В 1884 г. (сорок пять лет тому назад) я окончил Оренбургскую гимназию и направился в Москву для поступления на историко-филологический факультет Московского университета. Ближайшим университетским городом к Оренбургу была Казань, и большинство воспитанников Оренбургской гимназии по окончании гимназического курса поступало в Казанский университет. Но меня неудержимо влекла к себе Москва. Уже в средних классах гимназии я принял твердое решение посвятить себя изучению русской истории, и к Москве меня притягивало, словно магнит, имя Ключевского, тогда только что прогремевшее в связи с его блестящим докторским диспутом, на котором он защищал диссертацию: "Боярская Дума Древней Руси". Появившиеся в газетах подробные описания этого диспута (в "Голосе" о диспуте написал целый фельетон М.М. Ковалевский) я читал с замиранием сердца и, словно арестант в каземате, отсчитывал месяцы, недели и дни в ожидании того вожделенного момента, когда можно будет наконец выпорхнуть из оренбургского степного захолустья в эту заманчивую Москву, которая рисовалась мне в моих мечтах лучезарным центром кипучей умственной работы.
И вот мечта превратилась в действительность. В середине лета 1884 г. я очутился в Москве, на Мясницкой, в номерах "Швейцария". На первых порах Мясницкая меня ошеломила. Мне показалось, что я попал в какое-то вавилонское столпотворение. Непрерывный грохот экипажей, бесчисленное количество торопливо снующих по разным направлениям людей, столбы, обклеенные саженными плакатами со всевозможными объявлениями, резкие звонки омнибусов — все это дурманило меня, привыкшего к сонной тишине провинциального медвежьего угла. И сердце билось радостно. Какой-то новый, неведомый мир, полный движения и красок, готов был раскрыться перед моими взорами. Было такое чувство, словно я из тихого загончика выбежал на легком челноке в необозримое открытое море, и уже было предчувствие, что это море сулит мне и радости и бури.
Разумеется, я прежде всего сбегал в университет и подал прошение о зачислении меня в студенты историко-филологического факультета. До начала учебных занятий оставалось еще около двух месяцев, и я мог без всякой помехи предаться на некоторое время изучению этой многошумной и многокрасочной Москвы, которая зачаровала меня сразу и на всю жизнь.
Тогдашняя Москва, столь ошеломившая на первых порах юного провинциала своей громадностью, своим шумом и кипением, в сущности, в значительнейшей мере оправдывала столь часто прилагавшееся к ней название "большой деревни". Я попал в Москву и стал москвичом как раз накануне некоего перелома в ее внутренней жизни. Уже на моих глазах, в самом конце 80-х годов и затем в 90-х годах минувшего столетия Москва стала быстро изощрять свое европейское обличье. Сначала стали вырастать то там, то тут небоскребы, многоэтажные дома с массою квартир, а на Девичьем поле, словно по мановению волшебного жезла, раскинулся целый городок превосходно устроенных университетских клиник (все на пожертвования крупного московского купечества), потом пришли телефоны, автомобили и трамваи. В середине 80-х годов всего этого и в помине не было. Девичье поле было тогда действительным подлинным нолем, не стиснутым каменной броней и не уставленным роскошными клиническими дворцами, а было оно покрыто высокой зеленой травой, которая тянулась сплошным ковром от конца Пречистенки и Плющихи до самого Девичьего монастыря, что стоит на берегу Москвы-реки лицом к лицу к Воробьевым горам.
Появление автомобиля на улицах Москвы привело бы тогда москвича в такой же недоуменный трепет, в какой приводило древнерусского летописца появление кометы на небе, а вместо стремительных электрических трамваев по улицам Москвы с невозмутимой медлительностью ползали как черепахи так называемые "конки" — омнибусы конной тяги, в которых внутреннее место стоило пять копеек, а за три копейки можно было взобраться по винтовой лесенке на крышу вагончика и сидеть там на скамейке под открытым небом. Конка, влекомая парою лошадок, двигалась так медленно, что пассажиры входили и сходили на ходу, именно входили и сходили, с полными спокойствием, а не вскакивали н не соскакивали. И поистине удивительно, что и при таком черепашьем ходе вагоны конки ухитрялись весьма часто сходить с рельсов, и тогда начиналась нескончаемая канитель: пассажиры очищали вагон и вместе с кондуктором и кучером долгими и терпеливыми усилиями вталкивали непослушный вагон на рельсы. Уже окончив университетский курс и став учителем гимназии, я изведал в полной мере школу терпения во время поездок на этих конках на уроки. Такая масса времени уходила на эти поездки, что я, работая тогда над подготовкой к экзамену на магистра, положил себе некоторые вопросы программы подготовить исключительно в вагонах конки и выполнил это решение.
Многоэтажные дома в тогдашней Москве являлись исключением. Целые улицы и особенно переулки представляли собою сплошные линии одноэтажных и самое большое двухэтажных особняков — настоящих барских усадьб, — которые перемежались деревянными хибарками и лавчонками. Такие здания, как генерал-губернаторский дом или гостиница "Дрезден", оказавшиеся впоследствии такими скромными среди новых "небоскребов", представлялись в то время внушительными сооружениями.
Первобытному характеру внешней обстановки соответствовала тогда и первобытность внутреннего склада общественной жизни. В середине 80-х годов в Москве можно было еще наблюдать в полной жизненной крепости остатки старинных форм барской жизни. В особняках на Поварской и Малой Никитской и в громадном лабиринте переулков и переулочков, связывавших Поварскую, М.Никитскую, Арбат и Пречистенку, ютился совсем особый мирок, в котором, несмотря на все глубокие социальные метаморфозы, развернувшиеся со времени падения крепостного права, свято сохранялись различные обычаи дворянской старины. Геральдические львы на воротах большого двора, в глубине которого располагался барский особняк с разными надворными службами, — как бы заранее предупреждали своим видом всякого приходящего, что, переступив порог этого дома, он сразу шагнет на несколько десятков лет назад в, казалось бы, отжитое прошлое. Там найдет он большие залы с старинными диванами и креслами, с громадными люстрами, с хорами, на которых помещается оркестр во время балов; большие библиотеки, наполненные нарядными изданиями XVIII века; многочисленную прислугу — пережиток старинной дворни; величавых старух, по-королевски восседающих в пышных креслах в окружении своры комнатных собачек; визитеров во фраках и мундирах, являющихся аккуратно по всем праздничным дням приложиться к пергаментной руке такой величавой старухи.
Проходя по этим переулкам между Поварской и Пречистенкой, усеянным маленькими церковками, иногда с весьма странно звучащими, но чисто историческими названиями (чего стоит хотя бы: "Никола на курьих ножках"), вы могли весьма нередко встретить запряженную парой колымагу с двумя ливрейными лакеями на запятках. Нужды нет, что обитавшее в этих переулках дворянство было уже все в прошлом. Оно тем не менее отнюдь не думало сдавать свою позицию перед напором обновляющейся жизни и вовсе не смотрело на себя лишь как на музейное украшение исторического города. Оно подавало свой голос и в великолепной колонной зале Дворянского собрания, и, может быть с еще большим весом, в разных гостиных и салонах. И этот голос имел свой резонанс, вносил свою ощутимую струю в общественную жизнь тогдашней Москвы. Обладатели барских особняков выдержали свою линию, фрондируя против либеральных петербургских реформ, а с середины 80-х годов они как раз стали чувствовать себя все бодрее и увереннее, ибо и с берегов Невы окончательно потянуло иным ветром, оживлявшим в них заманчивые надежды.
Бок о бок с старозаветным дворянством стояло в тогдашней Москве и старозаветное купечество. Подобно Поварской и Пречистенке, и Замоскворечье еще довольно твердо держалось своего материка. "Титов Титычей" можно еще было наблюдать живьем и опять-таки не в положении каких-нибудь окаменелостей, застывших, словно муха в янтаре, а в положении живой социальной силы, налагавшей свой отпечаток на строение текущей действительности. Это уже после, на моих глазах, вместе с телефонами и автомобилями вышел на сцену новый купец, "джентльмен", меценат, политический фрондер, библиофил, декадент. В середине 80-х годов этот общественный тип только еще выпочковывался, только еще назревал в каких-то потаенных складках жизненной ткани. А на виду стояли могикане Замоскворечья в стиле комедий Островского. На дирижирующую роль в общественной жизни они не претендовали, по старинке вели свои торгово-промышленные предприятия, ни о какой политической фронде даже в самой глубине своего духа не помышляли и ограничивали свои отношения к носителям власти тем, что беспрекословно открывали неограниченный кредит патриархально воеводствовавшему на Москве генерал-губернатору кн. Долгорукову.
Это старозаветное купечество и в высших и в низших своих слоях было тогда глубоко консервативно. Яркое выражение получал этот консерватизм в отношениях Охотного ряда к его территориальному соседу — университету. Охотный ряд, крупнейший московский рынок, и университет — это были тогда Рим и Карфаген. Уже много позднее, как раз когда представители крупного модернизированного купечества стали заводить у себя политические салоны и мечтать о конституции, необходимой для экономического прогресса, охотнорядцы начали сочувствовать студенческим демонстрациям, или, как их называли тогда, "студенческим историям", и, кажется, главным источником этих симпатий охотнорядцев к "студенческим историям" служило чрезвычайное озлобление охотнорядских торговцев на притеснения и вымогательства полиции.
Но в середине 80-х годов охотнорядцы еще неукоснительно пребывали в уверенности, что "господа" бунтуют против начальства за то, что царь отменил крепостное право. И как только вспыхивали студенческие волнения, охотнорядцы рвались в бой и засучивали рукава. Когда я приехал на жительство в Москву, студенческие мансарды были еще полны живых воспоминаний о незадолго перед тем происшедшей "битве под "Дрезденом". Состояла она в том, что близ гостиницы "Дрезден" охотнорядцы произвели грандиозное побоище студентов, выступивших с политической демонстрацией.
В этот дворянско-купеческий старозаветный жизненный уклад клином врезалась передовая интеллигентная Москва. Она блестела яркими именами. Ее престиж стоял весьма высоко. Но социальная сфера, на которую этот престиж распространялся, была не широка, и формы общественной жизни, в которых выражалось его воздействие, не отличались большим многообразием. Наступала тихая полоса. Подпольная политическая борьба, достигшая к концу 70-х годов столь потрясающих эффектов, после 1 марта 1881 г. стремительно пошла на убыль. К середине 80-х годов от нее почти уже не оставалось следа. Последние остатки кружков народовольческого типа, были только что ликвидированы. Пропагандистская деятельность революционно настроенной молодежи среди фабричных рабочих еще не начиналась. Вход пошло толстовство с его лозунгом непротивления. Охранка ломала голову над тем, как бы оживить иссякавшее подполье, столь необходимое для оправдания необходимости всяких "охранных" учреждений. Но будущие матадоры полицейской провокации только еще пробовали помаленьку свои силы. Когда я был уже на третьем курсе и увлекался хождением по лавочкам букинистов, отыскивая разные старинные исторические книжки, на Воздвиженке, на самом углу перед Никитским бульваром, появилась книжная лавочка, где можно было очень дешево приобретать книжки, в особенности из разряда запрещенных. Продавал их молодой человек, охотно вступавший с покупателями-студентами в продолжительные разговоры. Но вскоре по студенчеству пошла молва, что этой лавочки нужно остерегаться, ибо было уже несколько случаев, наводивших на тревожные размышления: у студента, купившего в этой лавочке запрещенную книжку, ночью внезапно производился полицейский обыск, книжка отбиралась, а обладатель ее попадал в узилище. Студенты, разумеется, отпрянули от коварной западни. Называли тогда и фамилию любезного лавочника, которого и мне приходилось видеть за прилавком. Тогда эта фамилия ничего не говорила. Впоследствии она прогремела. То был Зубатов, которого мне таким образом пришлось узнать при самом начале его карьеры.
Разгромив подполье, правительство 80-х годов стремилось сжать в тиски и легальную оппозицию, которая проявлялась в земских учреждениях, отчасти в городском самоуправлении и в печати.
Когда я прибыл в Москву, я застал там еще оживленные толки о нашумевшем инциденте в жизни Московской городской думы. Прогрессивная часть городской думы ухитрилась провести на пост московского городского головы знаменитого профессора Б.Н. Чичерина. Но Чичерин пробыл на этом посту очень недолго. Он произнес речь, в которой выразил ту мысль, что успехи подпольной крамолы возможны только вследствие полной неорганизованности легальной части общества и, таким образом, в широком развитии общественной самодеятельности и самоуправления лежит залог мирного преуспеяния страны. Казалось бы, высказанные в этой речи мысли дышали полной благонадежностью. Но правительственная власть боялась тогда как огня развития общественной самодеятельности, даже подполье казалось ей не столь страшным, ибо с подпольем она уже наловчилась бороться, и Чичерин по высочайшему повелению должен был оставить должность городского головы, едва успев вступить в исполнение своих обязанностей. Этот случай показал воочию, что самые умеренные и невинные проявления политической мысли в работе общественного самоуправления будут пресекаться самым решительным образом. И Московская городская дума надолго ушла целиком в "малые дела" текущего хозяйства.
Естественным рупором политической мысли оставалась печать. Что представляла она собою в тогдашней Москве? В "Московских ведомостях" гремел Катков, только что — с появлением на посту министра внутренних дел гр. Димитрия Толстого — почувствовавший за собою полную силу и ставший злопыхательным публицистическим трубадуром начавшейся эры "котрреформ". Иван Аксаков печатал в "Руси" красноречивые статьи, к которых вел старую славянофильскую линию, и, хотя и являлся прямым противником Каткова в общих взглядах на общественное самоуправление, но в целом ряде конкретных вопросов, в сущности, подавал руку Каткову из боязни, что прогрессивные общественные стремления приведут к столь ненавистной славянофилам конституции. Затем подкаретным подголоском "Московских ведомостей" выступал "Московский листок", прообраз московской малой, уличной прессы, но прообраз самый первобытный, от которого веяло еще допотопным духом Фаддея Булгарина. Издавался этот листок Пастуховым, человеком невежественным, топорно-неотесанным, не имевшим никакого понятия о литературном ремесле. И хотя на страницах этого листка и пожинал тогда свои первые, дебютные лавры знаменитый впоследствии Дорошевич, но настоящей фельетонной бравурности, литературной пикантности, едкого задора, — чем живет и дышит малая пресса, — в "Московском листке" и в помине не было. Тем не менее он имел чрезвычайный успех среди лавочников, мелких чиновников и мелкой артистической братии. "Не в шитье была там сила". Успех создавался тем, что "Листок" наполнялся личными пасквилями, в которых объекты пасквильного нападения изображались такими прозрачными чертами, что обыватели того или иного околотка без труда узнавали своего местного героя и упивались скандальными разоблачениями. А "Листок", попав в цель, все усиливал атаку и поддавал перцу, пока… жертва поднятой травли не догадывалась внести в кассу газетки приличную сумму, и тогда бомбардировка мгновенно прекращалась.
Литературные приемы Пастухова хорошо обрисовываются следующим образчиком. Однажды он вздумал посетить цирк, существовавший тогда на Воздвиженке. Как нарочно, в цирке в этот вечер не оказалось ни одного свободного места. Не получив доступа на представление, Пастухов пришел в ярость и заявил, что напишет рецензию на представление и не побывав в цирке. И действительно, рецензия появилась. Она была кратка и выразительна. "В цирке на Воздвиженке, — сказано было там, — треснула крыша и грозит обвалиться". Этого было достаточно, чтобы на следующий день в кассе цирка не было продано ни одного билета. Несколько дней подряд цирк пустовал и терпел огромные убытки. Нечего делать, пришлось идти с повинной и внести в кассу "Московского листка" изрядную сумму. Тогда появилось в "Листке" сообщение, что крыша в цирке исправлена заново и все обстоит вполне благополучно.
В этой атмосфере реакционного злопыхательства, славянофильского прекраснодушия и пастуховского газетного мародерства знамя честного и независимого печатного слова высоко подняли "Русские ведомости", как раз в то время попавшие в руки тесно сплоченной группы прогрессивных профессоров с В.М. Соболевским во главе.
Эта "профессорская газета" сыграла, как известно, крупную роль в формировании прогрессивного общественного мнения в России. Она выносила на своих плечах служение независимому публицистическому слову среди самых неблагоприятных условий. Она шла "против течения", указывая на грядущие опасности от восторжествовавшего в то время реакционного курса. Ей приходилось совершать это трудное дело с чистотою голубя и мудростью змия. Читатели, ценившие уравновешенное, осмотрительное, но неподкупное и строго последовательное отстаивание прогрессивных идеалов на страницах этой газеты, и не подозревали всю степень того упорства и самоотвержения, с которыми руководителям этой газеты приходилось проводить свою утлую ладью среди подводных камней, загромождавших ее фарватер. Порой на газету пеняли за чрезмерную осторожность. Но эти упреки объяснялись тем, что со стороны нельзя было и вообразить, до чего доходило иногда негласное административное давление на печатное слово.
Может быть, наиболее ярко выразилась тогда безудержность торжествующей реакции в запрещении в какой бы то ни было форме чествовать день отмены крепостного права! Теперь это может показаться невероятным, но то был подлинный факт: власть эпохи "контрреформ" додумалась до того, что день 19 февраля был объявлен опальным и желание отметить годовщину великой реформы принималось за проявление высшей меры политической неблагонадежности. Даже об отмене крепостного права приходилось писать с оглядкой на цензурные перуны. Не достаточно ли этого примера, чтобы понять, какая сила выдержки требовалась тогда для ведения независимого публицистического органа. Через посредство Джаншиева в "Русские ведомости" в те времена Кони доставил несколько очерков с воспоминаниями, исполненными преклонения перед эпохой великих реформ. Эти очерки Кони решился тогда дать "Русским ведомостям" не иначе, как под строжайшим incognito, без обозначения своего имени. Столь опасна была тогда эта тема. И, печатая эти очерки, "Русские ведомости" шли на сознательный риск.
Кстати, о Джаншиеве. Он выпустил книгу "Эпоха великих реформ". Книга имела большой успех и выдержала ряд изданий, все увеличиваясь в объеме. Многие главы этой книги первоначально печатались в "Русских ведомостях". Теперь эта книга может показаться довольно слабой в историческом отношении, в ней преобладает публицистическая лирика в тоне восторженного панегирика эпохе реформ. Но для оценки значения этой книги надо именно иметь в виду время, когда она издавалась. Книга была ответом на предпринятое тогда властью бессмысленное гонение на всякие попытки помянуть добром реформы 60-х годов, начиная с отмены крепостного права. Издание этой книги было актом гражданского мужества.
Указанное течение в правящих сферах не было мимолетным капризом. Нет, оно шло все crescendo в течение целого десятилетия. По воцарении Николая II совет Московского университета обсуждал текст приветственного адреса новому государю. Там была фраза, выражавшая надежду, что новый государь пойдет по стопам своего отца. Профессор Эррисман предложил добавить два слова: "и деда". Это предложение было встречено смущенным молчанием и осталось без одобрения, а после заседания профессора, не решившиеся гласно поддержать столь "крамольное" предложение, потихоньку жали Эрисману руки и приветствовали его гражданскую смелость. Вот для каких скромных оказательств в то время требовался уже запас гражданского мужества. Зато Эрисман и не усидел в Москве. Не по этому именно поводу, но по всей совокупности своего независимого поведения он должен был покинуть кафедру в Москве и прожил остаток своих дней в Цюрихе.
Когда подошло двадцатипятилетие со времени отмены крепостного права, московский генерал-губернатор потребовал от редакторов всех московских газет, чтобы в этот день в номере не было сказано ни слова про опальную реформу. Все газеты подчинились этому требованию, кроме "Русских ведомостей", которые не сочли возможным пойти на такое неприличие.
Номер "Русских ведомостей" в этот день совсем не вышел. Эта молчаливая демонстрация достигла цели, все заметили и оценили ее, а начальство поставило это газете на счет. Вскоре "Русским ведомостям" пришлось прибегнуть к аналогичному приему. Умер Катков. Беспристрастная оценка деятельности этого официозного публициста была сопряжена с большим риском. И, не желая покривить душой, "Русские ведомости", сообщив читателям о смерти Каткова, не поместили никакой некрологической статьи. Однако молчать было тогда подчас столь же опасно, как и говорить. Вскоре была запрещена розничная продажа "Русских ведомостей", и начальник главного управления по делам печати Феоктистов объяснил принятие этой меры следующим образом: "Скверная газета, скверно говорит, скверно и молчит"[1].
Между тем пресса была тогда почти единственной ареной, где можно было, хотя и при помощи эзоповского языка и с большими ограничениями, гласно обсуждать общегосударственные вопросы. Вообще формы общественных выступлений были в тогдашней Москве не очень многообразны. Публичная лекция профессора, например, была тогда такою редкостью, что о ней говорили и писали как о незаурядном происшествии. А когда по случаю голода 1891 г. комитет грамотности устроил целую серию публичных лекций разных профессоров в пользу голодающих, это было уже настоящее событие. Как все изменилось потом за 15–20 лет, когда чуть ли не ежедневно в разных концах Москвы стали устраиваться публичные лекции, читавшиеся и профессорами, и писателями, и людьми, никогда не занимавшимися ни наукой, ни литературой. Дело дошло наконец до того, что появилась афиша о публичной лекции, которую "прочтет человек, ходящий по Москве зимою босиком". На первую лекцию этого босоногого человека пришло несколько слушателей. Не знаю, о чем он говорил. Была объявлена и вторая лекция его, но на этот раз никто слушать не пришел. Очевидно, все признали отсутствие обуви на ногах еще недостаточным для того, чтобы созывать публику себя слушать.
Если публичные лекции были редкостью в середине 80-х годов, то о публичных митингах, разумеется, не приходилось и помышлять. Суррогатом их являлись до некоторой степени иные заседания Юридического общества при Московском университете и в особенности банкеты, устраивавшиеся в Татьянин день, в день 19 февраля или по случаю юбилеев разных лиц.
Юридическое общество было ученым обществом. Но по органической связи юриспруденции с вопросами общественной жизни доклады и дебаты, происходившие там, сплошь да рядом получали политический характер. Под флагом научного заседания еще можно было затрагивать некоторые политические темы, о которых нельзя было бы и никнуть при иной обстановке. Конечно, и здесь приходилось держать себя в руках, памятовать, что "ходить бывает склизко по камешкам иным", налегать более на отвлеченности, нежели на вопросы практической политики. Да и в этих рамках не все могли позволять себе роскошь устного высказывания. В.А. Гольцев, отсидевший некоторое время под арестом за неблагонамеренный образ мыслей, был освобожден с условием, что он не будет ничего говорить на заседаниях Юридического общества, в чем он и должен был дать подписку. И вот, когда на одном заседании этого Общества во время прений по какому-то докладу М.М. Ковалевский стал разносить одну статью Гольцева, присутствовавший Гольцев встал и подал Ковалевскому записку, а Ковалевский, взглянув на записку, поперхнулся и на полуслове прервал свою речь. Гольцев написал: "Вы можете сколько угодно разносить меня, я не в состоянии вам ответить, ибо с меня взята подписка не выступать в Юридическом обществе ни с какими речами".
И все же капля долбила камень. Юридическое общество, несомненно, сыграло в то время немалую роль в деле популяризации конституционных идей в русском обществе. Даже по одной внешней обстановке своих заседаний оно могло служить своего рода школой гражданского воспитания. Недаром председательствовал там С.А. Муромцев, которому через двадцать лет довелось стать председателем первого русского парламента. Думаю, что вихрь последующих событий не затуманил в памяти россиян величавый образ председателя первой Государственной думы и то впечатление, которое он производил на всех своим председательствованием. Помню, как одни крестьянский депутат первой Государственной думы, любуясь председательствованием Муромцева, сказал с умиленной улыбкой: "Точно обедню служит".
Совершенное знание парламентских порядков и обычаев, величавое самообладание, строгая корректность всякого слова и жеста и торжественная серьезность, от которой веяло высоким уважением к самой идее народного представительства, — все это производило такое впечатление, как будто Муромцев весь свой век провел в стенах парламента. А ведь роль председателя парламента досталась ему под самый конец жизни. Но он не был застигнут ею врасплох. Он с юности любил представительные учреждения; введение их в России было его заветной мечтой, в осуществление которой он верил, несмотря ни на что, и готовился к этому вожделенному моменту. В его юношеском дневнике нашлась изумительная пророческая запись: "В таком-то году я окончу университет; потом сделаюсь профессором; потом буду лишен кафедры за политическую неблагонадежность и через несколько лет буду председателем первого русского парламента". И все сбылось по писаному.
В 80-х и 90-х годах минувшего столетня Муромцев вел заседания Юридического общества в небольшой круглой зале университетского правления с точно такой же торжественной выдержкой, которой он впоследствии пленял всех в громадной зале Таврического дворца. Живо помню, какое сильное впечатление произвело на меня то заседание, на которое я впервые попал в Юридическое общество студентом первого курса. За столом сидели Ковалевский, Янжул, Чупров, Гальцев, Зверев, Гамбаров и др. На председательском кресле возвышалась красивая фигура Муромцева. Блестя очками, он озирал собрание. Докладывая текущие дела, он при чтении всякой бумаги вставал и начинал неизменно одной и той же фразой: "Имею честь доложить Обществу". Произносил он эту фразу артистически, тоном, в котором равномерно выражалось председательское достоинство и почтение к Обществу, которое он возглавлял. Без преувеличения скажу, что звук этой фразы в его устах доставил мне тогда такое же наслаждение, как самая восхитительная ария тогдашнего кумира москвичей, певца Хохлова. Слушая эти слова, наблюдая его манеру, я не то что рассудком сознавал, а инстинктом ощущал, в чем состоит отличие общественного деятеля, несущего общественную работу, и обывателя, ведущего свои частные дела. И то, как Муромцев произносил вышеприведенную сакраментальную свою фразу, и то, как он руководил прениями и формулировал их итоги, и то, как он вежливо и твердо остановил Янжула, гулким басом начавшего было разговаривать с соседом во время чтения доклада, — как-то безотчетно и в то же время отчетливо раскрыло мне многое в смысле общественной дисциплины, в понимании существа общественной работы. Это был предметный урок, давший мне гораздо больше, нежели могли бы дать подобные умозрительные разъяснения. Возвращаясь домой с этого заседания, я как-то сразу почувствовал, что во мне прибавилось общественной зрелости.
Юбилейные банкеты служили тогда той отдушиной, в которую москвичи выпускали принудительно сдерживаемые цивические настроения. Здесь громом аплодисментов покрывались речи популярных застольных ораторов, которые действительно нередко воспаряли на высоты истинного красноречия. Необходимой принадлежностью каждой такой речи являлся некоторый оппозиционный душок, достаточно прозрачный, чтобы вызвать в слушателях приятное возбуждение, и в то же время достаточно умеренный, дабы пир не окончился бедою. Отправляясь на такой банкет, можно было заранее предвкушать удовольствие от едкой и пикантной речи Гольцева, наполненной острыми шпильками по адресу вершителей русских судеб; от воодушевленной импровизации Чупрова, овеянной мягкой доброжелательностью и высоко настроенным чувством; от пылких воспоминаний о далеких временах Грановского и Герцена, которые лились из уст убеленного сединами, но не стареющего душой Митрофона Павловича Щепкина. И удовольствие слушателей достигало высшей точки, если ко всему этому прибавлялась ювелирно-художественная речь Ключевского, сверкающая поражающими сближениями и отточенными афоризмами и облекавшая в изумительно красивую форму тонкие струйки мефистофельского яда.
Эти банкеты доставляли участникам их хороший психический моцион, после которого, однако, наступал своего рода канценяммер в виде сознания, что словами не сокрушишь стен Иерихона.
В общем, на всех слоях мыслящей интеллигентной Москвы тяготело ощущение тяжелой придавленности, какой-то никчемности существования, суженности жизненного горизонта. Это обостряло "пленной мысли раздражение", которое взрослые умели запрятывать вглубь души и которое у молодежи время от времени прорывалось в упомянутых уже выше "студенческих историях". Эти истории только и нарушали тогда тишь да гладь общественной жизни. Но более подробная речь о них еще впереди.
Я пытался набросать общую картину московской жизни того времени в самых крупных чертах ее, чтобы дать хотя некоторое представление о той жизненной атмосфере, среди которой Московский университет развертывал тогда свою учено-учебную работу. Войдем же теперь под кровлю Московского университета.
II
После капитальных перестроек, произведенных в первое десятилетие XX в., так называемый новый университет[2] преобразился по своей внешности до полной неузнаваемости. Из него вышло помещение, к которому действительно можно приложить название "храма науки". Эффектная лестница с широкими отлогими ступенями ведет вас прямо во второй этаж, в красивые, просторные коридоры с изящными колоннами. Превосходные аудитории, расположенные амфитеатром, дают возможность с полным привольем разместить многочисленные курсы, читаемые разными профессорами. Много воздуха и света. Все нарядно, широко, импозантно[3].
Сравнительно с этим великолепием то здание, которое существовало до перестройки и в котором мне пришлось проходить университетский курс в 80-х годах минувшего столетия, по внешности производило впечатление не храма науки, а скорее громадной казармы. Но эта казарма таила в себе особые чары. Ведь тут от каждого уголка веяло славными историческими воспоминаниями. Вот — та самая кафедра, с которой некогда читал свои вдохновенные лекции Грановский; вот небольшая полутемная аудитория, приютившаяся где-то в глубине нижнего коридорчика, — на вид она совсем невзрачна, но — это та самая аудитория, в которой Соловьев читал лекции группе студентов последнего курса, специализировавшихся на русской истории, и где на первой скамейке сидел студент Ключевский, бисерным почерком записывавший для всей группы лекции своего учителя. Вот — в большой "словесной" аудитории длинные скамьи, на которых некогда сидели Константин Аксаков и Герцен. Эти скамьи исчерчены и изрезаны рисунками и надписями. К сожалению, вплоть до перестройки университета никто не предпринял исследования этих надписей. А ведь могли обнаружить среди них такие, которые оказались бы лакомым кусочком для исследователей истории нашей культуры!
И вот, ввиду всего этого, несмотря на казарменную внешность обстановки, я вступал в университет с подлинно религиозным чувством, как в храм, исполненный святыни. Впрочем, не одними лишь воспоминаниями о минувшем славен был этот университет. В нем продолжала бить ключом богатая, яркая, творческая умственная жизнь. На всех факультетах было по нескольку таких профессоров, имена которых были известны всей России и произносились с глубоким уважением, порою с восхищением. Только взглянуть на них было уже заманчиво. А прослушать их курсы, стать их учеником было прямо счастьем.
В один из осенних дней 1884 г. я отправился в университет, где перед началом занятий первокурсники всех факультетов должны были выслушать вступительную речь ректора. Войдя в главное крыльцо, я сразу попал в обширное помещение, имевшее вид огромных сеней. Прямо перед входною дверью была большая площадка, уставленная белыми колоннами. Вся она была уже густо наполнена первокурсниками, явившимися сюда во всевозможных одеяниях, сюртуках, пиджаках, рубашках самого разнообразного покроя (студенческой формы еще не существовало, она появилась на следующий год вместе с новым университетским уставом, но, как и самый этот устав, стала обязательной только для следующих за нами курсов; мы же, студенты приема 1884 г., так и проходили весь университетский курс по старым правилам, новый устав, так сказать, шел за нами по пятам). Эта площадка, уходя вглубь, переходила потом в большую полутемную комнату, уставленную многочисленными вешалками; тут мы раздевались и вешали свое верхнее платье. А у самой входной двери от поименованной площадки шли направо и налево две двери; дверь направо вела в так называемый "гербариум". Это была простая комната, в которой не заключалось ничего, относящегося к ботанике; очевидно, название "гербариум" осталось от каких-то прежних времен, когда факультетские помещения имели иное расположение. Теперь же в этой комнате помещалась библиотека семинариев классического отделения и происходили семинарские занятия. Дверь налево была всегда распахнута, она вела в профессорскую прихожую. Здесь находилась резиденция главного университетского швейцара. То был высокий старик в мундирном кафтане. Кабы не этот кафтан, его самого можно было бы принять по виду за профессора, чему способствовали и тщательно расчесанная борода и особенно громадные очки, украшавшие его нос и как бы господствовавшие своим сверканием над всей студенческой толпой, которая толкалась перед профессорской прихожей. Время от времени эта толпа расступалась, и оставленной посередине ее узенькой щелью пробирались к своим вешалкам профессора; раздевшись, они проходили сквозь прихожую в дальнейшую дверь, которая тотчас плотно захлопывалась за ними. Там за этой дверью находилась комната для профессоров, своего рода университетский Олимп, недосягаемый для студентов.
От 9-ти до 4-х часов, каждый раз, когда большая стрелка часов становилась на 12-ти, рослая фигура швейцара, сверкавшая очками, показывалась на пороге профессорской прихожей и несколько дребезжащий голос прорезывал воздух возгласом: "Никанор, зво-о-о-ни!" И в ответ на этот возглас раздавался резкий удар довольно большого колокола. Это Никанор, низенький и пузатенький солдат с багровым носиком, подавал своим колоколом сигнал, по которому затем по всем коридорам громадного здания начинали дребезжать малые звонки, возвещавшие конец лекции и перерыв до начала следующей.
Аудитории были расположены в нескольких этажах. Из сеней и раздевательной вы попадали в небольшой коридорчик, в конце которого были две аудитории: "малая словесная" и "словесная внизу"; таковы были их традиционные наименования, хотя обе они помещались в одном этаже, прямо друг против друга. По сравнительно малой вместимости этих аудиторий в них читались либо для оканчивающих, либо необязательные, более специальные курсы, либо велись семинарские занятия. Посередине коридорчика была дверь, пройдя которую вы попадали в громадную квадратную комнату с свободным пролетом через все этажи вплоть до чердака. Здесь также стояли студенческие вешалки, а по стенам, точно по громадным горным утесам, лепились сбоку, нависая над бездной, уходящие ввысь чугунные лестницы. Они-то и вели в аудитории верхних этажей. Во втором этаже находилась "большая словесная аудитория", можно сказать, — центральный фокус всей жизни историко-филологического факультета. Здесь читали лекции все те профессора, которые притягивали наибольшее количество слушателей; здесь происходили некоторые диспуты, здесь читались пробные и вступительные лекции новых профессоров и доцентов и т. п. Бывали здесь и студенческие сходки, хотя более крупные сходки в бурные дни "студенческих историй" собирались в других местах: либо на университетском дворе, либо в анатомическом театре, либо в актовом зале, который находился в здании "старого" университета. На третьем этаже помещались аудитории юридического факультета. Туда мы, историки, забегали послушать наиболее популярных профессоров-юристов: М.Ковалевского, Зверева, Муромцева, да экономиста Чупрова — кумира всего студенчества без различия факультетов.
В большую словесную аудиторию были созваны первокурсники всех факультетов для первого знакомства с ректором перед началом занятий. Аудитория эта была относительно обширна, но все же она была мала для таких лекторов, как Ключевский или Тихоиравов, к которым набивались слушатели со всех факультетов. Тогда все скамейки были переполнены и все пространство между скамейками и кафедрой и по бокам кафедры битком было набито стоящими студентами, которые стояли плечом к плечу, сплошной массой, так что популярному лектору не так-то легко было пробраться к кафедре.
Такую же картину представляла собою "большая словесная" и в тот день, когда мы были собраны выслушать речь ректора. Везде стояла, что называется, "непротолченная труба" народа. Толпа пестрая, многоцветная благодаря отсутствию форменной одежды. Она стеклась сюда со всех углов русской земли. Во-первых, сам Московский учебный округ был очень обширен, он вбирал в себя все центральные губернии. Во-вторых, Московский университет обладал мощной притягательной силой для абитуриентов других учебных округов. Я сам, как уже сказал выше, явился в Москву, минуя Казань, из пограничного с Азией Оренбурга; были здесь и сибиряки, и горцы Кавказа, и уроженцы западного края и т. д. Поистине Московский университет являлся всероссийским микрокосмом, продолжал собирательную миссию преемников Калиты, только уже не в политической, а в культурной области. Заметил я тогда в этой толпе молодого человека с огненно-рыжей шевелюрой. То был будущий известный писатель-эрудит, считающийся поэтом, а на самом деле являющийся ученым эссеистом в прозе и стихах — Вячеслав Иванов.
Наконец толпа затихла, и на кафедре перед нами выросла высокая и сухая фигура ректора. То был профессор римского права Николай Павлович Боголепов, позднее ставший попечителем Московского учебного округа, а еще позднее, не на радость ни себе, ни русской школе, занявший пост министра народного просвещения и сраженный в 1901 г. пулей Карповича. Он стоял тогда перед нами высокий, сухой, какой-то застывший (его довольно метко прозвали Каменным гостем), смотря прямо перед собой остановившимися глазами. Поставив на кафедру блестящий цилиндр, он начал речь медленным, размеренным голосом, без повышений и понижений, говорил, точно воз вез. Речь была торжественная и вялая. Сказал, между прочим, что Московский университет гордится тем, что ни разу не был закрыт вследствие беспорядков, и убеждал воздерживаться от всяких эксцессов нолитнческого характера. В заключение посоветовал аккуратно посещать и записывать лекции, не полагаясь на литографические издания их. Речь ректора не произвела на слушателей впечатления, не вызывала никакого подъема духа. Это была благонамеренная проза, не задевавшая никакой сердечной струны.
На следующий день нас ожидало более импозантное зрелище. Занятия начались лекцией профессора богословия протоиерея Успенского собора Сергиевского. Опять большая словесная аудитория была битком набита студентами. Богословие читалось одновременно для всех факультетов, и стечение слушателей на первые три-четыре лекции было громадно. Затем аудитория быстро поредела и временами являла собою уже настоящую пустыню. Сергиевский и в церковном богослужении, и на университетской кафедре любил внешние эффекты. Его появление на кафедре составляло настоящее театральное действо. Он шествовал плавно, высокий, стройный, с худощавым, но красивым лицом, обрамленным прядями седых волос, в щегольской темно-фиолетовой рясе и в ослепительно белых манжетах, похожий скорее на величественного кардинала, нежели на православного батюшку, а перед ним двигался швейцар, несший в руках большое мягкое кресло. Получалось что-то вроде процессии. Швейцар подходил к кафедре, снимал с нее простой венский стул, которым довольствовались все прочие лекторы, и торжественно водворял на место принесенное кресло. Сергиевский плавно шествовал к кафедре с таким расчетом, чтобы приблизиться к ней как раз в тот момент, когда была закончена установка кресла. Медленно поднимался он на ступени кафедры и наконец представал перед нами во весь свой рост, величественный и важный. Затем, не садясь, при общей тишине он отвешивал медленно три поясных поклона, один — прямо перед собою, другой — направо и третий — налево. Только после этого он водружался на свое кресло и тихим, несколько таинственным голосом начинал лекцию. Он любил высокопарные выражения, бьющие на эффект. Две фразы из его курса пользовались особенной известностью: "Поставим паровоз веры на рельсы философии, и первая наша станция будет Бог". Так говорил он в начале курса. А подходя к догмату св. Троицы, он говорил: "Теперь я буду говорить не для того, чтобы что-нибудь сказать, но дабы не умолчать". Несмотря, однако, на эту высокопарность, он был умный человек, отдавал себе ясный отчет в том, что большинство его слушателей не чувствует влечения к богословским наукам, и предъявлял к аудитории самые умеренные требования. На экзаменах он доводил свою снисходительность до последнего предела, нс признавал иных отметок, кроме пятерки, и только уже в особенно вопиющих случаях позволял себе поставить экзаменующему пять с минусом. Он был не лишен язвительного юмора. Услыхав от одного студента на экзамене неожиданно для себя ответ, обличавший серьезную богословскую подготовку, он, удивленно всматриваясь в студента, вежливо спросил его: "Не атеист ли вы?" И когда студент в свою очередь выразил удивление такому вопросу, Сергиевский спокойно объяснил, что обыкновенно светские люди изучают богословие так подробно с целью выступления против миссионеров на богословских диспутах. Чутко улавливал он и попытки некоторых ловких милостивых государей, пытавшихся блеснуть перед ним проявлением ханжества. Таких попыток он отнюдь не поощрял и иногда обрывал их не без остроумия. Когда студент в университете обращался к нему со словами "отец протоиерей" или "батюшка", он проходил мимо, не откликаясь, как будто обращение относилось вовсе не к нему. Откликался только на обращение "господин профессор". Когда же один студент очень уже надоел ему, называя его "батюшка", он наконец вежливым тоном сказал: "Господин студент, я совсем не имел чести знать вашей матушки".
С этого дня перед нами постепенно стали выступать наши университетские учителя и началось наше приобщение к университетской науке.
Но прежде чем перейти к рассказу о наших университетских учителях, я брошу взгляд на главные черты в жизни тогдашнего студенчества.
Студенческая масса в то время, как и всегда, подразделялась главным образом на три группы — на политиков, на будущих обывателей и на будущих ученых. Я примкнул к третьей группе, прежде всего потому, что ощущал в себе непреодолимую страсть к научным занятиям, а затем также и потому, что в тогдашних политических движениях среди студенчества не усматривал большого толка. С первого же курса я ушел с головой в книги и делил все свое время между аудиторией и публичной библиотекой Румянцевского музея. Это времяпрепровождение разнообразилось только время от времени вылазками на галерку Малого театра, где в то время за тридцать копеек можно было переживать минуты величайшего эстетического наслаждения от игры Ермоловой, Федотовой, Медведевой, Никулиной, Садовских, Ленского, Южина. Да вот когда еще приезжали в Москву такие гастролеры, как Росси, Дузе, Барнай, Поссарт, Коклен, — я исчезал недели за полторы из библиотечного зала Румянцевского музея и предавался театральному запою. Но уезжали гастролеры, и театральный запой опять сменялся книжным. Случалось, что иные товарищи по курсу с улыбкой сожаления пророчили мне будущность книжного червя, глухого и слепого к явлениям общественной жизни, неспособного увлечься общественными интересами. Я в ответ ухмылялся и думал про себя собственные думы. Вышеупомянутое пророчество не оправдалось, а мой книжный запой во времена студенчества принес мне немалую пользу для моей последующей общественной деятельности.
Я сказал, что не видел в тогдашних политических движениях в студенческой среде большого толка. И в самом деле, "студенческие истории", тогда время от времени разыгрывавшиеся, казались чем-то серьезным и возбуждали какие-то надежды и ожидания только потому, что на всем остальном поле общественной жизни царил полный штиль.
Вторая половина 80-х годов минувшего столетия была временем чрезвычайного обмеления общественных интересов. Все расселись по своим углам. Одни, по выражению Салтыкова, начали "годить", другие и "годить" перестали и, ни о чем не загадывая, ушли с головой в однообразную канитель "малых дел". Потапенко, в настоящее время развивающий не по разуму холопское усердие перед большевистскими властелинами, выступил тогда даже с программным романом под названием "Не герой", где ставил на пьедестал человека, отвертывающегося от всяких широких горизонтов и живущего помаленьку и потихоньку с лозунгом: "день да ночь — сутки прочь". В атмосфере такой пришибленности "студенческие истории" казались своего рода громом в ясном небе. Но гром этот ничего не менял в положении вещей, и если бы эти "истории" не раздувались охранкой, для которой они являлись манной небесной, давая пищу для ее деятельности и оправдывая ее существование, то они легко могли бы быть пресекаемы в самом зародыше.
Дело в том, что в этих студенческих "движениях" в то время еще не было никакой организованности. Существовали студенческие землячества, но правильно избранного объединяющего органа еще не было. И вообще не было никаких общестуденческих организаций. "Студенческие истории" начинались всегда почином никому не ведомой самочинной кучки и уже по одному этому сами по себе не могли бы рассчитывать на сколько-нибудь внушительный успех, если бы им не приходили на помощь внеуниверситетские элементы. "История" начиналась во имя каких-нибудь требований, касавшихся студенческого быта. Но утвердительно можно сказать, что истинная подкладка всегда была политическая и замысел "историй" исходил от какого-нибудь внеуниверситетского кружка. Университет избирался опорной точкой для демонстрации, ибо ни на какую иную среду нельзя было тогда рассчитывать в этом отношении. Затем все разыгрывалось как по нотам. Никому не ведомая самочинная группа вывешивала воззвание с приглашением на общестуденческую сходку. Общестуденческая сходка была тогда лишена всякой планомерной организации: это было хаотическое вече, где не было никакого выборного представительства, никаких предварительных сговоров, никаких установленных правил для ведения заседания и постановлення решения. Просто в назначенное место приваливала нестройная толпа студентов, группа, созвавшая сходку, излагала цель сходки и предлагала заготовленную резолюцию с теми или другими требованиями к начальству. Начинались прения. Ввиду случайного состава собравшейся студенческой толпы, прения, разумеется, шли в высшей степени бестолково. Говорили кто в лес, кто по дрова. Инициативная группа и не умела и не хотела руководить прениями, она просто выжидала, когда толпа, наскучив сумбурным словоизвержением, начнет расходиться. Тогда без правильного голосования, бесформенным гулом ближайшей к инициаторам всего дела кучки наскоро проводилась заготовленная ранее резолюция. Сходка кончалась. Но к этому времени университет оказывался оцепленным полицией, конными жандармами и казаками. По городу распространялась весть, что студенты опять бунтуют. К университету собирались любопытствующие. Грозный вид вооруженной кавалерии производил на зевак такое впечатление, что происходит что-то зловещее и крупное. Охотнорядцы рвались в бой. А те обыватели, которые были настроены оппозиционно по отношению к начальству, смотрели на осажденных студентов как на доблестных героев. Между тем полиция начинала хватать расходившихся со сходки студентов, а казаки пускали в ход нагайки. Окруженных студентов полиция с торжеством отводила в Манеж — огромное здание, находящееся как раз насупротив университета, по своим размерам могущее вобрать в себя чуть не половину всего студенчества и представляющее своего рода чудо архитектурного искусства: протягивающаяся на громадное пространство крыша этого манежа поддерживается только одними стенами, без единой колонны или какой-либо иной внутренней подпоры.
Процессия перевода окруженных полицией студентов с университетского двора в Манеж еще более усиливала впечатление от "студенческой истории" как от какого-то крупного революционного события. И уличная толпа, глазевшая на эту процессию, и сами студенты невольно проникались таким убеждением. А власти не только не старались парализовать это убеждение, но, напротив того, делали все для его дальнейшего обострения и углубления. В тот же день, а иногда на следующее утро, студентов под конвоем солдат и казаков вели через весь город из Манежа в Бутырскую тюрьму, расположенную на окраине Москвы. Можно себе представить, в какой мере эта демонстративная прогулка подымала дух "бунтующих" студентов, окружая их ореолом страдальцев за революционные идеалы. Ведь кроме "сходки" и резолюции, принимаемой на сходке, в их распоряжении не было решительно никаких иных способов для политических манифестаций; студенческие "забастовки" были изобретены позднее. При сколько-нибудь тактическом и находчивом образе действий властей студенческая манифестация неизбежно угасла бы от внутреннего истощения. А между тем начальство само приходило на помощь студентам и устраивало для них такой революционный парад, как шествие через весь город на глазах всего населения густой толпы арестованных "бунтовщиков". Военные власти сами чрезвычайно тяготились участием в этих полицейских манипуляциях, что с присущим ему остроумием выразил однажды генерал Драгомиров в Киеве. Получив от местной гражданской администрации приказание двинуть к университету военные части, он так донес об исполнении этого приказа: "Инфантерия двинута, конница выступает, неприятеля нигде не найдено".
Между тем, лишь только произошли первые аресты студентов, "университетская история" тотчас получала обильную пишу для дальнейшего развертывания. Первоначальные лозунги, требования, заявленные первой сходкой, отходили со всем на задний план; теперь на поверхность всплывала идея товарищеской солидарности. Все заслонялось требованием освобождения арестованных. Ежедневно собиралась новая сходка, ежедневно к университету являлись полицейские и казаки; приезжал на первых санках с лихой пристяжкой полицейместер Огарев, высоченный мужчина с огромнейшими усищами; как сейчас, вижу его могучую фигуру перед решеткой университетского двора, из-за решетки какой-то тщедушный студентик кричит ему в упор: "Дурак, дура…", — а он с невозмутимым спокойствием отвечает: "Тридцать лет слышу уже, что я дурак, выдумай что-нибудь поновее". Полицейские и даже солдаты с ружьями вводились в университет и стояли в темных уголках коридоров. Сходки и аресты продолжались. В городе только и разговора было что о студенческих волнениях. Рассказам не было конца, и ко многим из них была приложима известная пословица: si non e vero e ben trovato [Если это и неправда, то хорошо придумано (ит.)]. Рассказывали, например, как к собравшейся толпе студентов вышел раз тишайший, любезнейший и ехиднейший проф. Г.А. Иванов, замещавший временно ректора: "Чего вы желаете?" — спросил он студентов. "Немедленного введения конституции", — грянуло в ответ. — "Господа, все, что от меня зависит, будет сделано", — любезно сказал старичок и удалился под гром рукоплесканий. Студенты разошлись, а так как от проф. Иванова в таком деле равно ничего не зависело, то он с чистой совестью ничего и не сделал. Не знаю, произошла ли на самом деле такая сценка, но и студенты и Иванов в этом рассказе обрисованы были не без меткости.
Мало-помалу страсти успокаивались, и все входило в обычную колею. Однако после каждой такой истории оказывались жертвы, дорогой ценой расплачивавшиеся за все происшедшее. Большинство арестованных вскоре было освобождаемо. Но известный процент выкидывался за борт нормального общежития. Иных отправляли на поселение под надзор полиции по глухим городкам северного края; иные попадали и за Урал. Степень виновности при этом определялась в значительной мере на глаз, без точного расследования фактов, а бывало и так, что власти, решавшие судьбу участников беспорядков, руководились отзывами неделей о поведении того или другого студента, и педеля сводили при этом свои счеты, вследствие чего кара падала подчас на всего менее виновных.
Только к концу 80-х годов и затем еще в сильнейшей степени в 90-х годах студенческие движения принимают планомерно-организованный характер, появляются общестуденческие корпоративные объединения, как то: совет землячеств и т. п., общестуденческая сходка из хаотического веча перерабатывается в более упорядоченное собрание с элементами выборного представительства, появляется новый прием противоправительственных манифестаций: студенческая забастовка и т. д. В 80-х годах студенческих забастовок еще не бывало; даже в самый разгар студенческих волнений лекции с грехом пополам продолжались читаться; но бывали случаи демонстративных оскорблений университетских должностных лиц. Нанесение пощечины министру народного просвещения Сабурову в стенах университета произошло еще до моего прибытия в Москву. Во время моего студенчества студент Синявский, выполняя выпавшую по жребию на его долю задачу, во время традиционного студенческого концерта в Дворянском собрании ударил по щеке инспектора Брызгалова, оставив на его щеке несмываемый знак химической краски. Брызгалов занял боевое положение организатора шпионажа среди студенчества через педелей и близких ему студентов. Этим и была вызвана публичная над ним расправа, после которой он был убран и вскоре умер. Такие факты показывают, что и тогда под завесой хаотически-бестолковых студенческих сходок действовали более сплоченные организации. Но их деятельность не носила тогда сколько-нибудь общестуденческого характера, и масса студенческая не имела с ними связей.
Хотя описанные выше "университетские истории" (ходячий термин того времени) захватывали все течение университетской жизни, тем не менее революционно настроенных студентов-политиков в составе тогдашнего студенчества было, в сущности, немного. В те годы значительная часть студенчества была охвачена, если можно так выразиться, "политическим аполитизмом". Я хочу сказать, что это было не простое, безотчетное равнодушие к политическим вопросам, а, как бы сказать, тенденциозное, показное отстранение себя от политических интересов с целью доказательства своей полной политической благонамеренности. Если хотите, это тоже было своего рода "движение". Оно получило тогда кличку "белоподкладочничестна". С 1885 г. началось частичное введение, начиная с первого курса, нового университетского устава. Студенты, попавшие под действие этого устава, обязаны были носить форменную одежду. И вот среди студентов быстро стала распространяться особая мода, состоявшая в том, что форменным студенческим фуражкам стали придавать вид офицерских фуражек, а вместо форменных пальто стали носить шинели чисто офицерского покроя, с меховыми воротниками и с белой подкладкой.
Студент, нарядившийся таким образом, носил свое одеяние с подчеркнутым форсом и в согласии с этим своим щегольским видом располагал и все свое времяпрепровождение. Это и были "белоподкладочники". Термин этот скоро получил специфическое значение. Им стали обозначать определенный тип студента, подчеркивающего свою "благонадежность", свою враждебность ко всякой оппозиции существующему строю, свое нежелание присоединяться к каким бы то ни было политическим движениям, демонстративно стремящегося к беспечальному наслаждению жизненными благами. К науке "белоподкладочники" относились так же, как и к политике, как к чему-то постороннему, а в большом количестве даже и вредному. "Пофилософствуй — ум вскружится", так уж лучше не философствовать, а вместо того умело обеспечить себе благоразумным поведением местечко потеплее за пиром жизни, да и срывать цветы удовольствия без дальних размышлений.
Это "белоподкладничество" среди студенчества явилось ярким отражением в жизни тогдашней учащейся молодежи того резкого обмеления общественных интересов, чрез которое в 80-х годах минувшего столетия прошло все русское общество и которое оно начало стряхивать с себя после голода 1891 года.
В Московском университете был тогда момент, когда "белоподкладочники" вдруг как-то особенно воспрянули духом и попытались разыграть какую-то роль. В один из своих приездов в Москву Александр III решил посетить Московский университет. Очень-очень давно монархи не появлялись в стенах лого университета. "Студенческие истории" налагали на университет репутацию гнездилища революции. Катков своим ярким пером делал все для закрепления такой репутации в сознании правящих и придворных кругов. Все старания были направлены на то, чтобы университет был поставлен на положение опального учреждения. Решение Александра III посетить университет явилось, таким образом, для многих неожиданностью. Была приготовлена торжественная встреча. В наполненный студентами университетский двор въехала коляска, в которой возвышалась монументальная фигура Александра III и рядом с ним миниатюрная Мария Феодоровна. Моросил дождь. Между остановившейся коляской и подъездом оказалось небольшое пространство, несколько размокшее. Государыня, сходя с коляски, как-то нерешительно поглядывала на грязь. Вдруг студент бросил к ее ногам свою шинель, тотчас несколько других студентов последовали его примеру, и но этому импровизированному ковру из студенческих шинелей государь и государыня прошли от коляски до подъезда. Государыня из поднесенного ей букета белых роз раздала розы стоящим поблизости студентам. Вот тогда-то студенты, афишировавшие свою благонамеренность, начали было ходить с белыми розами в петлице. Хотели создать что-то вроде корпорации Белой розы. Но из этого ничего не вышло. В конце концов, "белоподкладочники" вообще не были способны к какой бы то ни было политической предприимчивости, как революционной, так и охранительной. Их хватило лишь на то, чтоб выставлять на вид белую подкладку своих шинелей. Это были прирожденные обыватели, но такие, которые желали обставить обывательское существование всем тем комфортом, который получается в результате великих и богатых милостей, изливаемых начальством в награду за послушание и благонравие. Из этой-то среды вербовала приверженцев и сотрудников университетская инспекция — инспектор, субинспекторы и педеля, — которая при Брызгалове, после введения нового устава, начала развивать в университете все более суетливую деятельность. Субинспекторы дошли до того, что решались иногда входить в аудиторию во время профессорской лекции для наблюдения над студентами. Эго прекратилось после того, как М.М. Ковалевский потребовал от вошедшего в его аудиторию субинспектора, чтобы он немедленно удалился. Смешно вспомнить, из каких пустяков инспекция раздувала целые истории. Строгому преследованию подвергались, например, аплодисменты после лекции. В них усматривали почему-то нечто, свидетельствующее о неблагонадежности. После первой лекции Ключевского аудитория, восхищенная мастерским чтением, непроизвольно разразилась рукоплесканиями. За это некоторые студенты были посажены в карцер. Да, в карцер. Можно ли было бы себе представить, чтобы в середине 90-х годов студент был посажен в карцер университетской инспекцией? А нас, в 80-х годах, сажали в карцер даже за такие невинные вещи, как аплодисменты любимому профессору! Так глубоко изменилась обстановка университетской жизни за десять лет.
Изменилось и многое другое. Во время моего студенчества профессор появлялся на кафедре не иначе как либо в синем форменном фраке, либо в черном фраке и белом галстуке. Только В.И. Герье позволял себе приходить на лекцию в черном сюртуке. В 90-х годах от этой чопорности не осталось и следа. И лекторы стали сплошь да рядом читать лекции в домашних пиджаках.
Те, кого не удовлетворяли вспышки "университетских историй", хаотичные, не дававшие никаких результатов, и для кого "белоподкладочничество" не представляло никакой привлекательности, кто не разделял того предрассудка, что наука якобы сушит ум и сердце и вытравляет из души живое гражданское чувство, но кто искал и находил в науке удовлетворение своим серьезным духовным запросам, — те имели возможность получить в стенах Московского университета то, чего они искали, к чему они стремились, ибо Московский университет того времени не был беден крупными научными силами, и среди его профессоров было немало таких, которые блистали и глубокой ученостью, и прекрасными лекторскими дарованиями.
Теперь я и перейду к воспоминаниям о своих университетских учителях.
В восьмидесятых годах минувшего столетия историко-филологический факультет Московского университета стоял весьма высоко. В составе его профессоров находился целый ряд выдающихся ученых, которые большею частью были в то же время и прекрасными университетскими преподавателями. Конечно, в семье не без урода, но семья-то сама по себе была великолепная. Она являла блестящее соединение крупных научных сил. Тут не только было чему поучиться, туг можно было зажечься любовью к науке, почувствовать то особое наслаждение, которое сопряжено с погружением в научные интересы.
Попытаюсь теперь набросать портреты своих университетских учителей, стараясь уловить наиболее существенное, но не упуская и мелочей: ведь нередко мелочи-то бросают свет на самую суть.
В самом начале этих воспоминаний я сказал, что меня привлекло в Московский университет из далекого Оренбурга имя Ключевского. И в самом деле, это имя уже гремело не только по Москве, но и далеко за ее пределами. И, конечно, не я один предвкушал слушание лекций знаменитого профессора как нечто заманчивое, сулящее высокое наслаждение.
Ключевский в то время прочитывал полный курс русской истории в течение двух лет, читая по две двухчасовые лекции в неделю, всегда — по средам и субботам. В один год прочитывался период от начала Руси и кончая царствованием Ивана Грозного; во второй год — период от Смутного времени и кончая реформами Александра II, впрочем, иногда Ключевский заканчивал и на каком-либо более раннем моменте XIX столетия.
Поступив в университет в 1884 г., я попадал на первый отдел этого двухгодичного цикла, т. е. получал приятную возможность прослушать курс Ключевского в правильной хронологической последовательности, с самого начала.
В этот год Ключевский несколько запоздал с началом лекций. И вот недели три подряд каждую среду и субботу большая аудитория набивалась битком, свыше всякой меры. Обливаясь потом и нажимая друг на друга, студенты безуспешно, но терпеливо выстаивали до звонка; так велико было желание не пропустить вступительной лекции Ключевского. Наконец в одну из сред по терпеливо ожидавшей толпе пронесся оживленный гул: из швейцарской пришло известие, что Ключевский приехал. Вскоре, с величайшим трудом протискиваясь сквозь густую толпу студентов, к кафедре стал приближаться, как-то бочком, словно крадучись и за что-то цепляясь, невысокий брюнет с небольшой острой бородкой клинышком и с ниспадавшей на лоб узкою прядью черных волос. Ключевский сел на кафедру (тогда он читал все время сидя, впоследствии он стал читать, стоя на кафедре), и на миг на нас взглянули через очки прекрасные черные глаза, к сожалению, тотчас же вытянувшиеся в узенькие щелочки. Через несколько секунд зазвучал тихий, вкрадчиво-мягкий голос, с чрезвычайно характерными, несколько певучими переливами, благодаря которым почти каждое слово подавалось с своей особой интонацией, словно изваянное, осязательно-выпуклое.
Большею частью напряженные ожидания приносят известное разочарование. Не так было в этом случае. Можно сказать безошибочно, что к концу вступительной лекции Ключевского все слушатели были влюблены в этого лектора-чародея. И затем весь его двухгодичный курс прослушивался с тем же напряженным и восхищенным вниманием. Этот курс пленял неотразимо необыкновенным сочетанием силы научной мысли с художественной изобразительностью изложения и с артистическим искусством произнесения. Те, кто слушали этот курс из уст самого Ключевского, хорошо знают, каким существенным дополнением к его словам служили виртуозные интонации его голоса. Когда я начинаю теперь читать его печатный курс, мне неизменно слышатся эти интонации, они неразрывно сплелись для меня с самыми словами курса, и я не могу отрешиться от той мысли, что без этих интонаций читатель печатного текста этих лекций даже и не может вникнуть во всю многозначительность их содержания.
В Ключевском органически сочетались глубокий ученый, тонкий художник слова и вдохновенный лектор-артист. Вот почему он был поистине гениальным профессором.
Что же он давал нам в своем курсе?
Для ответа на этот вопрос нужно принять во внимание кое-что из его биографии. Ключевский был сын сельского священника Городищенского уезда Пензенской губернии. На восьмилетием возрасте он потерял отца, и осиротевшая семья — мать, восьмилетний Ключевский и две его сестры, из которых одной было пять лет, а другой пять месяцев, — перебралась в город Пензу. Семья не выходила из тисков материальной нужды. Жить приходилось в обрез. Нередко не на что было купить свечей. А Ключевский уже в девятилетием возрасте стал страстным любителем чтения. На добрую часть ночи он забирался на печку, устанавливал перед собой маленький стаканчик, наполненный конопляным маслом с плавающим в нем зажженным фитилем, и перед этим ночником весь уходил в чтение. Он глотал книги, какие попадались под руку. Одной из первых была им прочитана какая-то книжка еще новиковского издания XVIII столетия. Но скоро в любознательном ребенке уже сказался будущий историк: все книжки были отставлены в сторону ради маленьких томиков смирдинского издания "Истории государства российского" Карамзина.
С десятилетнего возраста начались годы школьного обучения. В пензенской духовной семинарии Ключевский скоро стал надеждой и красой всего заведения. Его классные сочинения производили настоящий фурор. Семинарские педагоги и начальство прочили замечательному юношу в будущие светила церкви и богословской науки. А в душе Ключевского, чем ближе подвигалось дело к окончанию семинарского курса, тем острее назревала душевная драма. Его манил к себе университет. Но он был в семинарии стипендиатом духовного ведомства и на этом основании обязан был поступить в духовную академию. Предстояло выдержать борьбу. Пензенский архиерей и слышать не хотел о том, чтобы отпустить в светскую школу такого незаурядного ученика. Пришлось выдержать тяжкие сцены и горькие испытания. Архиерей осыпал Ключевского упреками, разражался прямою бранью и даже грозил, что в отместку за уход Ключевского из духовной школы никогда не даст хорошего прихода мужу его сестры. Страшную нравственную пытку пришлось выдержать Ключевскому, отвоевывая себе право на поступление в университет. Но все же заступничество дяди со стороны матери, пензенского священника Европейцева, помогло преодолеть препятствия, и Ключевский вырвался-таки в вожделенную Москву под сень университета. Там ему нужно было сдать, как семинаристу, особый вступительный экзамен. Через этот барьер Ключевский, разумеется, перескочил без малейшего затруднения.
Теперь Ключевский был уже на прямой дороге к своему истинному призванию. Но проходить эту дорогу было также нелегко. Вспоминая впоследствии в беседах с сестрой про те годы, Ключевский говаривал: "Был ли кто более беден, нежели я в то время".
Итак, по обстоятельствам своей молодости, Ключевский не был тем типичным "первым учеником" из состоятельной семьи, перед которым жизненная карьера расстилается мягким ковром и все существование которого проходит, словно в комфортабельной оранжерее, вдали от житейских испытаний и забот. Ключевский брал с бою свои успехи: жизнь немало ломала его, ушибала его своими острыми углами. Но зато он и изведал эту самую жизнь в разнообразных ее проявлениях и, погружаясь в книжные занятия, в то же время узнавал лицом к лицу подлинную действительность, подлинных людей и с их парадной внешностью, и с их малоопрятной душевной изнанкой. И это прекрасное знание действительной жизни наложило многоценный отпечаток на его научно-исторические труды. Его ум не замыкался в узком круге бесплотных книжных абстракций. Он схватывал проникновенно живую сущность исторических явлений и процессов и, будучи тонким систематиком, мастерски построй блестящие обобщающие схемы, он умел вбирать в эти схемы жизненное содержание со всей его многосложной пестротой и противоречивостью. Оттого эти схемы не оскопляли историческую действительность в угоду книжным теориям, а лишь помогали представить себе эту действительность с ее подлинными свежими и яркими красками. Исторический процесс никогда не рисовался Ключевскому в виде геометрического чертежа. Обилие противоречий в рисунке этого процесса служило для него лучшим доказательством верности такого рисунка исторической действительности. Оттого он был так силен в изучении стихийной динамики исторических явлений, оттого он так ярко умел освещать малооформленные, не подходящие ни под одну из привычных нам категорий учреждения древности.
Это чутье жизненной действительности сказывалось весьма ярко и на форме его изложения. Важную роль в составе его преподавательских приемов играли те высокохудожественные сравнения, которыми он любил расцветать свое изложение. И художественность этих сравнений, помимо их необычайной красоты и остроумной меткости, состояла в том, что они никогда не носили книжного, гелертерского характера, в их основе всегда лежала пристальная наблюдательность в круге житейской действительности.
Но, конечно, в научном курсе весь этот богатый жизненный опыт, весь этот обильный запас непосредственных "ума холодных наблюдений и сердца горестных замет", должен был вдвинуться в оправу определенного научного мировоззрения.
Под какими влияниями сложилось у Ключевского его научное мировоззрение и какой оно приняло характер?
Ключевский поступил в университет в 1861 г. В это время знаменитая борьба западничества и славянофильства была уже законченным периодом в истории нашей общественной мысли. Отчасти под влиянием новых теоретических веяний, отчасти в связи с новыми переживаниями наступавшей "эпохи реформ" намечалось что-то вроде синтеза былых западнических и славянофильских лозунгов. Но на университетских кафедрах Ключевскому пришлось встретить крупнейших представителей западнического толка. В то время как славянофильский оттенок был представлен малодаровитыми профессорами Беляевым и Пешковым, на кафедрах блистали такие "западники", как Соловьев, развивавший кипучую творческую деятельность и находившийся тогда в начале своего колоссального труда по составлению "Истории России с древнейших времен", и Чичерин, последовательно проводивший западническую точку зрения в своих ярких исследованиях по истории областных учреждений в Древней Руси, по истории крестьянской общины и земских соборов.
Ключевский, как он сам это признавал, и увлекся на первых же порах всего более преподаванием Соловьева и Чичерина. От них он воспринял идеи и схемы, выдвинутые в свое время так называемой "юридической школой" в нашей историографии.
Изучая курс Ключевского, нетрудно видеть, какое важное место отведено там эволюции юридических форм как определяющего фактора в историческом процессе. Но отдавая немалую дань этому направлению, Ключевский, однако, отмежевывался от правоверных сторонников "юридической школы". К 60-м годам минувшего века, когда формировалось научное мировоззрение Ключевского, "юридическая школа" уже утрачивала свое былое, властное обаяние. В тесной связи с глубоким переворотом в социальных отношениях, который начал развертываться в результате реформы 1861 г., историки стали направлять все более пристальное внимание на социально-экономический момент в ходе исторического развития, а одновременно с этим в оживившейся борьбе общественных партий все настойчивее сказывалось охлаждение веры в единоспасительность политических преобразований и росло преимущественное внимание к вопросам социальным.
Несомненно, и эти веяния той эпохи вызвали в молодом Ключевском сочувственный отклик. Он не увлекся народническими крайностями той поры. Но и скептическая нотка в его отношении к политическому либерализму и мысль о том, что политические и юридические формы определяются более всего наполняющим их социальным содержанием, — вошли существенным элементом в его научно-историческое мировоззрение. Недаром его знаменитая диссертация "Боярская Дума Древней Руси" носила знаменательный подзаголовок: "Опыт истории государственного учреждения в связи с его социальным составом".
В основу его курса русской истории и легла совершенно самостоятельно разработанная концепция истории России, в которой все лучшее из того, что дала "юридическая школа", было органически объединено с результатами социально-экономического анализа основных процессов русской народной жизни. Признавая основным фактом всей русской истории колонизацию ("История России есть история страны, которая колонизуется"), Ключевский делил историю России на периоды по главным этапам этого колонизационного процесса и затем для каждого периода выдерживал один и тот же план изложения. Сначала давалась очень яркая картина политического строя данного периода. Доведя характеристику этого строя до такой степени ясности, что слушателю начинало казаться, что он уже проник в самую суть тогдашней исторической действительности, Ключевский затем раздвигал рамки изложения, и перед слушателем сразу открывалась обширная дальнейшая область изучения: перед ним вставала не менее яркая картина отношений социальных, как основы изученного ранее политического строя. И когда слушатель начинал думать, что теперь-то он уже держит в руках ключ от всех замков исторического процесса, лектор еще раз раздвигал рамки изложения на новую область фактов, переходя к изображению народного хозяйства соответствующего периода и показывая, как складом народно-хозяйственных отношений обусловливались особенности и политического, и социального строя. Получалось впечатление вроде того, какое приходится испытывать, когда едешь по горному перевалу: кажется, что дорога вот-вот упрется в скалистую стену и дальше ехать будет некуда, как вдруг неожиданный поворот открывает перед путником новую обширную котловину. При таком порядке изложения чрезвычайно выпукло обрисовывалась взаимозависимость исторических явлений, и перед слушателем вырастала схема русской истории, законченная, стройная, пленяющая умственный взор выдержанностью всех своих линий. И в то же время от этой схемы не веяло мертвенной отвлеченностью, потому что, как я уже указал выше, Ключевский не усекал факты на прокрустовом ложе предвзятой доктрины, но умещал в рамках своей схемы всю многообразную и порой противоречивую пестроту подлинных картин исторической жизни.
И все это излагалось изумительным по точности и красоте языком, который так и сверкал своеобразнейшими и неожиданнейшими оборотами и мысли и слова. Из остроумных и поражающих своей меткостью афоризмов, определений, эпитетов, образов, которыми насыщен курс Ключевского, можно было бы составить целую книгу. Включенные в этот курс знаменитые характеристики исторических дейятелей: Ивана Грозного, Алексея Михайловича, Петра Великого, Елизаветы, Петра III, Екатерины II — представляют собою истинные шедевры русской художественной прозы. И когда Ключевский произносил их с кафедры, слушатели чувствовали себя необыкновенно близко от предмета лекции, как будто тут, в самой аудитории, проносилось над ними веяние исторического прошлого и как будто сам Ключевский вот только вчера лично беседовал с царем Алексеем Михайловичем или Петром Великим.
Остроумие Ключевского поистине не знало пределов. Если образы и стилистические фигуры, которыми сверкал его курс, были у него заготовлены заранее и даже повторялись из года в год, то это отнюдь не значило, чтобы он был способен только к придуманным и выношенным блесткам остроумия. Нет, его уму было свойственно остроумие кипучее, пенящееся и мгновенно вспыхивавшее ослепительным фейерверком. И оно не покидало его при самых разнообразных обстоятельствах, в непринужденных шутливых беседах с друзьям: так же, как и в любой торжественной обстановке, и даже в такие неприятные моменты его жизни, в которые, казалось бы, ему было совсем не до острот. Прелесть его острот состояла в том, что в каждой из них, наряду с совершенно неожиданным сопоставлением понятий, всегда таилась очень тонкая мысль.
На каком-то публичном обеде проф. Иванюков (ранее бывший кавалеристом-гусаром, а потом ставший профессором политической экономии), сказал весьма банальную речь с цитатами из разных авторов; Ключевский сейчас же заметил: "Иванюков сохранил от своей старой профессии две наклонности: ходить на чужих ногах и казаться ростом выше себя". Однажды в Московской духовной академии (у "Троицы"), где Ключевский одновременно с университетом читал курс русской истории, справляли какой-то его юбилей. Дорогого учителя пришли поздравить его многочисленные ученики, из которых некоторые носили уже монашеское платье, будучи пострижены в иноческий чин, а другие еще пребывали в миру. Выслушав приветственные речи, Ключевский сказал: "От всего сердца благодарю, господа, нас всех, как тех, которые уже приняли образ ангельский, так и тех, кто еще не утратил образа человеческого". Редактор исторического журнала "Русский архив" Бартенев был жарким поклонником Екатерины II, к которой Ключевский относился саркастически. Когда однажды Ключевского спросили, кто такой Бартенев, он тотчас ответил: "Это — посмертный любовник Екатерины II".
Но вот еще одна молниеносная острота Ключевского, которую он отпустил в чрезвычайно неприятный для него момент. После смерти Александра III Ключевский произнес в Обществе истории и древностей российских, где он в то время состоял председателем, речь о скончавшемся императоре. Это был панегирик миролюбивой внешней политике Александра III. Внутренняя политика была обойдена полным молчанием. Тем не менее панегиристический тон речи резко расходился с оппозиционными настроениями общества и вызвал возмущение в студенчестве. Ключевский же повторил свою речь с кафедры в университетской аудитории. Речь вызвала свистки. "Вы мне свищите, господа, — сказал тогда Ключевский, — я ничего против этого не имею; каждый имеет право выражать свои убеждения доступными ему способами". Все такие остроты имели ту пикантность, что, будучи по существу очень колючими, они, благодаря искусной игре слов, не давали формального повода к обиде.
Острый язык Ключевского не щадил никого.
Весьма нередко люди, только что с поспешной радостью улыбавшиеся остроте Ключевского, коловшей враждебные им начала, мгновенно скисались от следующей его остроты, которая столь же метко поражала дорогие им прямо противоположные начала. Отсюда родилась репутация Ключевского как неисправимого скептика, не признающего никаких святынь. Кажется, и ему самому доставляло норою удовольствие разыгрывать роль Мефистофеля. Он был очень дружен с рано умершим от чахотки молодым историком литературы, подававшим блестящие надежды, — А.А. Шаховым. На всех собраниях и журфиксах они были неразлучны. Их тогда так и звали в Москве: "Фауст и Мефистофель".
Между тем эта мефистофелевская репутация Ключевского далеко не отвечала действительности. Под маской беспощадного острословия в нем таилась душа, горячо чувствующая и даже чувствительная. Он только не любил пускать посторонних в святая святых своей души. Значительная часть его мефистофелевских выходок вызывалась своего рода стыдливостью, целомудренностью чувства, желанием прикрыть от окружающих свои подлинные переживания. Впрочем, при внимательном наблюдении можно было почувствовать эту столь тщательно им скрывавшуюся психологическую его подоплеку. Ведь это совершенно неверно, что будто бы в его курсе все сводится к развенчиванию всего героического в русской истории. Такое мнение мне приходилось слышать не раз. Но думающие так доказывают этим лишь то, что они восприняли из курса Ключевского только наиболее броские словечки, не проникнув в суть его содержания: "слона"-то они и не заметили. А разве можно отрицать, что через весь этот курс проходит глубокая вера в даровитость и творческую силу русского народа? Этот "скептик" и "остряк" был горячим патриотом и народолюбцем, но только его любовь к родному народу никогда не принимала характера идеализации. Вот к этому он действительно был неспособен; до этого его не допускали острый критический ум и чувство духовной независимости. Любить он умел. Но он не умел и не желал превращать любовь к кому бы и чему бы то ни было в низкопоклонство и распластывание во прахе.
Он отличался сложной и утонченной духовной организацией, которая отпечатлевалась на его нервно-подвижном лице. Это был человек-мимоза. Он был недоверчив до мнительности. Малейшая детонация в отношениях, какое-нибудь случайно сорвавшееся не совсем удачное слово мгновенно коробили его, и он съеживался и уходил в себя.
Пушкин сказал, что "старость ходит осторожно и подозрительно глядит". А Ключевский во все возрасты своей жизни неуклонно держался этой тактической линии. Приобрести его доверие было весьма нелегко. Зато когда наконец лед был сломан, вы получали истинно чарующее наслаждение от общения с этим бездонно умным, беспредельно талантливым, по внешности колючим, а в сущности в высшей степени добрым человеком. Он был добр не на словах, а в делах. Я знаю случаи, когда после продолжительного заседания он, не пообедав, ехал на окраину города и уже старческими ногами взбирался по лестнице в студенческую мансарду для того, чтобы поскорее сообщить студенту благоприятное для его дела постановление факультета.
Это был ученый мирового калибра. Иностранцы только теперь мало-помалу приступают к переводам его курса на западноевропейские языки. К сожалению, появившиеся переводы страдают непозволительными пропусками. Давно пора всем культурным странам узнать всего Ключевского целиком. Ему по праву принадлежит место в пантеоне мировой науки.
Патриархом нашего факультета был Владимир Иванович Герье. Это была ходячая историческая реликвия. Шутка ли сказать: Герье являлся перед нами живым свидетелем эпохи Грановского, и мы в его лице имели общего учителя с самим Ключевским, который когда-то слушал его лекции! А между тем этот современник Грановского и учитель Ключевского, этот на вид сухопарый, но железный телом и духом человек стоял перед нами на кафедре, бодрый, свежий, без единого седого волоска на русой голове. Он поседел и одряхлел только в самые последние годы своей жизни, совпавшие с началом общерусской разрухи.
Герье читал курсы по истории Рима, но эпохе реформации, по истории Европы XVII и XVIII вв. и по истории Великой французской революции. Мне за время студенчества довелось прослушать у него только римскую историю Европы XVIII в. (просвещенный абсолютизм).
Когда-то, в 60-х годах, Герье напечатал две диссертации, одну о Лейбнице, другую — "по архивским источникам" — о борьбе за польский престол в 30-х годах XVIII в. Это были для своего времени очень почтенные работы, но каких-либо новых путей в науке они не пролегали. А во всех последующих своих трудах Герье являлся не столько исследователем, сколько популяризатором, очень солидным и талантливым. Он писал отличным литературным языком, был широко образован, всегда давал очень ясное представление об излагаемом предмете. Его излюбленными темами были различные этюды но истории политических и историософских идей. Его университетские курсы, несмотря на их некоторую старомодность, были очень полезны для слушателей. Они были составлены весьма педагогично. Курс римской истории открывался, например, обширным историографическим введением. Для первокурсников это введение было целым откровением. Перед нами открывалась яркая страница из истории исторической науки. Профессор вводил нас в избранное и поучительное общество корифеев исторической мысли. Вико, Нибур, Рубино, Швеглер, Моммзен и многие другие выступали перед нами в живых очертаниях, и вместе с тем на конкретных примерах выяснялись методологические приемы исторического исследования и последовательные смены главнейших историографических школ.
В курсе по истории Европы XVII столетия наиболее сильную сторону составляли очерки политических доктрин, причем особенно подробные экскурсы были посвящены теориям Монтескье, Руссо и Мабли.
Герье читал просто, без всяких эффектов, неторопливо и размеренно, очень ясно и отчетливо излагая свою мысль. Он считался грозою факультета. О его строгости на экзаменах ходили целые легенды. И точно, он был требователен и, не довольствуясь тем, чтобы студенты заучивали его лекции, понуждал нас к знакомству с исторической литературой.
Я должен сказать, что требования его были вполне разумны, да и в качестве экзаменатора он был вовсе не так страшен, как его малевали ходячие среди студенчества анекдоты. Один из этих анекдотов пользовался особой популярностью. За столом сидят три экзаменатора: протоиерей Сергиевский, философ Троицкий и Герье. Сергиевский говорит студентам: "Верь, не то будет единица", Троицкий говорит: "Не верь, не то будет единица", а Герье говорит: "Верь — не верь, а единица все равно будет".
Действительность, однако, далеко отставала от этой студенческой молвы. Правда, требования Герье были строги, но они были точно определенны. А те, кто хотя немного возвышались над обычными требованиями, наверняка могли рассчитывать на самую лестную оценку. Перед экзаменами Герье предлагал желающим принести на экзамен краткие письменные отчеты о прочитанных книгах из числа им рекомендованных. Я принес отчет о трехтомном сочинении Ланге "Romische Alterthumer". Он прямо и начал с того, что заставил меня прочитать этот отчет. Пока я читал, Герье сидел неподвижно, с самым кислым выражением лица и не спускал глаз с копчика своего сапога. Я кончил чтение, и он, не вымолвив ни слова, поставил мне в экзаменационном листе пять с плюсом. Тем все и кончилось. Вот это-то "кислое лицо" и наводило трепет на студентов. И, в сущности, совершенно напрасно. Как я в том убедился из последующих с ним сношений, эта "кислота" в значительной мере проистекала из ненаходчивости Герье. Обладая умом живым и острым, он в то же время был чрезвычайно ненаходчив, быстро терялся и начинал сердиться на собеседника за собственную растерянность. Надо было незаметно ему помочь, и тогда все шло как но маслу. Как-то раз пришел к Герье один доцент без всякого дела, просто чтобы навестить профессора. Герье долго не находил, о чем заговорить, и наконец, после продолжительного тягостного молчания, с покрасневшим от натуги лбом, спросил гостя: "А вы заметили, что у нас сегодня на дверях замки вычищены?"
Впрочем, характер Герье был строптивый, капризный и язвительный. Тяжелый он был человек. Когда к нему собирались его ученики, среди которых были люди самых разнообразных возрастов, его домашние ревностно наблюдали за тем, чтобы в разговорах не поднималось таких тем, которые могли бы рассердить Владимира Ивановича. И уже заранее было условлено, что как только кто-нибудь из домашних прикоснется рукою к лампе, это значило, что надо было немедленно менять тему разговора. И бывали вечера, когда огонь в лампе приходилось поправлять очень часто. Противоречить Герье было рискованно. Я знаю случай, когда Герье, встретив в посетившем его госте несогласие с собой, вскочил, ринулся в переднюю, надел шубу и ушел из своего дома, оставив гостя в одиночестве в кабинете. Робели перед Герье чрезвычайно не только студенты, но и такие его ученики, которые сами уже занимали кафедры. Как-то раз два философа, Лопатин и Сергей Трубецкой, вознегодовав на какие-то произвольные распоряжения Герье на женских курсах, решили немедленно поехать к Герье и выложить ему "всю правду". Едучи к Герье на извозчике, они были настроены очень воинственно. Но лишь только они вошли в кабинет Герье, язык у них прилип к гортани. Они просидели у Герье целый вечер, мило болтая о том и о сем, да так и уехали, не решившись коснуться цели своего посещения. Ну а кто не робел, тому приходилось познать все значение поговорки "нашла коса на камень". Это мне довелось испытать лично на себе, когда я начал читать лекции на Герьевских курсах. В противоположность Ключевскому, Герье всегда принимал широкое участие в общественной работе. Он много работал в Московской городской думе, где в течение долгих лет состоял гласным. Имел склонность к публицистике. Некогда провел блестящую кампанию в защиту университетской автономии. Уже маститым старцем в период первой, второй и последующих Государственных дум он с пылом молодости принял участие в политической полемике, печатал многочисленные статьи в газетах и целые памфлеты в виде брошюр, в которых в качестве правоверного октябриста нападал на кадетскую партию. Тогда и мне пришлось несколько раз преломить с ним копье в этой полемике. Я теперь сожалею о некоторых допущенных мною тогда полемических резкостях, хотя полемические приемы самого Герье и вызывали на резкий отпор. Но должен сказать, что, пререкаясь с своим бывшим учителем, я в то же время любовался пылом его души, его горячим интересом к общественным вопросам.
Характерной особенностью его как общественного деятеля было постоянное влечение к творческому почину. Он любил и умел создавать новые сложные организации. В городском управлении он являлся одним из энергичных создателей попечительств о бедных. В деле высшей школы крупной заслугой его было создание в Москве Высших женских курсов. Тут он был для Москвы таким же пионером, каким Бестужев-Рюмин был в Петербурге.
Герье обладал драгоценным свойством, которое давало ему возможность преодолевать многочисленные препятствия, встающие обыкновенно на пути создания новых, небывалых ранее общественных опытов. Герье в высшей мере обладал цепкостью и железной настойчивостью. Его упорную волю невозможно было сломить той системой затяжек, хитросплетенных экивоков, невыполняемых обещаний, которая доводит до изнеможения и заставляет бросать начатое дело людей пылких, но не имеющих выдержки.
Несколько лет существовали в Москве частные Высшие женские курсы профессора Герье. Потом они были закрыты по распоряжению правительственной власти. То было одно из поразительно неумных деяний реакции, торжествовавшей в 80-х годах. Герье и не думал отступиться от своей идеи. Он стал выжидать благоприятного момента. Через несколько лет он поднял дело о создании в Москве уже не частных, а государственных высших женских курсов. Тут надо было по каплям продолбить камень. Герье и насел на Министерство народного просвещения со свойственным ему упорством. Не смущаясь ни отказами, ни всякого рода осложнениями, ни бесконечной преднамеренной волокитой, он все ездил в министерство. И наконец все почувствовали, что отделаться от этого человека невозможно. Своей настойчивостью он переупрямил самых упорных министерских стародумов и добился своего.
Но, создав с таким упорством новое учреждение, Герье, лишь только становился во главе своего создания, немедленно начинал сам его подтачивать, вследствие полного неумения вести общественное дело как-нибудь иначе, кроме как в формах патриархального личного самовластья. На своих частных Герьевских женских курсах он держал себя как всеобщий дедушка, но строгий и требовавший безусловного себе повиновения. Рассердившись на курсисток, он иногда запирал наполненную курсистками аудиторию на ключ и ходил по коридору, выдерживая заключенных, как расшалившихся детей, под замком. Ко всем этому все относились благодушно, как к старческим причудам. А коллеги Герье, читавшие на его курсах лекции, охотно предоставляли ему всю полноту власти, не думая вмешиваться в его распоряжения: ведь это было частное, личное предприятие Герье. Но Герье и став директором государственных женских курсов, перенес туда целиком все свои патриархально-самовластные повадки. Устав, формально утвержденный, не соблюдался, совет профессоров не созывался. Немудрено, что на этой почве возникли острые неприятности, и в конце концов Герье должен был покинуть им же созданное учреждение. Со стороны Герье в таких действиях не было никакой злой воли. Он просто не мог поступать иначе, не переродившись заново.
По тем же причинам и созданное им при Московском университете Историческое общество быстро впало в летаргию и оживилось лишь после того, как Герье оставил в нем председательство. Помню прекомичный рассказ моего покойного приятеля О.П. Герасимова. Зашел он как-то на заседание Исторического общества и видит следующую картину. За столом сидят члены Общества, все ученая молодежь. Посредине сидит Герье, пьет чай и пережевывает сухарь. Глубокое молчание царит в комнате. Посидев немного в этой тишине, Герасимов спросил: "Заседание еще не начиналось?" Тогда Герье, вскинув на вопрошающего гневный взор, поучительно произнес: "Заседание давно открыто", — и опять умолк. Прошло еще несколько минут в гробовом молчании, и Герасимов встал и ушел. Потом мы узнали, что Герье на что-то рассердился и упорно замолчал, но не закрыл заседания. Все оторопели, и никто не решился попросить слова. Это немое заседание продолжалось довольно долго.
Вторым представителем кафедры всеобщей истории был тогда Павел Гаврилович Виноградов, впоследствии профессор Оксфордского университета, скончавшийся в 1926 г. Тогда это был стройный, красивый, молодой профессор, являвшийся на кафедру не иначе как в черном фраке и белом галстуке.
Он читал нам курсы но истории средних веков и но истории Греции. Сопоставление лекций Виноградова и лекций Герье сразу бросало свет на прогресс исторической науки. Как ни были полезны и педагогичны лекции Герье, от них веяло старомодными приемами исторического изучения.
Виноградов поднимал нас на высоту новейших научно-исторических проблем. Его курсы — особенно курс но средним векам — были для первокурсников трудноваты и требовали усиленного внимания. Зато они заставляли нас подтягиваться и работать головой. Великолепно ставил Виноградов занятия в своем историческом семинарии. Ни Ключевский, ни Герье не шли вровень с ним в этом отношении. Ключевский слишком заполнял семинарий собственными импровизациями. Тут каждое слово было драгоценно, — только лови налечу блестящие искры научной мысли, — но на долю участников семинария доставалась более пассивная роль. Герье был ненаходчив и не умел придать семинарию характер коллективной работы. Виноградов же делал из своего семинария истинную школу исследовательской работы. Тут именно можно было учиться тому, как стать ученым. Он умел втянуть всех участников семинария в равномерную общую работу по исследованию исторических памятников и собственное направляющее руководство вел так, что оно лини, возбуждало самодеятельность руководимых. Я участвовал в его семинарии но изучению Салической правды, и эти наши собрания принадлежат к числу лучших моих воспоминаний из поры студенчества. Вместе с тем Виноградову был присущ дар группировать около себя преданных учеников, формировать школу, сплоченную общими научными интересами. Это общение удерживалось и по окончании университетского курса. Виноградовские семинаристы ("павликиане", как их называли по имени Павла Гавриловича) были приглашаемы затем на дом к профессору, где они встречались с более старшими историками и где велись научные собрания более высокого типа; там разбирались новинки научно-исторической литературы, там работавшие над подготовкой диссертаций делали предварительные сообщения о своих изысканиях и только что покинувшие студенческую скамью неофиты исторической науки сходились с историками ряда предшествующих выпусков. Так, гостеприимная квартира П.Г. Виноградова в небольшом домике священника Словцова в Мертвом переулке была тогда центром оживленного общения московских историков. На этих собраниях мы слышали доклады Милюкова, Фортунатова, Виппера, А. Гучкова, Корелина, Иванова, Шамонина, Беляева, Кудрявцева, Петрушевского, Гусакова, Бруна, Мануйлова и многих других. По каждому докладу сам хозяин всегда имел наготове ряд интереснейших соображений, и вечер протекал в увлекательной научной беседе. Независимо от этих научных собраний, в другие дни в тот же домик сходились уже не одни историки, но более разнообразное общество. Здесь мы видели Ключевского в непринужденной приятельской обстановке и наслаждались блестками его юмора, здесь Милюков, с головой ушедший тогда в архивы, излагал свои открытия по истории петровских реформ; Степан Федорович Фортунатов со звонко-раскатистым смехом рассказывал разные эпизоды из прений в английском парламенте, известные ему с такими подробностями, как будто он только вчера приехал из Лондона; Николай Яковлевич Грот, блестя красивыми глазами, заводил философские прения; иногда появлялись иногородние гости — Кареев из Петербурга, Лучицкий из Киева и т. д. И молодые "павликиане", только что вылупившиеся из яйца, вбирали жадно все эти впечатления, как бы продолжая тем самым свое университетское образование.
Я остановился с некоторою обстоятельностью на трех профессорах-историках, которые имели ближайшее отношение к моим научным интересам. Теперь более кратко помяну других тогдашних преподавателей нашего факультета.
Историю русской литературы нам читал Николай Саввич Тихонравов. Это был один из тех ученых, труды которых представляют собою руководящие вехи на столбовой дороге развития науки. Он считал себя учеником Шевырева. Но, конечно, он лишь отдавал этим дань благодарности школьным воспоминаниям.
Своей исследовательской деятельностью он начинал собственную "тихонравовскун" полосу, в разработке истории русской литературы создавал собственную "тихонравовскун" школу. Глубоко запускал он исследовательский заступ в неизданные, рукописные сокровища русской литературной письменности и вводил в оборот научного изучения целые новые ее отделы. Вслед за Буслаевым Тихонравов явился основополагателем этой области русской науки. Он придавал своим исследованиям очень широкий размах. Большую роль в его анализе играл всегда сравнительно-исторический метод. Явление русского литературного развития он ставил в тесную связь с течениями мировой литературы. Эту точку зрения применял он и к древней русской литературе, и к литературным фактам XVIII и XIX столетий. Все напечатанное Тихонравовым составляет лишь малую часть того, что было им выработано в его лаборатории. Большой утратой для науки является то обстоятельство, что остались неопубликованными его университетские курсы, в которых он излагал результаты своей текущей кабинетной работы. Только с опубликованием этих курсов фигура Тихонравова как исследователя встала бы во весь рост перед ученым миром.
После Ключевского это был самый блестящий лектор на нашем факультете. Его лекторская манера была иная, нежели у Ключевского. Если Ключевский сопровождал свое артистическое чтение выразительной мимикой нервно-подвижного лица, то Тихонравов, обладавший плотной фигурой, сидел на кафедре во время лекции, словно застыв в непеременяемой позе, и ни одна черточка его круглого лица с коротким носом в больших очках с черепаховой оправой, бывало, не дрогнет в то время, как вся аудитория оглашалась взрывами бурного смеха, лишь только он начнет своим звучным, низким баритоном выразительно цитировать остроумные и характерные речения древних памятников. Чем курьезнее была цитата, тем строже было выражение как бы застывшего лица лектора и тем внушительнее звучали полновесные, как бы даже несколько торжественные интонации его красивого баритона.
Подобно Ключевскому, Тихонравов излагал лекции удивительным по красоте и меткости чистым русским языком. Он был первоклассным оратором. Он мог держать во власти своей речи любую аудиторию и умел, когда было нужно, переломить в свою пользу настроение слушающей его толпы. Долгое время Тихонравов был ректором Московского университета. Однажды, когда разбушевалась одна из студенческих "историй", многочисленная сходка, собравшаяся в актовом зале, послала за Тихонравовым, причем в этом приглашении прямо было сказано, что требует к себе ректора, чтобы побить его. Конечно, никто и не помышлял о том, что ректор явится на такое приглашение. Просто это была выходка разъярившейся толпы. А Тихонравов взял да и явился на сходку как ни в чем не бывало.
Толпа замерла при его появлении. Протеснившись к кафедре, он поднял руку в знак желания говорить. Среди водворившейся глубокой тишины зазвучал спокойный и уверенный голос Тихонравова. Надо заметить, что Тихонравов сильно шепелявил, свистящие согласные выговаривал как шипящие. Но, как Ключевскому легкое заикание не мешало очаровывать слушателей своей речью, так и шепелявость Тихонравова ни сколько не вредила обаятельности его ораторского таланта. Говорил он на этот раз не особенно долго, красота каждой фразы соединялась с глубокой обдуманностью сказанного, проистекавшей из превосходного знания психологии студенческой толпы. В одном месте речи оратор прослезился. И когда он кончил, толпа, собиравшаяся его бить, с торжеством вынесла его на руках. Прямо из университета он поехал в Екатерининскую больницу, где собралась другая большая сходка, по большей части состоявшая из студентов-медиков. Тихонравов слово в слово повторил ту же речь и на том же самом месте прослезился. И такая же бурная овация была ему наградой и на этот раз.
Иного рода ораторские триумфы пожинал он на годичных университетских актах. Во время ректорства Тихонравова шла упорная борьба между Советом Московского университета и Катковым, редактором "Московских ведомостей" и арендатором университетской типографии. Борьба эта, связанная со сложными материальными отношениями Каткова к университету, принимала налет политической пикировки, ибо Катков не упускал случая, чтобы в своей газете не замахнуться на университет обвинением университетской корпорации в политической неблагонадежности. И вот ежегодно на университетском акте в Татьянин день Тихонравов давал Каткову отпор, включая в свою ректорскую речь несколько пикантных пассажей с тонкими ехидными намеками на неблаговидную роль Каткова в университетских делах. Эти намеки представляли собой мастерские образцы ядовитого остроумия, корректного по форме, но попадавшего по назначению не в бровь, а в глаз. И потом на всех многочисленных пирушках в течение Татьянина дня смаковались эти крылатые словечки Тихонравова. А Тихонравов произносил их по своему обыкновению строго-величавым голосом, с бесстрастным выражением лица. Он вообще был очень сдержан в проявлении своих чувств. Об этом интересно говорит Ключевский в своих воспоминаниях о Тихонравове. Оба они были завзятые рыболовы и любили ловить рыбу вместе. И вот Ключевский сообщает: "Тихонравов никогда не выходил из себя, даже когда ему приходилось слышать какую-нибудь чрезвычайную нелепость из области его специальности, он безмолвствовал, только в глазах его появлялось, — говорит Ключевский, — точно такое же выражение, которое я видел в них, когда однажды Тихонравов поймал большого окуня, а я его упустил".
Величайшим несчастьем было то, что Тихонравов страдал приступами запоя. И тогда он надолго скрывался с университетского горизонта. В первый год моего студенчества он прочел нам несколько истинно вдохновенных лекций о протопопе Аввакуме и раскольнической письменности, и, увы, — после этого до конца учебного года мы его уже не видели и не слышали.
Курсы по истории всеобщей литературы нам читали Николай Ильич Стороженко и Алексей Николаевич Веселовский (брат знаменитого Александра Николаевича). Оба были чрезвычайно милые люди, приветливые, общительные, хорошие знатоки своего предмета, но к числу ученых светил не принадлежали. Стороженко отличался живым остроумием, а Веселовский более брал чувствительными красотами слога. Его речь так и пестрела словами "мечты" и "грезы". Я как-то решил в течение месяца ходить на каждую его лекцию, чтобы проследить, обойдется ли хоть одна лекция без "грез". Я приходил на лекцию и после первых "грез" уходил. Опыт показал, что без "грез" Веселовский не мог прочитать ни одной лекции.
Среди лингвистов у нас были перворазрядные ученые светила: Федор Евгеньевич Корш и Филипп Федорович Фортунатов. Корш был поистине гениальным языковедом. На всех языках он говорил, как на родном, включая сюда и всевозможные наречия мелких племен. Ключевский говаривал, что Корш был главным секретарем при вавилонском столпотворении. Его филологические комбинации были блестящи; в них ярко сверкала творческая мысль. Он обладал колоссальной памятью; знал наизусть стихи всех мировых поэтов; о классической литературе уже и говорить нечего. И при всем непрерывном кипении своей творческой мысли он печатан очень мало. Его литературное наследие и в отдаленной степени не соответствует тому богатству идей, которое он с расточительностью гения разбрасывал направо и налево в устных сообщениях. Наружность его была безобразна. Маленький, сухопарый, с подобием каких-то перьев вместо волос на голове, подслеповатый, с большим (и, как говорили, приставным) носом, он мог бы производить отталкивающее впечатление. Но это безобразие скрашивалось отпечатком его искрометного ума. Он был великим победителем женских сердец. Даже под старость у этого сатирообразного Дон Жуана не переводились романтические приключения. В связи с одной из этих любовных историй он даже временно покинул Московский университет и перевелся на кафедру в Одессу.
Не отличался литературной плодовитостью и другой крупный наш лингвист, Филипп Федорович Фортунатов. Он читал нам курс сравнительного языковедения. Специалисты упивались его лекциями. Для неспециалистов слушать его было очень тяжело. С чрезвычайной скупостью отмеривал он слова, и для понимания его лаконического изложения требовалась солидная подготовка. Он почти ничего не печатал. А западноевропейские корифеи лингвистики добывали через его учеников литографированные записки его лекций, в которых заключались крупные научные откровения. Он страдал некоторой глухотой. В противоположность многим глухим он не был разговорчив. Сидя в компании, он часами хранил глубокое молчание. Иногда в его присутствии шли оживленные филологические споры, а он упорно молчал, как будто безучастный к спору. И когда спорщики исчерпают все доводы и впадут в полное утомление, вдруг оказывалось, что у Фортунатова давно уже готово такое решение спорного вопроса, перед которым умолкали все разногласия.
Другим языковедом был тогда Дювернуа, брат талантливого петербургского профессора гражданского права. Странный это был профессор. Он ходил по Москве, словно иностранец, нежданно для себя попавший в русскую столицу. Его речь была весьма нелепа для русского уха. Я слышал, как он, идя по улице и желая поторопить бабу, медленно шедшую перед ним и мешавшую ему идти, говорил ей: "Поселянка, прогрессируй" — и искренне удивлялся, что баба его не понимает. Надо сказать, что и студенты в такой же мере не могли понять его лекций. Эти лекции пестрели выражениями, смысл которых составлял тайну лектора. Встречались такие фразы: "Тяжеловесность увлекает легкомысленность из области полугла сия в область полногласия". Студенты ходили к нему за объяснениями, но он, широко открывая глаза, говорил удивленно: "Но, друзья мои, ведь это же ясно". На том и кончалось объяснение. Он любил очень часто употреблять в лекциях никому непонятное выражение "этимологический бомбаст". И этот "бомбаст" однажды спас одного студента от великого посрамления на экзамене.
Студент был бойкий, легкомысленный и беззаботный по части филологии. На экзамене Дювернуа задает ему разъяснить корень в слове тризна. Студент как ни в чем не бывало начинает описывать обряд тризны но умершем. Дювернуа только что хочет его остановить, как является попечитель учебного округа кн. Мещерский, совершенный рамолик, и, слушая ответ студент, подговаривает: "Прекрасно, прекрасно". Студент разливается соловьем о тризне, устроенной Ольгой по Игоре Дювернуа не решается вмешаться при попечителе, но зеленеет от злости. Но вот попечитель благодарит студент и удаляется. Тогда Дювернуа, сверкая гневными очами, говорит студенту: "Ну-с, за все это я задам вам теперь только один вопрос и если вы на него не ответите, то никогда не пропущу вас на следующий курс (тогда были экзамены не по предметной, а по курсовой системе): как называется такая-то форма?" Студент чувствует, что валится в пропасть; вдруг спасительная мысль блеснула в его мозгу, и он отвечает: "Этимологический бомбаст". Дювернуа, услышав любимое слово, приятно улыбается и ставит студенту переводную отметку: три с минусом.
Кафедру латинской словесности занимал тогда Гавриил Афанасьевич Иванов. Я уже упоминал о нем выше, говоря о том, как находчиво он умиротворил студенческую сходку. Это был человек примечательный. Говорили, что он занимал когда-то должность почтового смотрителя и досуги посвящал изучению классиков. Проезжал как-то по тракту профессор Леонтьев, знаток классической словесности. Сидя в комнате смотрителя в ожидании лошадей, он бросил взгляд на полку с книгами и к своему изумлению увидел, что там стоят творения Овидия, Горация, Тита Ливия и т. п. "Кто же здесь читает эти книги?" — спросил удивленный профессор. — "Это я-с", — отвечал смиренно стоявший у двери почтовый смотритель. Профессор разговорился с неожиданно встреченным им любителем древних классиков, и результат разговора был тот, что почтовый смотритель был вытащен из провинциальной глуши в Москву и в конце концов занял университетскую кафедру.
И стал он прекрасным профессором. Он переводил нам Цицерона. Его комментарии были глубоко поучительны, а его перевод обличал в нем тонкого, образцового стилиста. Читал он лекции по-старомодному; слова "милостивые государи" не сходили у него с языка; говоря о Греции, он придавал голосу мягкий оттенок, а о Риме говорил не иначе как мужественным басом.
На вид это был — замухрышка, облик мелкого чиновника отпечатлелся на нем на всю жизнь, но это не мешало ему являться в своих лекциях элегантнейшим преподавателем своего предмета. Он сохранил навсегда смиренные манеры и сам говаривал, что его не покидает memoria servitutis — память о прежнем низком положении. Но под кровом этой внешней приниженности таился немалый запас язвительности, которая временами давала собеседнику почувствовать свой острый коготок.
Греческую словесность читал нам Зубков — олицетворение бездарности. Полный и рыхлый, румяный и кудрявый, с пухлым лицом вербного херувима, он без всякого одушевления тянул лямку преподавания. На лекцию являлся не ранее как минут за десять до заключительного звонка и что-то наскоро бормотал себе под нос о том, на какой полке той или иной библиотеки лежат те или иные рукописи. Никто его не слушал, да, кажется, и сам он не вникал в свое бормотание. Кончил он плохо: в психиатрической лечебнице.
Другим профессором греческого языка и словесности был А.Н. Шварц — потомок масона Шварца, профессорствовавшего в Московском университете в XVIII столетии и дружившего с знаменитым Новиковым. Высокого роста, с надменной осанкой, он держал себя с претензиями, которые, кажется, не соответствовали его научным заслугам. В сущности, он был хорошим преподавателем средней школы, но в области университетской науки не возвышался над уровнем посредственности. Докторскую диссертацию он написал уже в старости, и это было настолько скромное произведение, что защищать его он предпочел где-то в провинции. Львиную долю своего времени он отдавал административной деятельности, был директором гимназии, потом — директором Межевого института (почему туда назначили директором классика и что понимал Шварц в межевых дисциплинах — это для всех было тайной), потом — попечителем Московского учебного округа, потом — министром народного просвещения. На двух последних постах он не стяжал никаких лавров и явил собою типичного бюрократа, самоуверенного педанта, закрывающего глаза на живую действительность, но весьма много мнящего о собственной непогрешимости.
Наконец, надо назвать еще одного классика: И.В. Цветаева (отца современной поэтессы), читавшего историю античного искусства и римские древности. О нем многого мне сказать нечего, я мало знал его, и наблюдать его мне почти не приходилось. Помню только, что он особенно увлекался тогда римской эпиграфикой. М.М. Ковалевский рассказывал, что, гуляя как-то раз по маленькому городку в Италии, он увидел, что под самый карниз какой-то банши подвешена корзина, в которой копошится человеческая фигура. "Ну кому же сидеть в этой корзине, как не Цветаеву", — предположил Ковалевский, и тотчас сверху послышался голос Цветаева: "Здравствуйте, Максим Максимович, а я тут всю неделю в этой корзине, — преинтересная тут надпись, еще не дешифрированная".
Представителем философской кафедры при моем поступлении в университет был Троицкий. Это был плотный, упитанный мужчина, его румяные губы под густо нафабренными усами, толстый упитанный подбородок с выразительным кадыком, лоснящиеся щеки, сочный и смачный низкий баритон — все свидетельствовало о том, что перед нами — сибарит, знающий толк в жизненных радостях, умеющий понежить и ублажить грешную плоть. И точно: о белорыбице он говорил с не меньшим смаком, нежели о философии. Однако и в философии он собаку съел. Печать недюжинного ума светилась на его упитанной физиономии. С превосходной выразительностью и чрезвычайной отчетливостью мысли излагал он свой предмет. На диспутах он оказывался великолепным дебатером. Но ум его — точный и ясный — был какой-то застывший на определенных зарубках, чуждый тревоги искания, раз навсегда успокоившийся на добытых результатах. Владимир Соловьев чрезвычайно остроумно в одной своей статье сравнил ум Троицкого с аквариумом, наглухо закрытым со всех сторон, красивым и содержательным, но не знающим никаких треволнений, бурь и водоворотов.
Там все — безмолвно, спокойно, неподвижно и раз навсегда очерчено стеклянным футляром. Примечательно, что Троицкий читал только логику и психологию (теорию ассоциаций) и совсем не вводил в свое преподавание истории философии. К метафизическим системам великих немецких философов он питал пренебрежительную неприязнь, и когда ему случалось с кафедры упоминать о них, он приговаривал жирным баритоном: "Эго все — дрова, милостивые государи, только дрова, и потому отправим их в печь". Говорили, что когда-то он принялся за преподавательскую деятельность с пылом и одушевлением. Но сразу получил с двух противоположных сторон неприятный афронт. Начальство дало ему понять, чтобы он в некоторых вопросах держал язык за зубами, а студенты освистали его за строгость на экзаменах. Тогда он сложил ручки на животике и быстро решил, что окружающие его людишки не стоят того, чтобы из-за них донкихотствовать и нарушать свой душевный покой. И он начал вести свою работу на кафедре серьезно, но уже без всякого пыла и одушевления, никого не задевая, ко всем снисходя и, — я уверен, — в глубине души всех презирая. Лекции свои он разжижал балагурством, подчас спускавшимся до паясничества. "Господа, — говорил он, например, пуская густые баритональные ноты, — не читайте произведений Владиславлева (профессора Петербургского университета), там такие туманы, что можно схватить насморк, вот — мои произведения: просто, ясно… хорошо!" И надо сказать, точно было хороню, если решить замкнуться в тех рамках, которые ставил себе и нам Троицкий, ибо из-за балагурства вдруг сверкала у него подлинная научная мысль, освещенная незаурядным талантом блестящего по ясности и точности изложения. Экзамены он превращал в фарс, в сущности оскорбительный для студентов. Студент подходил к столу, произносил буквально два-три слова, и Троицкий уже вычерчивал пятерку. Однажды случилось так, что, наскучив писать только пятерки, Троицкий поставил четыре студенту, который даже еще совсем не успел открыть рта для ответа. Студент попался вспыльчивый и нахальный. Он разразился протестами в самой оскорбительной, чуть ли не бранной форме. Троицкий слушал эту брань с самой благодушной улыбкой. Студент среди своей негодующей речи бросил взгляд в экзаменационный лист, и там четверка уже давно была переделана на пятерку. Увидев это, пылкий обличитель и протестант поперхнулся на полуслове и опрометью бросился из аудитории. Этой презрительной снисходительностью Троицкий мстил студентам за те свистки, которые некогда, много лет тому назад, раздались но его адресу за строгость на экзаменах. Конечно, студенты на такую месть нисколько не претендовали. А в общем, все-таки крупный ум и талант Троицкого на поверку остались пустоцветом, и он не дал науке того, что мог бы дать, если бы в его душе горел огонь философских исканий. Но вот огня-то и не было, а был только лунный свет, спокойный и холодный.
Когда я был уже на третьем курсе, в Московский университет перешел с юга новый философ, Николай Яковлевич Грот. Это был во всех отношениях полный антипод Троицкого. То был уже не аквариум, а стремительный каскад, прыгающий, бурливый, пенящийся. Грот был малого роста, но лицо его было изумительно красиво. Густые черные кудри обрамляли его голову. Под благородным лбом сияли прекрасные глаза. Изящно очерченный рот оттенялся небольшой бородкой. Он говорил высоким музыкальным тенором. Он внес с собою на философскую кафедру нашего факультета новую струю. Вместо отчеканенного, но застывшего позитивизма Троицкого перед нами засверкали всевозможными переливами широкие метафизические построения. В курсах Грота не было выдер жанной стройности. Выйдет какая-нибудь новая книга, Грот заинтересуется ею и тотчас несет ее на лекцию; начатое было изложение отодвигается в сторону, и мы слушаем импровизацию на неожиданную тему. Самая речь Грота, торопливая, быстрая, растекающаяся, отражала на себе его характер и его мышление. Это был человек чрезвычайно живой, кипящий, но в его живом кипении не чувствовалось подлинной глубины. Притом он обнаруживал норою какую-то обезоруживающую наивность. Помню, как-то раз он взялся нарисовать нам типичный образ истинною философа, начиная с наружности. Мы сидели, кусая губы и давясь от сдерживаемого схема: Грот подробно описывал собственную свою наружность! Скоро Грот проявил организаторские таланты. Еще но мысли Троицкого при Московском университете возникло Психологическое общество. Троицкий предполагал объединить в этом Обществе работу философов-психологов и представителей естествознания — физиологов и биологов. Но лишь только появился Грот, Троицкий как-то стушевался и махнул рукой на собственное детище. А Грот и быстро сгруппировавшаяся около него компания молодых философов придали Психологическому обществу совсем иное направление.
Троицкий не создал никакой школы. Единственный молодой московский философ, тяготевший к направлению Троицкого — Белкин, — был весьма бездарен. А вся талантливая молодежь, занимавшаяся философией, стояла в оппозиции Троицкому и погружалась как раз в метафизические проблемы. Во главе этой молодежи находились Лопатин, Сергей Трубецкой и — крупнейший алмаз того философского поколения — Владимир Соловьев, уже не связанный формально с Московским университетом, но представлявший собою истинную душу того философского кружка, который с распростертыми объятиями принял к себе Грота, во всех отношениях подошедшего к этой тесной дружеской философской компании. Эта компания и завладела Психологическим обществом, превратив его в филоеофское общество в широком смысле слова. Нечего и говорить, что Троицкий там не показывался. Психологическое общество сыграло видную роль в культурной жизни Москвы. Заседания привлекали многочисленную публику. Кроме того, нашелся меценат, с помощью которого возник печатный орган этого Общества, журнал "Вопросы философии и психологии". Тот же меценат — один из Абрикосовых — собирал после заседания членов общества к себе на ужин, и тут-то развертывалась блестящая беседа, в которой философские споры перемежались со всевозможными шутливыми импровизациями. Лопатин мастерски рассказывал всякие страшные истории с привидениями и делал такое проникновенно-таинственное лицо, что всем становилось жутко; Владимир Соловьев сверкал юмористическими пародиями; Сергей Трубецкой читал свои сатирические сказки.
На одном из таких-то ужинов был поставлен на баллотировку вопрос о том, существует ли Бог, и, к сожалению, я не знаю, каким количеством голосов, вопрос был решен утвердительно. Про эти-то ужины составлено было четверостишие:
Среди позитивизма скал,
Средь метафизики утесов
Один Алеша Абрикосов
Нам верный выход указал.
Пора кончать эти воспоминания. Не могу, однако, их кончить, не сказав несколько слов еще о двух моих университетских преподавателях. С 1886 г. — по новому уставу — возникла приват-доцентура. Одними из первых приват-доцентов перед нами явились П.Н. Милюков и С.Ф. Фортунатов.
Милюков, тогда весь погруженный в кабинетные исследования и архивные изыскания, читал нам специальные курсы по историографии, по истории колонизации, но обзору начатков исторической жизни на русской равнине. Все эти курсы представляли собой самостоятельные монографические исследования. К сожалению, из них первый курс по историографии, да и то лишь в первой своей части, превратился затем в книгу ("Основные моменты развития русской исторической мысли"). Между тем из этих курсов могли бы вырасти такие же фундаментальные монографии, какой является и книга о государственном хозяйстве России при Петре Великом. Лекции Милюкова производили на тех студентов, которые уже готовились посвятить себя изучению русской истории, сильное впечатление именно тем, что перед нами был лектор, вводивший нас в текущую работу своей лаборатории, и кипучесть этой исследовательской работы заражала и одушевляла внимательных слушателей. Лектор был молод и еще далеко не был искушен в публичных выступлениях всякого рода. Даже небольшая аудитория специального состава волновала его, и не раз во время лекции его лицо вспыхивало густым румянцем. А нам это было симпатично. Молодой лектор сумел сблизиться с нами, и скоро мы стали посещать его на дому. Эти посещения были не только приятны но непринужденности завязывавшихся приятельских отношений, но и весьма поучительны. Тут же воочию развертывалась перед нами картина кипучей работы ученого, с головой ушедшего в свою науку. Его скромная квартира походила на лавочку букиниста. Там нельзя было сделать ни одного движения, не задев за какую-нибудь книгу. Письменный стол был завален всевозможными специальными изданиями и документами. В этой обстановке мы просиживали вечера за приятными и интересными беседами. А мне думалось порой: с каким удовольствием любезный хозяин после нашего ухода останется один и вернется к работе, от которой мы его оторвали. Мы не сомневались, что имеем дело с человеком, который наполнит нашу ученую литературу многочисленными фундаментальными историческими трудами. И точно, он сделал немало в этой области. Но сделанное им составляет лишь небольшую долю того, что он непременно совершил бы, если бы не потянуло его на иные пути, на иную арену.
Степан Федорович Фортунатов — брат языковеда, о котором говорилось выше, — представлял собою полную противоположность своему брату. Насколько Филипп Федорович был молчалив и тих, настолько Степан Федорович отличался живой общительностью, подвижностью и шумливостью. Он был маленького роста и походил на гнома с большой головой и длинной бородой. В профиль он был очень похож на Сократа. Под широким лбом сверкали на его лице маленькие острые глазки, точно два колючих буравчика. Он говорил без умолку, с необычайной живостью, звонко отчеканивая слова, которые неудержимо сыпались одно за другим, и то и дело сопровождая возбужденную речь взрывами громогласного заливчатого смеха. Нередко эти взрывы смеха врывались в его речь и на кафедре, во время лекции, и смех был так заразителен, что вся аудитория громыхала ответным бурным смехом, который в свою очередь заражал и лектора, махавшего маленькими ручками в такт своему раскатистому хохоту. Лишь с трудом утихала эта буря смеха и лекция входила наконец в нормальные берега. Степан Федорович читал курсы но истории Англии, Соединенных Штатов Северной Америки, французской революции. Он обладал феноменальной памятью. Политическая история Англии и Северо-Американских Соединенных Штатов была ему известна в таких мельчайших подробностях, как будто это была его личная биография. Он давал уроки и в средне-учебных заведениях в течение долгих лет, и вот мне приходилось быть свидетелем таких случаев: подходит к нему пожилая дама, когда-то, много лет тому назад учившаяся у него в гимназии. Он сразу узнает ее, безошибочно называет ее девическую фамилию и сейчас же напоминает ей, какие она сделала ошибки, отвечая ему когда-то на выпускном экзамене. С такою же точностью знал он и всю подноготную английских и американских политических деятелей всех эпох и представлял собою, как бы сказать, живую, ходячую летопись парламентской жизни этих стран. При этом он обладал даром увлекательного драматического изложения и передавал перипетии парламентских конфликтов былых времен с таким увлечением, как будто бы тут ставилась на карту его собственная политическая карьера. Можно себе представить, какой успех имели его лекции в его аудитории, битком набитой слушателями.
Степан Федорович Фортунатов был энтузиастом культа политической свободы. Он с жаром отстаивал идеи конституционализма и личных гражданских вольностей. Нередко его упрекали в приверженности к доктрине старого либерализма манчестерского типа. Эти упреки были, конечно, неосновательны. У нас в России, за самыми лишь немногими исключениями, сторонники либеральной доктрины вовсе не стояли за принцип laissez faire, а напротив того, придавали большое значение государственному вмешательству в экономические отношения в интересах социальной справедливости. И Степан Федорович не был, конечно, манчестерцем. Но он, на мой взгляд, правильно полагал, что русская интеллигенция склонна была скорее недооценивать, нежели переоценивать значение политической гарантии личных свобод, упуская из виду, что правомерная свобода личности, — и сама по себе составляя великое благо, — служит в то же время необходимой предпосылкой, необходимым условием и всех тех социальных преобразований, которые вызываются требованиями социальной справедливости. И потому он считал нужным именно на этом пункте нажимать педаль, именно эти дорогие ему начала выдвигать на первый план, пропагандируя их в научно-историческом освещении. Превосходный лектор, он имел какое-то органическое отталкивание от писания. Он не написал ни одной сколько-нибудь объемистой книги. Его литературная производительность ограничилась двумя очень небольшими книжками: "Генри Вен" и "Федералист" (американский политический журнал) — и затем короткими газетными статьями и рецензиями. Чтобы оценить его знания и его одушевление, надо было слышать его устную речь — на кафедре или в приятельской беседе.
Он был очень неряшлив и нечистоплотен. Его длинная борода всегда свидетельствовала о меню съеденного им в тот день обеда. Его сюртук был истерт и ветх. Он не признавал ни воротничков, ни манжет. Когда он читал на курсах Герье, то Герье, шокированный его костюмом, подарил ему как-то запонки для манжет. Фортунатов не понял или не захотел понять намека, запонки взял и даже хвастался этим подарком перед курсистками, но манжет по-прежнему не носил. Рассказывали, что ему однажды кто-то хотел подать милостыню, приняв его по виду за нищего. Итак, по платью и по внешности он мог произвести на иных на первых порах неприятное впечатление. Но все это забывалось и прощалось, когда начинала звучать его оживленная речь. Тогда приходили на намять стихи Лермонтова про Одоевского:
Он сохранил
И звонкий детский смех, и речь живую,
И веру гордую в людей и жизнь иную.
На этом я прощаюсь с моими студенческими воспоминаниями. И приятно и грустно вспоминать о том, что пережил на "утре бытия". Так и просятся на уста восклицания Гоголя: "О, моя юность, о моя свежесть!" Но не буду поддаваться лирике и перейду к дальнейшему эпическому повествованию.