.

— Только я вас прошу, Георгий Семенович, осторожнее.

Я подмигиваю ребятам. Они хохочут.

— Будьте уверены. Я человек строгий.

И мы исчезаем.

Сегодня мы обогнали девочек на полкилометра и устроили засаду. В лесу была удивительная тишина. Я стоял за деревом и ждал, когда приблизится Мила. Она шла впереди, шла прямо на меня, улыбаясь своим мыслям, и в этот момент казалась счастливой и беззаботной.

Мы договорились подпустить девчонок поближе, но кто-то не утерпел, не выдержал боевого азарта и раньше времени заорал: «Ура-а!»

Ребята понеслись вперед, бросая снежки, стараясь не попасть в учительницу.

Мила засмеялась, схватила пригоршню снега и по-женски, из-за головы бросила снежок.

— Учитесь! — крикнул я и несколько раз взмахнул рукой со снежком.

Мила отворачивалась, приседала, пока не догадалась, что ее обманывают.

— Бах-та-ра-бах! — закричал я, радуясь тому, что снежок раскололся на вязаной шапочке моего «противника». — Ура-а! Мы ломим! Гнутся шведы!

Я вновь схватил пригоршню снега и тут заметил, что Мила стоит, закрыв лицо ладонями.

Я бросился к ней, отнял от лица руки и увидел алую струйку над бровью.

— Санитары есть?

— Есть, — сказала рыжая девочка. — Только я крови боюсь.

Я нервничал. Бинтовал. Но бинт ложился неровно, сползал, и я перебинтовывал заново. Я злился на себя и вдруг встретился с ней взглядом. Это длилось мгновение. Глаза были большие, испуганные, и мне показалось… Нет, такое могло лишь показаться, потому что я давно хотел увидеть ЭТО.

…А потом мы шли к дому и говорили о каких-то пустяках. Около калитки остановились, и я первый протянул ей руку.

— Не пойму, — сказал я после короткого молчания, — зачем стал хирургом, а не детским врачом. И всем по порядку давал бы шоколадку, и ставил, и ставил бы градусники.

— Я с завистью смотрю, как ребята к вам липнут, — сказала Мила.

— Они во мне человека чувствуют. Знаете, как Толстой про Чехова сказал: к нему, говорит, женщины тянутся, значит, он человек хороший. А дети и женщины — это близко.

— Значит, вы человек хороший?

— Конечно. Я человек замечательный.

Она рассмеялась.

— А я понимаю, почему ребята так с вами, — сказала Мила. — Вы их ровесник.

— Впадаю в детство?

— Нет. Вы не думаете, как я, о солидности.

— А вы тоже не думайте.

— Анатолий говорит, я недостаточно строга с ними.

— Глупости. Вы хороший педагог. Я же видел… Зуб даю. Только не рассуждайте, как Анатолий. Это же скучно.

Она вновь испуганно посмотрела на меня.

— До свидания.

— А когда… свидание?

Она не ответила.

— У вас маленькая рука, но крепкая, — сказал я и с ужасом подумал: «Господи, какую чушь я несу!»

Мила шевельнула рукой, стараясь освободить пальцы. Но я не отпускал. Она наклонила голову и отдернула руку.

— Не знаю, — сказала Мила. — Зачем?


В комнате был беспорядок: кровать не застлана, у зеркала — гантели. Я разделся и лег. Читать не мог. Строчки прыгали перед глазами. Я отложил книгу. Встал. В тумбочке лежали плоскогубцы, колбаса, банка с лыжной мазью. Хлеба ни кусочка. Я оторвал зубами кусок колбасы и стал жевать. «Нужно идти за хлебом, иначе завтра останусь голодным». Я даже обрадовался тому, что снова выйду на улицу.


Я встал в очередь, и женщины впереди замолчали. Видимо, узнали меня. Народу в магазине было много. Под вечер пришла машина со склада, и все чего-то ждали.

Я увидел, как в дверях появилась каракулевая папаха, и вдруг подумал, что сегодня мне неприятно встречаться с Пискаревым — Милиным мужем.

Я купил хлеб и вышел на улицу.

— Доктор Дашкевич!

Пришлось подождать.

— Черт долговязый, тебя не догонишь!

— Тороплюсь, — объяснил я и прибавил шагу.

Говорить было не о чем. Сейчас у переулка Пискарев скажет «пока» и завернет к дому.

— Ходил за хлебом? — спросил Анатолий, видимо тяготясь молчанием.

Я кивнул.

— А я знаешь что купил?

— Трамвай?

— Остри не остри, не угадаешь, — сказал Пискарев. — Апельсины.

— Факир! — Я остановился. — Факир, а не гинеколог.

— Ну пока, — засмеялся довольный Анатолий.

Глава пятая

Стерженек проигрывателя металлически блестел в центре диска. Мила смотрела на него долго, пока стерженек не превратился в сверкающую точку.

«Сколько месяцев я не подходила к проигрывателю? Восемь? Десять? Пожалуй, больше…»

Она приложила ладонь к щеке и закрыла глаза, слушая «Хоральную сюиту» Баха.

«Так и не сказала, чтобы приходил…»

Мила поднялась с дивана, сняла бинт и подошла к зеркалу.

«Постарела».

Она достала альбом, нашла фотографию — их школьный выпуск — и стала сравнивать. Теперь на нее смотрели две Людмилы. Конечно, они были похожи, но у старшей, двадцатишестилетней, глаза темнее, печальнее и около губ появились складочки — раньше она этого не замечала.

Мила перевернула страницу. Восьмой. Седьмой класс… В третьем ряду Сережка — как он похож на Дашкевича! Длинный, смешной, — ее первая любовь.

«Если бы он… Если бы да кабы…»

…Три года назад они с Сережкой встретились в Ярославле — в городе их детства. Это было зимой, на каникулах. Нежданно-негаданно ввалился в квартиру матери огромный человечище, все такой же веселый, как в школе, и затараторил о чем-то смешном. Мила глядела на него, чувствуя, как возвращается к ней то, что было тогда, в седьмом.

«Может, и у него такое?..»

— Знаешь, — сказала она, — я недавно нашла свой детский дневник, там много о тебе.

Ей вдруг захотелось показать ему этот дневник — тайну детства. Подошла к чемодану, принялась поспешно выкладывать кофточки, платки.

— Моя жена тоже вела дневник, очень забавный.

— Жена?

Мила еще постояла у чемодана, потом сказала, что не может вспомнить, куда девался дневник.

— Неважно, — отмахнулся Сергей.

Он продолжал шутить, а Мила внутренне съежилась, замолчала, пряча от Сергея глаза.

Внизу хлопнула дверь. Мила быстро положила альбом на место. Что это с ней? Почему вдруг вспомнилось о прошлом? Она со страхом прислушивалась к неторопливым, мягким шагам на лестнице — Анатолий.

Он тщательно сбил со своих бот снег, поставил метелочку в угол, отведенный для сапожных щеток, и стал раздеваться.

«Сейчас поцелует», — со страхом подумала она.

Анатолий делал все медленно и как-то очень серьезно. Достал плечики, повесил на них пальто, предварительно встряхнув меховой воротник, чтобы не свалялся ворс. Снял боты, приоткрыл дверь и побил боты друг о друга: в комнате тепло, снег растает, и натечет лужа.

— А у меня для тебя сюрприз! — сказал Анатолий, надевая тапочки. — Угадай, что в пакете?

«Я к нему несправедлива, — подумала Мила. — Внимательный, заботливый… Чего еще? Многие говорят, мне повезло».

— Не можешь угадать? — засмеялся он. Сделал таинственное лицо, сунул в пакет руку, словно собирался показывать фокусы. — Апельсины! Пища факиров и гинекологов, как отметил преподобный Дашкевич. Вымой, пожалуйста.

— Положи в вазу.

Анатолий поглядел на нее удивленно.

— Не могу есть грязное, хоть режь. Такая у меня слабость.

Он вымыл, а потом протер каждый апельсин полотенцем и покосился на жену: мол, видишь, и дел-то всего…

«Боже, как тоскливо… — Сегодня Мила с особой остротой чувствовала свое одиночество. — Нужно куда-то уйти, — думала она. — Схожу в магазин. Скажу, дома нет хлеба». Буханка лежала перед ней. Мила зажгла газ, поставила чайник.

— Ты чего там делаешь?

— Кипячу воду.

— А без тебя вода не закипит? Давай съедим по апельсину.

— Не хочу.

Было слышно, как Анатолий шуршит газетами.

«Теперь это надолго. Пока не прочтет все… — Она вспомнила о Дашкевиче. И улыбнулась, представив его на лыжах, со снежками в руках. — Как они не похожи! Кажется, Анатолий на десять лет старше».

Анатолий расстелил газету на коленях и ел апельсин. У него было счастливое лицо.

— «Завтрак прошел в дружеской обстановке», — прочел он вслух. — Подумай, для некоторых это такая же работа, как для меня операции. Интересно, что делают дипломаты дома, если завтракают на работе?

Он засмеялся, довольный шуткой.

«Что со мной? — думала Мила, отворачиваясь. — Раздражительна… Ведь раньше этого не было. А теперь? Может, такое случается со всеми? Когда-то Яблокова сказала в учительской, что безразличие к мужу естественно. Любовь, безразличие, а потом привычка…»

Она начистила картошки, сняла чайник и пошла в комнату за солью. Газеты стопкой лежали на столе. Сверху их придавливала гора апельсиновой кожуры.

— Последний раз говорю: ешь. Половины уже как не бывало.

— Не хочу, — повторила она, собирая со стола кожуру.

— Ты только корки не выбрасывай, — спохватился он. — На них получится хорошая настойка.

— Хорошо, — сказала Мила. — Я положу их на сберегательную книжку.

Он отложил газету и с обидой взглянул на нее.

— Вечные крайности. Ни о чем не попросить.

Мила промолчала.

— Кстати, давно прошу купить просторный горшок для кактуса. Все я и я… А кактусу тесно. Он в этом году должен цвести. Ты понимаешь, что значит «тесно»? — Анатолий расхаживал по комнате, видимо нервничал.

«Понимаю», — подумала Мила.

— А сберегательная книжка, — вдруг крикнул Анатолий, — тебе не помешает! Я о семье забочусь. А вот если бы тебе дать наши деньги, то мы бы уезжали отсюда голые. Вернемся в Ленинград — сама скажешь спасибо.

— Спасибо, — сказала Мила.

Он замолчал. Было слышно, как по комнате шлепают тапочки.

«Нужно уйти, — подумала она. — Хотя бы на час… Иначе не сдержишься…»

Она погасила газ. Оделась.

— Ты куда? — удивился Анатолий. — Ведь еще не обедали.

— За горшком для кактуса.

— Магазин уже закрыт.

— Я постучу, — сказала Мила. — Объясню: гибнет живое существо.

— А я тебя не отпускаю! В конце концов тебя с утра нет дома. Не можем побыть вместе.

«Скорее на улицу, — думала Мила. — Там хорошо, тихо: Разве я могла представить, что одиночество — это вдвоем!..»

Она сбежала по лестнице, застегиваясь на ходу, и быстро зашагала по дороге.


На улице опять шел снег. Свет от фонаря полосой проникал в комнату, вырывая из темноты прямоугольные силуэты. Я думал о Зойке. Ее письмо уже много дней лежало на окне. Я взял листки, но в темноте разобрал лишь отдельные фразы. Нужно что-то написать, сослаться на занятость, на длительную командировку в район. Еще не поздно. Можно без труда восстановить прежние отношения.

Значит, врать? Нет, этого я не хотел. Но и писать правду, объяснять, что все кончилось, тоже не хотелось.

По дороге прошла женщина, чем-то похожая на Милу. Я себя все время ловлю на том, что чаще и чаще узнаю Милу в чужих людях. Женщина остановилась, поправила платок и пошла дальше.

— Знаешь, мама, — послышался из коридора голос Мишки, — мы все-таки на сборе из Глебова сделали котлету. Похуже «темной» вышло.

Я улыбнулся. В этой «общественной работе» была, пожалуй, и моя заслуга.

Мишка постучал в дверь, но я не ответил.

— Ты чего, бездельник, будишь человека?

Света зажигать не хотелось. Я поглядел на часы. Кажется, четверть девятого. Спать вроде бы рано. Может, сходить в кино? Поглядеть эту «Подделку»?

Я пожал плечами и, тихо ступая по полу, перешел на кровать.

«С Зойкой все кончено, — думал я. — Это должно было кончиться рано или поздно».

Глава шестая

После того случая с кровью я долго не мог смотреть на Сидорова. Он дважды делал мне какие-то замечания, но я ничего не отвечал, будто все это говорили по радио.

Сегодня в Валунец приехал главный хирург области Леонид Кириллович Лунин, и мне пришлось зайти в кабинет. Лунина я знал по институту. Он заканчивал аспирантуру, когда я был на третьем курсе, и недели две вел нашу группу. Впечатление, помню, осталось самое хорошее: веселый, молодой, как говорят, свой. Мне давно хотелось увидеть его. И, кроме того, земляк всегда земляк, и если даже в отпуске случайно встретишь ленинградца, чем-то связанного с твоим делом, то испытываешь волнение.

В кабинете был заведующий нашим отделением Борисов, главный врач и Лунин. Леонид Кириллович сидел за письменным столом, а Сидоров и Борисов на стульях справа. Он сразу же вспомнил меня и улыбнулся:

— Не знал, что вы здесь.

Лунин вышел из-за стола и протянул руку.

— Да, ни разу не пришлось увидеться.

— Георгий Семенович — очень активный хирург, — вставил Сидоров.

Я сел в стороне, чтобы не мешать разговору. Борисов сидел злой, нахохлившийся. Еще раньше по отдельным репликам я догадывался, что Борисов терпеть не может Лунина. Но он так часто бывал беспощаден в своих суждениях о людях, что я, честно сказать, уже не придавал этому значения. Я хорошо помнил, что совсем недавно он так же плохо относился и ко мне.

— Какой ваш план работы, если не секрет? — осторожно спросил Сидоров.

— Дел будет много.

— Тогда что же мы сидим здесь? — проворчал Борисов. — У нас плановая операция.

Он поднялся и пошел к выходу, даже не взглянув на меня.

— Подождите! — испуганно крикнул Сидоров. — Нужно решить, куда устроить Леонида Кирилловича. Не в Дом же колхозника?

Борисов тяжело вздохнул: мол, он тут при чем? — и сел у дверей.

— Может быть, вы поживете у кого-нибудь из нас?

— Пожалуйста. Только у меня есть принцип. Я не останавливаюсь у главных врачей. Это всегда плохо истолковывается.

— Все забываю, — сказал Борисов, — пора бы нам заменить кровати в пятой палате. Это же гамаки.

Всем своим видом он говорил, что ему плевать, где будет ночевать Лунин. Мне стало неудобно.

— Живите у меня. Подушка и одеяло найдутся, — сказал я.

— Прекрасно, — обрадовался Сидоров. — У Георгия Семеновича вам будет хорошо. Не заскучаете…

— Можно и ко мне, — неожиданно буркнул Борисов.

Я даже вздрогнул. Человек — это вечная загадка. Наверно, мне никогда не понять, почему Борисов вдруг пригласил Лунина. Выгнать — это бы я понял.

— Вот видите, — сказал Сидоров, — прямо нет отбоя от квартир. В следующий раз приезжайте с супругой.

— Я все-таки переночую у доктора Дашкевича.

— Ну, хватит торговаться, — оборвал разговор Борисов, — пора работать.

Он стукнул обеими руками по коленям и выпрямился. Я пошел за ним. В коридоре Борисов остановился и посмотрел на меня.

— Вам нравится Лунин?

— Очень. Я его по институту помню. Ребята говорили: «свой в доску».

— Ну-ну, «в доску…» — передразнил Борисов и что-то забормотал под нос, что означало: «Много вы понимаете в людях…»

— Хороший товарищ, говорили, — назло сказал я, хотя совершенно не знал, какой Лунин товарищ.

— К сожалению, очень легкомысленный для своей должности. Мне с ним приходилось сталкиваться.

— Не думаю, — сказал я. — Хотя легкомысленные люди мне нравятся. Как правило, они лучше глубокомысленных и реже делают подлости. Я тоже легкомысленный.

— Конечно, — согласился Борисов и обнял меня за плечи. — Но, сказать по правде, я думаю, что ты просто зеленый. — Он часто переходил на «ты». — Зеленый — это совсем не плохо. Это этап. Стадия роста.

Я пожал плечами. Дед всегда поражал меня своими догадками. Он никогда не объяснял своих слов, и мне казалось, что даже не любил договаривать фразы. Он ставил точку с запятой и замолкал. Когда я приехал в Валунец, то год или полтора не мог понять, ненавидит меня Дед или изучает. Мне казалось, что изучать так долго нечего. Человек я несложный. Ненавидеть тоже вроде бы не за что. Я разговаривал с ним и постоянно думал: что́ сказать, как ответить. Я почувствовал себя в роли человека, который попал в гости и не может решить, правильно или нет сидит за столом. Наконец мне это надоело и я стал делать, что хочу и как хочу. «В конце концов, — думал я, — не на Валунце свет клином сошелся. Есть еще и Ленинград. И я не огорчусь, если придется уехать».

Вот тогда Деда как подменили. Он сам стал лезть ко мне с вопросами и предложениями. Иногда мне казалось, что ему хотелось подружиться, и я бы поверил в это, если бы не знал Деда раньше. По крайней мере он заговорил. И не только о работе, а так, вообще, о том, что его беспокоило. И всегда ему нужно было знать мое мнение. Иногда я выскажу что-нибудь, а он замолчит, сощурится и думает о чем-то.

Мы прошли в предоперационную, и тетя Оня сменила нам халаты. Он надел маску, спрятал усы, и теперь мы стояли почти одинаковые, высокие и белые, перед умывальником и терли щетками руки. Нас, пожалуй, можно было бы перепутать, если бы не его коричневые и очень живые глаза.

Наверно, он много пережил, мой Дед. Еще три года назад мне рассказывали про него всякие небылицы, но я не верил или не придавал этому значения. Моя хозяйка говорила, что он был чуть ли не профессором в Ленинграде, что у него погибли дочь и жена, а уж эта, Мария Михайловна, появилась после: подвернулась ему, бобылю, и он враз женился. Как-то я спросил его о прошлой работе, но Дед ответил неопределенно:

— В моем возрасте прошлым жить очень приятно, но страшно. Даже если прошлое кажется интереснее будущего.

Он подумал и прибавил:

— Будущее и новое — это одно и то же. Поэтому жизнь тем и интересна, что будущее заманчиво.

— Что же нового в Валунце? — скептически сказал я.

— А ты разве — старое? — засмеялся Дед и подмигнул по очереди левым и правым глазом.

Мне надоело мыть руки, они были уже красные от щетки, но Дед еще тер. Я ополоснул руки и хотел было идти, но Дед буркнул себе под нос:

— Уже чисто?

Я остановился и удивленно посмотрел на руки.

— Не-ет, я просто задумался.

И я опять тер руки и думал над тем, что мне повезло в такой опеке. И, может быть, никому из наших ребят так не повезло, как мне.

— Все, — наконец сказал Дед. — Теперь пошли.

У входа в операционную он остановился и посмотрел на меня. «Он еще очень мало рассказал мне из того, что знает», — подумал я.

— Я бы хотел научить тебя оперировать.

— Если усвою.

— Усвоишь. Я на тебя делаю крупную ставку.

— Какую?

Он сощурился, и густые брови сошлись на переносице.

— Мои ошибки.

Мы подошли к больному стерильные и торжественные, с вытянутыми вперед руками.

— Волноваться нечего, — мягко предупредил Дед. — Операция пустяковая, и делать ее мы умеем.

— Я вам верю.

— Спасибо, — сказал Дед.

Я обработал операционное поле, и мы одновременно протянули сестре руки. Мария Михайловна взглянула на Деда, точно хотела узнать, какой инструмент следует положить каждому из нас. Дед что-то сказал. Она понимающе улыбнулась и положила в мою руку скальпель. Дед перешел на ассистентское место. Значит, сегодня мне доверяют новую операцию. Сегодня я делаю еще один шаг вперед. Дед никогда не предупреждает об этом, хотя сам серьезно готовится.

Я остаюсь перед фактом. Теперь в моем мире перестают существовать Сидоров, Анатолий, квартирные неудобства, даже Мила. Для меня не существует никого, кроме больного, кроме ответственности перед ним, перед всеми другими, такими же, как он. Я вижу рядом с моей рукой руки Деда, и мне иногда хочется дотронуться до них.

— Как вы себя чувствуете?

— Хорошо.

Голос больного звучит так же, как и раньше. Значит, действительно «хорошо», потому что мы прошли мимо нерва. Один микрон в сторону — и человек лишается голоса.

Дед вяжет узлы. Я смотрю на его руки. Пальцы мелькают в маленькой ране. Дед вяжет узлы. Останавливает кровотечение. Дед слушает меня, как солдат. Наверное, трудно учить людей. Я слышу его глубокий вздох. Наверное, значительно проще делать операцию самому.

В операционную вошел Лунин, встал сзади и несколько минут молча наблюдал.

— Зоб.

— Да, — сказал я, чувствуя себя чуть ли не лучшим хирургом в мире.

— Молодец! — похвалил Лунин. — С вашего курса мало кто это делает.

— Никто, — похвастался я.

Дед ехидно посмотрел на меня и отобрал иглодержатель.

— Как вы себя чувствуете? — спросил он у больного и перешел на мое место.

— Хорошо.

— Держите крючок и помогайте, — зло буркнул Дед. Он всегда говорил мне «вы», когда ему что-то начинало не нравиться.

Глава седьмая

За мной прислали нянечку из приемного покоя.

Я спустился вниз. Лунин сидел за письменным столом и просматривал документацию. Заведующий приемным покоем Иван Иванович Козлов, красный от волнения, лихорадочно тряс над полом конторские книги, видимо разыскивая пропавшие инструкции.

— Что случилось? — спросил я.

— Туда, туда! — закричал Козлов. — Вы видите, я занят. Вам все объяснит Гиндина.

Лунин посмотрел на часы и покачал головой, давая понять, что врачи не торопятся осматривать поступивших больных.

Я вошел в смотровую и остановился около Марго.

— Не пойму, — шепотом сказала она, — похоже на инфаркт, но что-то смущает. Сняли электрокардиограмму, скоро принесут.

Она открыла дверь в приемный покой и крикнула:

— Тетя Оня, сходите за Александром Сергеевичем!

Я присел на топчан и тоже осмотрел поступившую. Вот так всегда, когда у тебя сравнительно хороший день и все идет спокойно, вдруг появляется больной с какой-то загадочной болезнью, и ты уже и днем и ночью в мыслях будешь возвращаться к этому человеку, и в сердце будет постоянная тревога, точно боишься что-то упустить. Что это — слабость характера или что другое? Ведь есть же счастливые люди, неплохие врачи, которые, уходя с работы, спокойно спят до утра. Я увидел капли холодного пота на лице этой женщины и уже знал, что сегодня не буду спокоен.

Вошел Борисов. Расспросил о заболевании, наклонился к больной, повернув голову, и замер в этой позе, прислушиваясь к дыханию, будто шаман. Больная тяжело дышала. Борисов положил ей руку на грудь и провел ладонью над сердцем, точно нащупывая боль.

Потом поднялся и стал медленно ходить по кабинету. Немного сутулый, но высокий старикан. Пожалуй, старикан. Даже странно, но сейчас он показался именно стариканом, и его своеобразная походка, стук каблуков и легкое шарканье тоже говорили о годах, потому что к вечеру тише становился стук каблуков и отчетливее шарканье подошв.

Мы вышли в приемный покой и сели вокруг стола медсестры, чтобы не мешать Лунину. Иван Иванович выдвигал какие-то ящики и стопкой складывал бумажки, а Лунин сидел спокойный и подчеркнуто вежливый, чем-то напоминая трамвайного контролера, который знает, что билет все равно не найти и штраф будет взыскан.

— Ну, что там? — как бы между прочим спросил Лунин, и мы молча посмотрели на Борисова.

— Трудно сказать…

— А вы бы сами взглянули, Леонид Кириллович, — вставил Козлов. — Такая консультация!

Лунин пожал плечами, показывая, что врачей здесь и без него достаточно.

— Почему же? — сказал я. — Будем рады, если вы тоже посмотрите.

— Ну что ж, — сказал Лунин и поднялся.

Он пошел в смотровую, а я с любопытством стал рассматривать раскрасневшегося Козлова. Мне хотелось, чтобы Козлов не нашел этих бумажек, хотя бы перетряс всю свою канцелярию за десять лет. Он был смешон в своем паническом страхе.

«Ну, не найдешь. Ну, не увидит, — думал я. — Скажет «безобразие»! И из-за этого так суетиться?»

Лунин вышел из кабинета и закурил. Он долго возился со спичками, потом попросил пепельницу, точно специально тянул время, рассчитывая усилить наше любопытство. Наконец сел рядом с нами.

— Не слышал ваших мнений, но думаю, что это… — он показал пальцем на сердце, — обычная картина инфаркта.

Мы с Марго промолчали, хотя диагноз Лунина показался достаточно основательным. Вероятно, он прав: это было самое простое, что приходило в голову. Я ждал, когда выскажется Борисов, но тот молчал.

— Сейчас принесут электрокардиограмму, — сказала Марго.

— Я подожду, — согласился Лунин.

Он вернулся к столу, а Козлов опять бросился к ящикам, предлагая найденные бумаги. Он согнулся, возможно потому, что был близорук, но мне казалось, это из угодливости, и я радовался, когда Лунин стал спокойно и монотонно отчитывать его за небрежность.

Наконец принесли электрокардиограмму. Борисов взял пленку и осторожно положил на стол. Он не спешил. Его медлительность и сосредоточенность были чем-то единым и органичным. Я знал, что и раньше, когда дело касалось ответственного диагноза, Дед становился похож на шахматиста, который изберет цейтнот, но не сделает непродуманного хода.

— Инфаркта нет, — наконец сказал он.

— Что значит «нет»? — переспросил Лунин. — Нет сегодня, потому что прошло мало времени, но может выявиться завтра.

— Это не сердце, — повторил Дед. — Мы можем проглядеть катастрофу в животе. Не забудьте, что больная получила наркотики и сейчас не чувствует боли.

— И все-таки нет оснований отменять диагноз инфаркта. Такие случаи, как этот, бывают.

— Бывают… — буркнул Борисов. — Гороховый суп бывает…

— В конце концов, — решительно сказал Лунин, — я запишу свое мнение в историю болезни. Этого достаточно?

— Тогда незачем было собираться всем, если один уверен, — сказал Борисов и встал из-за стола.

— Нет, не один, — возразил Лунин, делая вид, что не замечает недовольства Борисова. — Тут еще есть врачи. — И он кивнул в мою сторону.

Дед повесил халат, надел пальто и, устало шаркая ногами, вышел.

Я отвел Марго, чувствуя какую-то неловкость.

— Ну, как твои ребятишки? — спросил я, раздумывая над всей этой историей.

— Ты себе даже представить не можешь, какие они стали смешные! Вчера наша соседка у Мишки спрашивает: «Ты на кого похож?» А он удивленно посмотрел на нее и говорит: «На человека».

Мимо провезли больную, и, глядя на нее, я с сожалением подумал, что опять, как говорят, оказался «не на высоте»: ведь у меня не было уверенности в диагнозе.

— Да, забавные ребята в этом возрасте, — сказал я. — Сам удивляюсь, но меня дети любят.

Мы подошли к каталке, и Марго успела погладить женщину по голове — видимо, и ее что-то не устраивало в этом споре Лунина с Дедом.

— Значит, в тебе есть что-то человеческое, — сказала она серьезно, провожая глазами отъезжавшую каталку.

Мы замолчали. В приемном покое ничего не изменилось. Правда, теперь Козлов стоял около медицинской сестры и сквозь зубы отчитывал ее за неполадки. Его указательный палец качался перед носом сестры, и это не предвещало ничего хорошего. Лунин застегивал воротник и никак не мог соединить крючок с петлей. Наконец это ему удалось. Он облегченно вздохнул, точно освободился от самой крупной неприятности.

— Домой идете? — спросил Лунин, рассматривая себя в зеркале.

— Пожалуй, — сказал я.

— А вы, доктор?

— К сожалению, нет. Я дежурю.

— Жаль, — Лунин улыбнулся Марго. — Желаю всего хорошего.

Он пожал ей руку.

— Назначения для этой больной я записал. Наркотиков не жалейте.

Я оделся. Лунин взял меня под руку.

— А что, если мы ошиблись? — осторожно спросил я его на улице. — Дадим морфий, а катастрофу в животе не заметим. У Борисова страшный нюх на это.

— «У Борисова…» — передразнил Лунин. — Но́ситесь с ним как с писаной торбой.

— Ну, не скажите, — как-то робко вставил я. Мне почему-то было неловко заступаться за Деда.


Из столовой Леонид Кириллович пошел в кино, а я домой, чтобы привести в порядок комнату. Около десяти вечера Лунин вернулся, замерзший и возбужденный.

— Ну и морозец! — стонал он, неуклюже стягивая застывшими руками пыжиковую шапку. — А у тебя хорошо.

Он шагнул к теплой печке и, обхватив ее, прижался щекой к ребристой поверхности.

— Дом — это совсем другое дело! Я страшный мерзляк. И мороз ерундовый, а мерзну… С войны так…

— А я терпеть, не могу слякоть. Тает, капает. Не погода, а катар дыхательных путей. Мороз — это вещь!

— Это пока молодой, а станешь постарше — и такое уже не скажешь.

Он разделся, походил по комнате, все еще зябко потирая руки.

— Прелесть, а не жилье, — сказал он, осматривая комнату. — Стол, диванчик, кровать. Идиллия холостяка. Чур, сплю на кровати.

— Пожалуйста, — рассмеялся я.

— Страшно все надоело: разъезды, консультации, проверки. Носишься по области.

Он подошел к столу, где лежала рассыпанная стопа книг, выбрал Моэма «Бремя страстей человеческих», перевернул ее и, посмотрев на цену, тяжело вздохнул.

— Даже почитать некогда.

Уселся на диване, полистал книгу.

— Хлеб, масло есть?

— Конечно.

— Ставь все на стол.

Он поднялся, открыл чемодан и стал выкладывать шпроты, сыр, колбасу.

— Пища богов! — сказал Лунин, открывая одну за другой банки и принюхиваясь к их запаху. Я еще раз подумал, что Лунин — все-таки неплохой парень. Мне вообще нравятся люди, которые в любом возрасте в чем-то остаются беззаботными, немного наивными и всегда щедрыми. Если бы Дед присутствовал на лунинском приготовлении к ужину, то, наверное, изменил бы свое мнение о нем. Я вспомнил о больной и почувствовал беспокойство. В голову полез всякий вздор, но я отогнал эти мысли: сегодня дежурит Марго, а на нее можно положиться.

— Прошу к столу.

Лунин извлек из пальто бутылку «Столичной», разлил водку.

— Все продумано до деталей. Встреча проходит на высшем уровне и при обоюдном энтузиазме. Торжественные речи отменяются. Тосты произносить коротко. Главное — вовремя лечь спать. За движение вперед!

— Пускай так, — согласился я. — Движение — это эмблема эпохи.

Мы отвалились на спинки стульев и стали молча жевать хлеб со шпротами, разглядывая друг друга. У Лунина был вздернутый нос и маленькие блестящие глазки, удивительно подвижные, будто он все время был начеку.

— Ну, рассказывай, какая здесь жизнь? — спросил он, густо намазывая колбасу горчицей. — Как живете, с кем живете?

Мы оба засмеялись, и я неопределенно пожал плечами.

— Брось, брось хитрить! — сказал он. — Докладывай боевую обстановку. Дислокацию войск противника. Возможность вылазок. Командование интересует все. Тут в винном отделе замечательная девочка.

— Верочка? — сказал я. — Да, ничего. Только замужем.

— Деталь несущественная.

— В таком маленьком поселке все как на ладони.

— А ты что, здесь век жить собрался?

— Не век, — сказал я. — Но пока и не уезжаю.

Он захохотал очень смешно, и нос его сморщился в переносице и стал шире.

— Молодец! Нельзя забываться, когда пьешь водку с главным хирургом области.

Я тоже засмеялся.

— Вы ошиблись. Я действительно не думал об этом. Пока поживу.

Он пожал плечами.

— Могу объяснить причину, — сказал я. — Хочется еще немного поучиться оперировать.

— У кого? У Борисова? Забавный ты человек. Неужели думаешь, что здесь учатся? Нужна школа. С именем. Иначе цена этой учебе — нуль. Скажу по секрету, люди со средних веков не перестали уважать титулы.

— Дурак из клиники Куприянова! Это звучит.

— Зря иронизируешь. Ирония — это оружие. А на ношение любого оружия, как известно, нужно получить право.

Мне даже нравилось его остроумие.

— В твоем возрасте наивность еще не есть добродетель. Хочу тебя предупредить, что жизнь часто похожа на зверя, который кусает слабых и боится укротителей.

— Тогда какой же выход для слабого человека? — засмеялся я.

— Наука! Только наука. Она дает возможность современному человеку утвердить себя в обществе. Она дает силу. Пока ты только врачебная единица в номенклатуре облздрава. Итак, за науку!

— Можно и за науку, — согласился я. — Только ученого из меня не выйдет. Я практик.

Лунин всплеснул руками.

— Боже, какая путаница понятий!

Он поднял стакан и подмигнул.

— За прозрение.

В дверь постучали. Лунин схватил бутылку и спрятал ее за стул.


Вошел больничный шофер, глубоко втянул носом воздух и замер на середине комнаты.

— Здравствуйте. На улице холодно, а здесь другой дух. — Он с интересом разглядывал закуску.

— Что случилось? — Я вскочил и сразу же подумал о больной. Все снова всплыло в моей памяти: сомнения Борисова, наша неуверенность и категоричность Лунина. Неужели Дед прав?

— Кто послал? — Я стал торопливо надевать пальто.

— Кто? Конечно уж Александр Сергеевич, — сказал шофер.

Лунин откашлялся.

— Значит, Борисов в больнице?

— А где же ему быть?

— Беспокойный старикашка, — процедил Лунин. — Старческий склероз.

Водитель хлопнул дверью, и я быстро пошел за ним. «Черт знает что за человек Лунин», — подумал я.

Глава восьмая

Борисов замедлил шаги. Шарф размотался и вылез из-под воротника. Было девять градусов мороза, но он не чувствовал холода. Он поднял суковатую палку и медленно пошел вдоль забора. Как-то трудно привыкнуть, что тебе шестьдесят два.

Борисов остановился, отдохнул. Сегодня Лунин разозлил его своей категоричностью, но не только из-за этого он вспылил. Пожалуй, больше обидело молчание Дашкевича… Старость, старость… Теперь все иначе: и любовь и ненависть.

А может, он был не прав? Может, он слишком требователен к людям? Слишком? Нет, меньше требовать он не имел права.

…Он часто вспоминал тот давний год, профессора Плавнева. Борисов не забыл этого человека, вечно придирчивого, педантичного до тошноты, но страстного в науке. И вот за один месяц Плавнев превратился в глубокого старика.

Борисов помнит тягостную обстановку, приглушенные голоса сотрудников, боязливое молчание. Он сказал на собрании, что Плавнев не виновен. У него не было доказательств, но он так чувствовал.

На него стали смотреть косо, с недоверием. Тогда он уволился и уехал в Валунец — небольшой поселок, откуда начинался его путь в молодости. Потом война. Гибель жены и дочери во время обстрела Ленинграда. Бессонные сутки в операционных. Германией Австрия.

Он вернулся в Валунец. Вокруг были новые стройки, новые успехи, а рядом — зазнайство и недоверие, точно не было войны и люди ничему не научались. В поселок приезжали молодые врачи из Москвы и Ленинграда, не знавшие фронта, они жили здесь год и меньше и уезжали. Он не понимал их.

Он вспоминал друзей своей молодости: Петьку Смирнова, Илюху Кофмана, Мишку Слесарева, Софку Кричевскую. Он уходил в сторону леса по асфальтовой дороге, которая в его молодости была извилистой тропинкой, и думал о жизни. Только с ними он мог разобраться во всем происходившем.

«Что тебя пугает, Саша?» — спрашивала Софка.

Он тяжело вздыхал.

«Я не узнаю людей в последние годы. Мне иногда кажется, что из жизни выпало больше двадцати лет и образовался разрыв, незаполненная пустота между моей юностью и старостью».

— «Что ты говоришь, Сашка? Почему ты видишь только тех, кто приезжает сюда на месяц?»

«Мне кажется, таких становится больше и больше».

«Не узнаю тебя! — возмущалась Софка. — Даже представить страшно, как ты оторвался от жизни».

«А что знаете вы? — злился он. — Разве еще нет таких, которые произносят правильные слова, но поступают иначе?»

Борисов свернул к лесу и по тропинке вышел к пустырю. Он опять подумал о друзьях молодости и ощутил их рядом. Он даже замедлил шаг, чтобы маленькая и круглая как колобок Софка могла угнаться за ним. Она всегда тащилась позади всех.

«Ты что-то раздражен?» — спросила осторожно Софка.

«Пустяки», — отмахнулся он.

«Хитришь!» — засмеялась Софка.

«Боюсь, это покажется смешным, — не сразу сказал Борисов, — но сегодня я испытал… ревность».

«Ревность? — переспросила удивленная Софка. — Ты не ревновал даже к Илюхе. А ведь я тебе нравилась, Саша?»

«Это совсем другое, — вздохнул Борисов. — Мы были друзья, и я знал: нужно уступить. А с Дашкевичем все иначе…»

«Выкладывай, — хмуро приказал Петька. — А то наделаешь глупостей. Ты всегда был горячим».

«Может, я сам виноват, — раздумывая, сказал Борисов. — Когда Дашкевич приехал, я был с ним холоден, даже, говорили, груб. Решил: парень не лучше прежних».

«Помним, — кивнул Петька. — Но через год ты сказал: «Пока я им доволен».

«Пока… — буркнул Борисов. — Сегодня приехал Лунин. Мы поспорили о больной. А Дашкевич не мог… Не мог не понять, что Лунин не прав. И все-таки не поддержал меня».

«Ты думаешь, испугался?» — спросил Мишка.

«Если они подружатся, все пропало», — мрачно сказал Борисов. Он будто не слышал слов Мишки.

«Рано нервничаешь, Саша, — рассудил Петька. — Дай ему приглядеться».

«Конечно, — согласился Илья. — Чтобы понять жизнь, мало видеть хороших людей, нужно знать и плохих».

«Ты должен все обдумать, — сказала Софка. — Помнишь, сколько раз тебе говорили: не пори горячку. Семь раз отмерь…»

Борисов остановился. Одинокие снежинки кружились перед ним. Отсюда поселок казался таким же, каким был в те далекие годы. И он даже вспомнил стихи, очень давние, которые любил тогда.

«Снежинки снуют, как ручные фонарики. Вы узнаны, ветки! Прохожий, ты узнан!»

Он думал о больной, которую час назад оставил в больнице. Разве имел он право подчиниться обиде? Неужели всему виной старость? Нет. Он не будет сидеть дома сложа руки и числиться «хорошим человеком». В той самой молодости, о которой он вспоминал так часто, он твердо усвоил, что «хороший человек» это не понятие «вообще», а понятие действенное: что ты сделал для других?

Он почти вбежал в переднюю, превозмогая одышку и на ходу расстегивая пальто. Сейчас он знал, что Лунин — его враг, враг Дашкевича, и это необходимо было доказать всем.

В кабинете Борисов подтащил к книжным полкам лесенку и стал сбрасывать книги, которые ему были нужны, словно молчаливые друзья. В кабинет заглянула Мария Михайловна и осторожно прикрыла дверь. Теперь не время предлагать обедать или о чем-то спрашивать.

Она пошла на кухню и прикрутила газ. Через некоторое время, когда Борисов в чем-то убедится, он сам придет к ней. Она присела у окна и стала прислушиваться к шарканью ног, дыханию и кашлю. За двадцать лет Мария Михайловна научилась по ничтожным мелочам угадывать его настроение.

Она услышала резкий скрип отодвигаемого кресла и встала: теперь он войдет.

Борисов, рассеянно улыбаясь, стоял в дверях. Мария Михайловна подошла к нему и как бы менаду прочим спросила:

— Поешь?

— Нет, — неуверенно сказал он. — Я уже сыт. Я ел. Нужно в больницу.

— Что-нибудь случилось?

— Ничего. Не совсем ясная больная. Посмотрю и вернусь. Вероятно, ничего страшного, раз Гиндина не присылает за мной.

Он, кажется, не замечал, что ест щи, и сбивчиво рассказывал о самоуверенности Лунина.

— Будешь оперировать? — неожиданно спросила она.

— Может быть. — Он встал и застегнул пуговицы на рубашке. — Пойду.

— Тогда и мне нужно идти, приготовить операционную.

Он обнял ее за плечи и поцеловал.

— Пойдем, если скучно.

— Да нет, не скучно, — сказала она.

Глава девятая

Мила по нескольку раз перечитывала одну и ту же строчку, не вдумываясь в ее смысл. Иногда ее взгляд застывал над тетрадью, а глаза становились испуганно-настороженными. Она знала, что Анатолий не станет стелить постель, пока не прочтет газету, газету не возьмет, пока не напьется чаю, чаю не напьется, пока много раз не сполоснет стакан. Рядом с ней жил человек, который никогда не ругался, не пьянствовал, не курил, был аккуратен и пунктуален, — идеальный вариант мужа.

Возвращаясь с работы, она мечтала о какой-нибудь случайности. Чтобы кто-нибудь пришел и после этого надо было мыть посуду и ругать гостей за то, что у них нет совести: ведь завтра рано идти на работу.

Она услышала, как Анатолий встал.

Три шага до шкафа, три шага до кровати. Шуршание покрывала: раз, два, пополам, еще вдвое. Три шага до шкафа. Поворот ключа. Заминка. На плечиках висит платье. Как повесить пиджак? Ритм нарушен.

Теперь он пойдет в ванную. Она услышала скрип двери, щелканье задвижки, шум воды.

— Совсем заработалась, пора спать.

— Пока не хочу.

Он погладил Милу по плечу. Она начала быстро водить по тетрадке карандашом.

— Ложись-ка лучше спать, — снова повторил он и многозначительно засмеялся.

У нее забилось сердце, и она положила руку на грудь, чтобы заглушить этот стук, наверно слышный во всей комнате.

— Ложись, я еще поработаю.

— Э-э! Сегодня я не засну. Буду ждать.

«Зачем обманывать себя и его? Куда проще сказать правду», — подумала она.

Анатолий взял книгу и включил торшер.

— Все равно дождусь, — с обидой сказал он.

Лучше бы Анатолий кричал, нервничал, ревновал. Она тяжело вздохнула и выпрямилась на стуле, будто старалась сбросить с себя навалившийся груз.

— Хорошая книга. Просто повезло, что я успел заказать ее «Книга — почтой».

Она украдкой взглянула на мужа. У Анатолия было красивое и, пожалуй, добродушное лицо. Она подумала, что все это искусная бутафория, обман природы и рядом с ней себялюбец.

Ясно, что они разойдутся. Иногда Мила с грустью думала о том шепотке, который пойдет по поселку и будет передаваться из уст в уста: вот, учительница Пискарева бросила мужа. Поймут ли, что́ ее гонит из дому?

Мила отодвинула тетради и безразлично пробежала глазами маленькую записку под стеклом: расход на сегодняшний день. Цифры были написаны Анатолием столбиком:

«Хлеб черн. 14 копеек.

Батон 13 копеек.

Сахар 1 руб. 04 копейки.

Картоф. (3 кг) 30 коп.

Итого 1 руб. 61 коп.

Три рубля до 24 марта Сысоеву».

Она прикрыла бумажку рукой и вздохнула. Если Сысоев, их сосед, не принесет деньги до двадцать четвертого, то больше он может ни на что не рассчитывать.

Мила зябко закуталась в платок. Просмотрела еще несколько тетрадей.

Строчки скакали перед глазами, и она все время теряла смысл написанного.

«Три рубля до двадцать четвертого марта. Сколько же дней осталось Сысоеву?»

Она посмотрела на почерк. Эти круглые буквы с наклоном влево Мила узнала бы из тысячи других. Особенно букву «я», самостоятельную, отставленную далеко от всех букв, где бы она ни находилась.

Мила осторожно взглянула через плечо, не уснул ли Анатолий. Он потянулся к торшеру, чтобы выключить свет. Ей хотелось спать. Спать. Спать. Она закрыла глаза и сразу почувствовала, что все окружающее пластами отваливается в сторону, что ей очень легко, что она бежит по улице к школе, что за углом больница, а навстречу идет Дашкевич. Он машет ей, смеется.

«Тише, — шепчет Мила. — Мы можем разбудить Анатолия».

«Как я рад вас видеть!»

«Я тоже», — говорит она.

Мила открыла глаза и почувствовала, что улыбается. Три дня назад она действительно видела Дашкевича, но перешла на другую сторону и свернула в переулок. Испугалась, как девчонка.

Анатолий повернулся на бок и мерно засопел. Она осторожно отодвинула стул, встала. Анатолий приподнялся на локте, сонно улыбнулся.

— Я говорил, дождусь.

— Нет, нет, я еще буду читать, — испуганно сказала она.

Анатолий чмокнул губами что-то неодобрительное и опустился на подушку.

Она простояла в каком-то оцепенении несколько минут, пока не поняла: спит. «Неужели это может тянуться бесконечно?» Постелила на диване и погасила настольную лампу. Завтра много дел в школе, нужно поскорее уснуть.

Мила закрыла глаза и сразу же провалилась в пустоту.

Паук в каракулевой папахе ловко раскачивался на паутине; его глаза зло вспыхивали. Неожиданно он бросился и схватил висевшее на гвозде солнце. Она присмотрелась. Оказалось, это огромный апельсин. Паук тянул из него сок, и апельсин становился меньше и меньше.

«Вот и все, — тоненько засмеялся паук. — Больше высасывать нечего».

На шкафу зазвенели хрустальные вазы. В кактусе оказался колокольчик. Все звенело и прыгало. Мила, испуганная, села на диване.

— Что случилось?! — крикнула она.

— Что случилось?! — еще громче закричал Анатолий.

В квартиру звонили. Мила набросила халат и побежала в переднюю.

— Кто там?

— За Анатолием Николаевичем. Борисов послал.

— Минуточку. Он сейчас…

Анатолий сел на кровати и громко зевнул.

— Чертова жизнь! Скорее бы отсюда уехать. Ни ночью, ни днем нет покоя. Дежуришь, не дежуришь — все тебя тащат. Платить — шиш, а словечко подберут милое — «ваш долг». Будто человек всю жизнь должен.

Он все еще сидел на кровати, сонно уставившись на брюки.

Она повернулась к стенке, натянула одеяло на голову.

«Спать, спать… — убеждала она себя, слушая, как ворчит муж. — Ты же сама хотела стать его женой. Думала: он сильный и умный. Ему нужна помощница. Вот и будь помощницей. Встань, вскипяти чай. Пожалей его. Он сейчас выйдет на улицу. Там холодно. Потом будет оперировать. Наверно, ночью нелегко оперировать? Что же ты не жалеешь?..»

Наконец он пошел мыться. Мила слышала, как он фырчит, обливаясь водой, а потом шумно вытирается полотенцем. «Неужели будет пить чай?» — подумала она и услышала чирканье спички.

— Впустил бы водителя.

— Ничего, подождет.

Громко причмокивая, он тянул чай. Ей хотелось вскочить с дивана, крикнуть: «Убирайся!»

«Ах, если бы уехать отсюда домой! — подумала Мила. — В Ярославль. Начать жизнь иначе…»

Хлопнула дверь. На лестнице затихли неторопливые шаги…

Глава десятая

Я вошел в комнату. Не снимая пальто, собрал со стола тарелки и смел крошки. Лунин спал на кровати, укрывшись двумя одеялами и положив под голову обе подушки. Скомканная простыня валялась на диване.

Я постелил простыню и подошел к Лунину. Разговаривать не хотелось, и я осторожно, чтобы не разбудить его, потянул одеяло. Лунин открыл глаза.

— Ты что?

— Хочу взять одно одеяло.

— Почему?

— У вас два.

— Черт знает что! — выругался Лунин и закрылся с головой.

Я стоял над ним, не зная, как быть. Объясняться из-за пустяков? Все, что произошло час назад, было для меня значительно серьезнее. Я кинул на диван пальто. А может, и для него важно случившееся в больнице? Какое у меня право думать иначе? Я потряс Лунина за плечо.

— Прооперировали больную. Оказался тяжелый панкреатит.

Лунин зашевелился, что-то промычал.

— И все из-за морфия. Смазал картину.

Он сел на кровати и испуганно поглядел на меня.

— Хорошо, что мы написали «обязательно наблюдение»…

Я укрылся пальто и долго лежал на спине, положив руки под голову. Лунин прав: это не его ошибка, а «наша». «Мы» написали: «обязательно наблюдение».

Я вздохнул. Разговор с Дедом и злорадный, почти победный блеск в глазах старика — все это отпечаталось в памяти.

— Пьян? — спросил Дед.

— Чуть-чуть, — сказал я.

— Действительно, — сказал Дед и сморщился, точно его ударили. — А почему же не выпить? На работе спокойно. Тяжелые больные спят под морфием. А чем они болеют, покажет вскрытие… Да?!

По моей спине ползли мурашки.

— Мария Михайловна! — крикнул Дед. — Вызовите Пискарева! Я не могу допустить Дашкевича к операции.

— Разрешите уйти? — у меня не было сил посмотреть на Борисова.

— Нет, зачем же? — Дед развел руками. Ему, видно, доставляло удовольствие поиздеваться надо мной. — Вы уж не спешите. Сделайте одолжение, посмотрите операцию. Вот табуреточка. Наденьте халат и посидите в углу. Только без песен. Песни споете дома.

Я вздохнул. Даже вспоминать об этом было тяжело и больно. И главное, Борисов прав. Еще бы немного — и смерть. Диагностическая ошибка. Невинное заблуждение доктора.

Я, наверное, застонал бы, если бы рядом не спал Лунин.


…Когда я проснулся, Лунина уже не было. На столе лежала тонкая зеленая брошюра, забытая им. Я встал разбитый и невыспавшийся. О предстоящей встрече с Дедом было страшно думать. Простит ли он?

Я подошел к столу и прочел название брошюры: «Л. К. Лунин. Рациональное питание. 1962 г.».

Открыл первую страницу и только тогда сообразил — это подарок автора.

«Уважаемому хозяину с благодарностью за приют. Надеюсь, не в последний раз. Лунин».

Я перелистываю страницы. Цитаты, выдержки из разных трудов и даже из поваренной книги.

Да, наука движется семимильными шагами, это стоит признать.

Я бросил книжку на стол. Она упала ребром и перевернулась обратной стороной обложки. В верхнем левом углу красным шрифтом было напечатано:

«НОВАЯ ЦЕНА — 6 КОПЕЕК».

Глава одиннадцатая

Начало апреля. Корочка льда, раздавленная ночью машинами, так и не затянулась. Зима уходит, и лужицы лежат в снежных лунках, точно в эмалированных мисках. И неважно, если в календаре отмечено, что апрель — второй месяц весны, для нее не существует календарей. Для весны есть один день, может, в апреле или марте, первое или двадцатое, но какой-то определенный день, когда все вокруг сразу оживает.

Около четырех часов я вышел на улицу. Какое-то волнение завладело мной. Что это?

Я спрыгнул с крыльца, перемахнул через канаву и остановился: «Врач должен держаться солидно! Врачу нужно ходить медленно!» Но нет! Это были не спокойные шаги человека, у которого все позади, кроме очередной зарплаты. Неужели когда-нибудь во мне возникнет безразличие к этому весеннему шуму?! Неужели когда-нибудь мне ничего не захочется и я удовлетворюсь хорошим окладом и квартирой, заваленной барахлом?!

Нет, нет, нет!

Я не заметил, как подошел к школе. По дороге носились ребята, свистели и размахивали портфелями. Снег был мокрый, такой, каким ему положено быть весной. Я собрал пригоршню, свалял снежок и бросил в воздух. Потом побежал вперед и поймал снежок у самой земли.

Быстрее, еще быстрее! Я спешил. Во мне словно бы рождалось предчувствие чего-то хорошего.

И тут я заметил Милу. Она шла устало, немного сутулясь.

Я догнал ее, пошел сзади, долго не решаясь окликнуть. Наконец она обернулась.

— Здравствуйте! — выпалил я.

Радость в ее глазах сменилась растерянностью.

— Здравствуйте.

Она протянула мне руку.

— Удивительный день сегодня, правда? — почти кричал я, теряя над собой контроль. — Я так и знал, что у меня что-нибудь произойдет.

— Что же произошло?

Я опешил:

— Ничего.

Ее вопрос подействовал на меня отрезвляюще. «Так тебе и надо, — я мысленно ругал себя. — Кто дал тебе право думать, что она к тебе неравнодушна? Может, об этом сказал Анатолий?» Вид у меня, кажется, был преглупый. Мила улыбнулась. А я не знал, о чем еще говорить.

Она медленно пошла вперед.

— Мы скоро уезжаем, — наконец сказала она.

Я остановился.

— Как уезжаете? Куда?

— В Ленинград. Сегодня подали заявление об уходе.

— Так внезапно?

— Почему внезапно? Мы думали об этом раньше.

Я чувствовал себя идиотом. Почему мне казалось, что я ей нравлюсь? Мы встречались на улице, на лыжной прогулке в лесу, «случайно» в кино, и каждый раз я возвращался домой обнадеженный. Сколько раз мне хотелось поговорить с ней! Сказать: плюньте на своего мужа, вы мне нравитесь. Но я чего-то ждал, откладывал на завтра то, что, казалось, давно пора было сделать сегодня. Теперь я оценил свою нерешительность иначе. Да, я боялся отказа. Холодной усмешки, которая сейчас мелькнула на ее губах. Ну что ж, Дашкевич, с сегодняшнего дня можно начать играть в карты. Если верить приметам, меня ждет прибыль. Я как-то жалко произнес:

— Желаю успеха. Вам понравится Ленинград.

— Может быть.

— До свидания.

— До свидания.

Комедия, да и только! Интересно бы поглядеть на себя со стороны. Я в нокауте. И если бы Анатолий был здесь, он мог бы выносить мое тело с ринга.

— У нас в субботу гости, — сказала Мила. А мне хотелось ей крикнуть: «Эй вы! Потише на поворотах! Лежачего не били даже в древнем Риме!» Но я опять улыбнулся. — Хотим устроить отвальную. Приходите.

Прекрасно! Мне, кажется, еще чего-то недостает для полноты впечатлений.

— Приду, — сказал я, прикладывая руку к сердцу на манер блистательного кавалера. Ай да я! С такой выдержкой можно идти в контрразведчики.

Мы пожали друг другу руки и разошлись в разные стороны. Я совсем не знал, что делать и куда идти. Я потерял ориентировку. Может, все-таки догнать ее и поговорить? Но о чем? Неужели тебе хочется еще десять минут позора? И все же я крикнул ей вдогонку:

— Вы что же, и учебного года не закончите?

Она остановилась, поглядела на меня, как на ребенка.

— Нет.

Я свернул за угол, потом еще за угол, потом еще и еще. Я ходил по поселку как слепой, с кем-то разговаривал о здоровье, потом с кем-то о болезни, кому-то, положив на спину рецепт, выписал викалин и, наконец, пошел в столовую. Дикое чувство голода появилось у меня. И, может быть, впервые за два часа ко мне стал возвращаться юмор. «В прошлом веке в такие моменты пускали себе пулю в лоб, а я всего лишь проголодался».

Мое место было у окна. Я позвал официантку и заказал два первых и два вторых.

— Вы кого-то ждете? — спросила она.

И я с интонацией, которой позавидовал бы трагик Мамонт Дальский, произнес:

— Мне некого ждать, дорогая!

Народу было много. В помещении стоял однотонный гул.

— У тебя свободно? — спросили рядом.

Я боялся поднять голову. Комедия продолжалась. Нет, это уже был фарс. Пискаревы сегодня преследовали меня. Вот когда я понял народную сказку про ежей и зайца: как бы заяц ни бегал, ежи приходили к финишу первыми.

— Свободно, свободно! — сказал я, приглашая Анатолия сесть. — Тебе уже заказан обед. И первое и второе.

Он поглядел на меня как на сумасшедшего, но все же спросил:

— Откуда ты знал, что я приду?

— Увидел в окно, — я широким жестом показал на улицу.

Он ничего не ответил, и мы оба как по команде забарабанили пальцами по столу.

— Честно скажи, — произнес я, — ты впервые, наверно, в столовой?

— Возможно. — Анатолий нервничал или что-то решал.

— А когда ваш отъезд?

Анатолий даже поперхнулся.

— Откуда ты знаешь?

Я хитро улыбнулся и подмигнул. Это означало: я все знаю, что происходит в Валунце. Он побледнел.

— Да, уезжаем. Пора в пенаты. Как в «Пиковой даме»: «Сегодня ты, а завтра я».

Мы помолчали.

— Как-то у нас с тобой неудачно получилось, — снова заговорил он. — Я всегда жалел. Однокурсники. Работаем вместе три года, а почти не встречались. Ну, в Ленинграде наладим. Ты же отличный парень.

Новая волна горечи нахлынула на меня. Я оставался совершенно безразличен к Анатолию, к его излияниям в мой адрес.

— Не знаю, — наконец произнес я.

— Это, пожалуй, лучше, когда мало знаешь о себе.

Официантка расставила тарелки.

Анатолий, кажется, был рад нашей встрече. Его глаза блестели.

— Жизнь — хитрая штука! — сказал он и снова принялся за щи.

— Чем?

— Вот я знаю тебя и не знаю. Мы вообще ничего не знаем. Думаешь, понятен тебе человек, а он такое ахнет — за голову схватишься.

Я насторожился. Что-то подсказывало мне не перебивать, слушать, быть чуточку расчетливее.

— …А бывает так, брат Гошка. Живет человек — может. Строит крепость. Рвы роет. Воду наливает. Делает разные штучки-дрючки для пущей неуязвимости. А потом, глядь, — человек, которому он этот за́мок создавал, стоит по ту сторону рва, а мостов нет.

Он стукнул кулаком по столу так, что тарелки подпрыгнули и зазвенели. Официантка подхватила их и поставила второе. Я вдруг понял, о чем он говорит, перегнулся через стол и притянул к себе Анатолия за лацкан.

— Расходитесь с Милой?!

— Пусти, — сказал Анатолий. — Я знаю, ты не трепач.

Он тяжело вздохнул.

— Та девчонка, что из Ленинграда к тебе приезжала, пишет?

— Иногда.

— Хорошая девчонка.

— Не знаю.

— А не знаешь, так не женись.

Анатолий вдруг сморщился и вытер рукавом слезы. Я встал.

— Пошли домой.

Я шел с Анатолием, а сам думал о Миле. Ничего путного в голову не приходило. Как быть? Где встретиться? И потом, какие у меня основания считать, что она меня любит? (Это слово так неестественно прозвучало для меня.)

Я довел Пискарева до палисадника и быстро пошел домой.

В ящике лежали газеты и опять письмо от Зойки. Я вскрыл его. Зойка писала:

«Я ждала, что ты объяснишь свое бесконечное молчание, но, к сожалению, ты никогда не оправдывался.

Я хорошо представляю опасность этого разговора: ты не сумеешь соврать. Ну и не нужно. Мне все равно необходимо поговорить с тобой, Гошка.

О чем?

Это трудный вопрос. Может, ни о чем, а может, и обо всем… Мне, например, важно рассказать, что я недавно перечитывала твои письма и ревела. Да, представь себе, что и я могу быть чувствительной. Ревела, потому что завидовала каждому слову, всей этой чепухе, о которой ты пишешь, которая год назад казалась мне ханжеством и демагогией «всемирного страдальца», впитывающего в себя боль других. А вот теперь реву, злюсь, завидую, что у тебя есть работа, дело всей жизни, а у меня — ничего. Разве может нравиться дело, в котором ты сам не совершаешь ни одного самостоятельного шага, не принимаешь ни одного решения? Когда после рабочего дня, состоящего из бесконечной писанины, ты не знаешь, куда деть энергию, а кино и филармония — это, оказывается, так мало, и ты готова строить из кубиков домик, лишь бы своими руками, самой?

Может быть, это очередной психоз? Но ведь если не семья, не работа, не искусство — тогда что? Не знаю. Ничего не знаю. Я представляю твою скептическую улыбку. Ага! Сообразила. Ну что ж, может быть, и так.

В Ленинграде жизнь движется по-старому. Иногда вижу Стасика. Он похудел и смахивает на черта. Сказал, что с наукой не ладится, что-то заело.

На колени залез кот Чика, мурлычет, трется, передает тебе привет. Он уже совсем старый, даже старее меня.

Сегодня, как никогда, мне хочется приехать к тебе. Прости за сумбур.

Я не могла не написать, не услышав от тебя «нет».

Гошка, не будь гадом! Не заставляй еще раз тратить чернила. Правда лучше кривды.

Зоя».

Я отложил письмо и увидел, что на полу валяется еще одна страница.

«Два дня не отправляла письма. Боялась, что написала чушь. Перечитала, и оказалось, что написанное терпимо.

Сегодня придумала философскую притчу. Как она тебе понравится?

…Человек свалился в колодец, тонет и кричит: «Помогите!»

Подошел путник, посмотрел с удивлением вниз и спрашивает:

«Что ты там делаешь?»

«Тону! Помоги!»

«А если бы меня не было, тогда как бы ты вылез? Нет, если бросить веревку, то ты никогда не научишься вылезать самостоятельно».

И ушел.

Все время думаю, будет ли от тебя письмо. Даже представить себе не могла, как трудно без твоих писем».

Я разорвал листки и бросил их в печку.


Анатолий поднялся на второй этаж и отпер дверь. Милы не было дома, но она приходила и опять ушла. Ему казалось, что без нее комната стала больше и глубже, будто вынесли вещи. Он подошел к окну и взял в руки кактус. Его так и не пересадили. Кактус желтел.

«Гибнет! — думал он. — Кактус тоже гибнет».

Анатолий поставил кактус на место и подошел к зеркалу. Из дверцы шкафа на него смотрел незнакомый человек.

— Какой я маленький! — пожалел он себя, ложась на диван.

Зеркало напротив все время мешало ему.

Анатолии поднялся, снял покрывало с кровати и завесил зеркало.

Глава двенадцатая

— Анатолия, наверно, пыльным мешком стукнули, — сказала Марго. — Они точно на Чукотку собрались, а не в Ленинград.

— Тебе все кажется, — угрюмо возразил я. — Анатолий очень веселый.

— Вы одинаково жизнерадостны. — Марго огляделась и таинственно шепнула: — У них что-то произошло.

Подошла Мила. Марго открыла альбом с фотографиями, который лежал на тумбочке.

— Это твой класс?

— Да.

— А впереди отличники?

— Отличники.

— С детства в президиуме, — сказал я. — Если мой сын будет отличником, то я объясню ему: так делать нехорошо.

Я еще пытался острить.

— Дилетант! — закричала Марго. — Что ты понимаешь в воспитании?

— По-моему, это вполне логично. Ребенок должен чем-то увлекаться, а если маленький человек долбит с одинаковым усердием все предметы от арифметики до пения, это будущий чиновник.

— Выведи его в коридор! — взмолилась Марго. — Это социально опасный тип! Он разлагает меня как мать! А тебя — как учительницу!

Мила улыбнулась, но ничего не ответила.

— Товарищи! Прошу внимания! — Сидоров стоял с поднятой рюмкой. Он откашлялся, терпеливо ожидая, когда утихомирится молодежь.

— Производственных вопросов в моем тосте не будет. Да и что такое успехи в работе без… любви?

— Золотые слова, — буркнул я и поставил рюмку.

— Ничто. Поверьте моему опыту.

Мне захотелось разозлить его, и я спросил:

— Административному?

Сидоров засмеялся, но не так легко и громко, как раньше, а уже из вежливости.

— Ха-ха-ха. Че-ло-ве-че-ско-му! Так вот, — он вновь повернулся к Пискаревым, — дорогие Людмила и Анатолий! Желаю вам столько же семейного счастья в Ленинграде, сколько вы его имели здесь!

Этого даже я не ожидал. Мила схватила со стола пустые тарелки и быстро вышла на кухню. Анатолий побледнел, но все же улыбнулся и выпил.

Возникла тишина. Сидоров удивленно огляделся и, чувствуя какую-то неловкость, подошел ко мне.

— Положение на Востоке вызывает у меня серьезные опасения. На месте их лидеров я бы…

— Да, вам не повезло, — сказал я.

Глаза Сидорова стали колючими. Такие люди нелегко забывают подобные «шутки».

— Должен вас огорчить, Георгий Семенович, вы себя переоцениваете.

Он резко повернулся и громко сказал:

— Ах, Анатолий Николаевич! Вас-то мне терять не хотелось. Оставайтесь, а? Другого бы с удовольствием отпустил…

Мне были безразличны его прозрачные намеки. Я вышел на кухню. Мила вытирала посуду, повернулась, поглядела на меня. Что она хотела сказать в эту секунду? Не знаю. Я почувствовал, как заныло у меня сердце.

А если сейчас взять и выложить ей все? Сумасшествие? Но тогда где и когда можно сказать такое?

Я как-то боком прошел мимо нее, открыл дверь в коридор и сразу же увидел Деда. Он сидел на подоконнике, курил. Я присел рядом.

Его опять захлестывала проницательность.

— Что с тобой? — спросил он. — Угрюмый, желчный…

— Завидую.

— Кому?

— Пискареву. Он поступает в аспирантуру, а я нет. Наука в наше время дает человеку возможность завоевать достойное место в обществе, а так мы с вами только человеко-единицы в номенклатуре облздрава.

Дед хмыкнул. Похоже, что мои сентенции доставили ему удовольствие.

— Ничего, не огорчайся. У тебя еще не все потеряно.

— Куда мне! — сказал я, продолжая думать о Миле. — У меня руки впереди головы, сами говорили.

— А между прочим, я давно собирался побеседовать с тобой об этом…

Я совершенно позабыл, о чем, и даже вздрогнул. Откуда он знает о Миле?

— О чем? — осторожно спросил я.

— О твоем будущем… о науке.

— Какой науке?

— Сегодня ты поразительно логичен, — сказал Дед, и я понял, что он улыбается. — Все-таки попробуй меня выслушать. По-моему, у практики есть один выход — в науку. Когда-нибудь ты почувствуешь, что тебе чего-то не хватает в жизни.

— Гадаете?

— Нет, знаю.

— Три года назад вы считали иначе.

Дед засмеялся, обнял меня и притянул к себе.

— Заблуждался. Старости свойственна дальнозоркость, но это, к сожалению, совсем не преимущество перед нормальным зрением. Вдаль видно, а рядом кажется туманным.

— И все-таки тогда вы были больше правы. По-моему, очень скучно стричь и клеить чужие статьи, чтобы потом получить титул ученого и быть «не хуже других».

— Нельзя мешать все в одну кучу, — сказал Дед. — Если слушать тебя, то легко подумать, что медицина стоит на месте.

— Вы не очень ошибаетесь. Я сдавал экзамены по книгам, по которым учился мой отец.

— Экзамены можно сдавать и по учебникам девятнадцатого века, если рассказывать о работах Мечникова, Пирогова или Пастера.

Борисов затянулся и выпустил кольцо дыма.

— Перед тем как приехать сюда впервые, мы были у Семашко. Он предложил три села: в одном трахома, в других — оспа и сифилис. А теперь? Говоря фигурально, порядочной заразы не найти.

Голос у Деда был хриплым, и в полумраке коридора сам он смахивал на пророка, который только и умеет говорить мудрые слова.

— …В двадцать семь лет мы игнорируем историю. Нам кажется, что история зародилась только сегодня или в лучшем случае вчера. Но в шестьдесят два понимаешь, что твой возраст и твой стаж — это тоже история. И когда анализируешь прошедшее, удивляешься, какой огромный пласт поднят наукой.

— Вы говорите о десятилетиях.

— Я говорю об одной жизни.

— Но вы? Почему вы тогда отстранились?

Дверь открылась. Видимо, на кухне устроили сквозняк. В комнате играла музыка, но никто не танцевал. Сидоров тряс руку Анатолию. Около окна стояла Мила. Она услышала скрип открывающихся дверей, оглянулась. Увидела ли она меня? Вряд ли. В темноте она могла различить лишь силуэты двух человек. Но Мила улыбнулась, беспомощно и неуверенно, точно извинялась за весь этот маскарад, придуманный Анатолием только для того, чтобы скрыть истину.

Я смотрел на Милу и не слышал последних слов Деда. Да и какое значение в такой момент могли иметь его слова?

Я знал, что должен поговорить с ней о чем угодно — о погоде, о милиции, о наводнении в Индии, но только поговорить.

— Пора уходить, — сказал Дед. — Нужно прощаться. — Он поднялся, взял меня под руку.

Мы так и подошли вместе к ней.

— Вы уже уходите, Александр Сергеевич? — испугалась Мила и поглядела на меня. — Останьтесь.

— Нет, мне пора.

Я торопливо искал слова, придумывал, что бы сказать такое… такое… И спасти положение. Еще секунда, и я должен буду уйти.

— А вы нас не проводите? — сказал я.

Борисов скосил глаза в мою сторону, улыбнулся, но промолчал.

— Проводить Александра Сергеевича? — неуверенно сказала Мила. Она повернулась к гостям. — Я провожу Александра Сергеевича. Я ненадолго.

Я испугался, что Борисов откажется, но он вдруг сказал:

— Проводите… А то что-то плохо себя чувствую…

Черт побери, как я любил Деда в этот момент! Он — человек, мой Дед. И пусть я провалюсь на этом месте, если когда-нибудь ему изменю!


Мы отошли в сторону от дома Борисова и попали в полосу лунного света. Мы чувствовали себя скованно, и теперь нам мешал даже этот серебристый поток. По черному небу чиркнул метеорит.

Он летел по своей короткой траектории и точно говорил всем, кто наблюдает его: «Спешите, ищите правильный путь. Жизнь коротка, но нужно прожить ее ярко».

— Эта штука не догадывается, что скоро перестанет быть интересной, — сказал я.

— Кто?

— Луна.

Боже, как нам трудно было преодолеть целый забор условностей, чтобы сказать то, что действительно волновало обоих.

— У меня в классе есть Смирнов: он бредит лунными книжками.

— Отличник?

— Что вы! Ему некогда учить уроки. Он чертит космические карты.

— Тогда его нужно готовить к полету на Луну или на какую-нибудь звезду. Вот, например, на ту, что подмигивает.

Клянусь, глупее я еще никогда ничего не говорил! Из головы словно бы вычерпали все мысли.

Мила засмеялась. Оказывается, в моих словах ей почудился юмор.

— Почему вы уезжаете? — спросил я и сразу же понял, что это конец всему: моим ожиданиям, неопределенности, которая дает человеку надежду.

Мила ответила не сразу.

— Анатолий хочет поступить в аспирантуру.

Вранье! Ох, какое это было вранье! Я не мог уже остановиться. Нужно было действовать ва-банк: все или ничего.

— Вы расходитесь.

Я испугался своего голоса, чужого, хриплого.

— Мне стыдно за сегодняшний вечер, — тихо сказала она. — Как-то унизительно… А потом эти тосты… и вы…

— Я?

— Вы все знали. Я чувствовала.

— Не уезжайте, — почти крикнул я. — Пусть он едет один. А вы останьтесь. Вы же привыкли к ребятам… к поселку… — Я опять говорил чушь, совсем не то, что должен был сказать.

— Я не могу остаться, — наконец сказала она.

— Почему? Почему не можете?

Я положил руки на ее плечи и заставил посмотреть мне в глаза. «А для чего оставаться? — говорил ее взгляд. — Что меня здесь ждет?» Но она сказала:

— Меня никто не поймет. Сколько будет разговоров: учительница разошлась с мужем!

Мне хотелось сказать ей о своей любви, о том, что уже давно, еще с той самой истории с Глебовым, я думаю о ней, но я опять сказал другое:

— Ерунда! Значит, по-вашему, лучше обманывать себя и своих знакомых? Вы же его не любите!

— Мне нужно уехать, — повторила Мила. — Я поеду к маме в Ярославль и поживу там.

— Но вы вернетесь?

Я еле произнес эту фразу. Это был конец, конец глупым ожиданиям.

— Не знаю…

— Мне это важно, — настаивал я. — Я должен знать.

Мила подняла глаза. Нет, я ни в чем не ошибся. Все, о чем мы говорили, не имело никакого смысла по сравнению с тем взглядом, который увидел я.

— Зачем?

— Я буду ждать тебя.

Я не мог произнести «вы». Мила отступила в сторону.

— Понимаешь… — почти обреченно сказала она. — Я должна поехать к маме…

Ее губы были горячими и мягкими, а слезы солеными-солеными.

— Понимаешь, — шепотом повторила она, — я должна уехать. Разве у тебя не было такого… когда больше всего нужна мама?

ЧАСТЬ II

Глава первая

Зав. кафедрой патологической физиологии Яков Романович Палин сидит за столом спокойный и невозмутимый. В руках Палина роговые очки, периодически он щелкает дужками, и это, пожалуй, единственное, что выдает напряженность беседы. Собеседник Палина — профессор кафедры хирургии Михаил Борисович Незвецкий, худой, нервный; он шагает по кабинету, резко поворачиваясь у стенки, и бросает взгляды на Палина. В стороне от профессоров, точно отражение своего спокойного шефа — патофизиолога Палина, сидит аспирант Станислав Корнев.

— Как научный руководитель, — говорит Яков Романович медленно и поглаживает рукой по бритому черепу, будто одобряя себя, — я больше не имею права поддерживать эти эксперименты. Достаточно года, потерянного Станиславом Андреевичем Корневым при нашем обоюдном попустительстве. Ясно, что диссертационного плана мы уже выполнить не сумеем. (Лицо Незвецкого скривилось, как от зубной боли.) Вы не хотите согласиться? (Яков Романович щелкает очками, отсчитывает три раза.) Хорошо. Давайте подумаем, в чем можно обвинить кафедру. В косности? Нет. Мы разрешили заниматься Корневу проблемой, которая нужна кафедре хирургии (он подчеркнул «хирургии»), хотя знали, что аспирант не закончил своей плановой работы. Может быть, мы не создали условий? Нет. Институт выделил деньги и аппаратуру. Кроме того, месяц назад Корнев ездил в Москву, чтобы встретиться на симпозиуме гистохимиков о профессором Ивановским. Мы надеялись (он опять подчеркнул это слово), надеялись, что мысли Ивановского окажутся более результативными, но увы…

Палин откинулся на спинку кресла и надел очки.

— Я… много думал о неудачах. И пришел к выводу, что виноваты в них только мы с вами. Да, да. Мы поручили человеку дело, которым обязана была заниматься, при поставленных сроках, целая кафедра. И, пока у нас еще есть время, нужно не только освободить Станислава Андреевича, но и создать ему условия для написания плановой работы.

— Корнев не ребенок, — сказал Незвецкий и пристально посмотрел на него, видимо ожидая поддержки. — Месяц назад он говорил мне, что все должно получиться. Я изучал вопрос — это посильно одному. Конечно, заставлять я не имею права, но должен повторить, что проблема, над которой он работает, имеет практическое значение: сейчас от нее зависит судьба многих больных.

Палин вздохнул, и на его лице появилась скептическая усмешка.

— Вам, Михаил Борисович, сорок пять, а мне на двадцать лет больше. И, знаете, я уже не загораюсь от лозунгов. Я уверен, что, когда человек собирается открыть Америку, решить сразу несколько проблем, он вообще ничего не решает. Люди все равно будут огорчаться, страдать, умирать, и если вы думаете иначе, то это уже научная фантастика, но не наука.

Незвецкий хотел возразить Палину, но удержался.

— Хорошо, — наконец сказал он. — Пусть не Корнев, дайте другого аспиранта. Я объясню ему, что на операционном столе больные гибнут от шока, а в клинике есть препарат, способный предотвратить катастрофу. Нам нужно узнать, не имеет ли препарат побочных действий — не угнетает ли он тканевое дыхание.

— К сожалению, у меня нет такого человека, — вздохнул Палин. Лицо выражало искреннее сочувствие: он не мог ничего предложить.

Стасик в первый раз с интересом посмотрел на обоих профессоров. И Палин и Незвецкий спорят в его присутствии уже час. Одного волнует план кафедры — вовремя сданная диссертация, а другому на чужую диссертацию как раз наплевать. Год назад Незвецкий легко уговорил Палина и Стасика проверить новый препарат. Но работа так затянулась, что под угрозу встал текущий план.

«Действительно, почему у одних все идет гладко, а у меня что-то обязательно случается? — думал Стасик, наблюдая, как мечется по кабинету Незвецкий. — Вот Валя Шаронова. Вместе пришли на кафедру, одновременно получили тему. Все по плану: в первый год кандидатские экзамены, на второй — эксперимент, сейчас третий год аспирантуры, и она пишет диссертацию. И шеф доволен».

Стасик старался не глядеть на Незвецкого. «А я? — продолжал рассуждать он. — Экзамены и эксперимент полтора года, литературный обзор полгода — тут бы и писать, так нет… Появилась тоска по мировым проблемам. Диссертацию побоку, а сам, как жук на спине, кручусь вокруг своих же ошибок. Палин прав: нужно думать о себе».

Стасик даже сам удивлялся, как спокойно текут его мысли, как все просто встает на свои места.

«Вот напишу диссертацию, получу место научного сотрудника, а там можно заниматься даже «вечным двигателем».

— …Слушайте, Палин, — донеслось до Стасика, — что мы спорим? Давайте спросим у Корнева, будет он продолжать эксперимент, от которого зависит судьба больных, или выберет иное…

«…От которого зависит судьба больных», — мысленно передразнил Стасик и посмотрел на Незвецкого. — Демагог вы, Михаил Борисович, но я не карась, и на крючок меня не подцепите…»

— Должен несколько разъяснить смысл вашего вопроса. — Яков Романович Палин опять защелкал дужками очков. — Скоро распределение. Если Станислав Андреевич не успеет за оставшееся время написать диссертацию, то может оказаться в чрезвычайно трудном положении. На расстоянии руководить невозможно.

«Значит, так, — про себя повторил Стасик. — Не напишу, не защищу… И этот проклятый окислительный фермент — есть он или нет! — это еще тоже бабушка надвое сказала. Год не получалось, и сейчас надеяться не на что».

Он приоткрыл папку, в которой были протоколы опытов, и стал перебирать бумаги. Сверху лежало письмо от Гошки. Стасик прочел последние слова: «Жми, дави!»

«Вот и жми, — подумал он. — Тоже мне оптимист! Хорошо жать в Валунце, когда знаешь, что все идет как по маслу. А тут и диссертация горит, и с совестью вроде бы не полный порядок…»

— Видите ли, — начал Корнев, — я перепробовал десятки вариантов, но ничего не получается…

— Но у Ивановского получалось, — сказал Незвецкий. — Вы раньше не сомневались в этом.

— Ах, Михаил Борисович! — вздохнул Палин. — К сожалению, в науке не у всех авторов получается одинаково. Я не сомневаюсь в порядочности Ивановского, но некоторые вещи трудно объяснить.

— Отказываетесь, Корнев? — глядя в упор, спросил Незвецкий.

— Угу, — кивнул Стасик и опустил глаза.

— Тогда нечего спорить, — сказал Незвецкий. — Нечего зря морочить голову и терять дорогое время.

— Зачем так? — улыбнулся Палин. — Станислав Андреевич поступает логично, как подсказывает здравый смысл.

— Здравый смысл? — засмеялся Незвецкий. — Я-то как раз предполагал, что у него нет этого «здравого смысла».

— Есть, и немало, — назло по-детски сказал Стасик.

Незвецкий толкнул дверь, она открылась с шумом и сразу же захлопнулась за ним.

— Молодец! — сказал Палин. — Веди себя мужественно. Тактика Незвецкого опасна, она способна увлечь. А ведь в действительности он думает только о себе. Ему безразлична ваша диссертация. Даже больше. Я думаю, он считает ее ерундой. (Стасик вздрогнул и испуганно, точно его в чем-то разоблачили, посмотрел на шефа.) Ну, идите работайте…

Стасик вышел в коридор. Около лаборатории он остановился, вспомнил, что в термостате стоит препарат — нервная ткань, — приготовить который было не так-то просто, но тут же решительно махнул рукой. «Нечего возвращаться к тому, что уже перечеркнуто».

Он выбрал в институтском саду отдаленный уголок и сел на скамейку, еще мокрую от дождя.

«Все ли я продумал, отказываясь от работы, на которую потрачено столько сил? Неужели ошибка в методике определения фермента, а не в идее? Ивановский же настаивал на этом. Может, еще раз проверить все?..»

Ему стало страшно от одной мысли о проверке. Целый год как проклятый он не вылезал из лаборатории, варьируя методики. Это было скорее ожесточение, а не упрямство. «Хлюпик, — выругал себя Стасик. — Отказался — и баста. Нечего переживать. Палин — умный старик и плохого не посоветует».

Стасик опять открыл папку, развернул письмо Гоши.

«Тоже мне друг! — с обидой подумал он. — Я ему пишу, советуюсь, а он молчит. Его это не касается… хотя… А может, Гошка не пишет об этом специально? Ждет, как я решу сам?»

Теперь он был уверен, что невмешательство Дашкевича иначе не объяснишь. «Но как же решить?»

«Может, напутал Ивановский? Может, он шарлатан, а я доверяю его данным?»

— Нет, — сказал Стасик. Ему стало даже страшно от этой мысли. — Нет. Он не шарлатан. Он сказал, что мои расчеты правильны…

Стасик бросил на скамью папку. Он вспомнил, сколько потребовалось настойчивости, чтобы добиться от директора института командировки в Москву на симпозиум гистохимиков. Туда из Новосибирска должен был прилететь профессор Ивановский.

Сейчас даже смешно представить, как волновался Стасик перед встречей, как стоял около номера гостиницы и мысленно перечислял все вопросы, которые хотел выяснить.

Ивановский оказался совсем иным, чем представлял себе Стасик. Это был маленький толстяк, небритый, лысый, чем-то напоминающий ежа.

— Корнев, — представился Стасик и первый протянул руку.

— Очень рад, — сказал Ивановский и весело подмигнул. — Не спешите?

— Нет, нет.

— Тогда все в порядке, а то я, честно сказать, еще не мылся.

Он буркнул что-то вроде «садитесь» и скрылся в ванной. Стасик рассматривал маленький номер. Кровать была не застлана, а настольная лампа повернута к изголовью — видимо, профессор ночью читал.

Ивановский выкатился из ванной уже одетым. Галстук сполз немного в сторону и расслоился на животе двумя закрученными хвостами. Профессор повернулся к зеркалу и, не увидев ничего необычного в своем туалете, облегченно вздохнул.

— А теперь завтракать.

Официант, слегка подпрыгивая, отошел от стола. Не так уж много людей знает, что нужно заказывать. Иногда подходишь по нескольку раз, пока человек скажет, что он хочет съесть, а этот нет, ходит сюда третий день, но зато сразу вызвал симпатию.

Ивановский откинулся на спинку стула и сложил руки на животе.

— Выкладывайте.

Стасик осмотрелся. Разве можно здесь, в ресторане, говорить о вещах, которые тебя мучили днями и ночами, о разочарованиях, из-за которых опускались руки, появлялось желание плюнуть на всю эту науку, трудную и неблагодарную? Командировка кончилась два дня назад, а Ивановский его не принимал: куда-то ездил. Стасик понимал, что беседа может быть короткой, дело не во времени — нужен серьезный разговор.

— Слушаю, — нетерпеливо повторил Ивановский.

Стасик начал неохотно. Он уже не думал о впечатлении, которое произведет. Ивановский сидел напротив, кивал головой, а сам смотрел в сторону, и Стасика раздражал этот ресторан, деревянные пюпитры на эстраде, суета официантов. Он с удовольствием бы говорил с профессором о правильном питании, о необходимости иметь стул по утрам, но только не о неудачах.

Слушает ли его Ивановский? Интересно ли ему то, что сделал Стасик в Ленинграде? Кажется, нет.

Они вышли из ресторана, поднялись на третий этаж гостиницы и опять петляли по длинному коридору.

У дверей номера Ивановский пропустил Стасика вперед, запер ключом двери и тяжело уселся в кресло.

— Все очень интересно, дорогой мой.

Стасик пожал плечами.

Ивановский расстегнул ворот рубашки и стянул галстук. Неожиданно он взял со стола лист бумаги и стал быстро писать формулу, сложный химический ребус, который потянулся с одного листа на другой, пристраивая сверху и снизу домики и треугольники новых молекул.

— Не здесь ли ваша ошибка? — Он обвел кружочком один домик, огородил его забором и передал Стасику. — На этом самом месте мучились и мы.

Стасик удивленно посмотрел на Ивановского. Да, он действительно не думал об этом. Ему казалось…

Ивановский заговорил тихо, почти сонно о подготовке опыта, о необходимости проверять все элементы, даже те, которые уже апробированы другими. Его голос начал оживать, а в глазах появился блеск. Он рассказывал о тех возможностях, которые может раскрыть эта работа. А Стасик слушал с радостью, подавшись вперед, стараясь все запомнить.

«В чем же ошибка? В чем? То, что тогда заметил Ивановский, я сразу же исправил… Может, сегодня получится? — Он неожиданно подумал: — Вдруг уже прошла реакция? А что, если как раз сейчас удача? Как в футболе: гол — и свисток судьи».

Он торопливо завязал папку и пошел в лабораторию. Предчувствие совершившегося подстегивало его. Он стал даже нервничать, что препарат лишнее время простоит в термостате.

По лестнице Стасик уже бежал. Он с шумом распахнул дверь в лабораторию, вынул из раствора кусочек ткани и положил на предметный столик.

Опять ничего.

Какое-то раздражение охватило его. «Полоса неудач. Черт с ним, с ферментом. Пусть профессор Незвецкий сам изучает влияние препарата на дыхание нервных клеток. Мои нервные клетки не выдержали…»

Он вылил реактив в раковину, убрал стол. Амба! С сегодняшнего дня он будет кончать работу вовремя. Почти год он не знал выходных дней. Библиотека, лаборатория, библиотека, лаборатория — колесо, заколдованный круг.

Он посмотрел на себя в зеркало, скривился. Борода справляла юбилей. Сегодня не будет бороды. Он пойдет в парикмахерскую и попросит сделать его красивым. Цирюльник побреет, пострижет и освежит «Шипром». Господи, какое счастье за сорок копеек!

«Интересно, как я выгляжу бритым, в смокинге и с девушкой? Это, должно быть, уникальное зрелище! Нужно позвонить Тане. Очень давно такое не приходило в голову. А может, пойти в зоопарк? Говорят, один ученый ходил в зоопарк в дни затмений, и там у него возникали мудрые мысли. Общение с предками просветляло».

Он подумал о Тане. «Сегодня я буду внимательным к ней. Жаль, что мы редко встречаемся. Может, Таня и есть та, единственная, девушка. Конечно, она и есть та девушка! Девушка моей мечты. Когда-то человек должен быть счастлив?»

Около автомата никого не было. Стасик порылся в записной книжке и позвонил Тане.

— С вами говорит некто Корнев, — сказал он.

Она засмеялась.

— Я думала, ты больше не позвонишь.

— Я Феникс. Я появляюсь из пепла.

— Сжег свою диссертацию?

— О женщина! Ты непроницательна. Мне нечего было сжигать.

— Кажется, тебе хочется исповедаться?

— Ты угадала, — сказал Стасик. — Сегодня удачный день для исповеди. День Материального Благополучия.

— С тобой что-то случилось, Стаська?

— Да, гибнет Карфаген. Мне необходим внимательный собеседник.

— Ладно, — сказала Таня. — Куда прийти?

— На площадь Искусств в семь.


Таня опаздывала. Стасик несколько раз обошел вокруг садика, постоял вместе с мальчишками у финского автобуса, на котором была нарисована прыгающая гончая, и решил посидеть на скамейке. Какая-то старушка играла с дрессированной кошкой. Кошка прыгала через палку, а старушка повторяла, что кошка умнее любой собаки.

— Вам нравятся кошки? — спросила она Стасика.

— Кошки — это моя слабость. Помимо биологического интереса, я уважаю в кошке преданность науке, вплоть до самопожертвования.

— Барсик, домой, — заторопилась старушка.

Он почувствовал на своем плече чью-то руку и встал.

— Как ты похорошела, Таня! — сказал он немного удивленно.

— Очень свежий комплимент, — улыбнулась она.

Они пошли к Невскому. Человек десять осаждали закрытые двери «Европейского», а за стеклом, размахивая руками, кричал, успокаивая толпу, усатый толстый швейцар.

— Пардон, мсье, — сказал Стасик и крепко надавил на спину какого-то парня.

— Француз, — объяснила Таня.

— Тихо, братва! — крикнул парень, почувствовав себя в некотором роде дипломатическим представителем великой и гостеприимной державы. — Пустите француза с переводчицей.

— Мир, дружба, — сказал Стасик и поднял над головой руки.

Толпа расступилась.

— Пожалуйста, мсье, — сказал швейцар, — ресторан высшего разряда. Де-валяй, как в Париже.

— Мерси, — сказал Стасик, втягивая за собой Таню.

— Этот тип из нашего института! — крикнул кто-то из толпы. — Надавать ему банок.

В руке швейцара лежал рубль, и на провокации он не поддавался.


Они нашли столик, заказали коньяк и цыплят-табака.

— Твое имя — Колумб, — сказала Таня. — Ты открыл Америку и разбогател.

— Все проще, — сказал Стасик. — Сегодня я решил кончить диссертацию.

— Но ты же говорил…

— Я ужасно заблуждался, Таня.

Они много танцевали и почти не разговаривали.

— Таня, — сказал Стасик, — выходи за меня замуж. Я воспитаю в себе семьянина.

— Что-нибудь случилось, Стасик, с наукой? — спросила она. — Я ждала, когда ты расскажешь сам.

— Ничего не случилось, — сказал он, танцуя. — Наука стоит на месте, хотя ей следовало бы идти вперед.

— Тебе нужно отдохнуть, — сказала Таня. — Отдохнешь и обнаружишь просчет. Ты просто заработался.

— Я уже отдыхаю. С сегодняшнего дня я решил жить, как бюргер.

Музыка оборвалась, и они вернулись к столику. Мясо было холодное.

— Нужно было сразу есть, — сказала Таня, — а не ждать, когда остынет. Совсем другой вкус.

Он ничего не ответил. Его взгляд был где-то за ее спиной, на черной бабочке саксофониста.

«А может, дело в температуре? Может быть, тридцать девять градусов — это много?» Он оживился и посмотрел на Таню.

— Ты извини меня, но мне… мы скоро уйдем…

Она улыбнулась.

— А я думала, что ты сегодня свободен. Ты даже хотел на мне жениться.

— Я пошутил, — сказал Стасик.

— Какой тяжелый юмор! Хорошо, что я тебя знаю со школы, — грустно вздохнула Таня.

Глава вторая

Стасик расставил пробирки в штативе и приготовился к новому синтезу. В коридоре о кафельный пол зацокали подковки. Вошла Валя Шаронова, его однокурсница и аспирантка, и остановилась в дверях, близоруко щурясь. Она была длинная, плоская и немного сутулая.

— Кролик сильный попался, никак на станок не положить.

— Разолью реактив и помогу, — сказал Стасик.

Валя вздохнула. Когда-то ее хорошо копировал Дашкевич. Он осторожно открывал дверь, тяжело вздыхал и, задевая нога об ногу, шел к своему месту. Последние годы в институте Валю Шаронову перевели к ним в группу «для усиления». В «тридцать второй» учились неплохо, но дисциплина хромала на обе ноги, как любила говорить декан.

Валю встретили торжественно. Дашкевич произнес речь, а затем преподнес Вале список студентов, нуждающихся в особом досмотре. Валя взяла список и положила его в портфель.

— За сведения спасибо, а на лекции вы ходить будете.

— Не на все, Валечка.

— На все, Гошечка.

К концу учебного года у Стасика и Гоши было по три выговора из деканата. Лидия Владимировна, декан, была человек добрый и на худшее не шла. На пятом курсе к Вале привыкли и даже подчинялись. Стасик помнил, что на экзаменах она всегда шла первая к экзаменатору и уже через пять минут блестела близорукими глазами, осматривая потолок и стены: вот, мол, могу отвечать.

Профессор открывал зачетку. Там стояли неизменные «отл.» с разными хвостами и закорючками. Шаронова молчала несколько секунд, ожидая, когда экзаменатор улыбнется и скажет многозначительное «О!». Тогда Валя начинала говорить быстро и громко, круглыми, как шрапнель, словами: они вылетали короткими очередями и, казалось, не дойдя до сознания, превращались в дым.

Студенты за столами затыкали уши, им трудно было думать.

Потом шум обрывался, и в комнате возникала тишина.

Валя поднималась, держа зачетку раскрытой, чтобы в ней лучше просохли чернила, и шла в коридор. В этот момент она казалась еще выше, чем обычно.

Ее окружали еще несдававшие, они нетерпеливо галдели: «Ну как спрашивает?», «Придирается?» Она ждала, когда все утихнут, а затем говорила, что экзаменатор добрый и вопросов не задает.

По какой-то иронии судьбы, а может, в шутку ее выбрали в культмассовый сектор профкома. Она добросовестно работала, сидела на всех заседаниях художественного совета, вздыхала и пожимала плечами.

«Клоц-клоц-клоц» — в коридоре.

— Сейчас приду! — крикнул Стасик.

Он написал на каждом стаканчике специальным карандашом время приготовления раствора и пошел к Шароновой.

На столе лежал кролик, толстый добряк с красными доверчивыми глазами и клеенчатой биркой на правом ухе. Кролик шевелил носом и губами, точно что-то хотел объяснить. Стасик надел петли на лапы кролику и резко перевернул его на станок. Валя взяла шприц, протерла кролику спиртом ухо.

— Это правда, что ты опять решил заниматься работой Незвецкого?

— Правда, — сказал Стасик.

— Сумасшедший! — вздохнула Валя. — Снова будут неудачи.

— Я просто идиот, — согласился Стасик.


Зав. кафедрой Яков Романович Палин просматривал отчеты научных работников. Сегодня тяжелый день: заседание, комиссия, научное общество. Больше всего его стали раздражать такие дни, когда приходится спешить, куда-то идти и выполнять все только наполовину. В такие часы кажется, что на тебя кто-то сел и погоняет вперед, как вьючную лошадь, зато и ночь потом становится невмоготу: одолевает бессонница.

Он открыл календарь и аккуратно вычеркнул слова «комиссия» и «научное общество». Сегодня большой доклад Шароновой — третья глава диссертации, и нужно не спеша его обсудить.

Яков Романович разрыл пачку бумаг в левом ящике письменного стола, вынул рукопись и положил перед собой. Вся первая страница рукописи была зачеркнута, а сбоку мелким бисером написано несколько фраз. Яков Романович перечитал «бисер», затем перечеркнутый кусок и тяжело вздохнул. Рукопись была похожа на военную карту. Знаки, скобки и стрелки двигали слова налево и направо. Проволочные заграждения пересекали зигзагами целые поля, усеянные крестами и птичками. Вторая страница начиналась фразой: «Мысль Бохта, каковая говорит…» Яков Романович перечеркнул слово «каковая» и бросил ручку. Может быть, он сам виноват, что взваливает на себя редакторскую работу, все-таки профессор мог бы заняться более важным делом.

Он смотрит на часы. Уже без четверти три. Нужно начинать заседание кафедры. В коридоре разговаривают сотрудники. Через десять минут они соберутся в кабинете.

Палин открывает двери и всматривается в лица людей.

У окна Корнев о чем-то разговаривает с Шароновой. «Они же однокурсники».

Яков Романович пытается припомнить, зачем вышел в коридор, и, так и не вспомнив, просит зайти к нему Шаронову.

— Как проходит последняя серия?

— Думаю, уложусь в срок.

Ему становится легче на душе: все-таки Шаронова действительно хороший работник.

Он берет со стола перечеркнутые листы рукописи и отдает ей.

— Ознакомьтесь, пожалуйста. Здесь некоторые поправки.

Шаронова перелистывает страницы рукописи одну за другой. Яков Романович следит за движениями ее рук, мускулами лица. Ему хочется, чтобы она отбросила в сторону эти листы, перечеркнутые и запачканные чернилами, сказала бы «нет» или хотя бы возразила против какой-нибудь запятой. Разве так он относился к своему творчеству в молодости? Он спорил, не верил на слово даже шефу и в любом деле, за которое брался, находил свое. Неужели во всем тексте, почти полностью отвергнутом, у нее не было мысли или строчки, которые хотелось бы отстоять?

— Хорошо, я перепишу, — покорно говорит Шаронова.

Палин резко повернулся и, чтобы не сказать обидное, крикнул:

— Входите!

Он видел, как Шаронова нагнула голову, уперлась руками в край стола, немного подождала, пока рассядутся сотрудники, и стала быстро читать страницу за страницей третью главу своей диссертации; и опять эта «каковая» и навязшие в зубах «статистически достоверно» и «статистически не достоверно» — стилистический сор, который приходится вывозить ему целыми страницами. В одном месте, когда она рассказала о полученных результатах, очень перспективных и неожиданных, Яков Романович вздрогнул, увидел, как насторожился Корнев. Но Шаронова прошла мимо этого феномена, утопив мысль в потоке мутных фраз, где ссылки на авторов были самыми удачными местами.

Вопросы задавали вяло, придумывали их для того, чтобы шеф не сказал, что доклад не слушали. Шаронова отвечала неточно, сбивалась.

«Почему в науку? Почему? Разве плохо быть врачом или биохимиком? Неужели все должны стать учеными?»

Он предложил высказаться по докладу, но никто не встал. Он повторил просьбу.

— Разрешите мне?

— Пожалуйста.

Стасик поднялся, посмотрел в потолок, точно там была записана формула, и начал тянуть слова, повторяя одно и то же. Неожиданно он сформулировал идею, пересказал ее снова и с азартом заговорил о той части работы, которую заметил Палин. Яков Романович удивился его лицу. Стасик блуждал глазами по потолку, напоминая поэта, читающего стихи: он методично развивал мысль.

«Молодец! — мысленно похвалил Палин. — Талантливый мальчишка. Жаль, что не послушался меня и связался с этим фанатиком Незвецким. Дал себя увлечь, а так через полгода кандидат наук, сам себе хозяин».

Палин поднялся, чтобы произнести заключительное слово. Он говорил мягко, стараясь не обидеть Шаронову, отмечал удачные места, в конце выступления предложил не успокаиваться на достигнутом, поработать над материалом и сел, тяжело вздохнув.

Сотрудники поднялись и торопливо двинулись к выходу. В дверях образовалась пробка.

У всех были одинаково равнодушные лица, и казалось, единственно, чего хотят эти люди, — скорее попасть в метро.

Глава третья

В кабинете Сидорова было душно. Петр Матвеевич подошел к окну, отвернул шпингалет. Рамы скрипнули, согнули упершуюся в стекло ветку сирени.

Петр Матвеевич сделал глубокий вдох, потом еще и еще… Это вариант утренней гимнастики. Месяца два назад у него появились боли в сердце, а может, в печени, явно поколебавшие его представление о бессмертии.

— В шестой палате сигнал не работает, — сказала Борисову старшая сестра.

Сидоров замер на вдохе, но сестра ничего не добавила.

— Можно докладывать, — наконец сказал он, усаживаясь в кресло.

Все шло, как обычно. Выступали сестры, выступали врачи, рассказывали о вновь поступивших. Марго что-то писала в истории болезни. Любое совещание побуждало ее к литературной деятельности. Хирурги пишут в историю болезни как можно меньше, зато терапевты! Мне всегда казалось, что Марго сочиняет о каждом больном по крайней мере повесть.

Я вдруг вспомнил, что в моем кармане лежит Зойкино письмо. По пути на работу я вынул его из ящика, да так и не прочел.

«Привет Гош-кевич!

Прости, что не поздравила тебя с Маем, но мы больше чем в расчете. Твоя телеграмма даже без подписи, будто ультиматум воюющего государства.

Весна в Ленинграде что надо! Хожу по городу и изнемогаю от радости.

Дома порядок. Недавно видела Стаську. Показал твои письма, но я не стала читать. Шестнадцатого моя свадьба. Мужа зовут Виктор. Он физик, говорят, будущий Эйнштейн. Меня это вполне устраивает. А тебя?

Не отвечай. Мой адрес меняется. Зоя».

Марго попросила письмо, но я не отдал. Ей нравилась Зойка, я познакомил их два года назад. Она ей сочувствовала, а теперь жалела. Сейчас и я отчего-то пожалел Зойку. В ее письмах, даже в сегодняшнем, было что-то неестественно-бодрое и, пожалуй, искусственное. Она словно бы не доверяла себе и свои радости и печали обязательно чуть приперчивала и присаливала.

Я написал, что поздравляю с замужеством, желаю счастья. Известности и успехов мужу тоже стоило пожелать, так как без этого Зойка не сможет быть счастлива.

Письмо выходило сухое, почти официальное. Сидоров что-то спросил у меня. Я кивнул. Он кивнул в ответ и успокоился. Видимо, я попал в точку.

Теперь опять никто не мешал думать. Я спрятал в карман начатое письмо и достал из папки с историями болезни чистый листок. Вокруг сидели сестры, пришлось опустить обращение к Миле.

«Идет пятиминутка, — написал я ей, — но я даже не пытаюсь слушать. Я думаю о тебе. Я это делаю постоянно. Это замечательно — идти по улице, ехать в машине или даже сидеть здесь, в кабинете Сидорова, и, сохраняя деловой вид, думать о тебе. Иногда я чувствую себя, как казах, который поет о том, что видит. По крайней мере он мне очень понятен. И мой разговор с тобой выглядит примерно так.

Разговор Дашкевича с Милой. (Музыка Дашкевича, перевод с казахского Дашкевича, слова на казахском языке Дашкевича.)

Я сижу в кабинете Сидорова,

но никого не слушаю.

Я переполнен мыслями о тебе

и постоянно пишу тебе письма.

Я не знаю, как это называется,

но тебя мне всегда не хватает.

Это подстрочник. Теперь попробуй переведи его обратно на казахский, и ты поймешь, что я написал настоящую песню.

А теперь еще об одном. О чем мы оба упорно молчали, хотя обещали быть откровенными. А ведь правда, о которой нужно молчать, совсем не лучше вранья. Это я понял.

Я страшно рад, что ты решила главное для нас обоих. Когда стало ясно, что мы будем вместе, возникло: Ярославль или Валунец? От тебя требовалось чуть-чуть обычного эгоизма, маленькой жестокости, и я бы сорвался с места и уехал отсюда. Ты это знала. И я даже оправдывал тебя. «Вот, — думал я со страхом… — еще несколько дней, и я пойду к Деду и скажу: уезжаю…»

Каждое письмо от тебя я вскрывал и с радостью и с тоскою. Я заглядывал в конец. И каждый раз там стояли спокойные слова: жду писем.

«Она ждет, чтобы я первый об этом сказал», — думал я. И молчал.

Но вчера ты написала, что скоро приедешь!

Ты скоро приедешь!!!

Я сразу же побежал к Марго и заорал:

— Она скоро приедет!

А Марго просто-таки зашипела:

— Ты совсем обалдел, Гошка! У меня же спят дети.

Это не было для меня аргументом.

— Дети должны проснуться! Все должны знать об этом, даже твои дети!!

Тогда Марго схватила меня за руку и вытолкала на улицу. Но я сказал:

— Мы не имеем права скрывать от народа такое событие.

— А что тебя так удивляет? — спросила Марго. — Она и должна приехать. Подумаешь, подвиг!

Да, да, подвиг! Марго не понимала, чего я боюсь.

А Дед понял!

Я прибежал к нему поздно вечером. Я постучал в окно и, не дожидаясь, когда он выглянет, крикнул:

— Она приедет!

— С ума спятил! — объяснил Дед Марии Михайловне. — Будит всех среди ночи. — И высунулся из окна. — Я думал, что ты скажешь: между прочим, я уезжаю.

— Между прочим, я остаюсь! — заорал я.

— Оставайся, оставайся, — сказал Дед и закрыл раму.

Но я не ушел. Я постучал сильнее. И тогда уже закричал он.

— Если ты, — кричал он, — не уйдешь, то я выйду к тебе, и мы пойдем в больницу, проверим работу сестер и санитарок!

И я не ушел. И мы устроили облаву. Тяжелых больных в отделении не было, и все няньки спали, а одна даже чмокала губами, когда мы стояли около нее.

Дед устроил настоящий погром, о котором будут долго помнить. И от этого настроение у нас стало еще лучше».

Рука устала, но я мог писать еще. Я мог бы писать по пяти писем в день, и это было так легко и просто, и у меня никогда не кончались бы темы для разговора. Но в кабинете стояла тишина, и я насторожился. Сидоров держал в руке лист бумаги.

— Приказ заведующего райздравом! — произнес он с интонациями Левитана.

Послушаю, подумал я, а потом допишу.

Петру Матвеевичу что-то мешало. Он осмотрел стол, переложил бумаги на правую сторону, но не успокоился.

Наконец он заметил «вечную ручку» — новое приобретение завхоза. Ручка напоминала баллистическую ракету, и ее острие угрожающе целилось в главного врача. На лице Петра Матвеевича вспыхнуло недовольство, и он перекрутил ракету в сторону врачей.

— «Считать откомандированным в Ленинград на семинар хирурга Дашкевича Георгия Семеновича… сроком на 14 дней, с…»

Я даже приподнялся. Командировка начиналась завтра. Значит, послезавтра я буду в Ленинграде! Мне вдруг захотелось крикнуть что-то веселое, студенческое, что-то вроде «Моща!», но я только засмеялся и подмигнул Сидорову.

— Повезло! — с завистью сказала Марго.

— Живем! — сказал я.

Я сразу же подумал, что об этом нужно сообщить в Ярославль, дописать письмо. И конечно, Мила будет рада. И даже не письмо нужно написать ей, а правильнее послать телеграмму, потому что было бы хорошо уговорить ее приехать в Ленинград, чтобы познакомить с мамой.

Я так и сидел, улыбаясь, и переваривал свою удачу. Я вдруг почувствовал, как сильно хочу увидеть маму и Стаську и как мне не хватало их все это время!

И еще я думал о Ленинграде. Но ничего не мог вспомнить, кроме своего дома, как будто Ленинград — один мой дом. Потом вспомнилась Петропавловка, любимое Стаськино и мое место. Мы ходили в крепость в любую погоду, днем и ночью, зимой и летом, когда в сером, беззвездном небе золотится в лучах прожекторов шпиль и его отражение, изломанное невской зыбью, лежит на воде, напоминая гигантскую пилу.

Сидоров вдруг спросил, чего это я сижу. Оказывается, пятиминутка кончилась и из кабинета выходила последняя сестра. На тумбочке у окна позванивала крышка чайника, изрядно потускневшая за последние месяцы.

Я поднялся по лестнице, улыбаясь своим мыслям, представляя радость мамы и Стаськи. Я здоровался с больными, разговаривал с ними, смеялся.

Подошел Борисов, постоял около меня, послушал, пожал плечами и отошел в сторону.


Сегодня был день плановых операций. Когда-то в детстве наш класс «закалял волю», тщетно стараясь прожить по точному распорядку дня. Теперь я не намечал, в десять или в пятнадцать минут одиннадцатого начать операцию, — дело не в минутах. В любой работе, как, наверное, и в жизни, нужно определить главное и его выполнять.

Я стоял в операционной, высоко подняв руки, и нетерпеливо переминался с ноги на ногу. Тетя Оня тяжело встала с табуретки и уточкой заковыляла к боксу.

— Шприц, — сказал я.

— Скальпель.

— Еще шприц.

— Крючки.

Теперь я жил иной жизнью, когда мысль становится беспощадно трезвой; и что бы дальше я ни делал, мир, казавшийся час назад огромным, внезапно уменьшился до маленького разреза, в который мне предстояло войти рукой.

— Тетя Оня, вытрите, пожалуйста, лоб.

Я положил иглодержатель и стал ждать, когда подойдет тетя Оня. Повернулся к ней, подставил потный лоб, нос, шею и посмотрел на больную.

— Как вы себя чувствуете? Хорошо? Уже все позади.

Я сказал «все позади» и вздохнул. Теперь действительно было не страшно, потому что все, с чем связан риск, длилось одно мгновение.

Сколько раз, уходя с операции, я удивленно замечал, как быстро течет время. Неужели час или два прошло с того момента, когда я взял в руки скальпель? Неужели весь день простоял около операционного стола? Казалось, пролетели минуты, и я ни о чем не успел подумать.

Я наложил шов, быстро завязал узел и, наконец, посмотрел вокруг. В больничном саду стояла изогнутая береза. Она была одна и, может быть, поэтому казалась красивее кустов сирени.

Я смазал рану йодом и бросил использованную палочку под стол. Затем развязал халат. Тетя Оня медленно встала с табуретки и нагнулась за тазом, чтобы вынести его.

Ее сегодняшняя медлительность чуть-чуть нервировала меня. Я был возбужден удачей, и мне все время хотелось, чтобы окружающие жили в том же, моем, ритме.

Позади послышался тупой стук. Я обернулся. Тетя Оня стояла на коленях перед перевернутым тазом.

— Вам плохо, Онечка? — спросила Мария Михайловна.

— Да так что-то…

Я подбежал, помог ей подняться.

— Ничего, пройдет, — сказала она. — У меня так бывает…

Я обнял ее и проводил в коридор.

— Экий у тебя кавалер красавец! — крикнула санитарка Феня и, подперев себя шваброй сзади, сложила на груди руки. — Прямо виснет на дохтуре.

Она загоготала, довольная своей шуткой, и неожиданно спросила:

— Неможешь, что ли?

— Немогу, — вздохнула Оня. — Мне бы полежать.

— Сейчас дойдем до ординаторской, и ляжете, Онечка, — сказал я.

Она покачала головой.

— Домой дойду, там спокойнее.

— Машину вызовем, и я вас отвезу.

— Чего тебе дома-то? — забеспокоилась Феня. — Разя Мишка даст полежать? Разя улежишься дома? Мы с тобой ко мне пойдем. Я и чайку поставлю, и грелочку, и присмотрю… И недалеко тут, через дорогу.

— Пожалуй, полежу у нее, — согласилась Оня, — а ты, Георгий Семенович, работай свое.

— Я вас посмотреть хочу…

— Пустое, — запротестовала Оня. — И так отлежусь…

Глава четвертая

Днем пошел дождь. Мелкие капли ударялись в стекло бегущего вагона, разматываясь в едва заметные водяные нити. Дождь начертил орнамент, а потом вдруг все смыл, плеснув в окно целую пригоршню воды.

— Теперь завело на весь день, — сказала соседка по купе.

— Может быть.

— Вода и вода. Чего в окно-то смотреть? Что лес, что небо — один цвет.

Мила пододвинулась к стеклу. До Валунца оставалось совсем немного. Минут через пять поезд промчит мимо последнего переезда; тогда, в апреле, здесь около шлагбаума стоял старичок стрелочник, на нем все было не по росту: и большие сапоги, и шинель, и фуражка — казалось, что все это чужое, точно его насильно обрядили в железнодорожную амуницию и заставили стоять с флажком. Мила помахала ему рукой, но он даже не повернул головы, словно хотел сказать: «Мне не до глупостей». И когда поезд пролетел мимо, фигурка старичка быстро превратилась в одинокий столбик и исчезла.

В Ярославле Мила часто вспоминала о нем. Иногда она представляла себя на этом переезде, и разделенное с кем-то одиночество успокаивало.

Стекло стало ребристым от воды. Мила приоткрыла окно. Впереди виднелась дорога, а дальше — переезд и шлагбаум. Она ждала встречи со старым знакомым, но на переезде стояла молодая женщина в дождевике.

— А я на жизнь не жалуюсь, — сказала соседка по купе, освобождая Миле место. — Я в большой город приплати — не поеду.

— А чего в городе-то? — согласилась вторая.

— Коровка у меня есть — молочко свое. Квартира, правда, небольшая — метров двадцать комната, да есть еще комнатенка с окном, под чулан приспособленная…

— Чего же вы там не живете? — спросила Мила.

— Можно, — согласилась соседка. — Только где ненужные вещи держать?

«Господи, как это похоже на Анатолия!» — подумала Мила. Она вспомнила о нем без прежней неприязни, словно это был персонаж из какой-то старой пьесы, в которой ей приходилось играть.

Она сняла с полки чемодан, попробовала в руке — до камеры хранения нужно было нести метров триста — и перетащила в тамбур. Если поезд придет в четыре, можно успеть в роно — оформить направление в пионерлагерь. Хорошо, что я ничего не написала Гоше. Пусть это будет для него неожиданностью.

Первые домики Валунца Мила встретила со смятением. Было это и тревога и радость. И когда поезд стал замедлять ход, она все смотрела и смотрела на поселок, стоя у раскрытой двери, словно боялась пропустить встречающих.

Она сдала вещи в камеру хранения и вышла с вокзала. Перед ней лежал Валунец — такой же, с деревянными домиками, трубой комбината и центром в десяти минутах ходьбы.

Она шла медленно, чувствуя обычную после поезда новизну твердой земли. Кого из знакомых она встретит первым? Испугается или просто скажет, что вернулась одна? Около клуба на нее почти налетел инженер с комбината. Поздоровался и удивленно спросил:

— Наверно, из отпуска? Прекрасно выглядите.

Мила засмеялась. Трудно представить, что в Валунце есть люди, которые не знали бы об ее отъезде. В роно посетителей не было.

— Вернулись? — сказала секретарша, даже не отрываясь от пишущей машинки. — Андрей Захарыч у себя.

Она посмотрела на Милу с явным любопытством, но больше ничего не спросила. Только когда Мила подошла к двери и собралась постучать, секретарша как бы между прочим сказала:

— Ни за что не хотел соглашаться на ваш вызов. Упрямый ужасно!

Она громко постучала по столу костяшкой пальца. Мила вошла в кабинет. Заведующий что-то писал и даже не поднял головы, когда она подошла к столу.

— Садитесь.

Она смотрела на Шутова со страхом. Только сейчас Мила по-настоящему поняла, как был расценен ее отъезд в апреле. Это было дезертирство, побег с работы в самый ответственный момент. Ведь она хорошо знала, что в поселке остается один учитель литературы — пенсионер, которому не справиться с двойной нагрузкой.

Шутов положил ручку, посмотрел на часы и первый раз поднял голову.

— Приехали? — не без иронии спросил он.

Мила кивнула. Она сидела на краешке стула и испуганно глядела на всесильного заведующего.

— Хотите в пионерлагерь? — продолжал он. — В Ленинграде пыльно?

Он усмехнулся и вышел из-за стола.

— Если бы у меня были кадры, — резко сказал Шутов, — то вас, Пискарева, я не подпустил бы к нашей школе на пушечный выстрел.

Он заходил по комнате, поджав и без того тонкие губы. Мила поворачивала голову, куда бы Шутов ни шел, и все боялась спросить, в какой пионерлагерь ее направят.

— Поедете в Маграчево, там лагерь комбината, — наконец сказал он и отвернулся, давая понять, что разговор считает оконченным. — Завтра оформитесь у секретаря.

Она не поднялась и продолжала сидеть на краешке стула. Шутов смотрел в окно, недовольно отбивая ногой секунды, будто хотел сказать, что не желает на нее тратить время.

— Что еще? — наконец спросил он.

— Скажите, учителя литературы уже нашли?

— Учителя? — Шутов резко повернулся. — Это вас волнует? Хотите выразить соболезнование? Очень трогательно! А тогда, в апреле, это вас не волновало?

— Значит, места нет? — робко спросила Мила, чувствуя, как подкатывается к горлу комок.

Шутов удивленно посмотрел на учительницу и неожиданно шмыгнул носом, точно мальчишка, которому стало жалко обиженную девочку.

— Почему же нет места… Место будет.

— И я смогу работать?

— Работайте, — равнодушно сказал он. — Ваш муж тоже возвращается в Валунец?

— Нет, я одна.

— Будете ездить?

У него мелькнула догадка: «Не может устроиться в Ленинграде!»

Мила покачала головой.

— Мы разошлись.

— А-а-а… — Шутов стал раскачиваться, поднимаясь на носки и опускаясь, видимо чувствуя неловкость от неожиданного признания.

— Работа будет, — повторил он. — Работайте. Будем рады.

Мила чувствовала на себе его пристальный взгляд — неловкое состояние, когда тебя рассматривают в упор.

— Где же вы будете жить? — участливо спросил Шутов. — Ваша квартира уже занята.

— У знакомых.

— Да, конечно, это не проблема. Даже у нас есть свободная комната.

— Спасибо, я что-нибудь подыщу.

Она встала и, боясь посмотреть на Шутова, пошла к дверям. Он шел сзади. Мила продолжала ощущать его взгляд, и от этого ее ноги, руки и голова были непослушными и чужими. Неужели то, что она ушла от мужа, как-то изменит отношение к ней, даст право мужчинам предлагать свое гостеприимство, без стеснения рассматривать ее?

— Завтра заходите прямо в кабинет. Документы будут у меня. Может быть, вам хочется в школьный лагерь?

— Да.

— Проще простого. Там нужны люди.

— Спасибо.

— Пожалуйста. Рад вам помочь.

Он засмеялся как-то неестественно и протянул руку. Ей нужно было уйти. Убежать, Она вдруг почувствовала себя беззащитной.

Мила толкнула дверь и торопливо вышла.

…Раскаленное солнце садилось за лес, и казалось, где-то там, на западной стороне поселка, горели деревья. С севера прямо на зарево неслись тучи. Они напоминали лошадей, летящих в аллюре, и Мила видела их взмыленные морды и развевающиеся гривы.

Она подошла к своему дому, туда, где жила раньше, и остановилась — «дома» уже не было. Может, пойти к учителям? Нет, не сейчас.

Она остановилась около Гошиного палисадника. Зарево на небе перегорело, и теперь чуть заметный отсвет мерцал на горизонте за лесом. Она прислонилась к столбу, на котором раскачивался фонарь. И подумала: «Сейчас он выйдет». И когда он действительно вышел, не пошевелилась, не вскрикнула, а продолжала ждать. Гоша посмотрел куда-то вверх, и в этот момент Мила заново разглядела его. Когда же, наконец, их взгляды встретились и Гоша медленно, не совсем уверенно пошел к ней, Мила успела заметить, что волосы его выцвели, стали почти русыми, но продолжали торчать плохо причесанным ежиком. Потом, когда Гоша открыл калитку, он показался ей очень большим, больше, чем улица, которую он заполнил целиком.

— Что же ты не заходишь? — удивленно и не совсем решительно спросил он. Казалось, Гоша не может понять: верно ли то, что она стоит рядом.

— Жду.

— Меня? — Он засмеялся. — А если бы я не вышел еще час?

Мила пожала плечами.

— Ну что мы стоим? Ты же с поезда и ничего не ела. Я сейчас все сделаю. У меня есть колбаса и шпроты. — Он торопился, нервничал. — Ты ни разу не видела, как я живу. Такой беспорядок!

— Лучше побродим. Не хочется в дом.

Он готов был подчиниться любой ее просьбе.

— Я так давно не видела Валунца.

— У нас ничего не изменилось.

— Все равно.

— Тогда пошли. Только нужно предупредить Мишку. Сегодня я дежурный по больнице.

…Они пошли к лесу. И на каждом шагу им встречались знакомые. Тогда они свернули в сторону.

— Просто ничего не могу сообразить… Это так здорово, что ты приехала сегодня! Утром меня посылают на семинар в Ленинград, и мы бы не виделись еще две недели.

— Две недели? — повторила Мила, словно они встречались последние месяцы ежедневно и эти две недели могли стать чудовищным испытанием.

Он ничего не ответил.

— Это не страшно, — спохватилась она, — я все равно завтра еду в пионерлагерь. Даже хорошо, если я побуду с ребятами первое воскресенье.

Он подумал: «А может быть, мне удастся вернуться раньше?»

Они сели на пригорок. Гоша взял ее руку и осторожно подышал на пальцы.

— Ты что?..

— Так.

Он повернулся, разглядывая ее лицо. И Мила тоже посмотрела на него. И весь мир исчез для них. Реальностью были только их глаза.

Он поцеловал ее.

И когда откуда-то издалека тишину потревожил продолжительный гудок, Гоша даже не услышал его. Гудок длился минуту. Прерывался и вновь возникал над лесом.

И Мила поняла:

— «Скорая»!

Она должна была понять это первая.

— За тобой, — испуганно сказала она.


Тетя Оня лежала в палате осунувшаяся и постаревшая. Она безучастно смотрела вверх, через плечо Борисова, и, кажется, не замечала, что происходит вокруг. Неожиданно в ее глазах вспыхнула искра, едва уловимый блеск мысли, точно она поняла опасность, нависшую над ней. Она посмотрела на Феню, Марию Михайловну, Гошу глазами, полными тревоги, и все одновременно улыбнулись ей, но не так, как всегда, а как обычно улыбаются эти люди очень тяжелым больным, — особенно приветливо и благодушно. Тогда она повернула голову, стараясь поймать взгляд Борисова, но он отвернулся и смотрел на кого-то другого. Ей стало страшно. Тысячи раз она видела, как врач слушает больного, ставит трубку к сердцу и что-то узнает, известное ему одному, но сейчас ее охватило сомнение, и она не могла отделаться от мысли, что Борисов не может услышать всю глубину и силу ее боли. Она отгоняла сомнение, пыталась думать о другом, но мысли были навязчивы, и Оня с ужасом понимала, что люди, склонившиеся над нею, не чудотворцы: у них тоже может не хватить мужества посмотреть человеку в глаза.

Она слышала, как глухо говорил Борисов с Дашкевичем. Слова были нерусские, но все такие знакомые. За долгие годы работы она научилась улавливать и различать их смысл. К ней садились на кровать, смотрели и слушали. Все было как в тумане.

Она уловила слово «сердце» и подумала, что, наверное, это и смущает врачей больше всего. Сколько раз она собиралась спросить у Гоши про свое сердце, да так и не решилась. Придет усталый, куда тут с вопросами — скрипит, и ладно…

Рядом застучала каталка. Тетю Оню подняли, повезли, и скрип колес слился с болью.

Она пыталась думать о Мишке. Станет ли он человеком? Таким, как Гоша.

Мысли обрывались и исчезали. Сквозь туман в глаза било солнце, и тетя Оня поняла, что это операционный плафон. Слова и голоса путались в сознании, а главное — боль, боль, которую нужно было перенести, чтобы не беспокоить тех, кто ее окружает. Только бы не застонать…

…Когда тетя Оня открыла глаза, в палате было темно. Вокруг шевелились тени. Что это! Неужели белье, которое ей предстояло выстирать…

Веки закрывались сами, точно их кто-то придавливал сверху медными пятаками.

«Пить», — подумала она.

— Мы перелили литр крови..

— Подготовьте систему с физиологическим раствором.

Она попробовала приподняться на локте и вскрикнула. Резкая боль на один миг обострила зрение, и тетя Оня отчетливо, прямо перед собой, увидела усталые лица Борисова и Фени. Потом все перевернулось и исчезло. Она опять оказалась в темноте, и шорохи наполнили тревогой ее мир.

Глава пятая

Я сел около койки тети Они. Дыхание становилось частым. Его можно было сосчитать по стонам. Один стон — одно дыхание. Сорок стонов — минута.

Теперь нужно было ждать. Я подумал, что только врач может понять это изматывающее ожидание, когда ты, здоровый и румяный, сидишь в стороне, понимаешь всю трагедию и не можешь вмешаться, защитить человека, а он стонет, и каждый стон — это упрек твоей профессии, тебе самому, и ты ощущаешь боль другого остро, как свою боль, и думаешь о том испытании, которое выбрал сам, надев на себя белый халат.

Я услышал позади тяжелые шаги Деда, встал.

— Садитесь, Александр Сергеевич.

— Пять утра, — тихо сказал Борисов.

— Пять? — удивился я.

— Через четыре часа ваш поезд.

Я оглянулся: тетя Оня была без сознания.

— Следите за давлением, — бросил Борисов сестре. — Мишку придется отвести ко мне домой. Кроме вас, Георгий Семенович, и попросить сейчас некого.

И опять я испытал досадное чувство от многозначительного дедовского «вы».

Мы вышли в коридор. Около ординаторской стоял Мишка, прислонившись плечом к косяку. В его взгляде была какая-то взрослая готовность выслушать все, даже самое страшное.

— Ничего, ничего, — буркнул Борисов и пальцами перебрал ежик Мишкиных волос.

— Не лучше?

— Гм… кое в чем, пожалуй… Правда, Георгий Семенович?

— Да.

Я кивнул слишком торопливо.

— А ты, Миха, страшно устал, — сказал я. — Не вредно бы и выспаться.

Мишка тревожно поглядел на меня и вдруг метнулся к палате, распахнул двери, подался вперед телом и заплакал.

— Спит, — сказал Борисов и крепко взял мальчика за локоть. — А теперь одевайся. Пойдешь ко мне.

— Лучше бы домой, — робко попросил Мишка.

— Запомни, — Борисов повернул мальчика к себе, — пока мать болеет, поселишься у меня.

Мишка посмотрел в мою сторону. Он знал: я уезжаю.

— Подождите внизу, — попросил я, — минуточку…

Я забежал в ординаторскую, снял телефонную трубку. Гудки были нудными и долгими. И чем дольше они повторялись, тем сильнее хотелось мне поговорить с Сидоровым. Сколько раз за эти годы я внутренне не соглашался с главным, но по-настоящему никогда не возражал ему. Я даже придумал для себя теорию: нужно делать свое дело — плетью обуха не перешибешь. Но теперь… Теперь я хотел поступить иначе.

— Алло? — сказал Сидоров как-то очень спокойно, словно все время стоял около телефона и ждал моего звонка.

— Петр Матвеевич! Я вынужден позвонить вам. Состояние Прохоровой стало хуже.

— Очень жаль… — Сидоров вздохнул.

— Я не хочу… и не могу сегодня уехать в Ленинград…

— Как «не хочу»?

— Не имею права. Тетя Оня…

Сидоров долго простуженно кашлял.

— Неужели вы серьезно считаете, что незаменимы? У нас есть врачи…

— Я считаю, — объяснил я, — что уезжать сейчас — подло.

— Вы, видимо, чего-то недопонимаете, доктор Дашкевич… — Сидоров старался быть убедительным. — Государство посылает вас на учебу. Неподчинение будет рассмотрено как прогул.

— Считайте, что я прогулял.

Я повесил трубку и вышел из ординаторской. В коридоре никого не было. Я испытывал неожиданное облегчение, словно скинул тяготивший меня груз. Теперь я мог поглядеть Деду в глаза.

Я сбежал в приемный. За столом дремала сестра, положив голову на кипу конторских книг. Мишка сидел с Борисовым.

— Идите, — сказал я им. — Александр Сергеевич, вы ведь устали. Вам просто необходимо отдохнуть.

— А ты сам?

— Я днем… если ей станет лучше.

Борисов нахмурился.

— А как же в Ленинград? Не поедете? — спросил Мишка.

— Иди, иди, — сказал Борисов. — Мы его сменим днем.

Он надел плащ и подтолкнул мальчика к дверям.

— Вот и кончилась ночь, — устало, будто бы для себя, сказал он. — Если бы удержать давление.

— Кажется, мы сделали все.

Дед не ответил. Он открыл дверь и, держась за перила крыльца, стал спускаться по ступенькам.

— Разве он не поедет? — снова спросил Мишка.

— Иди, иди, — буркнул Борисов.


Сестра протянула историю болезни тети Они. Врач обязан регистрировать все изменения в состоянии больного.

Я вынул из кармана ручку и написал привычное: «объективно». Этим словом начинаются все записи о больных.

Объективно? Да, именно так. От меня требуется холодная объективность. И ничего субъективного. Каждый день любому больному я обязан написать это слово. Оно — напоминание о моем долге. А иногда так хочется обмануть себя, написать «кажется», или «возможно», или еще лучше «будем надеяться». Только на кого надеяться в этом случае? На чудо? Но это не объективно.

Я поглядел на часы. Ночь позади.

Вернулся в палату и распорядился прибавить в капельницу кордиамина. И опять я слушал сердце и легкие тети Они и думал, что в истории болезни нужно отметить, как изменился ритм дыхания, что пульс почти не прощупывается и тот эффект от переливания, которого мы добились недавно с Борисовым, оказался временным. Да, я был объективен.

Из коридора доносился голос Сидорова. Он с утра пришел в отделение, был чем-то недоволен, накричал на санитарку.

Сестра подала мне тонометр. Стрелка в аппарате показала сто. Артериальное давление падало. Что предпринять еще? Скоро наступит момент, когда я окажусь беспомощным.

Сидоров в коридоре окончательно рассвирепел. Он мешал думать своим криком. И наверняка не давал отдыхать больным. Не люблю, когда люди забывают, где они находятся. Дед, если он и недоволен, не позволяет себе повысить голоса в отделении.

Я вышел из реанимации. Совсем забыл, что, по мнению Сидорова, я уже прогуливаю.

Маленькие глазки Петра Матвеевича возмущенно поблескивали.

— В отделении тяжелые больные, — резко выговорил я, — а вы кричите.

Санитарка осторожно отступила в глубь коридора.

Сидоров с удивлением поглядел на меня. Его лицо стало красным: он беспокойно поискал глазами санитарку, не нашел, повернулся и вдруг торопливо пошел, побежал из отделения.


…Состояние тети Они к вечеру улучшилось. Борисов долго слушал сердце, потом сказал:

— Может быть.

Если Дед говорит «может быть», значит возникла какая-то надежда.

— А теперь, — сказал он, — бери ключ от ординаторской и иди спать. Когда потребуешься, разбужу.

Я закрылся в кабинете. Голова была как в тисках. Я вытянулся на больничной кушетке и с тоскою подумал, что уснуть не смогу. Если очень устанешь, сон не приходит.

Я лежал с закрытыми глазами, размышляя о Мишке, о болезни тети Они, потом поднялся и нашарил рукой выключатель. Оказывается, прошло три часа.

В коридоре было необычно тихо. Я торопливо надел ботинки, халат. Заело ключ. Я нервничал, проворачивал его, но дверь не открывалась.

Наконец вышел. Ни сестры, ни больных. Подошел к палате. Холодок пробежал по спине, и я вдруг понял, что боюсь, да, да, боюсь открыть дверь.

Борисов стоял у окна. Он не повернулся на скрип, а лишь слегка наклонил голову, давая понять, что знает о моем присутствии.

Я на цыпочках подошел к изголовью.

Тетя Оня лежала поразительно спокойная. Казалось, она заснула после бесконечно длинных и трудных для нее суток…

Я думал о трудной ее жизни и о нелепости смерти. Да, человек не подготовлен к этому: пока здоров, он чувствует себя бессмертным.

Борисов распахнул окно настежь. В сером июльском мареве надвинувшейся ночи застыли дома, деревья, весь Валунец. За садами, одноэтажными домами поселка, как гигантская сигара, дымила труба химкомбината. «Неужели у Деда, — думал я, — или у других врачей не бывает такого момента, когда хочется плюнуть на свою профессию и заняться чем угодно: копать землю, пилить дрова, таскать мешки?

Разве можно сказать, что ты чувствуешь, устанавливая безнадежный диагноз, а человек разговаривает с тобой, смеется, торопится домой, чтобы успеть к обеду, верит в тебя, а ты смотришь ему вслед и уже знаешь, что теперь он будет приходить к тебе часто, жаловаться, просить помощи, разговаривать с тобой, как с врачом, а ты всего лишь регистратор надвигающейся смерти. Регистратор! И ты ему лжешь и лжешь, а он смотрит на тебя спокойно и доверчиво, и перед этим взглядом нельзя опустить глаза, поглядеть в сторону, потому что нужно лгать правдоподобно, во имя высших принципов, во имя вопиющей беспомощности твоей профессии. Но глаза больного преследуют тебя, как проклятье».

Я почувствовал руку Деда на своем плече.

— Что это за имя — Оня? — спросил я.

— Анисья.

— Анисья? Даже не знал…

Мы молча спустились в приемный покой. Нянечка хотела что-то спросить, но только поглядела в нашу сторону. У двери я пропустил Деда вперед.

— Что делать? — тихо сказал он. — Иногда опускаются руки. Ведь к смерти не привыкнешь.

Глава шестая

Сегодня Стасик заканчивал шестой опыт. Он растворял реактив, ежеминутно поднимал его к глазам и слегка встряхивал. На дне пробирки лежали маленькие кристаллы, желтоватые и круглые, как пшено. Теперь он испытывал какой-то страх перед своим упрямством. Он знал, что, пока не проверит все варианты, не начнет ничего другого. А ведь уже ночь. Если приплюсовать отпуск, то до окончания аспирантуры не больше двух месяцев.

Стасик укрепил пробирку в штативе и сел, безразлично наблюдая за пламенем. Работу придется назвать: «К вопросу о некоторых сомнениях аспиранта Корнева». Блеск! А через неделю — распределение.

Такую роскошь, как бесплодные поиски, могли разрешить только в аспирантуре.

Он решил отвесить еще одну дозу тетразолия. Встал. Положил на торзионные весы несколько кристаллов. Оказалось, много. Снять две-три крупинки не так легко, движения были неточные, и Стасик подхватывал совочком то больше, то меньше.

Он рассыпал реактив и сел, рассматривая светящуюся точку, даже не понимая, что это лампа и от нее слепит глаза, а по стене ползут оранжевые зыбкие круги. Потом с трудом оторвал взгляд от лампы, и тут же тысячи световых мух заплясали по комнате.

«Нужно работать», — подумал Стасик.

Наконец он отвесил реактив и удачно снял иглой несколько лепестков замороженной ткани.

Он делал все механически: встал, взял, отнес в термостат, закрыл, отошел, записал в журнал. Сколько часов он сидит здесь? С девяти утра. Двенадцать и четыре — шестнадцать. Да, сегодня, пожалуй, переборщил. Теперь как повезет…

Он перенес все стулья в одно место, составил их и лег, положив руки под голову. Усталость одолела его…

И вот профессор Незвецкий в большой операционной представил Стасика человеку в цилиндре.

— Гутен морген, — сказал человек и приподнял цилиндр.

— Я вас узнал, — сказал Стасик. — Пауль Эрлих. Великий экспериментатор. Шестьсот шесть опытов.

— А у вас?

— Восемьдесят восемь. Но я уже выдохся. Видимо, такая работенка не для меня. Еще пара неудач — и амба.

— Бросите?

«Брошу», — хотел сказать Стасик и почувствовал, что на него смотрит больной.

— Ему тридцать два года, — объяснил Незвецкий. — Завтра убираем легкое. Если шок случится на столе, без вашего препарата нам не справиться.

— Но у меня ничего не выходит!

И сразу проснулся. Вытер рукой потное лицо. «Черт побери этого Незвецкого! — подумал он. — Специально вызвал из лаборатории на операцию, чтобы показать мне… Будто я виноват… Неужели я не понимаю, — мысленно крикнул он, — и без этих эстрадных шуток, что препарат нужен!»

Он подошел к крану и сунул голову под сильную струю.

Он стоял, стиснув зубы от холода, до тех пор, пока не перестал ощущать льющуюся воду. Потом вынул из термостата буфер, перенес на стол.

В окуляре покачивались нежно-розовые лепестки с сиреневыми точками — ядрышками фермента.

Стасик все глядел в лупу. Он понимал: опыт вышел, но радости не было.

«Устал! — подумал он. — Страшно устал… Пора домой».

…Были сумерки. Стасик медленно добрел до набережной и уселся на парапет рядом с каким-то рыбаком. Метрах в десяти на волнах раскачивался зеленый круг луны, и зеленые световые дорожки фонарей бежали параллельными прямыми глубоко в воду. Волны подбрасывали луну кверху, сворачивали в рулон, старались выкатить на берег.

По мосту с ревом прошла «скорая помощь», потом такси, еще такси. Машины мчались с огромной быстротой, старались обогнать друг друга. Справа, в километре от него, тяжело поднимались связанные в металлическом сплетении половины Дворцового моста.

Стасик чувствовал дыхание города. Был един с его движущимися машинами, разламывающимися мостами, камнями набережных. Он жалел спящих, — люди обманывали себя, думая, что отдыхают. Это отдыхал он, шагая по Кировскому мосту, громко стуча каблуками, словно стражник, охраняющий город. Да он и был хозяином города, владельцем радости, золотого ключика от Петроградской стороны, Марсова поля, всего, где только проходил.

Под ним плескалась Нева, а слева шелестели листьями петровские деревья Летнего сада.

Красный фонарь на мосту вылупил свой глаз и, не мигая, рассматривал прохожего.

Стасик пересек дорогу, оглянулся.

— Сим-сим, отворись! — сказал он.

И вдруг зашевелился Кировский мост, вздохнул, напрягая каменную грудь, и потянул остов, разрывая провода электрической сети.

«А мне здорово повезло!» — неожиданно подумал Стасик.

— Мне здорово повезло! — крикнул он мостам.

Где-то вблизи играла музыка. Он огляделся. Какой-то тип бродил по набережной с транзистором.

— Приятель! — закричал Стасик. — Ты потерял свою девушку?

— Я ее нашел, — засмеялся парень с транзистором. — Слышишь ты, я нашел девушку!

— А я нашел фермент! — крикнул Стасик.

— Ты сумасшедший? — спросил парень.

— А как же! — захохотал Стасик.

В нем вдруг заплескалась радость, как Нева в этой ночи, и луна показалась зеленой точкой в Мировом океане, на перекрестке тысяч световых лет, уходящих в бесконечность. Он не мог больше выдерживать один всю навалившуюся на него радость, подбежал к телефонной будке и быстро набрал помер Палина. Гудок, два, три… Почему не снимают трубку? Может, нет дома? Он повесил трубку и набрал номер Тани. Никто не подходил.

«Черт побери! — сказал Стасик. — Все нужные люди переселились в соседнюю галактику!»

Он посмотрел на часы. Было половина четвертого.

Он засмеялся, сообразив, что уже утро, и сразу услышал хриплый и недовольный голос Таниного отца.

— Алло? Алло?

Стасик улыбался, не зная, что сказать отцу в четыре часа ночи.

— Алло? — в третий раз сказал отец и дунул в трубку. «Интересно, для чего он дует? — решал Стасик, улыбаясь. — Надеется сделать дырку в проводе?»

Он тоже дунул.

— Что? — спросил отец.

— Гав! — пролаял Стасик довольно мирно.

— Что? — переспросил отец.

— Гав-гав! — повторил Стасик.

— Хулиганы, — объяснил отец домашним, окружившим его.

— Дай, я послушаю. — Он понял, что это Таня. — Может, помехи?

— Хулиганы, — сказал отец. — Я не буду вешать трубку, а ты беги в автомат и проси милицию проверить номер.

— Алло, — наконец сказала Таня.

Было слышно, как затихают в коридоре шаги отца.

— Гав! — ласково сказал Стасик.

— Я тебя поздравляю, — сказала Таня. — Кажется, все хорошо. Опыты вышли.

— Рррр-гав, — подтвердил Стасик.

Он положил трубку и запел серенаду Дон-Кихота. Он шел по городу и каждый раз, проходя мимо автомата, останавливался на минуту, подавляя искушение позвонить шефу.

Глава седьмая

Мама суетилась, подкладывала в тарелку еду и все время вздыхала.

— Похудел. И что-то в тебе изменилось.

Я кивал, улыбался глазами, раздувал щеки, вот, мол, не могу ответить, рот занят.

— Колючий, — сказала мама, — как отец после дежурства.

Я опять вспомнил о смерти тети Они, но ничего не сказал матери. Пусть пока не знает об этой беде.

— Как это можно не спать ночами? Вот и отец был таким. Он мог работать сутками.

…Во дворе нашего дома ничего не изменилось. На скамейке сидели пенсионеры. Я подошел к бывшему управдому, семидесятипятилетнему старику, тот поднялся, чтобы поприветствовать меня.

— Приехал? — спросил управдом. — А Анатольевна жаловалась, что тебе не вырваться даже на неделю.

— Действительно не вырваться.

— Значит, сюрприз?

— Вроде.

Петр Васильевич рассмеялся, довольный своей догадливостью, и похлопал меня по плечу.

— Вечером зайди, померяешь давление.

…На Новочеркасском за год выросли новые корпуса, желтые близнецы, около которых еще стояли, словно вытянув от удивления шеи, подъемные краны. Среди незаселенных новостроек мой дом — старик; ему столько же, сколько и мне, хотя, пардон, он старше на два года. Когда-то дом казался «почти до неба», и окна в квартире «почти до неба», и по Охте бродил одинокий трамвайчик, а люди долго ожидали на улице, мерзли и ругались.

Я любил стоять с театральным биноклем у окна и смотреть, как прибывают трамваи. Отец приходил с работы утром. Он был врачом «Скорой помощи», а это настоящее дело, которому завидовали во дворе все ребята.

Война началась с того, что отец получил военную форму. Трамваи на Охту стали ходить очень редко; еще реже домой приходил отец. Меня и мать эвакуировали в Вологду. Мы ехали медленно, значительно медленнее, чем шли страшные письма с фронта.

Потом было всякое. Мы вернулись в сорок пятом, и дом моего детства за эти четыре года словно бы уменьшился и перестал казаться большим. Теперь он ничем не отличался от домов, которые строили рядом.

…Шофер такси прибавил газ, как будто за ним гнались. Он въехал на Охтинский мост, пролетел мимо Смольного и вывернул на Суворовский. Около института я расплатился и вышел.

Больничные корпуса утопали в зелени. В саду на скамейках с конспектами и учебниками сидели студенты. Была середина июня — пора экзаменов. Три года назад в это же время здесь сидели мы со Стаськой, задавали друг другу случайно пришедшие в голову вопросы из экзаменационных билетов, вспоминали проценты смертности и рождаемости, в паническом страхе бросались к отличникам, чтобы выяснить причины загрязнения воды или проблемы прибавления веса новорожденных.

Я рассматривал здания, сад, выискивая какие-нибудь перемены. Все оставалось прежним.

«Нужно сейчас же позвонить Стаське, — подумал я. — Как случилось, что я еще никого не видел в Ленинграде? Ведь все, что произошло в Валунце, не может быть ему безразлично».

Из вестибюля клиники я позвонил по местному телефону в лабораторию. Голос у Стаськи был недовольный, даже немного раздраженный, видимо, «ученого» оторвали от великих открытий. Я чинно представился.

— Дашкевич? — Недовольная хрипота исчезла. — Откуда?

— Из леса, вестимо.

— Гад долговязый! Я тебе вчера тонну бумаги исписал, Не мог предупредить, что приедешь? Надолго?

— Еще десять дней.

— Живем! Десять дней — это срок. Небось свадебное путешествие или тайное поручение валунецкого общества баптистов?

— Почти угадал. Семинар по хирургии.

— Где?

— У Незвецкого.

— Это тебе повезло. Незвецкий — человек дельный. Могу познакомить.

В голосе Стаськи появились хвастливые нотки.

— Познакомь. Хотя для начала мы должны встретиться сами.

— Проще простого. Фирма открыта круглые сутки для тружеников славной периферии… и красивых женщин.

Мы захохотали, оба счастливые шуткой, потому что я знал, как любит Стаська изображать ловеласа, а Стаська — потому, что мне это давно известно.

— Неужели есть женщины?

— Что за вопрос! Все, что нужно, фирма обеспечивает. Перевозка бесплатно. Ваш вкус не изменился?

— Резко изменился, старик. Может случиться, что отряд холостяков поредеет.

Стаська застонал, заахал. Потребовал воды. Обещал набить морду при встрече. Подошла преподавательница, и разговор пришлось кончать.

— Встретимся днем, — сказал Стаська. — В час у газетного ларька. Пароль: «Как живет ваша двоюродная бабушка?»

— Она уже чемпион по боксу, — поддержал я.

— В случае провала операции стреляйте. Последняя пуля себе.

— Слушаюсь, поручик.

Я повесил трубку и побежал догонять группу. Врачи шли мимо палат, будто стая гусей, лениво переваливаясь, обмахиваясь от жары бумажными крыльями — газетами и тетрадями. Комната для занятий оказалась с солнечной стороны, и врачи ворчали, рассаживаясь по углам, безрезультатно выискивая тень.

Темой занятия была язвенная болезнь. Ассистент, человек лет сорока пяти, неинтересный и серый, нудно пережевывал разные теории. Я с состраданием смотрел, как восемь моих коллег, люди уже немолодые, записывают в тетрадочки каждое его слово, хотя все это можно было прочесть в любом учебнике по хирургии за прошлое десятилетие.

«Кому нужна эта галиматья? — думал я. — Эти теории? Каждому ясно: чем больше теорий, тем меньше определенности. И что может знать этот человек о трудностях сельского хирурга?»

Я возненавидел красноносого ассистента. Разве из-за таких новостей стоило уезжать из Валунца?

Я вспомнил разговор со Стаськой и опустил голову, стараясь спрятать улыбку. Странно. Теперь Стаська казался человеком намного младше меня.

В дверь постучали.

— Доктор Воробьев, можно вас на минутку? — В приоткрытой двери появилось счастливое лицо Стаса. Он отыскал глазами меня и хитро подмигнул.

Ассистент встал, извинился перед врачами и вышел в коридор. Было видно, что разговор происходил серьезный. Ассистент горячился, что-то показывал руками, качал головой. Через несколько минут он вернулся.

— Доктор Дашкевич, вас вызывают.

Я вышел. Стаська стоял у окна. Мы обнялись, тискали друг друга, пока из палат не появились удивленные больные.

— Долго ты уламывал красноносого.

— Мы толковали о рыбной ловле, — засмеялся Стасик и торопливо прибавил: — Слушай, старикашка, все подробности выясним днем, а сейчас у меня нет лишней минуты. Хочу познакомить тебя с Незвецким. Такие вещи нельзя откладывать.

— Контакты остаются важным принципом моей внешней политики, — продекларировал я.

Мы заглянули в кабинет, в операционные. Профессора нигде не было.

— Может, он в душе? — предположил Стаська. — Пошли. Время — деньги.

— Ты с ума сошел! Ничего себе — знакомство в душе!

— Извинения беру на себя, — и Стаська зашагал по отделению.

Мы вошли в смотровую. Нянечка сидела у окна и катала ватные тампоны для перевязочной.

— Шеф моется?

— Чего ему мыться? Он в живодерне… — Она перекрестилась.

— Прекрасная мысль! — Стасик уже бежал по коридору. — Вперед! Обстоятельства за тебя.

— Слушай, — наконец спросил я, — у тебя же должно быть распределение?

— Было.

— И куда? — Я даже остановился на лестнице.

— В Новосибирск.

— В Новосибирск? Почему так далеко?

— Там обещают настоящее дело. Надоело наше болото.

— По-твоему, Ленинград — болото, пижон? — разозлился я.

Мы остановились перед дверью с табличкой «Экспериментальная лаборатория». Стаська одернул халат.

— Маленькая инструкция перед знакомством. Незвецкий — существо сложное. Советы ему лучше не давать. Молчание — основа успеха.

Мы постучались и вошли в небольшой зал, перегороженный застекленными дверями на два операционных бокса. Незвецкий мыл руки и даже не обернулся, когда Стасик и я поздоровались.

— Это вы, Корнев?

Он взял спиртовой тампон и протер руки. Я рассматривал Незвецкого. Было ему не больше сорока пяти. И казался он не ниже меня, только худой, даже тощий. Худобу подчеркивало лицо с опавшими щеками, длинным носом и маленькими острыми глазками.

Нянечка подала стерильный халат, и он стал одеваться: завязал рукава, с треском натянул резиновые перчатки.

— Все готово, — сказала лаборантка, девчушка лет восемнадцати. Она все время смотрела в окно и почему-то подносила к глазам руки, и я, наконец, сообразил, что она плачет.

— Полюбуйтесь, Корнев, — раздраженно сказал Незвецкий, — протеже директора. Плачет, потому что не может работать с животными. А я думаю, что плакать нужно мне с такими помощниками.

— Я к людям просилась…

— К людям? От этих кроликов зависит судьба людей. Ты кроликов полюби.

Он повернулся спиной к лаборантке, и наконец взглянул на Стасика.

— Ассистировать будете?

— Не смогу. Вы мне приготовили ткань?

— Конечно. Жаль, что не сможете.

— Я бы хотел вас познакомить с моим другом. Очень хороший хирург. — Это получилось у Стасика неожиданно, и я покраснел. — Может, разрешите ему ассистировать?

Незвецкий внимательно посмотрел на Стасика и вдруг расхохотался: хитрость лежала неглубоко.

— Вам я не могу отказать, Корнев. — Он повернулся ко мне. — Операция сложная.

— Вы не пожалеете, — совсем по-мальчишески, не умея скрыть радости, сказал Стасик.

Незвецкий улыбнулся.

Он ждал, когда я приготовлюсь к операции, мрачный и нервный, расставив руки в резиновых перчатках.

Я сменил халат и прошел в бокс.

Работали молча. Я старался следить за руками профессора, угадывал следующий ход.. Руки Незвецкого были удивительно подвижны. Казалось, они говорят, отдают приказания и сами действуют моментально.

Мы вышли из бокса и одновременно повесили халаты.

— До свидания. — Незвецкий протянул руку и неожиданно улыбнулся. — Вы из какой клиники, молодой человек?

— Я у вас на семинаре. Приехал.

— Гм… До свидания.

Я подошел к дверям.

— Да, — сказал Незвецкий, — приходите завтра к девяти. У меня операция. Я предупрежу вашего ассистента.

Глава восьмая

Больной приподнялся на локте, но достать кружку с водой не смог.

— Зоя Борисовна, можно вас попросить?

— Пожалуйста.

Зойка подошла к окну и посмотрела на улицу. Солнце стояло в зените. От долгой жары пересохшая земля в садике была в трещинах и морщинах, как старческая ладонь. Зойка задержала взгляд на цветущем жасмине, вдохнула побольше воздуха, точно собиралась взять его столько, чтобы хватило на весь день, и вдруг замерла.

Вначале ей показалось, что это ошибка, потом она решила — удивительное совпадение, но через мгновение поняла — это Гошка. Рядом стоял Стаська и что-то говорил, размахивая руками.

Зойка схватилась за подоконник и так продолжала стоять, пока больной не повторил просьбу.

— Что вы говорите? — переспросила она.

— Кружку, я вас просил…

Зойка передала кружку и вышла в коридор. Она прошлась из одного конца отделения в другой, вернулась в палату. Больной ждал ее, Зойка села на кровать, вынула стетоскоп и приложила его к сердцу. Чужое сердце работало спокойно — стук-стук, перерыв, но Зойка слышала совсем другое. Это было ее собственное сердце. Оно колотилось в грудную клетку, точно просилось выпустить.

— Вдохните и не дышите, — сказала она, лихорадочно думая о Гоше.

Что это с ней? Почему еще вчера она считала, что не любит его, а сейчас?

Она поднялась, делая вид, что хочет подойти к больному с другой стороны, и еще раз взглянула на улицу.

Там никого не было.

— Очень плохо, — сказала она шепотом.

Больной даже приподнялся.

— Что плохо? Сердце?

Зойка посмотрела на больного удивленно, не понимая, о чем тот спрашивает.

Дошла до дверей и только у входа сообразила: «Нужно как-то предупредить, что обход будет позже».

По коридору и по лестнице она шла медленно, пытаясь думать о чем угодно, но в садике заметалась. Гоши не было. Зойка побежала к воротам, на ходу снимая и комкая халат.

На дороге тоже никого не было.

«Если так нервничать, то я, конечно, не найду его».

Она быстро дошла до угла и метрах в двухстах увидела Стасика и Гошу. Она сразу узнала его. Он шел не спеша, покачиваясь, как моряк после долгого плавания.

Зойка пошла за ними.

«Нужно пройти мимо… Он окликнет».

«Нет. Это плохо, что Гоша со Стасиком».

Она почти догнала их и остановилась.


Около Музея Революции я влез в автобус и помахал Стасику рукой. На остановке читала афишу Зойка.

«Хорошо, что она меня не видела», — подумал я.

Глава девятая

Операционная клиники, уставленная наркозными агрегатами, электрокардиографами, казалась после маленькой операционной в Валунце сказочно неправдоподобной. Такие технические чудеса без удивления смотрятся только в кино, но здесь к этому еще нужно привыкнуть.

Моя задача на операции была несложная: помогать хирургу. Незвецкий работал медленнее и, пожалуй, спокойнее, чем вчера. Он дважды передавал мне скальпель, как-то случайно, будто не замечал сам, и я начинал вести операцию, увлекаясь и забывая обо всем. Я понимал это только тогда, когда чувствовал в руках крючки — инструмент ассистирующего.

На втором часу операции ритм работы изменился. Дважды Незвецкий откладывал инструменты и думал, разглядывая рану. Казалось, в эти моменты он делает привал, отдыхает, чтобы набраться сил перед новым рывком или рискованным переходом. Мы работали около крупного сосуда. Незвецкий посмотрел на меня, точно хотел проверить, понимаю ли опасность, взял жом и осторожно наложил инструмент. Стало слышно дыхание больной, тиканье часов и щелканье аппаратов.

«Работает не хуже Деда», — подумал я.

— Снижается давление, — предупредил наркотизатор. — Сто и шестьдесят. Пульс сто двадцать.

Незвецкий промолчал, словно ничего не слышал. Может быть, единственное, что изменилось в работе, — это ритм. Теперь перерывов не было. Исход зависел от сбереженных секунд.

— Девяносто и шестьдесят. Пульс сто двадцать.

Я придерживал крючками края раны и боялся пропустить указания Незвецкого. В такие минуты возникает удивительное и, пожалуй, по-настоящему человеческое ощущение единства со всеми работающими рядом. В какой-то момент, даже в незнакомом коллективе, ты, не понимая этого, перестаешь быть Незвецким или Дашкевичем и начинаешь физически чувствовать, что он — это ты, и больной и наркотизатор — тоже ты; все сливается в один организм, в одни руки, работающие в едином ритме, и мысль, одна на всех, даже не сказанная вслух, улавливается твоими глазами, руками, пальцами. Тебе не приходит в голову что-то изменить, потому что все, что они делают, — это твое, и разрез, который выбрал Незвецкий, тоже подсказан тобой.

— Семьдесят и сорок, — говорит наркотизатор.

— Семьдесят и сорок, — повторяю я. На моем лице выступают капли пота. «С этого началось у тети Они…»

— Приготовьте раствор Воробьева.

— Вводить в систему?

— Лучше в систему.

Голос наркотизатора звучит спокойно.

…Сестра разбивает ампулу и набирает жидкость. Незвецкий склоняется над больным, даже не посмотрев, что делают помощники.

Все работают медленно. Слишком медленно. Мне кажется, что сейчас демонстрируют специальный фильм, снятый так, чтобы фигуры не ходили, а плыли в воздухе, чтобы они еле-еле открывали шприц и бесконечно набирали лекарство…

— Старайтесь не отвлекаться, — бурчит Незвецкий и рукой поправляет крючки. — Давление?

— Семьдесят и сорок.

— Поднимите до ста и восьмидесяти.

До меня доносится что-то совсем необычное. Как это «поднимите до ста»?

Мне становится не по себе, будто в мире, который я хорошо знал, произошло неожиданное.

— Сто и восемьдесят. Пульс — семьдесят шесть.

— Удовлетворительно.

Незвецкий накладывает последние швы и устало снимает перчатки.

— Когда вы освобождаетесь?

— В час.

— Мне хотелось бы поговорить с вами. Зайдите за мной.

Я киваю.

Он моет руки и, не взглянув на больную, выходит из операционной.

Мне нужно подумать. Журчит вода, сначала очень холодная, теперь кипяток. Я отвлекаюсь от своих мыслей, регулирую температуру.

Почему был так уверен Незвецкий? Откуда это спокойствие? Ведь в Валунце… и я и Борисов… Мы оказались такими беспомощными.

Я вновь мысленно повторяю всю операцию. Анализирую. Состояние нашей больной было близким к состоянию тети Они. Правда, прошло меньше времени от начала приступа. Это, конечно, важно.

Но если бы у нас было лекарство? Раствор Воробьева? Может, и трагедии бы не наступило?..

Я шагаю по клинике.

Я все еще не могу разобраться в случившемся.

Что это? Маленькая неустроенность мира? Невинный пустячок снабженца? Неужели кто-то не отправил лекарство в Валунец? Я обязан выяснить, почему клиники Ленинграда и Москвы получили лекарство вовремя…

Я шагаю по клинике.

Говорят, в таких случаях не бывает виноватых. А страдание тети Они неотступно преследует меня.


Я поднялся на второй этаж и остановился около дверей учебной комнаты. Было слышно, как преподаватель монотонно поучает врачей. Я решил войти, взялся за дверную ручку и сразу же отпустил ее. Не было ни желания, ни сил отсиживать часы на семинаре.

Я вышел в сад. Хотелось побыть одному. Подумать.

Во дворе на скамейках сидели больные, смеялись, разговаривали, играли в домино, сотрясая воздух оглушительными ударами костяшек. Я поискал место в стороне от этого шума. Даже трамваи раздражали меня своим веселым позваниванием.

Я пошел в глубь двора по грязной, незаасфальтированной дороге, торопясь, точно кто-то ждал меня там.

«Это же убийство, — повторял я. — Убийство, в котором участвовал я и участвуют другие… А может, сейчас в Валунце вновь повторяется трагедия и Борисов опять беспомощен? Как быть? Раньше, когда я не знал об этом, все казалось объяснимым, а теперь…»

Я уселся на груду кирпичей и, зажав голову руками, долго смотрел в одну точку.


В час дня, как и уговаривались, я позвонил Незвецкому по внутреннему телефону, и тот сразу же вышел. Его трудно было узнать в элегантном светло-сером костюме. Он взял меня под руку и медленно, точно хотел продемонстрировать перед всеми свое покровительство, провел мимо клиники.

— Вы куда-нибудь собрались?

— Только домой.

— Я довезу вас.

Мы пересекли двор и вышли к тому месту, где только что сидел я.

— Не скрою, вы меня удивили и порадовали. Чувствуется хорошая клиническая школа.

— Это заслуга заведующего отделением.

— Как его фамилия?

— Борисов.

Незвецкий задумался на секунду.

— Не знаю. Какой у вас стаж?

— Три года.

— А дальше?

Я пожал плечами.

— Хотите к нам? Мне нужна молодежь. Мы могли бы подождать до сентября, а этого времени достаточно, чтобы закончить любые дела и рассчитаться.

Я ошарашенно глядел не Незвецкого. Не шутит ли? Работать в его клинике! В Ленинграде! Все, что я видел сегодня, — великолепная операционная, современная аппаратура, десятки врачей, — было фантастикой, головокружительной мечтой. Конечно, да! Разве можно выбирать между Валунцом и Ленинградом? К сентябрю Мила вернется из лагеря. Я расскажу о своей удаче. Она поймет. Второго предложения не будет… Сейчас или никогда. Она обязательно поймет. Дед тоже…

И вдруг я с ужасом представил, как будет непросто предложить Миле уехать. Ведь я сам уговаривал ее вернуться… Был счастлив, когда она пренебрегла условностями.

А как объяснить неожиданное решение Деду? Перспективностью?

Я вспомнил и еще одно… Как-то я возвращался из больницы после тяжелой операции. Муж больной — пожилой рабочий с комбината — шел рядом. Светало. Я ничего не чувствовал, кроме страшной усталости.

— А знаете, — неожиданно сказал рабочий, — без вас страшновато здесь было.

— Почему? — удивился я. — А Борисов?

— Я про Александра Сергеевича не говорю. Он для поселка — бог. Но ведь не молод… Уйдет, думаем, на пенсию — пропали. Но вот теперь мы спокойны…

И тут я подумал, что и Мила и Дед вспомнились первыми потому, что они были мне ближе всего, но за ними стоял Валунец, а это, оказывается, значительно больше, чем я предполагал.

Незвецкий терпеливо ждал. Я поглядел на профессора.

— Спасибо. Пока я не смогу уехать.

— Жаль, — раздумывая, сказал Незвецкий — Очень жаль.

Мы подошли к двухцветной «Волге». Незвецкий открыл дверцы.

— Вы рискуете, — сказал я, стараясь как-то прервать молчание. — Разве можно оставлять машину со спущенными стеклами?

Я согнулся, залезая на заднее сиденье, и сразу же отпрянул. Кто-то грозно зарычал рядом.

— Свои, Ляля! — крикнул Незвецкий.

Огромный боксер, оскалив зубы, смотрел на меня.

— Не бойтесь, — засмеялся Незвецкий. — Мой пес никогда не ест талантливых людей.

Профессор бросил на переднее сиденье пиджак и закатал рукава.

— Представьте, без меня ни за что не сидит дома, — объяснил он. — Плачет.

Машина выехала в центр институтского двора. Студенты с учебниками бродили прямо по дороге, и Незвецкий беспрестанно сигналил.

— Скажите, что это за препарат Воробьева? — спросил я. — Недавно у нас умерла женщина, потому что нам нечем было удержать артериальное давление.

— Препарат предложил преподаватель вашего семинара.

— Мой преподаватель? А лекарством пользуетесь только вы? — Я нервничал. Голос сорвался, и вопрос прозвучал резко.

— Препарат синтезирован год назад, — объяснил Незвецкий. — Но у Воробьева возникло сомнение: не угнетает ли лекарство тканевое дыхание? Пришлось обратиться за помощью к вашему товарищу.

Он говорил очень спокойно, делая паузы, так как внимание было поглощено дорогой.

— Мы должны быть очень осторожны, вырабатывая рекомендации для применения новых лекарств. Рассел как-то написал: «Ученый обязан с некоторым недоверием относиться к своим открытиям».

Я почувствовал необъяснимый страх. Тетя Оня и Стасик — это была мистика, фантазия, что угодно… В одно кольцо замкнулись судьбы разных людей: моя, Борисова, Незвецкого, Стаса, больных в Валунце.

— Стас задержал препарат. Виноват Стас, — повторял я. Что-то медленно поворачивалось в моем сознании, но яснее от этого не становилось. — Как это все поставить рядом?

— Думаю, неправильно обвинять Корнева. Он пожертвовал для этих исследований очень многим. Честно сказать, мы не ожидали, что уже летом сумеем применить препарат.

— Когда же вы передадите лекарство врачам?

— Через год, не раньше. Оружие должно стрелять без осечки, и не по своим.

— Но ведь результаты поразительные.

— Это только второе наблюдение. Мы должны быть очень осторожны.

— Осторожность! Проклятая осторожность! — со злостью сказал я. — Кто нам дает право медлить, когда эта осторожность становится роковой для многих больных?

— Но неосторожность тоже может стать роковой. Это еще страшнее. — Незвецкий поехал медленнее, выжидая, когда загорится желтый свет светофора и можно будет остановиться, посмотреть на собеседника. — Разве вы простите себе убийство больного? Только осторожность. Другого слова здесь нет. Мы не имеем права спешить, каким бы лозунгом или побуждением это ни объяснялось.

— Значит, ждать? Сложить руки и ждать?

— О, это уже совсем другой вопрос. Можно ждать, а можно и работать. Люди сами отгораживаются от того, в чем должны участвовать.

— Вы говорите о науке?

— А разве у себя в Валунце вы бы не смогли испытывать препарат? Конечно, не один. Мы бы дали вам лекарство и помогли.

Я хотел сказать, что не готов к роли исследователя, но сейчас почему-то промолчал.

Незвецкий вел машину легко. Стрелка спидометра моталась около шестидесяти. Мы проскочили по Суворовскому под зелеными светофорами, нигде не останавливались, Я вышел около моста и попрощался с Незвецким. Хотелось пройтись пешком, подумать.

Я шел, не обращая внимания на прохожих. Как просто искать равнодушных, жаловаться, обвинять других и одновременно отворачиваться от правды, от своей виновности…

Я вспомнил слова Незвецкого о людях, которые ждут готовенькое, искусственно отгораживаются от того, что внешне является для них необязательным. И первый раз такие слова не показались мне демагогией.

Сейчас я мог сказать все это далее Стаське, и тот не пожал бы плечами, не сказал бы: «К чему это, старик?» — потому что все зависит от того, как произнесет человек любое слово.


На следующий день в половине седьмого я забежал в подвальчик на Невском и купил коньяк. Я улыбнулся, представляя восторженный, гул девчонок из группы. Встреча организовывалась неожиданно. Вчера, когда меня не было дома, кто-то позвонил и передал матери, что группа собирается но такому-то адресу в восемь часов.

На такси была большая очередь, и я, подождав последнего, бросился в «Север» за тортом. К дому я подъехал на десять минут раньше.

За дверью было тихо. Я позвонил и сразу же услышал шаги.

— Открывайте! — крикнул я. — Ваша мать пришла, алкоголь принесла.

Хлопнула задвижка.

— А-а! — закричал я и, расставив руки, ввалился в темный коридор. Показалось, что около двери стоят, и я стал шарить в воздухе руками, надеясь поймать кого-нибудь из девчонок.

— Это нечестно, — сказал я. — Включите свет. А то что-нибудь опрокину.

Щелкнул выключатель, и почти одновременно кто-то легкий повис сзади на моих плечах, пытаясь ладонями закрыть глаза.

— Валя? Светка? Марина?

Я перебирал имена, прислушиваясь к осторожному дыханию девушки. Наконец руки разжались. Я повернулся. Передо мною стояла Зойка.

Она улыбалась натянуто и напряженно: вот, мол, обманули. А может быть, она и не улыбалась, а плакала от этого нервного напряжения, от придуманной игры со мной. Мы смотрели друг на друга. И тут мне стало ясно, что никакой встречи не будет, ничего не будет, что все это — выходка Зойки.

— О, это хорошо! — сказала она беззаботно, забирая коньяк и торт, но я заметил, как дрожали ее руки. — Значит, выпьем за неожиданности. Ты же не скажешь, что это неприятная неожиданность? А за приятное всегда стоит выпить. Проходи, будь как дома.

Я прошел в комнату и сел, не зная, что говорить Зойке.

— Ты, кажется, разучился болтать с женщинами? Валунец — это мужской монастырь? Даже название какое-то древнее. Раньше ты умел разговаривать…

— Как родители?

— Родители? Родители — великолепно! Папа продолжает руководить вверенным ему учреждением, а мама повышает квалификацию жены и домашней хозяйки. А как твоя мама?

— Постарела немного.

Я посмотрел на Зойку. Ей трудно вести роль. Большие черные глаза блестят от волнения. Рот чуть приоткрыт, и кажется, она дышит горячим воздухом: вздохнет, обожжется, выдохнет. Сегодня она еще красивее и ярче, чем всегда. И одета со вкусом. У нее всегда был прекрасный вкус. А сегодня она здорово поработала над собой.

— Где же твой муж?

— Дома.

— Вы хорошо живете?

— Великолепно.

Глаза Зойки прищурены. Зачем бы она пришла сюда, если бы хорошо жила с мужем?

— Ну что ж, рассказывай о Валунце, об операциях, о любви к людям. Ты сегодня должен много рассказать из того, что не успел написать в письмах.

— Работаю так же.

— И только. Нет, ты подробно расскажи, как работаешь! Это же единственное развлечение, которое ты себе позволяешь, — работа. Ты же не позволяешь себе ухаживать за девушками? А? У тебя нет девушки?

— Есть девушка.

Улыбка становится шире, еще шире, теперь это уже не улыбка, а растянутые губы на белом лице. Неожиданно Зойка поворачивается и выходит в другую комнату. Она приносит рюмки.

— Давай выпьем, Георгий. У меня муж, а у тебя девушка. Муж думает, что у меня сегодня дежурство, и до утра можно не спешить.

— Ну что ж, выпьем. Только позже я провожу тебя домой.

— Забота о нравственности? Я этого не замечала три года назад. Ну, рассказывай о своей девушке.

— Простая девушка.

— И все?

— И все.

— За твое счастье! — Зойка пьет коньяк.

— И за твое счастье, — говорю я.

— Нет у меня счастья, — неожиданно говорит Зойка.

Уже дважды наши рюмки становятся пустыми, но Зойка сразу наполняет их. Хороший коньяк. Он немного успокаивает обоих.

В дверях позвонили.

Зойка вскакивает, испуганно смотрит на меня и бежит открывать.

— А где ребята? — слышу я удивленный голос Стаськи и сразу вспоминаю, что утром передал ему предложение группы.

— Заходи, заходи, — повторяет Зойка приглашение. — Будем веселиться до утра.

Они заходят в комнату, и Стаська пристально смотрит на меня, пытаясь разобраться в обстановке. Я пожимаю плечами. Стаська краснеет.

— Теперь нас много! — кричит Зойка. — Есть коньяк, но нет лимона. Гоша, сбегай, купи лимон.

— Лучше я схожу, — перебивает Стасик.

— Нет, лучше он, — настаивает Зойка.

— Лучше действительно пойти мне.

Я многозначительно смотрю на Стасика, и тот соглашается. Все-таки мы еще не разучились понимать друг друга.


Стасик видел, как Гоша пересек улицу и скрылся в магазине. Он отошел от окна и посмотрел на Зойку. Что ей сказать?

— Совсем не любит, совсем, — повторила она со слезами на глазах.

Он промолчал.

— А ты знаешь, я соврала, что у меня есть муж. Гошка думает, что сегодня я обманываю мужа.

Стасик не ответил.

— Ну скажи что-нибудь, Стасик! Вы что, сговорились молчать?

— Помнишь, Зойка, я тебе говорил в прошлом году: нужно ехать в Валунец. Он ждал тебя…

— А теперь? Если бы теперь?

— Не знаю.

Он подумал: «Сейчас нельзя говорить неопределенно. Слишком серьезно то, о чем рассказал Гошка».

— Нет, — сказал Стасик.

Глава десятая

Борисов проводил меня до калитки и протянул руку.

— До завтра. Ты мне очень мало рассказал о Ленинграде.

— Но ведь я даже домой не зашел. Прямо с вокзала к вам.

— Что у тебя за дом? Ну семья бы была. А то так, бобыль бобылем!

— А может, там уже и семья, — засмеялся я.


В кабинете Борисов плотно прикрыл за собой двери и, заложив руки за спину, стал рассматривать книжные полки, уставленные связками журналов, книгами в два ряда. Только в молодости может показаться, что жизнь идет медленно, а наука стоит на месте.

Борисов прошелся по кабинету. Институт, с которым у него были связаны годы, живет полной жизнью. Он называл имена, уже не знакомые Дашкевичу. А ведь многие из этих людей в свое время были широко известны…

Прошлое вновь возникло перед Борисовым. Нет, он никогда не жалел о своей молодости, определившей всю будущую жизнь его поколения. Торопливость, которая владела ими, была не ребячливостью, а огромным стремлением изменить мир.

Они не писали диссертаций, потому что для этого не было времени, им нужно было спешить работать и искать, чтобы в каждое дело внести свои поправки. Как-то Лунин, усмехнувшись, сказал ему: «Ваш итог — заведующий отделением Валунецкой больницы, и все». Борисов прошелся по комнате тихо, медленно, точно прислушивался к себе. Да, некоторые его товарищи теперь профессора — это верно. Может быть, им стоит завидовать?

Он закурил, взял в руки коробочку с ампулами Воробьева. Жаль, что лекарство пришло поздно.

Его взгляд упал на небольшой портрет, выполненный в карандаше местным художником, его больным. Пожалуй, он там получился более молодым и немного легкомысленным. Докторскую шапочку художник сдвинул набекрень, а губы сложил в простодушную улыбку.

По коридору прошла Мария Михайловна. Борисов торопливо разогнал по комнате папиросный дым, открыл форточку и с любопытством посмотрел на свое отражение в стекле. Вот они, морщины, которые скрыл почему-то художник. Как ниточки бегут от глаз, бороздят подбородок. Все ли они от старости? Или, может быть, их оставили бессонные ночи, работа, беспокойство? Сколько раз он просыпался ночами от мыслей: правильно ли поставлен диагноз, все ли сделано? Ни себе, ни другим он не прощал равнодушия. Врач, безразличный к чужой беде, становился его врагом.

Он знал и другое равнодушие, которое выглядело тихим и добрым. Такие люди жили в своих комнатах и выполняли работу хорошо, аккуратно, но когда рядом возникала беда, они отворачивались и проходили мимо.

Он презирал этих людей, иногда боялся их. А сам жил для других, не умел иначе, и, хотя многого задуманного раньше не удалось выполнить, понимал, что сделано немало.

А ведь когда-то его шеф любил повторять слова французского психиатра, что, если бы каждого шестидесятилетнего человека разложить на три существа с двадцатилетней разницей, они стали бы лютыми врагами. Теперь ему за шестьдесят, и над этим стоит подумать. Испугался бы он двадцатилетнего Саши Борисова? Нет. Конечно, многое бы выглядело наивным, но идеи, которым он посвятил свою жизнь, не стерлись и не поблекли.

Он опять остановился перед стеллажом, отыскивая взглядом какую-то книгу. Наконец нашел ее, пододвинул лесенку и осторожно поднялся наверх.

На сером переплете — год 1934-й. Как давно это было! Борисов сел в кресло и открыл первую страницу.

«Дорогому Александру Сергеевичу от сотрудников кафедры. Мы обязаны Вам идеей — целым направлением в наших исследованиях».

Борисов перелистал страницы, вспоминая людей, с которыми долго работал, и снова открыл титульный лист. Теперь книга имеет только исторический интерес, а научное открытие давно принадлежит людям. Он вынул ручку и долго обдумывал новую надпись.

Ему хотелось подарить Дашкевичу этот сборник — наверное, самое дорогое, что сохранилось у него как память о прошлом.

Когда-то в юности он понял, что самая большая радость для человека — чувство своей полезности. Полезности многим. Это, пожалуй, единственная причина, из-за которой стоит выбирать путь ученого…

Борисов задумался. Ему нужно было многое сказать Дашкевичу.

За эти годы не только Дашкевич, но и он, Борисов, многое понял иначе. Оказывается, опыт, если его некому передать, — это балласт, обуза, с которой человек еще больше ощущает свое одиночество.

Всего несколько лет назад его преследовал страх человека, которому не перед кем раскрыть секрет зарытого, клада — опыта всей жизни, и он вынужден забрать все с собой, туда, где это никому не понадобится. Теперь он был спокоен.

Слова переполняли его, но он не мог выбрать из них самые нужные, непохожие на завещание.

Наконец, написал:

«Я тебе очень обязан. А. Борисов».

Он прошелся по комнате. Пожалуй, только глупцам не ясно, что молодость, так же как и старость, — понятие не календарное. Борисов остановился около открытого окна. Перед ним лежала проезжая дорога, изрытая машинами и телегами. Она вела к лесу, туда, где сорок лет назад любили собираться его друзья.

Борисов словно прислушивался к себе. Вот они, спутники мятежной юности: Софа, Илюха, Михаил и Петька. Идут, за Борисовым. Спешат к лесу, чтобы всем вместе обсудить важные события, которые произошли с ним за последние несколько месяцев. Давно ты не встречался со своими друзьями, Борисов…

«Ну, как дела, Саша?»

«Неплохо, совсем неплохо, Софа».

«Как твой Дашкевич? Не разочаровался?»

«Нет. Думаю, он не хуже Петьки или Илюхи».

Софка засмеялась.

«Это ты перехвалил! Ты же сам говорил как-то: теперь таких, как мы, не бывает».

«Значит, ошибался».

«А сейчас? Не ошибаешься?»

«Нет. Сейчас уверен».

«А что я говорил! — крикнул Мишка. — Помнишь? Я говорил: наша цепь не прервется. Мы идем друг за другом, как альпинисты».

«Помню, — улыбнулся он. — Только знаете, мне стало казаться, что теперь Дашкевич идет в этой цепи первым. А я иду за ним, и он словно поддерживает меня».

Он подмигнул Илюхе. Тот захохотал во все горло. А Софка опять сбилась с ноги. Пришлось остановиться, чтобы она пошла с левой.

«Удивительная связь между нами. Я чувствую ее всем существом, и мне так хочется жить. Это великолепно, что я ему нужен».

«Ты ему, а он тебе. Так и должно быть, — сказала Софка. — Может, в этом и есть настоящее счастье?»

«Да, пожалуй, я счастлив. Сейчас даже неловко вспоминать, как я его встретил три года назад. Решил: он такой же, как те, что приезжали раньше. Но потом понял…»

«Все-таки понял?» — хитро прищурилась Софка.

«Гиндину я уже встретил иначе. И мне кажется, она не хуже, чем Софка».

«Это ты зря, — обиделся Илья. — Таких, как Софка, теперь не бывает. Ты это сам говорил».

«Значит, ошибался».

«А теперь не ошибаешься?».

«Теперь — нет».

«Может, что-то происходит в жизни? Как ты думаешь, Саша?»

Он ответил не сразу. Слишком важное слово от него ждали друзья.

«Происходит».

«Ха! — сказал Илюха. — Мне ясно, что ты влюблен».

«Старики влюбляются не как мальчишки, — сказала Софка. — Они влюбляются крепче».


Он улыбнулся своим мыслям и не спеша вышел в коридор. В столовой на подоконнике читал Мишка. Борисов обнял его.

— Пойдем погуляем.

— Я лучше посижу дома, — попросил Мишка.

— Нет, нет. На улицу, на воздух. Нельзя же так…

Они выбрали полянку на опушке леса и собрали большую кучу скошенной травы. Борисов лег навзничь, закрыл лицо соломенной шляпой, но и через нее проникали солнечные лучи. Он перевернулся на живот. Нежно-зеленые пилочки свежей травы покрывали землю. Новая поросль пробивалась к солнцу. Борисов провел ладонью по траве, словно погладил, и засмеялся.

— Вы чего? — спросил Мишка.

— Да так… — сказал Борисов.

Глава одиннадцатая

К вечеру выяснилось, что машина из пионерлагеря пойдет только в девять или десять, а может, и позже. Мила обождала немного и пошла пешком. В конце концов на этом шоссе не так трудно остановить попутку.

Она шла легко и быстро по бетонированной дороге, вдоль которой, точно в праздник, выстроились малиновые ряды иван-чая. Предчувствие встречи не покидало ее.

Хотелось, чтобы Гоша даже не предполагал, даже не думал, что она идет по безлюдью двадцать километров. И лес подступает к дороге. И с каждой минутой сгущаются сумерки. Она представила его удивленное, немного испуганное лицо, а потом радость.

«Наверное, скажет… — подумала она с гордостью. — «Как ты могла?.. Ночью… одна… чтобы всего два часа побыть вместе?» — «Это немало — два часа. Когда случилось… с тетей Оней, мы виделись меньше».

Она вспомнила то утро…

Гоша сидел усталый и подавленный. Она налила чай и смотрела, как он глотал кипяток, держа стакан двумя руками, не обжигаясь и не разжимая пальцев. Так же когда-то пили чай беженцы из Ленинграда на маленькой сибирской станции.

Сколько у человека может быть неудач? Иногда кажется, что кто-то специально придумывает испытания…

Она посмотрела на часы: без четверти восемь. Пожалуй, поезд за переездом. И вдруг внутреннее беспокойство охватило ее.

«А если Гоша приехал? Ведь существует дневной «скорый». На него трудно попасть, но сегодня…»

Мила почти бежала. Сейчас она была уверена, что Гоша в Валунце, и тогда не будет сюрприза, ведь, конечно, он ждет ее раньше.

Она услышала шум приближающегося грузовика и подняла руку. Самосвал с ревом прокатил мимо, обдав едкой струей отработанного газа, и остановился метрах в десяти.

— Ножками, ножками работайте, девушка! — крикнул водитель.

Она добежала до машины.

— В Валунец?

— Для вас хоть на полюс. Прошу.

Она с испугом посмотрела на шофера — широкоплечего парня с огромными кулаками — и отступила.

— Да не бойтесь, — мягко сказал он и нарочно перекрестился. — Я только с виду страшный. Так-то я смирный.

Мила протянула водителю руку и влезла в кабину. К удивлению, шофер оказался молчаливым. Он гнал грузовик, иногда косясь на соседку. Мила закрыла глаза, делая вид, что дремлет.

— Станция Березайка, кто хочет, вылезай-ка.

Она не знала, как предложить деньги, и продолжала сидеть в кабине.

— Вы что, из лагеря?

— Да.

— У меня там племянник — Зайцев.

— Это в моем отряде.

— Что вы говорите? — обрадовался водитель. — Вот повезло. Ну, как парень? Нормальный?

— В каком смысле? — засмеялась Мила.

— Что надо парень?

— Что надо, — сказала она.

— Законно, — сказал шофер и стал рыться в кармане. — Вот. Назад пойдете — купите конфет. — Он протянул рубль. — От дядьки. Так и скажите. Он знает. Так и скажите. У нас с ним контакт.

— У меня тоже, — засмеялась Мила.

Она выпрыгнула из кабины и поежилась от прохлады.

Темнело.

Мила перебежала площадь и быстро пошла в сторону Гошиного дома. В его окне горел свет. Она постояла около двери, чувствуя слабость от волнения, и постучала. Трудно было сказать, может ли человек услышать такой стук?

За дверью кто-то неторопливо щелкнул задвижкой. Она почувствовала: это Гоша. Он смотрел в темноту, не узнавая, и вдруг сказал:

— А я только завтра собирался в лагерь.

— Когда же ты приехал? — спросила она.

Он не ответил, поцеловал ее и повел в комнату.

— Это просто здорово, что ты приехала! Сейчас будем пить чай. Устала? У меня куча новостей. Да ты сядь. Нет, на диван. Знаешь, Стаська подписал назначение в Сибирь. Ты сиди. Дай мне самому напоить тебя чаем.

Он подпоясался полотенцем и метался по комнате, радуясь ее неожиданному приезду.

Сначала они мыли посуду, так как оказалось, что все чашки грязные, потом грели чай, а Гоша говорил и говорил, а она только слушала. Было радостно слушать и хорошо молчать и думать, что предчувствие сегодня не обмануло ее.

— А ты что не рассказываешь? — неожиданно спросил Гоша. — Привыкла к лагерю? У тебя тоже, наверное, много новостей.

С ней действительно произошло немало за эти дни: и разговор с директором, с учителями, но сейчас все показалось пустяком по сравнению с тем, что говорил он.

Мила пожала плечами.

— А как ребята тебя встретили?

— Хорошо. У меня с ними контакт.

Он захохотал.

— Ну и словечко. От них подцепила?

— Нет, от шофера. А знаешь, — сказала она, — я сейчас действительно не узнаю себя. Мне легко и интересно работать, и кажется, что все можешь.

— Хвастаешь…

— Совсем не хвастаю. Сегодня мы отлично прошли восемь километров.

— Молодец! Ребята тебя любят.

— Что ты! В прошлом году эти же ребята вытягивали по швам руки, когда я к ним подходила. Боялись.

— Тебя?

Мила засмеялась.

— Меня. А теперь они сами от меня не отходят, все как на веревочке.

Гоша обнял ее и посмотрел в глаза. Они были глубокие, с зелеными точками по краю.

Он смотрел ласково, долго. Глаза стали озером, и зеленые кувшинки покачивались по берегам, и он сам был там, в глубине.

— И сильная стала. Знаешь, недавно мальчишку тащила на спине полкилометра. Он ногу растянул. Тяжело было, а несла.

Он улыбнулся.

— А ты не смейся, — сердито сказала она.

— Действительно, что здесь смешного, — согласился Гоша.

И оба расхохотались.


Мила лежала с открытыми глазами, боясь шелохнуться, разбудить Гошу, и прислушивалась к его дыханию. Она испытывала новое, глубокое чувство, которого никогда не знала.

Она боялась засмеяться, повернуть голову.

«Это должен быть сын. Такой же лобастик, как Гошка».

Ее сердце сжалось, и Мила закрыла глаза, чтобы лучше почувствовать ЭТО. Счастье, новое, неизведанное, наполнило ее. Она подумала: «Нужно рассказать Гоше. — Но тут же решила: — Пусть это будет моя тайна».

Гоша улыбался во сне. Мила осторожно прикоснулась к нему.

— Сам поймешь, — чуть слышно сказала она.

Светало. Мила отыскала глазами будильник: было шесть часов. Она двигалась бесшумно, останавливалась после каждого шага, иногда оглядывалась: спит ли? Потом перевела бой на восемь утра и вышла на улицу.

На проснувшихся цветах сверкали капельки утренней росы. Цветы наклонили головы и поздоровались с Милой.

«Доброе утро, цветы», — подумала она.

Спокойно повернул к ней свою сонную морду соседский пес.

«Доброе утро, пес», — улыбнулась она.

Около магазинов в центре Валунца на перевернутых ящиках кемарили дворники, толстые, как коты, а рядом с ними, поджав хвосты, кемарили коты и кошки, толстые и невозмутимые, как дворники.

«Доброе утро, коты и дворники», — засмеялась она.

На бетонной дороге, там, где несколько лет назад было болото, с обочины ее приветствовала осока. Раньше здесь был камыш с бархатистой шапкой.

Теперь здесь никогда не будет камыша, а осока только напоминает о том, что здесь было болото.

«Без болота лучше, — подумала Мила. — Доброе утро, осока».

В лесу ее приветствовала иволга. Она пела любимую песню, и березки прислушивались к ее пению.

В этой роще березовой,

Вдалеке от страданий и бед,

Где колеблется розовый

Немигающий утренний свет,

Где прозрачной лавиною

Льются листья с высоких ветвей,

Спой мне, иволга, песню пустынную,

Песню жизни моей.

«Доброе утро, иволга».

«Доброе утро, поэт, которого еще недавно я не знала».

Она вошла в лес и пошла тропинкой наискосок, стараясь сократить путь.

Было удивительно тихо.

Мила остановилась около старой ели у муравейника, пытаясь понять какую-нибудь закономерность в рабочей торопливости муравьев. По коре бежали вверх и вниз гладкие, похожие на лакированные гоночные автомобили, муравьи. Мила приклеила смолой красный лепесток от шиповника на их пути, и муравьи-автомобили встали, как по знаку светофора, нетерпеливо перебирая задними ногами.

— Путь открыт, — сказала она и, улыбаясь своим мыслям, сняла лепесток.

Было еще прохладно. Но над лесом уже вставало солнце — начинался хороший день.

Глава двенадцатая

«Буду проездом Новосибирск 17 августа вагон восемь».

Я держал в руках телеграмму; еще час, и новосибирский поезд пройдет через Валунец. Нужно спешить…

Борисова в отделении не было.

— У главного, — сказала сестра.

Я спустился на первый этаж, прошел мимо бухгалтерии, статистики и повернул направо — там кабинет Сидорова. Медные головки гвоздей крестом пересекли гранитоль, огородили края массивной двери. Я постучал.

— Простите, Петр Матвеевич, — я на минутку к Александру Сергеевичу.

Сидоров недовольно откашлялся.

— Что у тебя? — спросил Борисов.

— Вот, — сказал я, протягивая телеграмму. — От Корнева. Хочу встретить поезд.

— Разрешите, — сказал Сидоров, забирая телеграмму.

Он отодвинул листок далеко от себя, как все дальнозоркие люди, и вслух прочел текст.

Возникла пауза.

«Богиня правосудия решает важный государственный вопрос: можно ли отпустить на один час врача Дашкевича? — думал я, разглядывая недовольное лицо главного врача. — Сейчас на весы справедливости осторожно переносится тело подсудимого. Так. Не кантовать. Не так-то много весит Дашкевич. Теперь нужно положить вон ту гирьку. Ее вес равен одному часу. Ого! Гирька, кажется, перетягивает…»

Сидоров сморщился.

— Иди, иди, — сказал Борисов. — Я сейчас поднимусь в отделение.

— Спасибо, — сказал я и пошел к дверям.

— Балуешь ты его, Александр, — недовольно заметил Сидоров. — Мне иногда хочется с тобой поссориться.

Сидоров засмеялся. И как бывало только в разговоре с Борисовым, в его голосе послышалось скорее смирение, чем угроза.

«А Деда-то он боится», — с забавным, почти детским удовлетворением открыл для себя я.


Я смотрел себе под ноги, перебрасывал вперед маленькие камушки и спешил их догнать.

В кассе вокзала сказали, что поезд опаздывает на пятнадцать минут.

Я в который раз прошел мимо сидящих на тюках и чемоданах отъезжающих и подумал, что самое скучное в жизни — это ждать опаздывающий поезд.

Здесь, на вокзальном перроне, среди стука колес, ржавых товарных вагонов, шмыгающего взад и вперед паровоза, я почувствовал щемящую тоску проводов. Когда-то в Ленинграде, на вокзале, я оказался рядом с незнакомой девушкой, рыжей, веснушчатой, с острым носиком. Уезжали геологи. Девушка стояла не шевелясь метрах в пяти от отходящего состава дальнего следования, прятала лицо в воротник, точно старалась защититься от назойливого хохота, летящего по перрону. И когда паровоз тронулся, девушка шагнула вперед, точно ее потянули за собой, и закрыла уши руками, чтобы не слышать шума толпы, стука колес, веселой музыки в репродукторе, которая скорее гнала людей с вокзала, чем успокаивала.

Вот и сейчас…

Закричал паровоз.

Пробежала дежурная по вокзалу.

Отъезжающие бросились в сторону, перетаскивая тяжелые чемоданы, — видимо, им сказали, что вагон остановится впереди, — но когда состав остановился, оказалось, что их вагон сзади, и люди бросились обратно.

С подножки вагона спрыгнул Стаська в тренировочном костюме, спружинил и нетерпеливо посмотрел по сторонам. Я подбежал к нему, и мы обнялись так, что захватило дыхание. Мы сжимали руки все сильнее, не произнося ни звука.

— Встретились.

— Встретились. А как же иначе?

Мы смеялись и торопливо искали слова, не всякие, не любые, а те, которые нужно сказать при встрече, за три минуты стоянки поезда.

— Едешь?

— Угу.

Стасик посмотрел вокруг.

— Мила в лагере, — объяснил я.

— Жаль.

— Я тоже хотел вас познакомить.

— Еще познакомишь, — сказал Стаська. — Твой Валунец — гигант.

— А в Новосибирске что?

— Черт знает, что там, в Новосибирске. Я раньше не думал, что сесть на поезд в Ленинграде и куда-то уезжать — это трудная штука.

Он горько вздохнул, и я почувствовал неуверенность, сомнения, возникающие тогда, когда человек теряет что-то близкое, привычное и не может освободиться от нахлынувших воспоминаний, которые тащатся за ним сквозь тысячи километров.

— А у тебя что?

— Ничего особенного.

Мне захотелось рассказать о Миле, но было страшно, что сейчас, когда осталась одна минута, это прозвучит глупо и я не прощу себе потерянной встречи. Тогда я вспомнил, что у Стаськи можно проконсультироваться по поводу препарата Воробьева, но тут же решил: «Все это можно спросить в письме».

— Уезжать не решил? — почему-то спросил Стасик.

Я удивленно посмотрел на него.

— Нет.

— Заразное местечко…

— Заразное.

Паровоз дернул вагоны, раскачал их раз-другой посильнее и, поскрипывая, медленно потянул по полотну. Стасик прошел несколько шагов, держась за поручни, и прыгнул на подножку.

— Пиши.

— Пиши.

Перед глазами уже мелькали окна уходящих вагонов. Над паровозом повисло облако дыма, закрыло половину Валунца, потом быстро растаяло, превращаясь в белый платок, треугольную косынку и, наконец, в дымок от папиросы.


Я перешел железнодорожное полотно и спустился по выщербленным деревянным шпалам, лесенкой врытым в насыпь. Вдали тонко, по-детски, кричал паровоз, набирая скорость, увеличивая расстояние между двумя людьми. Километр, два, десять, тысяча. Где-то будет город Новосибирск. Там остановится Стасик. Невидимая нить потянется из маленького Валунца, импульсы неизученной энергии пройдут тысячи километров, опровергая тех, кто думает, что расстояния отдаляют друзей.

Нет, друзей могут разделить только перемены в них самих.


Я прошел по тропинке через чей-то огород, надеясь сократить дорогу, и оказался на улице. Сзади засигналила машина. Я отошел к обочине, но машина продолжала гудеть. Это оказался больничный «Москвич».

— Садитесь, Георгий Семенович! — крикнул водитель и открыл дверцу. — С ветерком долетим. Одна нога здесь, другая там. Провожали кого?

— Встречал и провожал друга.

— Из Ленинграда?

— Да.

— Это хорошо, — сказал водитель, — а я вот ничего, кроме Валунца, толком не видел. Разве что в армию попаду…

— Увидишь.

— Когда это еще увидишь!..

У мебельного магазина водитель притормозил и выбежал. Я огляделся. Неудобно. Рабочее время — и в магазин. Через минуту водитель вернулся.

— Гробы вместо мебели.

Я пожал плечами.

Он нажал на стартер, машина выстрелила и рывком пошла вперед.

— А что, вам квартиру-то не дают?

— Дают, — сказал я.

— А вы, может, и переселяться не хотите?

— Хочу.

— Что же, жену-то на табуретки сажать будете? — Водитель захохотал, показав мне, что все давно знает. — Купили бы шкафчик или там гарнитур какой. Вот в пятницу, говорят, завезут модерн. Вы только скажите — доставлю.

— А ты, пожалуй, прав. Я как-то не думал об этом.


Машина остановилась на больничном дворе. В первом этаже у окна стоял Петр Матвеевич и сосредоточенно смотрел на калитку.

Хлопнула дверца «Москвича». Петр Матвеевич нехотя поглядел туда, где остановилась машина.

— Добрый день, дядя Фадей, — сказал я, предлагая дворнику сигарету.

Он хотел взять, но тут же заметил, что Сидоров наблюдает за нами.

— Иди, иди, — зашептал он, делая вид, что собирает в совок мусор. — Вишь перископ выставил.

— А ты сделай ему замечание, — засмеялся я. — Что это он не работает.

— Товарищ Кукушкин! — крикнул Сидоров, видимо вконец возмущенный моей неторопливостью. — Предупреждаю в последний раз: подметать нужно до девяти утра!

— Так сегодня политинформация, — оправдался Кукушкин.

— А ты молодец, дядя Фадей, — сказал я. — Растешь. Что там нового в Уругвае? Диктатура?

— Вроде, — неожиданно улыбнулся Фадей и весело поглядел на окно Петра Матвеевича.

Главный взглянул на часы, покачал головой и скрылся в глубине кабинета.

В ординаторской никого не было. Я надел халат и прошел в операционную. Дед рассматривал у окна мокрый рентгеновский снимок и даже не повернулся, когда скрипнула дверь.

— Пришел? — спросил он.

— Поезд опаздывал, так и трех минут не стоял…

— Три минуты — это немало, — сказал Дед, — если говорить о деле.

Он повернулся и, увидев мое расстроенное лицо, улыбнулся.

— Ну, ничего. Обо всем расскажешь вечером, а сейчас мойся. Поступил тяжелый больной.

Загрузка...