Ненавижу это здание, больше того, презираю. До сих пор, к счастью, ни разу не бывал в нем, бог миловал. И вот теперь пришлось, как это ни прискорбно.
Не спеша я поднимаюсь по лестнице. О, как ненавистна мне каждая гранитная ступенька здесь, каждая колонна, каждый сантиметр перил! На повороте, тоже ненавистном и отвратительном, останавливаюсь, чтобы отдышаться.
Собственно говоря, почему я не бегу отсюда? Почему взбираюсь все выше, приближаясь к судейскому столу? Что мешает мне бросить все к черту? Откуда у судьи берется смелость определять, кто прав, кто виноват, в таком деле, о котором он, если даже десять лет подряд будет изучать документы, показания, протоколы, все равно не составит себе ясного представления? С какой стати кто-то воображает, что один из заранее сформулированных параграфов может снять все вопросительные знаки в этом деле, и таким образом намерен решить, правильны мои действия или неправильны, ответствен я или нет, обвинить меня или оправдать? Те, кто будет сидеть по ту сторону стола, станут давать мне наставления и вынесут какой-нибудь морально осуждающий меня (хорошо еще, если только морально) приговор.
Вот и второй этаж. Уже вижу наших заводских: Ромхани, Перц, Сюч, Дёри, Холба, Мезеи, Шандорфи… Сейчас они вдоволь посмеются надо мной. Да еще и не раз посмеются над директором, над коммунистом, над бывшим другом Гергея…
Все здороваются со мной.
Я отвечаю.
Чувствую, что краснею. Пальцы сами сжимаются в кулаки, и, чтобы они не заметили, прячу руки в карманы. Передо мной дверь, на ней приколота какая-то бумага: «…Беспечность, которая привела к смерти…» И среди обвиняемых на первом месте моя фамилия.
Меня вызывают.
Я тяжело дышу. Неужели боюсь? А может быть, еще не отдышался после подъема по лестнице?
Утром, войдя в свой директорский кабинет, я сразу же открываю окно, вдыхаю свежий воздух. Окидываю взглядом заводской двор: недалеко главные ворота, а за оградой оживленное Шорокшарское шоссе, чуть дальше — железная дорога, вон прошла электричка, виден пакгауз…
— Доброе утро, товарищ директор! — кричит мне снизу однорукий вахтер, приставляя ко лбу ладонь козырьком; пустой рукав его пиджака ловко заправлен в карман с другой стороны.
— Доброе утро, — киваю я ему в ответ.
Вахтер еще что-то хочет сказать, но в этот момент к воротам подъезжает машина, он бежит к ней, проверяет у водителя документы, разрешает следовать дальше.
Я смотрю на часы. До начала заседания дирекции остается десять минут.
Звонит телефон, секретарша спрашивает, можно ли войти главному инженеру Холбе.
Затем раздается стук в дверь, и входит Холба. Высокий, широкоплечий, гладко причесанный, со вкусом одетый мужчина лет пятидесяти. Несмотря на несколько тяжеловатую походку из-за расширения вен на ногах и чуть заметную сутулость, он выглядит элегантным.
Холба быстро подходит к столу и садится. Открывает сигаретницу (предупредительно пододвинутую мной), закидывает ногу на ногу, выбирает сигарету, разминает ее, закуривает.
— Ведь мне чертовски вредно курить, — говорит он. — Но ты всегда совращаешь меня. — И Холба с наслаждением затягивается.
— У тебя ко мне какое-нибудь дело? — спрашиваю я.
— Никакого. Просто так зашел. Вижу, время есть, дай, думаю, загляну. Надеюсь, я не помешал? — Он даже привстает, давая понять, что готов уйти.
— Нет, нет, что ты.
— Рад видеть тебя таким бодрым, — произносит он, снова усаживаясь поудобнее.
— А с чего бы мне унывать?
— Да этот вчерашний суд… Даже вспоминать мучительно. Но теперь, к счастью, все позади.
— Тебя ведь это дело никак не коснулось.
Он смеется.
— Да, но зато моего директора…
В его тоне можно уловить насмешку, тонкую иронию и вместе с тем дружеское участие.
— Ты готов к совещанию? — спрашиваю я с плохо скрываемой неприязнью.
— Еще-е ка-а-ак! — неестественно растягивая слова, отвечает он. — Надеюсь, на сей раз мы благополучно выпутаемся! Главное, чтобы все пошло так, как говорил Ромхани после суда, в пивной. Пока все идет как по маслу. Первая удача — твое оправдание, вторая не замедлит прийти, если примем меры и сдвинем на заводе дело с мертвой точки. Яхтсмены в таких случаях говорят: стрелка на шкале Бофорта сдвинулась с нуля.
— Давно пора.
— Если бы не этот несчастный случай, мы бы уже давно устремились вперед на всех парусах с попутным ветром в четыре балла. Не так уж много, но все-таки кое-что. — Он умолкает. Тушит сигарету, кашляет. — Твои показания были вполне убедительны. Мы и об этом говорили. У всех одно мнение. Слава богу, и у судей тоже.
В дверь стучат и тут же открывают ее.
Входят сразу все: директора трех филиалов, главный бухгалтер, секретарь парткома и председатель завкома.
Рассаживаются за длинным столом; главный бухгалтер Енё Ромхани (рыжий, курчавый, с двойным подбородком) прежде, чем сесть, снимает с цветочной подставки у окна горшок с геранью и ставит перед собой. Справа от меня садится главный инженер Холба.
Я обвожу всех взглядом, стучу по графину.
— Дорогие товарищи… — начинаю я, держа в руках отчет на двадцати восьми страницах, подготовленный под руководством Холбы начальниками ведущих отделов. Отчет содержит уйму диаграмм, статистических выкладок, сравнительных данных, вариантов, предложений с обстоятельными мотивировками. Я не успел как следует изучить отчет, поскольку на меня свалилось судебное дело. Но надеялся, что остальные участники совещания подробно ознакомились с ним. Сам же я имел в виду восполнить пробел потом. Кстати, сегодня суббота, задержусь после работы и внимательно просмотрю отчет, а если понадобится, захвачу его домой.
Секретарь парткома Шандор Сюч поднимает руку, глядит на меня из-под густых бровей, просит слова.
Я утвердительно киваю.
Он неторопливо поднимается (будучи среднего роста, он весит сто восемь килограммов; у него нарушение функции желез внутренней секреции, его оперировали, но безрезультатно), наклоняет голову вперед и в наступившей тишине произносит басом:
— Предлагаю, товарищи, стоя почтить память товарища Пала Гергея минутой молчания. Он проработал на заводе тридцать лет, старейший участник рабочего движения, замечательный специалист и, по мнению всех, кто близко знал его, прекрасный человек.
Тишина.
Директор кёбаньского филиала Лайош Тот, который сидит напротив секретаря парткома и на которого Сюч смотрел во время короткой речи, встает первым. Следом за ним Холба, затем с трудом поднимается Ромхани и тотчас громко говорит главному инженеру:
— Товарищ Холба, тебе, с твоими ногами, можно бы и не вставать.
— Да полноте! — обижается главный инженер.
Все стоим.
Ромхани кладет перед собой часы, но, перехватив осуждающий взгляд Сюча, пристыженно прячет их в карман. Директор кишпештского филиала, инженер Чермак, наклоняется вперед, проводит рукой по листьям герани, затем нюхает пальцы.
В открытое окно кабинета врывается грохот электрички, резкий свисток и шум удаляющегося поезда. В короткую минуту тишины отчетливее слышен приглушенный гул завода. Перед моими глазами встает живой Пали Гергей, вижу, как он взбирается по трапу на кран, переставляет одну ногу, потом другую, поднимаясь все выше и выше, пока не исчезает в сплошном дыму.
Мне сообщили слишком поздно.
Правда, перед этим я предупредил секретаршу, чтобы во время моей беседы с начальником главного управления министерства она никого не пускала ко мне и ни с кем меня не соединяла по телефону.
Прибежал инженер сборочного цеха Бела Мезеи, но секретарша, выполняя мое распоряжение, задержала его в приемной. Авария случилась с большим мостовым краном, он остановился около средней электропечи, задымила распределительная коробка, очевидно, перегорел трансформатор, нужно было срочно заменить его. Электромонтер собирался было подняться на кран, но явившийся инженер по технике безопасности Дюла Перц, худой, упрямый молодой человек, категорически запретил ему делать это. Главный электрокабель проходил как раз над краном, в связи с чем создавалась опасность и требовалось выключить центральный рубильник. Без моего ведома Мезеи не решился на это, ибо в двух электропечах (из трех) неизбежно образовался бы спек, а это уже чрезвычайное происшествие, которое отразилось бы на всем производственном цикле завода.
— Мацока, дорогая, у меня неотложное дело, — умолял инженер Мезеи секретаршу. Та была непреклонна и не пустила его, но все-таки дала совет («Только ни в коем случае не выдавайте меня, скажите, что сами додумались») позвонить по прямому городскому телефону. Когда я поднял трубку, Мезеи с трудом переводил дыхание, заикался — одним словом, был очень взволнован. Конечно, меня тоже встревожило его сообщение, и я постарался побыстрее закончить разговор с представителем министерства, но Мезеи не стал ждать меня и умчался в цех.
В большом сборочном цехе я застал возле крана группу людей. Инженер по технике безопасности Перц что-то доказывал начальнику смены. Тот, слушая его, всем своим видом говорил, что согласен с ним, но, к сожалению, помочь ничем не может.
Мезеи поспешил мне навстречу.
— Товарищ директор… — взволнованно начал он, но я резким жестом оборвал его.
— Доложите толком в чем дело. Да покороче…
Кран стоял возле второй печи, и мне сразу стало ясно, как туда можно добраться, несмотря на проложенный выше главный кабель.
— По-моему, перегорел трансформатор, — продолжал Мезеи. — Монтер быстро заменит его, но придется выключить центральный рубильник…
— Ну и за чем же дело стало?
Мы подошли к крану, к столпившимся возле него рабочим.
— Я не решился сам.
— Ах, вот оно что. Почему же?
— Потому что в двух заправленных печах образуется спек. Все пойдет в брак.
— А если такое решение приму я, тогда не будет брака?
В разговор вмешался Перц, в его голосе звенели негодующие нотки, будто он уже давно спорит со мной.
— Товарищ директор, я не могу разрешить монтеру подниматься на кран, пока не выключат ток.
— Давайте без лишней паники! — вспылил я.
— Ни в коем случае не разрешу! — упрямо стоял на своем Перц.
— Слушайте, вы что, препираться хотите со мной или помочь в беде? — прикрикнул я на него.
— Моя обязанность — следить за соблюдением техники безопасности на заводе.
— Вот и следите. — Я отвернулся от него и спросил у Мезеи: — Где электромонтер?
— Уже вызвал, приготовил новый трансформатор и на всякий случай другие детали для замены, если окажется еще что-нибудь не в порядке…
— Ничего другого не может быть, — отрезал я. — Ну, так где же ваш монтер?
К нам подошел невысокого роста белобрысый, щуплый мужчина. Вокруг толпились любопытные.
— Как ваша фамилия, товарищ? — спросил я и, не дожидаясь ответа, добавил: — Прошу вас как можно быстрее подняться и заменить сгоревший трансформатор. Работы там всего на несколько минут. Центральный рубильник нет нужды выключать, вы просто выверните предохранители распределительной коробки крана…
— Товарищ директор, вы понимаете, чем это грозит? — возмутился Перц. — Я категорически возражаю.
— Благодарю. Я все понимаю. Больше вы ничего не хотите сказать? — И, уже обращаясь к монтеру, добавил: — Ну, товарищ, берите инструменты и приступайте. Через пять минут все будет закончено, и вы вспомните об этом лишь спустя некоторое время, когда будете получать премиальные.
Монтер хотел было что-то сказать, но промолчал, взял свои инструменты и зашагал к крану.
Я посмотрел вверх. Над верхней балкой крана медленно клубился дым.
Когда монтер подошел вплотную к крану, Перц опять заговорил:
— Нет, товарищ директор, зря стараетесь, я никому не разрешу подняться наверх до тех пор, пока не обесточат главный кабель. Вы играете…
— Иг-ра-ю? — взорвался я. — Вы забываетесь! Тут вам не футбольное поле и не увеселительное заведение! — Я несколько раз глубоко вздохнул, широко раздувая ноздри, затем уже спокойнее, во всяком случае взяв себя в руки, продолжал: — Послушайте, товарищ Перц, я тоже кое-что смыслю в правилах техники безопасности! И если вы намерены просвещать меня в этом отношении, то, уверяю вас, напрасно стараетесь. Лучше подумайте, в какое положение вы ставите предприятие, какой ущерб ваше упрямство нанесет производству, интересам завода, рабочих, всего народного хозяйства, если две калильные печи дадут сплошной брак? — Под конец я опять, войдя в раж, говорил в повышенном тоне.
Прислушивавшийся к спору монтер уже взялся за поручень трапа, но остановился, в нерешительности помедлил, затем повернулся, искоса посмотрел на меня, не спеша снял с плеча ремень ящика с инструментами и вместе с мотком провода опустил на пол.
— Понятно! — крикнул я. — Значит, интересы завода здесь ни во что не ставят! Тут одни трусы и перестраховщики, никто не хочет взять на себя ответственность!
С этими словами я сбросил пиджак, наклонился к ящику с инструментами, взялся за ремень. Но в спешке неловко ухватился за него, ящик сорвался, и я опять нагнулся за ним…
Но чья-то рука опередила мою, уверенно сжала ремень и подняла ящик.
Оторопело я перевел взгляд с руки на плечо, затем на лицо…
Пали Гергей невозмутимо смотрел мне в глаза.
— Оставь. Не твое это дело, — тихо и спокойно сказал он, затем закинул на плечо ремень, поправил его, взял в руки моток провода и, все еще продолжая смотреть на меня, насмешливо добавил: — Позволять себе такие жесты не солидно с твоей стороны.
Окружавшие нас рабочие расступились перед ним. Пали подошел к крану, ухватился за железные поручни трапа и начал подниматься вверх.
Тишина внизу с каждым его шагом становилась все напряженнее.
Пали размеренно, неторопливо продвигался вперед; он уже достиг первой площадки, поправил ремень и стал взбираться выше.
Наверху дым клубился уже вовсю, чувствовался запах жженой резины — горела изоляция кабеля.
Дым мешал Пали продвигаться, он опять остановился, посмотрел вверх, закашлялся, снова поправил ремень, затем голова его скрылась в сизом облаке.
— Эй, Гергей! — крикнул я ему, поняв, что уже поздно. — Эй, Гергей! Назад!
Но он продолжал подниматься, теперь уже и плеч его не было видно, ноги переминались в нерешительности, ступать дальше или нет…
— Пали! Возвращайся немедленно назад! — закричал я изо всех сил. — Слышишь? Я приказываю! Теперь уже опасно!
Пали одной ногой нащупывал ступеньку, наконец ему с большим трудом удалось это, он неуверенно перенес на нее всю тяжесть тела, но подошва скользила, как у слегка подвыпившего человека.
Тут дым вверху повалил как из трубы.
— Немедленно выключить центральный рубильник! — приказал я.
Мезеи, Перц, начальник смены и еще несколько человек бросились к застекленной будке; добежавший первым рванул дверь…
Но, увы, было уже поздно…
Наверху раздался громкий треск, все заволокло сплошной пеленой густого дыма… сначала показались ноги, несколько минут они беспомощно болтались, отыскивая ступеньку, наконец нащупали ее, затем появилось и туловище. Пали сполз на колени, качнулся вперед и рухнул вниз…
Директор кишпештского филиала еще раз осторожно оглядывается, протягивает руку к герани, проводит по стеблю, щупает его с видом настоящего садовника. Ромхани ерзает, роется в кармане, отыскивая часы, но не вынимает их, нетерпеливо крякает, но тут же спохватывается и замирает затаив дыхание. Холба стоит неподвижно, смотрит в потолок, где медленно растекаются во все стороны проникающие снаружи светлые блики. Внизу, во дворе, грузчик громко кричит из кузова машины:
— Поехали, пора…
Наконец Ромхани вынимает часы, бросает на них мимолетный взгляд, переводит его на Сюча. Сюч откашливается, но, очевидно, так и не придумав, что сказать, садится, давая тем самым понять, что минута молчания истекла. Холба все еще стоит, рассеянно глядя в потолок, но вот и он спохватывается, смотрит по сторонам и вздыхает:
— Мир праху его. — Садится и продолжает: — Этот несчастный случай может послужить толчком к тому, что в министерстве зашевелятся. Все-таки недопустимо, чтобы они до такой степени устранялись, не чувствовали никакой ответственности. Словно мы одни заинтересованы в производстве.
Сюч закуривает, долго смотрит на догорающую спичку. Пальцы у него пухлые, мясистые.
Я окидываю взглядом присутствующих. Холба с готовностью кивает и перелистывает свои бумаги.
— Ну что ж, тогда начнем, — говорю я.
Холба встает. Сначала он перечисляет основные пункты отчета, затем высказывает свое мнение по каждому из них и, наконец, дает вполне мотивированную общую оценку.
Директор кёбаньского филиала Лайош Тот сидит напротив Холбы. Его взгляд блуждает по лицу главного инженера, как луч прожектора по стене, и выражает явную неприязнь. В свое время ходили упорные слухи, что инженер Тот, директор старого кёбаньского заводика, будет главным инженером объединенного предприятия. Кёбаньский завод всегда был рентабельным, сейчас тоже работал превосходно, но общее отставание объединенного предприятия отражалось и на нем. Тот никогда не забывал упрекнуть нас в этом. «Завел свою долгоиграющую пластинку», — в шутку говорил Холба. Совершенно очевидно, что и на сей раз он непременно заведет ее.
Холба все говорит. Изредка посматривает в мою сторону, но, думается, меня не видит, а просто отдает мне должное как председательствующему; судя по всему, он всецело поглощен своим докладом. Руки его машинально шарят по столу, что-то ищут, иногда берут пепельницу, поворачивают, отодвигают, сметают пепел со стола и снова тянутся к пепельнице.
— В отчете за второй квартал, то есть за период после реорганизации, много места отведено именно ей. Мы целый год терзались сомнениями, прежде чем решились наконец на крупную внутреннюю перестройку; укрупнение, само собой, коснулось очень и очень многих людей, кое-кого пришлось повысить, а кое-кого и понизить. Повсюду это, естественно, вызвало много обид и нареканий. Поэтому не удивительно, что никто не спешил совать руку в этот муравейник. Но в конце концов в силу целого ряда причин все же пришлось. Пока мы проводили реорганизацию в связи с укрупнением, у нас отобрали целый ряд изделий, в том числе самые выгодные и рентабельные, а выделили взамен самые трудоемкие и убыточные, такие, как металлорежущий агрегат «ЭХТ». Поэтому-то мы и хромаем на обе ноги, ведь на нас свалилось сразу все: модернизация, уменьшение веса изделий, повышение производительности труда и качества выпускаемой продукции, сокращение сроков, полнейшая реконструкция наших филиалов, бывших ранее самостоятельными заводами… Примерно за полгода мы дважды провели коренную перестройку структуры планово-производственного отдела, перебросили туда нескольких молодых специалистов, занятых ранее непосредственно на производстве, премиальную систему отдела построили с таким расчетом, чтобы размеры премий совершенно не зависели от производственных показателей, и разработали (этим главным образом занимался Холба) подробную рабочую программу, которая ставила перед отделом конкретные задачи по развитию производства и проведению исследовательских работ. Так прошел первый квартал, теперь уже второй на исходе. Если бы не этот несчастный случай, мы, пожалуй, могли бы сказать, что пришли к сегодняшнему дню с положительными результатами. Впервые за все время своего существования. До этого мы сорвали поставку значительной партии изделий на экспорт, так как большинство деталей, подвергавшихся закалке, ушло в брак. Складских запасов у нас не имелось, да и сейчас нет, что все еще является нашим узким местом. Поэтому так и получилось: пока сольнокский филиал отливал, пока в Кёбане обрабатывали, пока у нас закаливали… Отсюда следует: во-первых, калильный цех нужно перевести в Кёбаню, а во-вторых…
Я слежу за рукой Холбы, вижу, как он подхватывает пальцами пепельницу и поворачивает ее. Шлифованные грани хрусталя переливаются на солнце сине-желтыми оттенками. «Если бы не этот несчастный случай… — думаю я. — Если бы Пали поднялся наверх и ему удалось…»
Холба все говорит и говорит.
«Если бы поднялся не Пали, а я, и мне удалось… Если бы поднялся я, а не Пали, и мне не удалось… После того как почтили бы мою память минутой молчания, точно так же докладывал бы Холба. На этом же самом месте, справа от меня. Только вместо меня сидел бы кто-то другой. Кто? — Пытливо всматриваюсь в каждого из присутствующих. — О чем бы они думали в течение той скорбной минуты, которую посвятили бы памяти обо мне? О чем они думали теперь, отдавая дань уважения Пали? Если бы удалось, Холба говорил бы сейчас о больших достижениях, в итоговых сводках фигурировали бы высокие показатели и в конце квартала впервые за два года вся эта братия получила бы на руки изрядную сумму премиальных. Если бы Пали повезло, то… Неужели ради этого погиб Пали?»
«Интересы завода здесь ни во что не ставят!» — звенит у меня в ушах мой собственный голос.
Холба шевелит губами, изредка для большей убедительности кивает головой, машинально сметает со стола пепел, поправляет галстук и говорит, говорит. Ромхани закрыл глаза, сложил на животе руки, откинулся назад, дремлет или вдыхает аромат герани; толстяк Сюч о чем-то задумался, может быть, вспоминает Гергея, своего предшественника; директор сольнокского филиала Чечи ковыряет в ушах…
«Интересы предприятия… — звучит, как магнитофон, у меня в голове. — Товарищи, сегодня передний край классовой борьбы — производство. Товарищ Гергей принес величайшую жертву на этом фронте…» Чей это голос? Да, это голос Сегеди, из райкома партии, когда он произносил речь на похоронах.
Я озираюсь по сторонам. «Вот они, фронтовики, — мелькает у меня мысль. — Я, они, мы все. Передний край. Если бы Гергею удалось, слова Холбы сегодня гремели бы, как победный марш». Перед моим мысленным взором предстают огромные очки, над ними высокий лоб, а под ними шевелящиеся губы, они невнятно произносят: «Признаете себя виновным?» И я вдруг громко, во всеуслышание отвечаю судье:
— Нет!
Кровь ударяет мне в голову, я смотрю на Холбу, он замолкает, глядит на меня широко раскрытыми глазами, думает, наверно, что я что-то еще скажу или возражаю против того, о чем он сию минуту говорил. Все смотрят на меня. Я еще больше краснею и чувствую, как моя рубашка становится влажной от пота.
— Товарищи… интересы производства… — беспомощно лепечу я. Под устремленными на меня недоуменными взглядами медленно поднимаюсь. — Товарищ Холба, — с трудом выдавливаю из себя, — пожалуйста, продолжай… Я…
Пошатываясь, я выхожу в приемную.
Вахтер, завидев меня, кричит шоферу:
— Дюси-и-и!
— Не надо, — останавливаю его. — Я пройдусь пешком.
Ветер дует со стороны площади Борарош. Я поворачиваюсь к нему лицом и медленно бреду вперед.
Сбежал.
От чего?
Магнитофон не перестает твердить одни и те же слова. То они сливаются в сплошной гул, то звучат членораздельно; в паузах я слышу голос Холбы, который то повышается, заглушая голос Пали и мой собственный, то лишь служит фоном: «Склад полуфабрикатов забит до отказа; одними деталями хоть Дунай пруди, а других в запасе всего на два-три дня. Вот в чем беда. Все упирается в сборщиков. Мечутся без толку, собирают, разбирают, подгоняют, выполняя работу, которую обязан выполнить цех первичной обработки… Из-за нехватки деталей стоимостью в несколько форинтов задерживается выпуск продукции на сотни тысяч форинтов. Вот в чем зло, а не в том, что изделия устарели. За минувшие два года…»
Прохожу мимо телефонной будки. К счастью, нащупываю в кармане жетон для автомата.
Отвечает секретарша.
— Дорогая Мацока, если я не вернусь до вашего ухода, сложите все в мой письменный стол, ключ оставьте у вахтера.
— Ой, товарищ директор! — восторженно восклицает секретарша. — Вам звонили из министерства.
— Кто?
— По-моему, товарищ заместитель министра…
— По-вашему? Что значит «по-вашему»? Сколько раз говорить вам… — Я умолкаю, охваченный какой-то апатией.
— Простите, — оправдывается секретарша, — но, если вы через минуту смогли бы еще раз позвонить, я…
— Благодарю, не надо. Не забудьте оставить ключ.
Кладу трубку и, отыскав в кармане еще один жетон, тут же набираю другой номер.
— Прошу товарища заместителя министра. Да, это я, Янош Мате… Товарищ Фюлёп, кажется, звонил? Будьте добры, соедините… Я подожду.
На Шорокшарском шоссе жизнь бьет ключом, оно дышит, грохочет. Мимо меня проносятся машины, фургоны, едут подводы; по шоссе везут овощи, кирпич, мясо, цемент.
— Алло! Будьте добры, погромче. Не может? А когда?.. Хорошо, уточните, я подожду.
Мне почему-то вспоминается стихотворение давно забытое, но, видимо, хранившееся где-то в глубине сознания. Фрейд бы сумел ответить, почему и почему именно сейчас оно пришло мне на ум.
Слышу, как говорят: «кто-то», «никто» или «некто».
Не отпирайтесь, на свете действительно много таких.
Но попробуйте к ним присмотреться. Каждый великое чудо.
В глазах — мука немая и жажда любви.
В душе — нетленная память о пережитом и ушедшем.
Так же, как и в твоей душе.
Разум венчает все это, подобно монаршей короне.
Ведь каждый по-своему царь[1].
— Да, я слушаю… Не удалось поговорить с ним? Может, мне прийти сейчас? Как вы думаете?
Вспомнил! Их написал Фитцель, Линкольн Фитцель. Стихотворение называется «Кто-то». Стихи случайно попали мне в руки, когда я учился в институте.
В телефонной будке было душно, я вытираю вспотевший лоб и иду дальше.
«Кто-то. Никто. Кто-то. Никто. Кто-то. Никто…» — выстукивают в такт мои шаги.
— Вы вызывали меня, товарищ Фюлёп? — спрашиваю я.
Он с удивлением смотрит на меня. Стоит передо мной, худой, высокий.
— А я думал, ты сам зашел. Мне просто хотелось поздравить тебя с благополучным исходом, с оправданием и условиться о том, чтобы ты зашел в начале будущей недели. Ведь сегодня у тебя совещание, к тому же суббота? — Последние слова он произносит вопросительно, подняв брови.
Я молча усаживаюсь в кресло. Садится и он. Берет сигарету, неторопливо закуривает, затем разламывает ее пополам и дымящуюся половинку вставляет в янтарный мундштук. Проделывает он эту операцию тщательно, голову склоняет набок, чтобы дым не попал в глаза, щурится, и вид у него такой сосредоточенный, будто он занят сейчас самым важным делом на свете.
С Андрашем Фюлёпом я знаком, пожалуй, лет десять. Мы встречались на философских диспутах, там и познакомились. Но знакомство наше долго оставалось шапочным, я даже не знал, где он работал, и до сих пор не знаю, какой он пост занимал в то время. Одно могу сказать: спорили мы с ним отчаянно. Он лет на пять старше меня, высокий, худой, темноволосый мужчина, когда-то работал слесарем, окончил вечерний факультет политехнического института. Снова мы с ним встретились здесь, в этом кабинете, в шестьдесят первом году.
— Я ушел с совещания, — помедлив немного, признаюсь я. — Убежал как угорелый. Не дает покоя этот случай с Гергеем…
Он перестает возиться с сигаретой, мундштук застывает у него в руке, окурок слабо дымит… Я принимаю его за мостовой кран, вижу взбирающегося вверх человека… Встряхиваю головой.
— Тебя ведь оправдали. В чем же дело? — спрашивает он с некоторым недоумением.
— Видишь ли, товарищ Фюлёп, — говорю я, не в силах сдерживать рвущийся наружу поток слов, — меня преследует все это, особенно после суда. Я заявил там, что виновным себя не признаю, и тогда действительно так и думал. Но теперь твердо убежден, что сказал неправду. И меня терзает какое-то роковое противоречие, которое я никак не могу разрешить, нечто вроде…
Попыхивая сигаретой, он, непроизвольно воскресив в памяти свою давнишнюю интонацию, иронически вставляет:
— Не все явления в мире можно объяснить причинностью, которую мы абстрагируем из законов природы. Для их объяснения необходимо учитывать еще и фактор свободы. — Резко изменив тон, он продолжает: — Правильно я сказал? Кажется, это тезис третьей антиномии Канта? А ты смог бы привести контртезис? Нет? Тогда позволь мне. Свободы нет, в мире все происходит исключительно по законам природы. — Он наклоняется ко мне, кладет ладонь на мое плечо. — Ну, говори, что с тобой? Почему ты в таком отчаянии? Уже подготовил себя к тюремному заключению и теперь разочарован?
— Не смейся, товарищ Фюлёп. Говорю тебе, со мной происходит что-то серьезное.
Чувствую, до него не доходит, он настроен совсем на другую волну. Я уже раскаиваюсь, что пришел сюда, разоткровенничался. Тем не менее продолжаю:
— У меня такое чувство… будто я… мы… толком еще не знаю кто… убили Пали Гергея…
— Ты с ума сошел! — испуганно восклицает он.
— Нет, я в своем уме, погоди, дай досказать.
Он с силой швыряет мундштук на стол и запальчиво перебивает:
— Не дам! Ты все сказал, во всяком случае, больше чем достаточно. Картина ясная. Ты хочешь меня убедить, что Гергей совершил необдуманный шаг, за который, в силу сложившихся обстоятельств, поплатился жизнью. Что все это не имело никакого смысла, и в конечном счете виноваты те, кто создал эти обстоятельства, способствовал возникновению такого положения, кто ставил перед людьми такие прямые задачи. Ты это хочешь сказать?
— Нет, ты не угадал.
— Все равно. Множественное число в любом случае возмущает меня. Имей в виду, если в смерти Гергея действительно кто-то виноват, так это прежде всего он сам. И если ответственность ложится на кого-то еще, то установить это обязаны полиция, прокуратура, суд. Тебя же суд оправдал, и я не понимаю, чего ты дурака валяешь. Я терпеть не могу сентиментальных нытиков, тех, кто разводит всякие антимонии, болтает попусту. Мы слишком много занимались подобными вещами в прошлом, считали, что впереди целая вечность и еще успеем решить жизненно важные, принципиальные проблемы, окунуться в них с головой. Слушай, товарищ Мате, — он стал говорить тише, — разве у вас на заводе мало других недостатков, давай лучше поговорим о них и посоветуемся, как устранить их. Если тебе нужна моя помощь, можешь рассчитывать на меня. У тебя есть на этот счет какие-нибудь предложения, соображения, мысли?
Его страстный голос подействовал на меня отрезвляюще, и я уже спокойнее и тверже продолжаю:
— Раз уж я начал, дай закончить. Можно задать тебе вопрос?
— Пожалуйста.
— Что привело к гибели Гергея?
— Легкомыслие.
— И это все?
— Объективно — да. Знаю, ты спросишь: а субъективно? Поэтому сразу отвечу и на этот вопрос. Благородный порыв, который он считал великим революционным подвигом. Но он ошибался. Совсем не те настали времена, а он и не заметил, воздвиг себе баррикады, окопался в них, потом, почувствовав, что задыхается, попытался вырваться на простор. Этот его шаг был не чем иным, как самопожертвованием. Субъективно героический поступок. Но кому он нужен? Неужели ты считаешь, что подобные героические поступки способствуют делу прогресса производства на вашем заводе? Черта с два, извини за грубое выражение. Ты и сам это знаешь. Строительство коммунизма требует невиданно высокого развития техники, а управлять ею смогут лишь высококвалифицированные специалисты. В силу каких причин тот или иной индивидуум не стал им, это уже другая сторона вопроса, но каким бы сам по себе прискорбным, трагичным ни был этот факт, более того, по-человечески вполне объяснимым, сути дела он не меняет. Понимаешь? Не перебивай. Скажи, у вас все в порядке с внедрением новых видов изделий? Конечно, нет. А с совершенствованием производства? С современной технологией? С определением профиля? С взаимодействием, всех филиалов и головного предприятия? — Он умолкает и смотрит на меня, как боксер на нокаутированного противника. Может быть, ему даже немного жаль меня. Затем, уже без прежнего пыла, продолжает: — Видишь, каким стало ныне поле боя! Сейчас от каждого требуется очень много специальных знаний, нужны всесторонне подготовленные специалисты, высокообразованные технические руководители. Лишь после того, как мы будем их иметь, можно говорить о чем-либо другом, в том числе и о таких упущениях, как недостаточное внимание к старым кадрам, к тем, кто отстал, застряв в своем прежнем стрелковом окопе, тогда как фронт уже продвинулся далеко вперед…
Он быстро поднимается, достает бутылку с палинкой, ставит передо мной рюмку, наливает и чокается.
— Ты должен забыть эту историю, товарищ Мате. Знаю, знаю, еще не зарубцевалась рана, к тому же и вчерашний суд опять разбередил ее. Но если уж быть до конца откровенным, то позволь мне сказать, что вы на очень плохом счету. Причем дело давно уже вышло за рамки моей компетенции… — Он делает многозначительную паузу. — Значение вашего завода как поставщика оборудования отечественным предприятиям и на экспорт все более возрастает. А вы, по существу, два года топчетесь на одном месте. Я не сторонник того, чтобы часто менять руководящие кадры, но мне уже недвусмысленно дают понять, до каких, мол, пор можно испытывать терпение. Я понимаю, конечно, что не все зависит от тебя, знаю и то, что дело у вас наконец сдвинулось с мертвой точки. Но учти, надо мной тоже есть вышестоящие инстанции, а неполадки не на одном вашем заводе, хватает их и на других. — Он разводит руками, затем снова берет рюмку. — Давай выпьем. А потом ступай к себе и смотри оставь за воротами завода слюнтяйство. То, что ты переживаешь сейчас, благородно, доказывает твою человечность. Хорошее, ценное качество, но на нем далеко не уедешь. Постарайся успокоиться, не перегружай себя чересчур, а если очень устал, иди в отпуск. Ты два года не отдыхал.
Мы встаем, смотрим друг другу в глаза, пожимаем руки. Мягко закрывается за мной обитая кожей дверь.
Я спускаюсь в вестибюль, подхожу к столику с телефоном и спрашиваю у вахтера:
— Можно позвонить отсюда в город?
Набираю номер.
— Попрошу товарища Сегеди. Алло! Говорит Янош Мате. Здравствуйте, товарищ Сегеди. Мне необходимо с вами поговорить. Сейчас… Сегодня… Обязательно… В половине первого? Хорошо, буду…
Еще только начало одиннадцатого. Не пойду обратно на завод, все равно не смогу вести совещание, нет никаких сил. Впереди целых два часа. Неплохо бы сходить в кино, развеяться. Останавливаюсь возле тумбы с объявлениями, просматриваю, в каком кинотеатре что идет. Задерживаю взгляд на названии одного из кинотеатров. Заинтересовал меня не фильм, просто я вспомнил, что, кажется, именно там работает моя тетка Йолан.
До кинотеатра минут десять ходьбы. Сворачиваю с бульварного кольца в переулок.
В пропахшем пылью фойе (по размерам оно скорее напоминает прихожую) тесно, стены выкрашены в зеленый цвет, на одной из них висит афиша с изображением какой-то грудастой девы, дверь в зрительный зал задрапирована тяжелой бархатной портьерой, чуть в стороне от шее деревянная лестница на балкон.
Подхожу к кассе; пожилая женщина разгадывает кроссворд. Спрашиваю у нее, нельзя ли увидеть Йолан. Она смотрит на меня непонимающе, потом, встрепенувшись, просит подождать. Выглядывает в окошечко, подзывает невысокого мужчину в бриджах, что-то шепчет ему, тот косится на меня, затем кивает ей и скрывается на лестнице.
Сажусь на расшатанный стул против грудастой кинозвезды, она строит мне глазки, слышу доносящиеся обрывки английских фраз, кое-что понимаю, далеко не все, изредка из зала доносится смех публики, кто-то входит с улицы, покупает билет, уходит, в дверях задерживается и загораживает свет; мрак в фойе становится еще гуще.
Гулко отдается звук тяжелых шагов по деревянной лестнице.
Я встаю.
Вниз осторожно спускается грузная седая женщина; на носу у нее еле держатся очки, как у Ученого из сказки о семи гномах. Сойдя вниз, она водворяет на место металлическую оправу, поднимает голову вверх, чтобы получше видеть через стекла очков, замечает меня и сразу же устремляется вперед, протянув ко мне руки.
— Старикашка! — восторженно произносит она, тиская и обнимая меня.
Мужчина в бриджах с любопытством посматривает на нас, кассирша перестает разгадывать кроссворд, высовывается из своего окошечка, чтобы лучше видеть происходящее.
— Тетя Йолан, — говорю я, и по всему телу у меня разливается какая-то слабость.
Мы все стоим в обнимку, затем я пытаюсь высвободиться из ее объятий, но она по-прежнему прижимает меня к себе, увлекает к стоящему у стены стулу, бросает взгляд на мужчину в бриджах, прикидывая расстояние до него, и понижает голос, но не перестает выражать свой восторг.
— Старикашка, каким ветром тебя занесло? Как это ты вспомнил свою тетку? Выглядишь совсем молодцом! А ну-ка, дай полюбоваться на тебя! — И она тотчас вскакивает, стоит, чуть сгорбившись, как ревматик, кладет руку мне на плечо. — Гляди-ка, у тебя тоже седина в волосах! Так ты еще больше похож на отца. — Она вздыхает, молчит, задумавшись о чем-то.
— Тетя Йолан, — говорю я невпопад, без всякой последовательности, — умер Пали Гергей.
Она смотрит на меня, снимает с моего плеча руку, еще больше наклоняется вперед, широко разводит, а затем соединяет руки и, как религиозные старушки, подносит их к губам.
— Да что ты говоришь? Умер? Неужто правда? Просто не верится! Что же стряслось с ним?
— Ничего особенного, — отвечаю я. Затем во мне вспыхивает злобный цинизм и я добавляю: — Погиб из-за своей сознательности.
Она не понимает, ладони ее все еще сложены вместе и пальцы касаются губ. «Пресвятая дева Мария любуется младенцем», — невольно приходит мне на ум.
— Забрался на подъемный кран и свалился. — Я словно выплевываю эту фразу. Затем объясняю все по порядку, но стараюсь ни словом не обмолвиться о своей собственной роли.
Мужчина в бриджах, явно сгорая от любопытства, шаркая ногами, приближается к рам в надежде услышать какую-нибудь сплетню, а кассирша даже выходит из будки. Йолан не обращает на них никакого внимания, растерянно топчется на месте, сетует, упоминает бога, хотя уже полвека не верит в него.
— А вы, тетя Йолан, как поживаете? — в свою очередь спрашиваю я.
— Хорошо, племянничек, хорошо… — говорит она таким голосом, словно кого-то оплакивает на похоронах.
— Эй, Йолан! — окликает ее мужчина в бриджах и, когда старушка переводит на него взгляд, кивает в противоположный угол фойе, где на полу валяются скорлупа от орехов и бумажный комок.
— Да, сейчас, — деловито отвечает Йолан, смотрит на меня, собираясь, видимо, что-то сказать, а сама роется в кармане фартука, достает ключ, подходит к узенькой двери, за которой нечто вроде чулана, берет веник, совок и медленными, осторожными движениями, чтоб не поднять пыль, собирает мусор.
Я не могу смотреть на эту аккуратно и старательно выполняемую операцию. Отворачиваюсь.
Хлопает дверь. Йолан подходит ко мне, смахивает с платья какую-то невидимую соринку, затем вынимает носовой платок и вытирает руки. Не знаю, может, мне только кажется, но противный запах плесени, прелой пыли становится невыносимым, меня начинает мутить.
— Объясните наконец, как вы дошли до жизни такой? — вспыхиваю я. — Вы, руководившая в подполье сотнями людей, воспитывавшая, укрывавшая, спасавшая тех, кто занимает теперь даже министерские посты!
— Ну и что тут особенного? — звенит обиженно ее голос. Да, она осталась такой же. Даже интонация, металл в голосе остались прежними. Если бы я не видел ее, а услышал только эти слова, я снова представил бы себе прежнюю Йолан, круглобедрую, стройную, в которой никто не угадал бы активного участника подпольного рабочего движения в огромном пролетарском районе, а именно она являлась душой его, связующим звеном.
— Как вы можете мириться с этим? — продолжаю я нападать на нее.
Меня сразу обезоруживает ее спокойный голос, в котором уже нет былой страстности, прежней твердости. Она по-стариковски оправдывается:
— Как-то надо жить, племянничек, да и ради пенсии приходится.
Кровь ударяет мне в голову, словно меня повесили за ноги, и я хриплым голосом кричу:
— Как-то! Как-то! Разве нет другого выхода? Неужели это единственная возможность? Почему вам не сходить к министру? Или к любому из тех сотен людей? Нет, я решительно отказываюсь вас понимать…
Она берет меня за руку, ласково проводит по ней ладонью, но голос у нее снова тот, металлический.
— Скажи, Яни, неужели ты меня считаешь способной на такое? Что я пойду попрошайничать, унижаться ради собственной выгоды?
Я складываю руки, как только что делала она, и говорю:
— Дорогая тетя Йолан, неужто вы ждете, что кто-нибудь из ваших прежних товарищей, которые сегодня занимают высокие посты, случайно забредет сюда и, если вы подметете под ними набросанный мусор, узнает вас? Под лежачий камень вода не течет! Надо действовать, напомнить о себе, понимаете? И если вы не хотите, я сам…
Она хватает меня за руку и кричит:
— Без моего разрешения не смей! Понял? — Ее слова звучат, как в былые времена, строгим приказом. — Если они захотят, сами найдут!
Кажется, будто она начинает понемногу сдаваться. Но нет, лицо, глаза, взгляд ее говорят об ином.
Мы отошли в сторонку. Входят юноша и девушка, билета не покупают, а исчезают в полумраке фойе, где только что Йолан подметала, и обнимаются.
— Когда хоронят Пали? — спрашивает она обыденным, бесстрастным тоном.
— К сожалению, уже похоронили.
— Почему же ты только теперь сообщил! — снова повышает она голос, в котором звучат гневные ноты. А может быть, отчаяние безнадежности? Она еще больше сутулится, словно на нее навалили непосильную ношу, бормочет, стареет на глазах, фигура ее становится расслабленной, и вдруг она всхлипывает: — Даже последний долг не могла отдать… Вот так уходят все… все…
Раздается звонок. Йолан вскидывает голову, быстро поворачивается, но на мгновение еще раз возвращается ко мне, целует.
— Уходи, старикашка, ступай, сейчас мне не до тебя. Загляни как-нибудь еще раз, если будешь в этих краях.
Семеня и шаркая ногами, она отходит, раздвигает бархатную портьеру, заглядывает в зал, с последними аккордами музыки распахивает дверь, затеи спешит к чуланчику, берет веник, совок…
Сегеди, привалившись к открытому окну и скрестив руки на груди, ждет, когда я заговорю. Я пришел к нему раньше назначенного времени, заглянул в кабинет, у него была какая-то посетительница, но Сегеди замахал мне рукой, дескать, входи. Женщина уже прощалась (они разговаривали о чем-то, касающемся школьных учителей). Он пригласил меня сесть и тут же, с места в карьер, спросил: «Что за неотложное дело, товарищ Мате?»
Человек он беспокойный, нервный, немного, пожалуй, даже суетливый. Сегеди сам знает это и иногда пытается остепениться, взять себя в руки. Хоть я уже привык к неожиданностям в его поведении, тем не менее он не раз ставил меня в тупик. Вот и сейчас я не сразу собрался с мыслями.
— Похороны… вы сказали на них, товарищ Сегеди, что Гергей…
Смотрю на его коренастую фигуру, заполнившую оконный проем. Его русые волосы кажутся мне на фоне окна еще светлее, оголенные выше локтей руки — на нем рубашка с короткими рукавами — покрыты густыми волосами, лицо бронзовое, чуть тронутое веснушками, глаза голубые. Он спокойно смотрит на меня, ждет, что я скажу дальше.
— Почему он погиб?.. — дрогнувшим голосом выдавливаю я из себя, глядя на него в упор.
Вопрос мой тонет в его глубоких, как море, голубых глазах, лишь по лицу скользит едва заметная усмешка. Впрочем, это не усмешка, а нечто совсем иное; он долго не сводит с меня скорбного взгляда, лицо его словно окаменело. Затем вздыхает, отталкивается от окна и садится напротив меня.
— Почему он погиб?.. — повторяет он мой вопрос и кивает. Затем неожиданно разводит руками и быстрой скороговоркой, словно торопясь куда-то, с обычной для него беспощадной прямотой продолжает: — Почему он погиб? Потому что вы позволили ему лезть на кран. Ну, допустим, не ему лично, а другому, но туда поднялся он, ибо считал это своим долгом. От сознания своей вины вам не избавиться, товарищ Мате, хоть суд и оправдал вас. И до тех пор, пока это чувство будет жить в вашей душе и вас будут мучить угрызения совести, вы останетесь настоящим человеком. Вы поняли меня? Возможно, не совсем, ну ничего, не велика беда. Когда-нибудь поймете. Нечто аналогичное бывает у командира на фронте. Посылая на выполнение особо трудного задания подразделение или вызвавшихся добровольцев, он знает, что, возможно, посылает их на верную смерть, и тем не менее обязан строго требовать от них его выполнения, подчас именно поэтому ему самому было бы легче пойти вместо них. Но нельзя. Он командир. И немало погибнет рядовых солдат, прежде чем родится окончательная победа. Судьба Гергея — это участь рядового солдата самой передней линии фронта. Вы служили в армии, товарищ Мате?
— Нет, не пришлось. На войну по возрасту не взяли, потом Гергей…
Он смеется:
— Опять Гергей. Ваша жизнь переплелась с жизнью Гергея.
Острие копья попало в цель, хотя тот, кто бросил его, возможно, и не желал этого. Не могу глядеть на него. Встаю, подхожу к окну, смотрю на площадь.
— Вы нервничаете, товарищ Мате? — откуда-то издалека долетает до меня по-прежнему спокойный голос Сегеди. — Может быть, что-то неладно? Приговор вынесли окончательный?
Я молчу. Он продолжает:
— Зря нервничаете. Это, как я уже сказал, вопрос далеко не внешний, а сугубо внутренний, и важно лишь то, чтобы вы извлекли из него полезный урок и сделали правильные выводы для себя на будущее. Это должно придать вам новые силы. На заводе много неполадок, сосредоточьте на них все свое внимание. Станкостроение…
Я поворачиваюсь, смотрю ему прямо в глаза, он продолжает говорить:
— …пожалуй, самое главное направление, на котором нам сейчас предстоит вести бой. Вы командир. В лице героически погибшего Гергея вы потеряли своего бесстрашного разведчика, одного из лучших бойцов…
Я не в силах больше молчать, перебиваю:
— Но ради чего? Скажите! Или, если хотите, ради кого? Вместо меня? Или за самого себя?
— За коллектив, — отвечает Сегеди.
— Стало быть, за трусов, за маловеров, за изнеженных бездельников, за шкурников и прочих нравственных уродов. — Я делаю глубокий вдох. — Одним словом, за предусмотрительных, которые, прежде чем что-либо делать, прикидывают, что они будут с этого иметь, выгодно ли им; они вместо «За мной!» предпочитают кричать «Вперед!».
Сегеди с невозмутимым видом ждет, что я скажу дальше. Наступает продолжительная пауза. Наконец он прерывает ее.
— Понимаю, товарищ Мате. Сейчас вы слишком взволнованы, но иногда есть резон выслушать человека именно в таком состоянии, когда он дает волю своим чувствам. Да, я понимаю вас и вполне согласен с вами в том, что вопрос можно ставить и в такой острой форме. Вы высказали целый ряд мыслей, но, по сути дела, конечно, красной нитью проходит одна, а именно кто сегодня идет, должен идти на жертву и ради чего или кого? И вообще, стоит ли? Заслуживает ли этого кто-либо? — Пальцы его пляшут по столу. — Но я сейчас продолжу не в том плане, в каком хотелось бы вам. Скажу яснее: я тоже умею спрашивать, более того, задавать вопросы умеют и школьники. Отвечать гораздо труднее. Трудно представить, до чего бы мы дошли, если бы только спрашивали, а отвечал бы всегда кто-нибудь другой. Если бы привыкли надеяться, что на все наши вопросы кто-то обязан давать исчерпывающие ответы, приятные уму и сердцу… Как вы полагаете, может, мне не стоит продолжать? Спрашивать и отвечать — это задача каждого из нас. В том числе и ваша. Согласен, что это нелегкое дело. Особенно трудно ставить ясные и четкие вопросы и честно отвечать на них. А самое трудное — последовательно и в полном соответствии с нашими ответами действовать, жить. Между тем именно здесь-то и проявляется человек. Это, конечно, не освобождает нас от необходимости обсуждать вопросы, ответы и говорить о чувстве долга. Но нельзя же только спрашивать! Это к лицу трусам и ловкачам. Собственно говоря, я тоже мог бы спросить у вас…
Стучат. В дверях появляется лохматая седая голова женщины.
— Я иду вниз, товарищ Сегеди. Вам принести чего-нибудь?
Сегеди встает.
— Да, да. Минутку… — Он шарит по карманам. — Пачку сигарет «Тэрв», будьте добры… — Вынимает мелочь, рассыпает на ладони, снова ищет и из другого кармана добавляет несколько монеток, подсчитывает… — Знаете что? — говорит он, смущенно улыбаясь. — Хватит и десяти штук. По крайней мере легкие целей будут.
Женщина уходит. Сегеди, подняв глаза к потолку, пытается отыскать нить прерванной мысли. Лицо его по-мальчишески краснеет.
— Словом… Если бы я спросил у вас, — продолжает он, — почему погиб Гергей, что бы вы ответили? В конце концов…
— Он жертва, — отвечаю я. — И убили его мы. Бессмысленно. Зря!
— Кто убил? — холодно спрашивает он.
— Я! Вы! Мы, научившиеся бросаться красивыми, возвышенными словами, вот как вы сейчас…
— Благодарю! — тихо произносит он.
Я, совершенно обессиленный, падаю кресло.
— Простите, — хриплю. — Я погорячился, но вы должны понять…
— Понимаю, — кивает он, — понимаю. Успокойтесь, товарищ Мате. Теперь уже бессмысленно терзаться, забудьте, приведите в стройную систему свои вопросы и ответы и — за работу. Если будете долго мучить себя, станете беспомощным. Вы честный человек, но это отнюдь не должно привести к тому, чтобы вы стали бесполезным, во всяком случае, приносили меньше пользы, чем те, кто не страдает угрызениями совести.
Он смотрит на меня, что-то еще собирается сказать, но не решается, и слова застревают в уголках его губ. С площади доносится рев мотора грузовой машины, возле крытого рынка сбрасывают ящики.
— Вместе с Гергеем мы начинали свой жизненный путь, — не удерживаюсь я. — Затем дороги наши как-то разминулись, он пошел по одной, я по другой… И теперь не знаю, кто из нас ошибся в выборе, стал ли я, как он сказал, — с трудом выговариваю это слово, — предателем… или он оступился и рухнул в пропасть…