Да, это было — затишье. Но ведь затишье не есть еще ни смерть, ни летаргия. Это обстоятельство часто упускалось из виду при попытках набросать характеристику общественных настроений в 80-х годах минувшего века. Сколько раз говорилось и писалось, что 80-е годы были каким-то пустым местом в эволюции духовной жизни русского общества, что в это десятилетие всякий интерес к общественным вопросам совершенно погас в общественном сознании и Россия, во исполнение мечты реакционного публициста Константина Леонтьева, действительно была "подморожена" так, что представляла собою картину полного оцепенения. В эту распространенную характеристику необходимо внести ряд существенных поправок. Конечно, — как я уже бегло отметил на первых страницах этих воспоминаний, — та взбудораженность в общественных настроениях, которая к концу 70-х годов достигла такого напряжения, теперь совершенно стихла, и жизнь вошла в колею монотонного спокойствия. Период "бури и натиска" миновал, революционное подполье полностью иссякло. Только в начале 1887 г. вдруг — словно гром среди безоблачного неба — на общество, уже отвыкшее от политических сенсаций, ниспало официальное сообщение "Правительственного вестника" о раскрытии преступного сообщества, подготовлявшего акт цареубийства. То была попытка устроить новое первое марта, предпринятая группой молодых людей, находившихся еще под обаянием воспоминаний о героических временах Исполнительного комитета "Народной воли". Среди молодых террористов, вошедших в это сообщество, был и студент Ульянов, брат прогремевшего в наши дни Ленина. Но это был уже как бы последний всплеск опавшей волны, как бы запоздавший отрывочный отголосок пронесшейся бури. Никакого резонанса в сколько-нибудь широких кругах общества эта попытка повторить пройденное уже не вызвала. Удивились, поахали и перешли к очередным делам.
В начале марта 1887 г. в "Правительственном вестнике" было напечатано, что 1 марта на Невском проспекте были задержаны три студента Петербургского университета и при них найдены динамитные бомбы. Они признались, что принадлежат к преступному сообществу, которое решило в этот самый день умертвить императора. Так как все трое оказались студентами Петербургского университета, то Совет университета обратился к государю с всеподданнейшим адресом с выражением верноподданнических чувств и изъявлением ужаса и негодования по поводу раскрытого преступления. Александр III ответил на этот адрес благодарностью, которая была изложена в очень сухих выражениях: высочайшая резолюция на адресе гласила: "Благодарю и надеюсь, что на деле, а не на бумаге С.-Петербургский университет докажет свою преданность и постарается изгладить тяжелое впечатление, произведенное на всех участием студентов в преступном замысле".
Эта попытка повторить первое марта показала только то, что пора подпольного террора миновала. И затем вплоть до 1901 года о террористических актах уже ничего не было слышно.
Но вместе с тем и легальные проявления политической оппозиции господствующему правительственному курсу быстро утратили прежнюю остроту и одушевленность. О каких- либо выступлениях земских собраний с заявлениями политического характера нечего было и помышлять. Найдись в каком-нибудь земском собрании человек, который бы решился выступить с предложением какого-либо ходатайства с политической окраской, — и все отнеслись бы к нему как к наивному Дон Кихоту. Но замерла не только планомерная политическая деятельность в общественных организациях. Замирало и непосредственное влечение к открытым манифестациям приподнятого чувства, хотя бы и по таким поводам, которые не имели прямою отношения к политике. Чтобы яснее представить себе картину этого последовательного ниспадения волны общественных настроений, достаточно сопоставить некоторые аналогичные но существу, но столь непохожие по внешним формам выражения факты в начале 80-х годов и в середине этого десятилетия.
В 1883 г. умер Тургенев. Его похороны превратились в грандиозную общественную манифестацию. Несметная толпа провожала до кладбища гроб знаменитого писателя. Процессия растянулась до бесконечности, и на многочисленных венках виднелись надписи, которых выражение любви к почившему писателю и преклонения перед его художественным талантом неизменно соединялись с призывами к энергичному служению передовым общественным идеалам. Конечно, это не была политическая манифестация в прямом смысле этого слова. Но это была внушительная манифестация общественной энергии, устремлявшейся к утверждению независимого общественного мнения. Но вот прошло шесть лет. В апреле 1889 г. умер Салтыков. В течение 80-х годов популярность Салтыкова достигла апогея. Его общественные сатиры читались с упоением. Каждая книжка журнала с его новым "Письмом к тетеньке" составляла своего рода событие. И сам сатирик наперекор тяжелым физическим страданиям, от которых изнывал его больной организм, вкладывал в свои обличительные очерки все углубляющуюся силу обличительной страсти. Именно в 80-х годах Салтыков, все расширяя диапазон своей сатиры, превратился из сатирика, отмечающего отдельные темные стороны текущей общественной жизни, в настоящего библейского пророка, силою гневного и властного вдохновения сдергивающего покров с самых глубоких язв современности. Его грозные обличения стали отливаться в символические образы ослепительной художественной силы. Люди моего поколения отлично помнят, конечно, какое громовое впечатление произвела в свое время та сатира Салтыкова, в которой он представил распространившееся в обществе глумление над передовыми идеалами освободительной эпохи в образе "торжествующей свиньи", порешившей "сожрать солнце". И разве не истинным духом библейского пророка-обличителя веет от того предсмертного очерка Салтыкова, который озаглавлен "Забытые слова" и в котором сатирик бросает в лицо своим современникам негодующее воспоминание о том, что кроме слов "нажива" и "благополучие" существуют в лексиконе человеческой речи еще и такие слова, как "Отечество" и "Человечество". А наряду с этой обличительной проповедью Салтыков в последние годы своей жизни обнаружил и неиссякаемую силу художественного таланта, закончив свою творческую деятельность таким художественным шедевром, как "Пошехонская старина".
И вот в апреле 1889 г. Салтыков скончался. Отнеслось ли русское общество к этой утрате с полным равнодушием? Конечно, нет. Я уж упомянул о том, с каким восторгом читались в 80-х годах писания Салтыкова. И, конечно, все те, кто с жадной поспешностью раздобывал всякую новую книжку журнала с произведением Салтыкова, ощутили глубокую скорбь при вести о том, что не стало великого сатирика. И тем не менее — похороны Салтыкова нисколько не напоминали тех массовых одушевленных манифестаций, которыми сопровождались похороны Достоевского и Тургенева в начале 80-годов.
Это было бы неудивительно, если бы обыватель и на самом деле остался равнодушен к смерти Салтыкова. Но ведь сказать этого никак нельзя. Великость утраты сознавалась всеми, за исключением тех, которые Салтыкова сознательно ненавидели и сами были не прочь "сожрать солнце". В чем же было дело? Да только в том, что в обстановке наставшего в общественной жизни кладбищенского молчания общество за шесть-семь протекших лет просто отвыкло от свободного и смелого проявления своих подлинных чувств.
Приведу еще один пример. В 1880 г. в Москве состоялось торжество открытия памятника Пушкину. Опять-таки и тут не было ничего политического. Ни малейшего намека на какую-либо противоправительственную манифестацию не промелькнуло в течение всех празднеств, сопровождавших это торжество. Правда, большую сенсацию вызвал отказ Тургенева принять руку, протянутую ему Катковым. То был протест Тургенева против реакционного злопыхательства, наполнявшего газетные статьи Каткова. Но ведь Катков при всем его весе в правящих кругах все же не был правительством, и усматривать в разрыве Тургенева с Катковым внесение в Пушкинские празднества духа политического протеста можно было лишь с величайшей натяжкой. А помимо этого маленького инцидента все происходившее на Пушкинских праздниках в 1880 г. не имело уже никакого отношения к политическим злобам текущего дня. То был праздник национально-культурного самосознания русского общества. Но, несмотря на отсутствие в этих собраниях мотивов политической борьбы, это чисто культурное празднество вызвало тогда необычайный подъем духа и превратилось в громкое общественное событие. Все еще здравствовавшие тогда корифеи нашей литературы приняли в празднике деятельное участие. Только Лев Толстой, несмотря на уговоры Тургенева, не пожелал примкнуть к чествованию Пушкина; не было среди участников празднества и Салтыкова. Зато Тургенев и Достоевский придали своим участием особый блеск этим торжествам, а речь Достоевского составила тогда целое событие. Все это достаточно известно, и я упоминаю об этом только для того, чтобы напомнить читателю, как широко и свободно проявлялся в начале 80-х годов подъем общественного духа не по одним только политическим поводам и какого высокого уровня достигало при этом общественное одушевление.
Но вот в 1887 г. решили ознаменовать 50-летие со дня смерти Пушкина. Были употреблены нарочитые усилия для того, чтобы в связи с этим, что называется, раскачать общество, побудить его встряхнуться от будничного прозябания, вспрыснуть его живой водой одушевленного порыва. И ничего из этого не вышло, кроме нескольких собраний и заседаний, в которых говорились очень хорошие речи, но торжественные слова как-то не находили себе надлежащего резонанса, словно от русского общества отлетала способность душевного самовоспламенения. Только знаменитая речь Ключевского "Онегин и его предки" вызвала тогда заслуженное общее восхищение, но то было восхищение блеском научно-литературного таланта великого историка, вовсе не имевшее характера "общественного подъема", на что вовсе не претендовал и сам Ключевский, выступая со своей замечательной речью.
Этих двух примеров достаточно для иллюстрации той перемены в температуре общественных настроений, которая произошла в течение 80-х годов.
Многие и многие могли бы тогда сказать про свое существование словами пушкинского Пимена:
Давно ль оно неслось, событий полно,
Волнуяся, как море-окиян, —
Теперь оно безмолвно и спокойно.
И тем не менее, несмотря на все это, — не ошибаются ли те, кто готов утверждать, что в 80-х годах все русское общество целиком погрузилось в тину апатии и маразма и без оглядки отшатнулось от идеалов политической свободы и социальной справедливости?
Такое утверждение положительно надо признать не соответствующим действительности. Освободительные устремления вовсе не испарились в то время без остатка из общественного сознания, они только временно изменили прежнюю форму своего выражения. Так ручей, встретив на пути своего течения трудноодолимые препятствия, порою с глухим ропотом уходит в землю, но и под землей продолжает рыть своим напором нужные ему ходы, а затем выдается наконец момент, когда он вдруг в новом месте опять вырывается на поверхность земли, и тогда оказывается, что за время своего скрытого течения он успел уже уйти далеко вперед и даже стать гораздо более полноводным, чем был у своих первоначальных истоков.
Такой именно процесс совершался в течение 80-х годов в области общественного самосознания. На поверхностный взгляд тогда наступил как будто перерыв в развитии этого самосознания. Наставшая тишина на арене общественной жизни производила впечатление мертвенности. Среди этой тишины раздавались с каким-то победным самодовольствием только рулады ретроградных публицистов. Катков гремел в "Московских ведомостях", становясь в позу Цицерона, вопиявшего: "caveant consules". А в Петербурге кн. Мещерский в "Гражданине" разыгрывал не без кокетства роль enfant terrible [Ужасный ребенок (фр.)] реакции, преждевременно выбалтывая наиболее несуразные замыслы ретроградных кругов, пользовавшихся благоволением правящих сфер. В сущности, и публицистические громы Каткова, и проникнутые напускной юродивостью фельетонные откровения кн. Мещерского сводились к одному и тому же. И тот и другой в разной форме вопияли "ату его" по адресу всех сторонников прогрессивных начал. И вместе с тем они долбили изо дня в день о необходимости вернуться во всех областях жизни к заветам дореформенной старины. С каждым годом они все выше поднимали свой тон, все откровеннее раскрывали свои подлинные устремления. В 1884 г. по поводу издания университетского устава, уничтожившего университетскую автономию, Катков по-цицероновски воскликнул: "Правительство идет, правительство возвращается!" Не верите?… А в 1886 году по поводу празднования восстановления Черноморского флота, уничтоженного в силу Парижского трактата 1856 г., Катков уже с полною откровенностью и весьма развязно раскрыл истинный смысл своих ожиданий от "возвращения правительства". Он восклицал теперь на страницах своей газеты: "Итак, николаевский Черноморский флот возрожден, и нам остается воскликнуть: да возродится и николаевщина!"
Вот это было откровенно, и вместе с тем это сразу раскрывало все легковесное самоослепление ретроградных кругов. Катков не замечал, что этим своим эффектным восклицанием он выдавал с головой всю пустопорожность ретроградной политической философии. В самом деле, но случаю черноморских торжеств выдвигался такой силлогизм: при Николае I был Черноморский флот, Александру II пришлось на Парижском конгрессе согласиться на утрату этого флота. Александр III, возрождая этот флот, возвращается ко временам Николая I. Следовательно — да здравствует Николаевщина, т. е. дореформенная политическая система, ибо в ней заключался источник могущества России, поколебленного в эпоху реформ. Катков победоносно выдвигал этот силлогизм как иллюстрацию правоты своих ретроградных призывов. А ведь весь этот силлогизм падал как карточный домик при обращении к подлинным историческим фактам. Черноморский флот был создан не николаевщиной, а предшествующими успехами морской военной силы России, восходящими к XVIII столетию.
Николаевщина же как раз погубила этот флот, ибо Парижский трактат, которым закончилась несчастная для нас Крымская война, только подвел итог нашей военной катастрофе, вызванной всей политической системой Николая I. Напротив того, возможность восстановить право России на обладание этим флотом явилась при Александре II в 70-х годах, и Александр III, осуществляя фактически эту возможность, пожинал плоды системы не своего деда, а своего отца. Так, силлогизм Каткова оказывался на поверку никуда не годным и со стороны логической правильности, и со стороны точности исторических справок.
Но ведь Черноморский флот и его судьбы взят был в этом катковском силлогизме только как своего рода символ, и выводы силлогизма распространялись на всю совокупность системы государственной политики. И потому несостоятельность этого силлогизма прекрасно иллюстрировала ложность всей политической позиции ретроградов с их призывом: "Назад, ко временам николаевщины!"
Эти призывы раздавались в 80-х годах громко и властно, ибо призывающие чувствовали себя бенефициантами момента, чувствовали, что на их улице праздник. И конечно, — как это бывает всегда и везде, — обывательская толпа в своей значительной части валила именно на ту улицу, где пахло праздником, карьеристы старались попадать в тон вещателям благонамеренности, и вот все это и создавало впечатление крутого поворота общественного мнения в сторону политики контрреформ.
Но так ли был на самом деле крут этот поворот, и охватывал ли он наиболее серьезную и действенную часть общества? Собирая воедино свои воспоминания об этой поре, я отвечаю на этот вопрос решительным отрицанием.
Свидетельствую совершенно категорически, что круг искренних почитателей "Московских ведомостей" и "Гражданина" был тогда вовсе не велик. Влияние этих органов на формирование общественного мнения было очень скромным. А если нужно назвать органы печати, голос которых находил себе тогда действительно широкий резонанс в массе читателей, то, конечно, придется назвать "Отечественные записки" с сатирами Салтыкова, "Вестник Европы" с "внутренними обозрениями" Арсеньева и "Русские ведомости", ставшие органом прогрессивных московских профессоров.
"Отечественные записки" были подрезаны под корень победоносцевско-толстовской косой в самом начале периода контр-реформ, и их голос смолкнул. "Русские ведомости" и "Вестник Европы" пронесли свой светоч неугасимо через мглу всего этого периода. И нужно сказать, что авторитет этих органов в широких кругах общества стоял на чрезвычайной высоте. А в чем же заключалась их политическая программа? Да это и была та самая программа закономерной политической свободы и глубоких демократических социальных реформ, которая уходила своими корнями в освободительное движение 60-х годов. Каждая передовая статья "Русских ведомостей" и каждое "внутреннее обозрение" "Вестника Европы" содержали в себе решительную критику политики контрреформ с постоянными указаниями на то, что только логическое развитие оборванной в своем осуществлении преобразовательной программы 60-х годов может вывести страну на широкую дорогу внутреннего преуспеяния и предотвратить в будущем грозные социальные бури. Требовалось величайшее публицистическое искусство для того, чтобы соединять решительную смелость в критике правительственных мероприятий с той мудрой осмотрительностью, при которой только и можно было продолжать тогда независимую публицистическую проповедь. В этом искусстве публицисты "Вестника Европы" и "Русских ведомостей" достигли поистине несравненной изощренности, а наградою им был тот живой отклик, который их писания находили в читательской массе. Если бы точно русское общество этого десятилетия было охвачено ретроградным духом и восторжествовавшие в правящих сферах контрреформационные веяния отражали бы собою действительное настроение большинства сознательной части общества, в таком случае успех "Вестника Европы" и "Русских ведомостей" был бы ничем не объяснимым чудом.
Но и этого недовольно. Платоническим сочувствием писаниям передовых публицистов дело не ограничивалось. В среде земских деятелей традиции предшествующих десятилетий не только не замирали, но время от времени, — в меру возможности при наличных условиях, — прорывались наружу. Конечно, политических резолюций, как я уже сказал выше, земские собрания в это время не выносили. Последняя волна таких резолюций пробежала по земской России в 1882 г., когда многие земские собрания высказывались против измышленного Игнатьевым приглашения "сведущих людей" по усмотрению министра для обсуждения некоторых законопроектов вместо созыва выборных представителей от земств.
С появлением Толстого на посту министра внутренних дел земства уже не становились на этот путъ ввиду явной его бесплодности. Но многочисленные земские деятели, еще недавно принимавшие энергичное участие в земских съездах, в образовании общеземского союза и в составлении его программы, конечно, не могли взять да и повернуться спиной ко всему тому, в чем они привыкли видеть истинный смысл своей общественной работы. И вот почему ретроградные веяния все же не оставались без отпора не только в земских, но даже и в дворянских собраниях, в которых принимали участие многие из земцев.
В 1889 г. праздновалось 25-летие Положения о земских учреждениях. Печален был этот праздник для тех земцев, которые были искренними сторонниками общественного самоуправления. Ретроградная печать дошла до последних пределов разнузданности в своих нападках на земские учреждения как на тайные притоны революционной крамолы. И ни для кого не составляло секрета, что в Министерстве внутренних дел уже изготовлен проект нового Земского положения, налагающего новые путы на общественное самоуправление и подрывающего начало уравнения сословий на поприще земской деятельности.
И вот торжественные собрания и банкеты по случаю юбилея земских учреждений показали, что передовые традиции вовсе не иссякли в земской среде и что под пеплом все еще тлеют искры, готовые вспыхнуть при подходящем случае. Наружная тишина, водворившаяся с 1882 г., оказалась в этот момент обманчивой, и земская Россия вдруг подала свой голос, прозвучавший протестующей отповедью против господствующего политического курса.
В юбилейных речах было указано ясно и решительно, что развитие всесословного общественного самоуправления есть непременное условие политического прогресса и что власть, действующая вопреки этому принципу, идет наперекор самосознанию русского общества. В особенности сильное впечатление было при этом произведено выступлениями некоторых заслуженных ветеранов земского дела. Такова была речь Шумахера в Петербурге и в еще большей мере сильная речь, сказанная бывшим московским городским головой князем Щербатовым на юбилейном обеде в Москве. "Плохую услугу, — сказал между прочим князь, — оказывают правительству те консерваторы, которые возбуждают правительство против земства".
Я заметил выше, что протесты против господствующих течений внутренней политики прорывались норою в те годы даже в дебатах дворянских собраний при обсуждении предложений о различных ходатайствах, направленных на усилие привилегированного выделения дворянства из среды прочих сословий. Ретроградные группы дворянства смотрели на дворянские собрания как на главный рупор для своих ретроград но-сословных вожделений и в различных ходатайствах, возбуждавшихся перед правительством на этих собраниях, можно найти изложение всех сословно-политических притязаний этой группы. И все же и в дебатах дворянских собраний не однажды раздавались нежелательные для ретроградов диссонансы.
Помнится мне, например, отмеченное всей тогдашней печатью и обратившее на себя общее внимание заседание харьковского губернского дворянского собрания на исходе 80-х годов. На этом заседании было предложено ходатайствовать перед правительством "о мерах, которые могли бы возвратить дворянству ту силу, власть, почет и уважение, какими оно пользовалось до освобождения крестьян", и далее следовал ряд пунктов по охране дворянского землевладения, по различным имущественным привилегиям и по предоставлению дворянству исключительно руководящего положения в земских собраниях. С решительным возражением выступил тогда общественный деятель Гордиенко. Он говорил о том, что дворянство вовсе не должно стремиться к исключительным привилегиям и к внешним мерам по поддержке его имущественного положения, но должно искать в себе самом средств для борьбы с условиями, тормозящими его развитие. Правда, большинство собрания оказалось не на стороне Гордиенко, но все же его выступление произвело сильное впечатление. То не был совершенно одинокий случай. То там, то здесь в дворянских собраниях разыгрывались инциденты, показывавшие, что далеко не все дворянство идет на поводу у тех вожаков ретроградной группы дворянства, которые вступили в союз с бюрократическими проводниками контрреформ.
И особенную внушительность получали эти протесты против превозобладавшего реакционного курса, когда они исходили из уст авторитетных деятелей земских и дворянских собраний, чьи имена говорили многое людям, знакомым с недавним прошлым русской общественной жизни.
Надо, однако, сейчас же добавить, что недовольство господствующими тенденциями внутренней "охранительной" политики высказывалось тогда вовсе не только отдельными наиболее просвещенными представителями умеренно-либеральных кругов. Нет, бывали моменты, когда некоторые вызывающие действия реакционно настроенных министров встречались взрывом негодования в самых широких кругах населения. Живо помню один такой момент, когда общество пришло в состояние такого возбуждения, что обычное представление о том периоде как о царстве сплошной немоты всем помнящим этот момент должно казаться большим преувеличением.
Не раз уже упомянутый мною министр народного просвещения Делянов вдруг разразился циркуляром об ограничении приема в гимназии и прогимназии детей малосостоятельных родителей, принадлежащих к низшим сословиям.
Циркуляр этот был совершенно незаконным, ибо шел прямо вразрез с ясным текстом гимназического устава; а Устав гимназии был законом, который нельзя было отменить или заменить министерскими циркулярами. В Уставе в ст. 23 было сказано категорически: "В гимназиях и прогимназиях обучаются дети всех состояний, без различия звания и вероисповедания". Невзирая на это, Делянов в своем циркуляре предписывал, чтобы в гимназии и прогимназии впредь были принимаемы только дети или воспитанники людей состоятельных и "благородных", т. е., как сказано было в циркуляре, — "только такие дети, которые находятся на попечении лиц, могущих иметь над ними нравственный надзор и предоставить нужные для учения удобства".
Повторяю, циркуляр представлял собою вопиющее превышение власти со стороны министра. Но не столько этим обстоятельством было задето тогда общество в самых разнообразных слоях своих, сколько мотивировкой министерской меры, которая была приведена в заключение циркуляра. Там было написано буквально следующее: "При этом гимназии и прогимназии освободятся от детей кучеров, лакеев, поваров, кухарок, прачек, мелких лавочников и тому подобных людей".
Можно сказать без всякого преувеличения, что при появлении этого циркуляра (его тотчас же прозвали циркуляром "о кухаркиных детях") вся якобы немая как рыба Россия 80-х годов заголосила благим матом, выражая величайшее возмущение этим непринужденным провозглашением крепостнических тенденций министра. Во всех домах только и речи было что о неслыханном циркуляре; все и каждый приняли его как самое грубое оскорбление, нанесенное не только людям низшего общественного положения, стремящимся доставить образование своим детям, но и как оскорбление, нанесенное всему обществу, кагоров вынуждалось выслушивать из уст правительства заявления, возмущавшие чувство общественного приличия. Помню, как раз в это время к нам в Москву заехал мой дядя А.Н. Турчанинов, крупный старый петербургский адвокат, возвращавшийся в Петербург из поездки по провинции. Он приехал, крайне взволнованный своими путевыми впечатлениями. Как сейчас слышу его возбужденный рассказ: "От Одессы до Москвы, по всей России идет сплошной гул возмущения. В какой вагон ни войдешь — все кричат в один голос о пресловутом циркуляре, и фамилия Деля нова склоняется во всех падежах с присоединением самых энергичных прилагательных". Долго-долго этот циркуляр "о кухаркиных детях" не давал покою самым уравновешенным людям и оставался "притчей во языцех".
Сам по себе этот циркуляр, конечно, был характернейшим симптомом, рисующим настроение тогдашних правящих сфер. Ведь и вообразить невозможно, чтобы подобный циркуляр мог появиться из-под пера министра не только в 60-х годах, но даже и во второй половине 70-х годов. Но не менее показательно и то дружное и резкое возмущение, каким он был встречен со стороны самой широкой массы общества. Правда, что возмущение не вылилось тогда в форму какого-либо организованного протеста: не такое было время. Но сила этого возмущения была такова, что чуткие правители заметили бы его и сделали бы отсюда для себя надлежащие выводы. Они поняли бы, что идти напролом вразрез с настроениями массы небезопасно и что таким путем дело дойдет со временем до новых, уже организованных протестов.
Итак, не следует преувеличивать апатического равнодушия общества к вопросам государственной жизни и его готовности покорно соглашаться со всеми действиями власти в 80-х годах XIX столетия. Затишье было не абсолютным, а только относительным, и к концу десятилетня начали уже обозначаться довольно явственные признаки назревающего пробуждения общественной энергии.
Как же слагалась духовная жизнь университетской молодежи в условиях только что очерченной общественной обстановки?
В первой главе я уже изложил свой взгляд на два полярно противоположных явления студенческой жизни тех годов: на "студенческие истории" и на "белоподкладничество". Я указал, что, на мой взгляд, не следует ни преувеличивать общественного значения того или другого явления, ни считать, что ими наполнялось и исчерпывалось содержание духовного обихода молодежи того поколения. Это были лишь наиболее кричащие симптомы, как бы сказать — подчеркнутые курсивом строки в биографии тогдашней студенческой молодежи, но ими вовсе не определялось содержание основного текста этой книги.
Так называемые "студенческие истории" вспыхивали время от времени как своего рода суррогат не существовавшего тогда "политического движения". Так, в 1884 г., в сентябре произошли студенческие беспорядки в Киеве в очень неприятной с оттенками хулиганства форме бросания камней в окна Киевского университета, где в это время происходил торжественный акт. Гораздо серьезнее обернулась "студенческая история" в Москве в ноябре 1887 г., начавшаяся с того, что на студенческом концерте студент Синявский дал пощечину инспектору Брызгалову, о чем я уже упоминал в первой главе. На этот раз беспорядки затянулись, разрослись и перекинулись в другие университетские города — Харьков, Одессу, Казань. Но все эти эксцессы с окраской политического протеста против существующего государственного режима по причинам, отмеченным в первой главе, не имели серьезного значения и захватывали, в сущности, очень небольшую часть студенчества. Не было характерным для массы студенчества и так называемое "белоподкладничество", состоявшее в намеренном афишировании своей политической благонадежности. Это течение бросалось в глаза именно потому, что его представители сами старались выдвинуться напоказ и щеголяли своей ретроградностью. Но опять-таки основная студенческая масса стояла совершенно в стороне от этой показной шумихи.
Что же представляла собой эта масса? Если студент-бунтарь и студент-"белоподкладочник" не были типическими представителям студенчества 80-х годов, то можно ли вообще говорить о каком-нибудь определенном тине студента-восьмидесятника в отличие от студентов 60-х и 70-х годов? Я думаю, что можно, но только особенности этого тина надлежит определить иначе, чем это часто делается.
Типичный студент-восьмидесятник вовсе не был индифферентен к общественным вопросам и вовсе не был чужд сознанию гражданского долга. Но — для него было характерно отсутствие революционного пыла и веры в целесообразность и спасительную силу революционных методов политической борьбы. В этом поколении студенческой молодежи, — за вычетом прирожденных "обывателей", которыми богато всякое поколение даже в наиболее бурные моменты политической жизни, — решительно преобладало убеждение в том, что революционные эксцессы не создают переломов в жизни государства, а являются лишь следствием уже назревшей перестановки государственно-общественных отношений в стране, своего рода вскрытием нарыва, между тем как творческая работа, созидающая прогресс, есть работа по необходимости медлительная, молекулярная, требующая погружения в терпеливую возню с будничными мелочами текущей жизни.
Решимость отдаться такой-то работе и диктуется велениями правильно понятого гражданского долга. Если хотите, эта была проповедь "малых дел", но проповедь особого рода. Это был призыв к "малым делам" ради больших результатов, а вовсе не отрицание стремления к этим большим результатам. Мысль о том, что путь к большим результатам лежит через упорную работу в области малых дел — капля долбит камень! — превозобладала в поколении восьмидесятников, несомненно, в связи с только что перед тем пережитым крахом революционного движения. Вот почему молодежь этого поколения не испытывала влечения к участию в "заговорах", в конспиративных таинствах, в героических актах самопожертвования без уверенности в целесообразности такого героизма; этот героический путь утратил для людей того поколения романтическую привлекательность одновременно с утратою веры во всемогущество революционных экспромтов. Очень важно отметить, что это не было принципиальным осуждением революционного пути; это было только признанием его нецелесообразности. Не было тут и отказа от героизма во имя гражданского долга; но тут было новое умонастроение, приводившее к убеждению, что героизм гражданина состоит не только в том, чтобы ставить свою жизнь на карту, но не в меньшей степени также и в том, чтобы обречь себя на терпеливую, не эффектную, но требующую громадного расхода нервной силы молекулярную работу общественного строительства.
Из сказанного выше читатель усмотрит, что это настроение ничего не имело общего с сведением общественной работы "к лужению умывальников", по крылатому выражению Салтыкова. Нет, это было стремление служить определенным общественным идеалам и ради этой именно цели погрузиться в самую гущу жизни, не брезгуя будничной общественной деятельностью, но именно в ней-то и полагая выполнение своей гражданской повинности.
Вот почему, кончая университетский курс, мы не мечтали стать революционными героями; нас манила к себе легальная общественная деятельность; но на этой легальной почве мы все же готовили себя к борьбе за свои идеалы, борьбы терпеливой, настойчивой и неуклонной.
И теперь, оглядываясь на прошлое, можно сказать, что наше поколение выделило-таки из себя достаточное количество людей, которые действительно энергично впряглись в общественную работу и сыграли немалую роль в составе центрального кадра русской прогрессивной общественности в 90-х и 900-х годах.
Через мглу унылого "затишья" 80-х годов эти люди пронесли в целости закал общественного идеализма, и, когда в 90-х годах "затишье" стало сменяться новым подъемом общественной энергии, "восьмидесятники" не только не затерялись в процессе этого подъема, но выдвинули на общественную арену целую фалангу энергичных деятелей. Под легальной деятельностью эти люди никогда не разумели слепого послушания господствующему курсу политики, и их "легальная" оппозиция политике контрреформ дала им хорошую школу для политической работы в последовавший позднее период нового общественного оживления.
Все же обстановка "затишья" оставляла немало свободного времени, которое можно было заполнять удовлетворением духовных интересов, лежавших вне сферы чисто политической. И я должен засвидетельствовать, что поколение 80-х годов отдавало значительную дань увлечению литературой, наукой и искусством. Характеризовать это поколение как чуть ли не сплошь состоявшее либо из прожигателей жизни, либо из смиренномудрых скопидомов, уходивших в растительное существование, нет никакого основания, хотя это делалось нередко с целью стилизованного изображения "периода реакции".
Каким же литературным течением отдавали преимущественно свои симпатии читатели-восьмидесятника? У ретроградных кругов были тогда свои излюбленные романисты — Маркевич, Авсеенко, Орловский и др., но их романы вовсе не пользовались широким успехом в читательской массе. Литературные симпатии большинства были направлены совсем на иную сторону, и мы опять-таки встречаемся здесь с доказательством того, что представление о полном торжестве реакционных настроений в обществе того времени далеко не соответствует действительности.
Достоевский и Тургенев умерли в самом начале восьмидесятых годов. Гончаров давно уже покончил с писанием романов. Островский находился в периоде бледного заката своей яркой творческой деятельности, и его последние драмы производили впечатление старческой утомленности. Он умер в 1886 г. Но на арене литературы еще действовали Салтыков и Лев Толстой. О Салтыкове и громадном успехе его общественных сатир я уже говорил выше. Толстой именно в 80-х годах произвел большой шум отречением от художественного творчества, проповедью опрощения, непротивления злу, воздержания от угождения своей плоти во всех его формах, призывом к углублению в вопросы личного нравственного совершенствования и пренебрежительным отношением к заботам о реформировании политических учреждений.
Одно время увлечение "толстовством" охватило известную часть молодежи. Прозелиты "толстовства" бросали университет, обрекали себя на аскетическое существование, пробовали устраивать вдали от городской жизни колонии с целью "жизни по Толстому", трудами рук своих, в коммунах единомышленников. Но это течение никогда не получало такого широкого развития, чтобы про него можно было сказать, что оно налагало печать на духовный склад целого поколения.
Конечно, роль Льва Толстого в духовной жизни русского общества была громадна. Но, разбираясь в существе этой его роли, приходишь к любопытным наблюдениям. Толстой воздействовал на общественную массу, — не говоря о членах его специальной паствы, которая никогда не была очень велика, — не содержанием своей проповеди, а теми дарами своей могучей души, которые, в сущности говоря, содержанию этой проповеди как раз противоречили. Толстой проповедовал философию непротивления злу, а в основе своей натуры он был прирожденным бунтарем-протестантом. Восстать против господствующего течения — вот в чем состояло всегда непосредственное влечение его души, и восстать бурно, гневно и стремительно, так, чтобы все вздрогнули и почуяли, какая неудержимая сила протестующего напора надвинулась на них. Вот эта-то бунтующая сила и вызывала общее трепетное восхищение от выступлений Льва Толстого — учительных и обличительных. Он провозглашал: "Не противься злому", — но провозглашал это с такой бурной властностью, что все приходили в восторг от неукротимости его духовной силы. Вот почему сам Лев Толстой, в сущности, никогда не был "толстовцем". "Толстовцы" это — ягнята, старающееся с буквальной точностью выполнять предписания "учителя" о смирении и самоотречении. А Толстой был львом не только по имени, но и по душевному складу, и от "смирения" его душа всегда была отдалена на тысячи верст. В этом проповеднике непротивления общество всегда восторгалось боевым духом и, если было бы нужно привести такое его изречение, которое формулирует истинное существо его воздействия на общественную массу, то, конечно, таким изречением было бы вовсе не "не противься злому", а — "не могу молчать".
В порыве увлечения своей проповедью самоусовершенствования Толстой осудил свое художественное творчество как ни к чему не нужную забаву. Но в то время как его правоверные ученики пережевывали на все лады его осуждения эстетики, сам Толстой вдруг загорался поэтическим вдохновением и подносил культурному миру неожиданный сюрприз в виде новых великих художественных созданий. Так, в 1886 г. появилась "Смерть Ивана Ильича", а в 1887 г. — "Власть тьмы", и появление этих двух шедевров Толстого составило два крупнейших события в русской литературе 80-х годов.
Всем сказанным я хочу указать на то, что вопрос об источниках и характере воздействия Толстого на общественное сознание поколения 80-х годов очень сложен и чрезвычайно опрометчиво поступают те, кто в поклонении Толстому в 80-х годах хотят видеть проявление убыли протестующих общественных настроений у "восьмидесятников". Из скитов и колоний опрощенцев-толстовцев не вышло никакого цельного "течения". А вот львиная сила толстовского гения восхищала людей, и чувствовали люди в этой силе зов вовсе не к смирению, а к активному проявлению своей личности.
Но Лев Толстой стоял на особенной высоте, и в конце концов преклонение перед его художественным даром охватывало всех без отношения к различию общественных идеалов. А какие же писатели были тогда любимцами публики не только по их художественному дару, но и по их общественным тенденциям?
Чехов начал вырисовываться на горизонте литературы лишь в самом конце 80-х годов, расцвет его писательства относится уже к следующему десятилетию; пока же был только Антоша Чехонте, беззаботно разбрасывавншй бриллиантовые брызги своего юмора на страницах "Будильника" и лейкинских "Осколков".
Кто же властвовал над умами с сердцами молодого поколения 80-х годов?
В стихотворной поэзии царил Надсон. Можно быть разного мнения о значительности его поэтического дарования. Я не принадлежал к его поклонникам и всегда находил, что восторги перед его музой были сильно преувеличены. Но увлекались им тогда чрезвычайно. И чем же он подкупал читателей?
Поэзия Надсона вся была проникнута призывами к народолюбию, к равноправию и братству людей, к свободе и к признанию достоинства человеческой личности. Итак, можно ли обвинять в измене прогрессивным идеалам то поколение, которое признало такого поэта певцом своих заветных чувств и стремлений?
И эти же 80-е годы были временем расцвета литературной славы Короленки. "В дурном обществе", "Сон Макара" сразу привлекли к молодому писателю любовь читающей массы. "Скажи мне, кого ты читаешь, и я скажу, кто ты таков". Восьмидесятники зачитывались Надсоном и восхищались Короленкой. Этим сказано все, и довольно распространенное мнение о том, что в 80-х годах образовался какой-то перерыв в традиции русской интеллигенции, кажется, уже и не требует дальнейшего опровержения.
Крупную роль в общественной жизни тогдашней Москвы играл театр. Московский Малый театр, этот Дом Щепкина, находился тогда в зените своего расцвета. Правда, не было уже в живых Шумского, а Самарин ушел со сцены, пораженный тяжелой нервной болезнью, и вскоре тоже скончался. Но сцена Малого театра блистала такими артистами, как Федотова, Ермолова, Никулина, Акимова, Медведева, Садовская, к которым с 1888 г. присоединилась Лешковская, а среди артистов находились такие первоклассные художники сцены, как Ленский, Южин, Горев, Рыбаков, Садовский, Музиль, Макшеев, Правдин. Ведь каждое из этих имен — целая глава из истории русского драматического искусства. А соединение всех этих крупнейших дарований на одной сцене создавало такой восхитительный художественный ансамбль, что каждый спектакль Малого театра представлял собою торжество искусства, наполнявшее душу зрителя неизъяснимым эстетическим наслаждением.
Репертуар Малого театра слагался тогда из двух элементов. Во-первых, то были бытовые пьесы из текущей жизни, и тут первенствовали драмы и комедии Островского, и во-вторых, то были классические трагедии и драмы Шекспира, Шиллера, Гете, Виктора Гюго, Лопе де Веги. Островский разыгрывался великолепно, в комедиях "Волки и овцы", "Бешеные деньги", "На всякого мудреца довольно простоты" и проч. художественный ансамбль достигал необычайного совершенства. А в драмах Ермолова и Федотова потрясали зрителей силою драматической страсти. Особенное значение — и не только эстетическое — имел в обиходе тогдашней общественной жизни так называемый классический репертуар. Постановка "Орлеанской Девы", "Марии Стюарт", "Звезды Севильи", "Гамлета", "Отелло", "Ричарда III", "Эрнани" — все это были целые события, впечатления от которых западали в душу москвича на всю жизнь. В этих трагедиях величайшая трагическая актриса нашей эпохи Ермолова поистине "ударяла по сердцам с неведомою силою", раскрывая перед зрителями преисполненные героическим пафосом страдания женской души. Ермолову недаром называли нередко "Мочаловым в юбке". Она творила порывами, но эти порывы бывали так могучи, что они захватывали театральную толпу, словно стихийным вихрем, и уносили ее далеко-далеко от будничной действительности в светлое царство героической мечты. А партнершей Ермоловой являлась Федотова, ученица Щепкина и Самарина, актриса огромного таланта и тонкого и глубокого ума. Подобно тому как в 40-х годах на сцене Малого театра Мочалов и Щепкин, — один весь безотчетный порыв страсти, а другой великий аналитик, соединявший огненную страстность с глубокой детальной разработкой роли, — дополняли друг друга; совершенно так же в 80 — 90-х годах мочаловская стихия Ермоловой восполнялась щепкинской стихией Федотовой, у которой все было тонко обдумано, глубоко изучено и отшлифовано, однако отнюдь не в ущерб силе чувства. Вообразите же себе, свидетелями какого великого праздника искусства являлись московские театральные зрители, когда в трагедии Шиллера "Мария Стюарт" знаменитый диалог двух королев — Марии и Елизаветы — исполнялся Ермоловой и Федотовой и каждая из них воспаряла при этом на вершину своего вдохновения! Таких минут не забудешь во всю жизнь.
В этих классических трагедиях все крупнейшие артисты московского Малого театра умели органически соединять героический пафос с глубокой человечностью, с художественной правдой сценического изображения. То не были напыщенные и надуты декламационные вещания поставленных на ходули героев. Между выведенными на сцену героями и зрителем тут протягивалась духовная связующая нить, и, чувствуя в сценическом герое живого человека, зритель начинал ощущать, что ведь и сам он может превратиться в героя при известном сочетании жизненных условий. И пусть на следующее утро после спектакля будничная действительность разбивала эти мечты, все равно — пережитое ощущение оставляло свой след в каких-то потаенных складках человеческой души. Вот почему эти спектакли несомненно имели воспитательное общественное значение; со сцены как бы доносился призыв: "горе иметь сердца" и москвичу, порою готовому захлебнуться в стоячих водах безвременья, с подмостков Малого театра как бы бросался спасательный круг.
Не потому ли москвичи так любили этот Дом Щепкина и так ревностно наполняли его зрительную залу?
Величайший интерес вызывали в московской публике приезды из-за границы знаменитых гастролеров. Я не застал в Москве гастролей Сары Бернар. Но в качестве страстного театрала я чрезвычайно увлекся тем оживлением и теми эстетическими спорами, которые были вызваны в Москве в середине 80-х годов приездом двух немецких трагиков: Поссарга и Барная. Остановлюсь несколько на этом эпизоде, тем более что в связи с ним мне посчастливилось познакомиться с последним могиканином эпохи 40-х годов, с живым современником Хомякова и Грановского!
Поссарт и Барнай были представителями двух различных школ сценического искусства. У Поссарта все было направлено на внешний эффект. Прекрасный рост, чудный музыкальный голос, скульптурная пластичность поз давали ему возможность достигать ярких результатов. Но о художественной целостности исполнения он не заботился, лишь бы только каждый отдельный момент поразил зрителя внешней красотой. Его позы были картинны, но утрированно-искусственны; его декламация состояла из певучих завываний и трагических воплей. Напротив того, Барнай соединял с сильной трагической экспрессией смелые приемы художественного реализма. Оба они исполняли одни и те же роли, давая им совсем различные окраски, и от этого само собою напрашивалось сравнение между ними.
Оба гастролера имели громадный успех. Как видите, публика разделилась на партии: поссартистов и барнаистов, — и что творилось тогда в фойе театра в антрактах между действиями! Можно было бы подумать, что там идет сплошной митинг, на котором люди страстно обсуждают самые насущные свои интересы. Все разбивались на кучки и кружки. В каждом кружке кипел горячий спор. Все кричали и сильно жестикулировали. Обсуждали каждую сцену, и поссартисты и барнаисты чуть ли не с пеною у рта обрушивались друг на друга.
А над всей этой волнующейся толпой воздымалась обрамленная гривой длинных седых волос голова высокого старца, который сам был похож на изображаемого на сцене короля Лира.
То был Сергей Андреевич Юрьев, известный всей Москве философ, журналист и театрал, переводчик Шекспира и Лопе де Веги, живой свидетель сценических триумфов Мочалова и Щепкина. В его лице поколение 80-х годов воочию видело перед собою представителя той памятной в истории нашего общественного развития плеяды, за которой закрепилось наименование "идеалистов 40-х годов". Это было прямо какое-то чудо. Я с трепетом взирал на этого старца и долго не мог прийти в себя от мысли, что вот этот самый человек некогда присутствовал при спорах Герцена с Хомяковым, беседовал с Белинским и Грановским. И самое пленительное было то, что этот "отсталый из стан славной" идеалистов 40-х годов предстоял теперь перед нами не в виде полуживой руины, а полный огня и одушевления, весь охваченный кипением неугомонного духа. Культ театра составлял, кажется, в эти годы центральный пункт в духовных интересах этого былого посетителя Елагинского салона. О театре он мог говорить без конца с бурным увлечением, и тогда глубокие глаза этого старца горели юношеским огнем. И в антрактах в фойе театра он бросал в толпу, окружавшую его тесным кольцом, целые импровизации, в которых цитаты из Лессинговой "Гамбургской драматургии" перемежались с личными воспоминаниями из славного прошлого русской сцены. Это были как бы бесплатные приложения к театральному представлению, и серьезные театралы ценили их не менее самого спектакля. Я с истинным восторгом любовался этим старцем, когда он с запальчивостью восклицал: "Ваш Поссарт — просто великий сценический мошенник!", — намекая на то, что игра Поссарта состоит из искусственных эффектов. Он горой стоял за художественный реализм Барная, и так как это вполне совпадало с моим собственным настроением, то и нет ничего удивительного в том, что я скоро очутился в кабинете Юрьева. Произошло это следующим образом.
Я и мой приятель Сторожев, с которым мы сошлись на почве увлечения театром, а потом через много лет резко разошлись, когда он стал вилять хвостом перед большевиками, задумали сделать Барнаю на его бенефисе подношение особого рода. Мы перевели на немецкий язык статью Белинского об игре Мочалова в "Гамлете", написали к этой статье предисловие с разъяснением, кто такие были Белинский и Мочалов, и решили поднести Барнаю этот литературный презент, разумеется, в изящной папке, украшенной портретом Мочалова.
Вот тогда-то я и подошел в театре к Юрьеву поделиться с ним нашим замыслом и узнать его мнение насчет нашего плана. Старик пришел в восторг и, к моей великой радости, пригласил меня к себе потолковать о театре.
Еле дождавшись назначенного дня, я стрелой налетел к Сухаревой башне, близ которой на Садовой жил Юрьев в маленьком, довольно ветхом домишке[7]. И вот — вообразите себе такую сценку: в маленьком кабинетике сидит за столиком юный студент, весь ушедший в слух и зрение. Стакан чая стоит перед ним на столике. А по кабинетику шагает высокий старик, длинные седые волосы его развеваются локонами, он усиленно жестикулирует и густым басом без умолку говорит о театре, о том, как Мочалов играл Гамлета и Лира, о том, какие дальнейшие перспективы раскрываются перед русским театром и т. д. Он говорит, и ходит, и время от времени приостанавливается у столика, и прихлебывает чай… из моего стакана. Так он и выпил весь стакан, любезно им мне предложенный. То было проявление баснословной рассеянности Юрьева, о которой куча анекдотов ходила по Москве. Приведу два образчика. В одном либерально-великосветском салоне Юрьев после горячей тирады о конституции подошел к хозяйке проститься. Рядом с хозяйкой на пышном пуфе торжественно возлежала породистая кошка. Юрьев, к ужасу хозяйки, схватил кошку, положил ее себе на голову, думая, что надевает шляпу, и в таком виде направился к выходу. Юрьев был очень дружен с Островским. Как-то раз утром он говорит слуге: "Отнеси Островскому эту записку". Слуге идти не хотелось. Он выждал, когда барин поедет из дому, и подавая Юрьеву пальто, как бы между делом говорит ему: "Сергей Андреевич, вот тут какая-то записка к Островскому, может быть, вы отвезете ее". Юрьев, думая совсем о другом, машинально берет у слуги записку и, забывая, куда он хотел ехать, велит кучеру везти себя к Островскому. Приехав к Островскому, он, конечно, уже забыл о записке, просидел у Островского весь вечер в приятельской беседе, но уже уезжая, вдруг вспомнил про записку и говорит: "Ах, я забыл, ведь меня просили передать тебе какую-то записку". Развернул Островский записку и прочел в ней: "Никак не могу сегодня у тебя быть. Твой Юрьев".
Москва горячо любила Юрьева. Он умер, как и жил, — энтузиастом театра, свято выполняя призыв Белинского: "Идите, идите в театры; идите и умрите там". Ехал Юрьев вечером на извозчике и вдруг почувствовал себя дурно. Извозчик спрашивает: "Куда везти вас, барин?" — "В театр", — крикнул Юрьев и впал в бессознательное состояние. Извозчик привез седока в театр. Юрьева под руки ввели в театральные сени, и он — тут же скончался.
Много лет спустя Федотова говорила мне, вспоминая былое: "Мы, актеры, бывало, не на то смотрим, много ли публики в театре, а ищем глазами, пришел ли Юрьев. Коли пришел — ну, значит, вечер будет интересный; в каждом антракте он прибежит за кулисы и по косточкам разберет игру каждого актера; ни одного промаха не оставит без замечания, а коли похвалит, то-то была радость!"
Увлечение театром не мешало моим научным занятиям. Уже с третьего курса университета я взял себе у Ключевского тему для кандидатского сочинения и на два года с головой погрузился в памятники исторической старины. Я занялся историей служилого землевладения XVI–XVII столетия. С величайшим наслаждением вникал я в исторические источники и проштудировал в течение двух зим весь печатный материал указов и юридических актов, относящихся к поместному и вотчинному землевладению эпохи Московского государства. И конечно, как это всегда неизбежно бывает, тотчас от специального вопроса моих изысканий протянулись нити к целому ряду других смежных вопросов; мои штудии все расширялись, и к концу университетского курса я уже чувствовал себя, что называется, подкованным по части русской истории и мог захаживать к Ключевскому, не опасаясь явиться перед ним желторотым птенцом, понапрасну отнимающим время у своего учителя. Ключевский встречал меня чрезвычайно радушно, и те беседы, которые мне довелось с ним вести, принадлежат к лучшим моим воспоминаниям о тех далеких годах.
Наконец настал вожделенный день, когда я отнес Ключевскому увесистую тетрадь с моим кандидатским сочинением по истории служилого землевладения. Он взял ее себе на лето. Все мои экзамены в университете были покончены. Пора студенчества была завершена. Цель жизни стояла перед моим сознанием с полной отчетливостью: я буду ученым историком, и предметом моих изучений будет история России. А пока, на ближайшее время, придется обзавестись уроками в гимназии. На первый случай мне удалось через моего близкого друга, учительствовавшего в гимназических классах при Лазаревском институте восточных языков, заполучить девять уроков по географии. В то время преподавать географию полагалось историкам. Уже гораздо позднее этот нелепый порядок был изменен и преподавание географии в гимназиях было передано естествоведам.
Итак, я — импровизированный географ! С осени мне предстояло начать свои уроки. Надо было хоть немного к тому подготовиться. Я нагрузился всякими учебниками и пособиями и уехал с ними в деревню, на дачу. Лето было прекрасное. Все время до начала учебных занятий я пролежал в сосновой роще, обложенный учебниками, и, вдыхая бальзамический аромат сосен, напитывал себя географической премудростью. А когда осенью я вернулся в Москву, меня ожидала там большая радость. Я зашел в канцелярию университета и увидел там Ключевского. Он сказал мне, что мое кандидатское сочинение дает ему основание предложить мне вопрос: не хочу ли я быть причисленным к его кафедре для подготовки к профессуре. "Это — моя заветная мечта", — ответил я Ключевскому, а он заметил: "И мечта эта имеет все шансы осуществиться как нельзя лучше".
Через некоторое время мне удалось прочесть представление о моем оставлении при университете, поданное Ключевским в факультет. Краска бросилась мне в лицо, когда я прочитал лестные для меня строки, написанные мелким бисерным почерком Ключевского.
Началась новая пора моей жизни. Нечто новое начиналось и в жизни русского общества. "Затишье" приходило к концу. В 1888 году я окончил университет, а в 1891 г. разразился неурожай и голод и общество встрепенулось. 1891 год явился решительною гранью в ходе общественных настроений. Начинавшиеся 90-е годы обещали быть во многом непохожими на только что изжитое десятилетие.