Глава V. ОЖИВЛЕНИЕ

В июле 1891 г. в печати появилось письмо одного сельского священника из глуши Казанской губернии с извещением о том, что автору письма пришлось только что в одной деревне причастить 20 крестьян, изнемогших от голода, и некоторые из них затем умерли. Это сообщение не осталось одиноким. Такие же известия стали приходить из других местностей той же Казанской губернии, а также из губерний Саратовской, Тамбовской и др.

Скоро перед обществом раскрылась уже со всей отчетливостью картина страшного бедствия, охватившего значительную часть европейской России. Неурожай постиг многие губернии, но зловещее значение этого бедствия состояло в том, что неурожаем был вызван подлинный голод в селениях неурожайного района. Люди вместо хлеба стали питаться такими суррогатами, которые, нисколько не насыщая организма, порождали тяжелые заболевания. Начался мор.

Внезапно налетевшая беда приняла такие размеры, что власти, подчас склонные прикрывать страшную действительность шаблонной картиной казенного благополучия, на этот раз не сочли возможным замалчивать грозного бедствия. В газетах появилось воззвание образованного в Саратове продовольственного комитета за подписью Саратовского губернатора Косича. В этом воззвании говорилось, что во многих местностях Саратовской губернии не родилось ровно ничего, не получено даже и семян, яровые все погибли, нет ни хлеба, ни соломы, все денежные и хлебные запасы истощены, и точно такой же голод свирепствует в соседних губерниях.

Все эти вести произвели потрясающее впечатление на общество. Чрезвычайные губернские земские собрания подсчитали размер пособий, необходимых для обсеменения полей и продовольствия населения в местностях, пораженных неурожаем, и оказалось, что на удовлетворение этой неотложной нужды не хватит наличных продовольственных капиталов — ни местных, ни общеимперского. Словом, и перед властью и перед обществом вдруг встала задача — отодвинуть все прочие дела и спешить на помощь туда, где смерть от голода уже начала косить беззащитное население.

Правительство стало отпускать экстренные ассигновки на продовольствие и обсеменение полей в 18-ти наиболее пострадавших губерниях. К началу декабря 1891 г. эти экстренные ссуды превысили 50 милл. рублей. А по всему фронту русской общественности раздался призыв: "На голод!" Всюду начали возникать местные комитеты, открывались на частные средства столовые, интеллигенция устремилась толпами в голодающие районы для организации помощи.

Реакционная пресса отнеслась было враждебно к этому движению, и в "Московских ведомостях" появились статьи с указаниями на искусственный характер и возможную политическую опасность "от всей этой шумихи". Но народное бедствие было слишком трагически реально, чтобы эти экивоки ретроградных публицистов могли произвести желательное для авторов впечатление. На этот раз власть поспешила санкционировать проявление частного почина, и уже 1 октября появился циркуляр министра внутренних дел, в котором прямо было признано необходимым, чтобы наряду с земскими учреждениями и официальными комитетами к оказанию помощи голодающему населению были допускаемы и частные "попечительства и комитеты", а 17 ноября 1891 г. был опубликован уже Высочайший рескрипт на имя наследника престола, в котором была отдана справедливость — "великодушным усилиям частной благотворительности, ставшей на святое дело христианского милосердия". Тем же рескриптом возвещалось об учреждении под председательством наследника престола Особого комитета для оказания помощи нуждающимся в неурожайных местностях, и в круг задач этого комитета было включено оказание поддержки усилиям частных благотворителен. Этот Особый комитет собирал пожертвования (за время своих действий — с декабря 1891 г. до конца февраля 1893 г. — он собрал около пяти милл. рублей от жертвователей и 8 с половиной милл. рублей выручил от двух благотворительных лотерей) и направлял жертвуемые суммы в распоряжение различных местных организаций. Одновременно с учреждением Особого комитета было учреждено еще Особое совещание под председательством Абазы для организации в пострадавших от неурожая местностях общественных работ. На эту цель правительством было ассигновано около 12 милл. рублей, а заведывание организацией общественных работ было возложено на генерала Анненкова.

Итак, власть решила не ставить преград проявлению частной инициативы в борьбе с голодом. И в 1891–1892 гг. (неурожай повторился и в 1892 г.) "работа на голоде" захватила значительную часть общества и приняла характер общественного движения.

Одним из первых горячо откликнулся на народную беду Лев Толстой. Еще до того как Высочайший рескрипт 17 ноября 1891 г. заградил уста ретроградным газетчикам в их нападках на частную инициативу, Лев Толстой напечатал пламенный призыв к общественной самодеятельности в борьбе с голодом и сам немедленно отправился открывать столовые в голодающих районах. Тотчас в распоряжение Толстого со всех сторон полились пожертвования. Короленко принял также деятельное участие в организации помощи населению Нижегородской губернии и раскрыл в печати нашумевшую так называемую "Лукояновскую историю", т. е. неправильные действия местных властей Лукояновского уезда, которые стремились ко всякому сокращению продовольственной помощи.

Эта двухлетняя "работа на голоде", в которой приняли участие многочисленные добровольцы, повлекла за собой решительный поворот в общественных настроениях. Картины народного бедствия произвели на всех, кто "работал на голоде", потрясающее впечатление и вызвали в обществе глубокое раздумье. Дело было не в том, что Россию постиг неурожай хлебов. То было стихийное бедствие, объясняемое атмосферическими условиями. Но почему неурожай обрек крестьянское население неурожайных местностей на голодную смерть? Почему деревня оказалась беззащитной перед лицом стихийного бедствия? Почему у нее не нашлось тех запасов, которые могли бы помочь ей пережить без особых страданий неурожайный год?

Было совершенно очевидно, что ответа на эти вопросы нужно было искать уже не в атмосферических условиях, а в социально-политической обстановке. Становилось слишком ясным, что в этой социально-политической обстановке кроется какой-то глубокий порок, который никак нельзя было долее оставлять без внимания, не рискуя разорением крестьянского хозяйства, которое составляло фундамент всей экономической жизни страны. В чем же состоит основная болезнь русского государственною организма и как ее лечить? Вот вопросы, которые встали тогда перед общественным сознанием и к которым общественное внимание устремилось не во имя отвлеченно-теоретических интересов, а под давлением жгучей тревоги за дальнейшие судьбы родины. Ужасы голодного 1891 года предстали перед глазами общества как некий итог предшествующего периода контрреформ, когда правительственная власть вела политику, не отвечавшую насущным интересам и потребностям народной массы, а общество охладело к вопросам государственной жизни и заняло позицию равнодушного постороннего зрителя того, что совершается на государственной арене. Работа на голоде и вывела общество из этого временного столбняка.

Новое настроение прежде всего выразилось в среде земских деятелей. В начале 90-х годов в земских кругах обнаруживается значительное оживление и снова выдвигаются давнишние стремления к созданию представительного государственного строя. Правительство втуне старалось выкурить из земской среды политический либерализм посредством переработки Земского положения в 1890 г. Положение 1890 г. усилило зависимость земства от коронной администрации, но это стеснение самостоятельности земства только разжигало раздражение земцев против правительственного режима. Положение 1890 г. усиливало в земстве дворянский элемент, но ведь далеко не все дворянство было проникнуто ретроградными настроениями, и в начале 90-х годов дворянство уже довольно резко раскалывалось на ретроградов, вздыхавших о временах крепостничества, и на широко просвещенных сторонников либерально-демократических преобразований. И теперь это либерально-демократическое направление в земской среде стало заявлять о себе все более громко. Одним из очень показательных проявлений этого политического оживления, обратившим на себя общее внимание в то время, были выборы в Весьегонское (Тверской губ.) уездное земское собрание, состоявшееся осенью 1891 г. На первом (т. е. дворянском) избирательном съезде единогласно был избран в земские гласные Федор Измаилович Родичев, одно имя которого приводило в раж реакционеров и на которого на страницах ретроградной прессы обрушивались самые яростные хулы за его убежденное и красноречивое отстаивание конституционных начал.

Под впечатлением грозного народного бедствия в земской среде вновь оживились конституционные стремления 60 — 70-х годов, которые только затаились на время в 80-х годах, но вовсе не исчезли бесследно. Не паллиативами, а коренными реформами государственного строя надо лечить недуги государственного организма, — такова была исходная точка этих стремлений. Прогрессивная часть земцев находила в этом случае поддержку и сочувствие и среди так называемого "третьего элемента", т. е. земских служащих — врачей, статистов, агрономов и т. п. Все указывало на то, что в стране начинается брожение политической мысли.

В 1894 г. вдруг опять всплыло одно из тех явлений, от которых общество уже успело поотвыкнуть за предшествующее десятилетие. Появилась и стала обращаться в публике прокламация тайного политического общества, именуемого "партией народного права". В прокламации говорилось, что партия ставит своей задачей добиваться политической свободы путем объединения всех оппозиционных сил. Основными положениями своей программы партия провозглашала — народное представительство, всеобщее избирательное право, свободу слова, печати, сходок, союзов, веры, неприкосновенность личности, самоопределение национальностей. То была политическая организация, возникшая в среде "третьего элемента". Ее средоточия находились не в столице, а в провинции — в Саратове, Орле, Смоленске. Полиция открыла в Смоленске тайную типографию этого общества, наиболее деятельные члены его были арестованы и отправлены в административную ссылку в глушь северных губерний, и общество было задушено почти в самом зародыше.

В 1894 г. в Москве происходил ІХ-й съезд естествоиспытателей и врачей. При этом съезде была образована при географической секции подсекция статистики. Это дало возможность съехаться в Москву из разных губерний земским статистикам, составлявшим одну из наиболее влиятельных групп в земском "третьем элементе". Приезд земских статистов очень оживил Москву. В различных частных домах был устроен ряд политических обедов, на которых речи лились рекой, все в духе признания невозможности оставаться долее при старом порядке, который не удовлетворяет новым жизненным требованиям.

А через несколько месяцев после того неожиданно настал повод уже для открытого выражения этих стремлений.

В 1894 г. Александр III, производивший на всех впечатление человека несокрушимого здоровья, внезапно заболел тяжелой формой нефрита и 20 октября 1894 г. скончался.

Личность молодого нового императора, Николая II, была тогда совсем незнакома русскому обществу, и для всех составляло загадку, какое направление будет дано правительственной политике в новое царствование.

Перемена царствования тотчас возбудила надежды на просветление политического горизонта; ведь мы вообще охотно верим в то, чего нам хочется. Ловили малейшие признаки для предположительного обоснования своих надежд. Так, женитьба Николая II на принцессе Гессенской, почти совпавшая с его воцарением, учитывалась как обстоятельство, дающее основание ожидать, что новое царствование будет либерально-прогрессивным, а опирались эти оптимистические предсказания всего лишь на то, что Александра Федоровна слушала в Германии университетские курсы и имела степень доктора. Это оптимистическое настроение выразилось в том, что многие земские собрания обратились к новому монарху с приветственными адресами, в которых, правда в очень осторожных выражениях, указывалось на необходимость согласования правительственной деятельности с народными нуждами и общественными стремлениями. О сознании выборных народных представителей, о введении конституции в этих адресах не было сказано ни слова. Речь шла тут лишь о том, чтобы голосу земских людей был предоставлен свободный и открытый доступ к престолу, причем только в адресе курского земства к этому пожеланию был добавлен осторожный, хотя и прозрачный намек на то, чтобы голоса земских людей были выслушиваемы не только по делам местного характера, но и но вопросам, касающимся "общих интересов". Однако ни в одном адресе не затрагивался вопрос о тех формах, в которые должно было бы облечь участие земских людей в обсуждении государственных вопросов. Даже в адресе тверского земства, который выделился из числа прочих относительной решительностью своих выражений, мы находим лишь самые общие намеки на то, что призыв земских людей к обсуждению государственных вопросов должен получить постоянный и урегулированный характер с целью обеспечения законности в управлении. "Мы уповаем, — сказано было в тверском адресе, — что счастье наше будет расти и крепнуть при неуклонном исполнении закона как со стороны населения, так и со стороны представителей власти, ибо закон должен стоять выше случайных видов отдельных представителей этой власти". (Курсив везде наш.) Далее говорилось: "Мы ждем, государь, возможности и права для общественных учреждений выражать свое мнение но вопросам, их касающимся, дабы до высоты престола могло достигать выражение потребностей и мыслей не только администрации, но и всего народа русского".

На основании текста этого адреса Богучарский высказал в своей книге "Активное народничество" то мнение, что в тот момент даже такие прогрессивные земцы, как Родичев и Петрункевич, стоявшие во главе тверского земства и явившиеся там вдохновителями этого адреса, не шли в своих стремлениях далее лишь совещательного народного представительства. Это мнение Богучарского, конечно, не выдерживает критики. Земские адреса 1891–1895 гг. вовсе не отразили полностью стремлений прогрессивной части земцев, и тот же Родичев, предлагая тверскому губернскому земскому собранию выработать адрес государю, сказал речь, в которой совершенно ясно указывал на необходимость конституционных гарантий.

Земские адресы 1894 г. были лишь осторожным пробным шаром, первоначальным нащупыванием почвы, а вовсе не исчерпывающим изложением подлинных стремлений прогрессивных общественных кругов.

Но чем осторожнее были выражения земских адресов, тем резче прозвучал ответ, который был на них дан новым императором. Скромный адрес тверского земства произвел в высших сферах впечатление чуть ли не разрывной бомбы: так привыкли к абсолютной тишине за минувшие десять лет. Каким бы бледным показался этот самый адрес десять лет спустя, — в 1905 году! А теперь Николай II на докладе министра внутренних дел об этом адресе написал: "Я чрезвычайно удивлен и недоволен этой неуместной выходкой 35-ти гласных тверского губ. земского собрания". Ни дня кого не было тайной, кто внушил молодому государю такую резолюцию. Победоносцев решил во второй раз "спасти самодержавие" от подкопов. 17 января 1895 г. в Зимнем дворце состоялся Высочайший прием депутаций от дворянских обществ, земств, городов и казачьих войск, принесших поздравления по случаю бракосочетания государя. Обойдя депутации, Николай II произнес следующую речь, составленную Победоносцевым:

"Я рад видеть представителей всех сословий, съехавшихся для заявления верноподданнических чувств. Верю искренности этих чувств, искони присущих каждому русскому. Но мне известно, что в последнее время слышались в некоторых земских собраниях голоса людей, увлекавшихся бессмысленны ми мечтаниями[8] об участии представителей земства в делах внутреннего управления. Пусть все знают, что я, посвящая все свои силы благу народному, буду охранять начало самодержавия так же твердо и неуклонно, как охранял его мой родитель".

По замыслу Победоносцева, эта речь должна была сыграть точно ту же роль, какую некогда сыграл им же составленный манифест 29 апреля 1881 г., т. е. сразу и бесповоротно пресечь всякие поползновения к изменению наличного государственного строя и положить конец брожению умов.

Победоносцев не понял, что момент был теперь совсем иной. В апреле 1881 г. общество было ошеломлено убийством Александра II и стремилось успокоиться от бурных событий предшествующих лет, а революционное подполье было совершенно истощено и обессилено. Манифест 29 апреля 1881 г. только приложил, как бы сказать, последний штрих к уже обозначившемуся перелому в общественных настроениях. Теперь, в январе 1895 г., положение было совсем иное. Волна общественного возбуждения не спадала, а, напротив того, воздымалась и росла. Страшные народные страдания во время голода у всех были на свежей памяти, и все отдавали себе отчет в том, что нельзя по-прежнему стоять на одном месте и необходимо искать новых путей для оздоровления страны.

Вот почему царская речь 17 января 1895 г. вызвала в широких общественных кругах чрезвычайное раздражение. Немедленно появилась и пошла по рукам прокламация, составленная в форме обращения к Николаю II. Она начиналась словами: "Вы сказали ваше слово; вчера мы еще совсем не знали вас; сегодня все стало ясно; вы бросили вызов русскому обществу, и теперь очередь за обществом; оно даст вам свой ответ".

Если после манифеста 29 апреля 1881 г. все притихли и рассеялись по своим углам, то теперь произошло нечто прямо противоположное. Правда, не было никаких манифестаций и демонстраций, — такие проявления общественного возбуждения были еще делом будущего, — но во всех домах, где только собиралась значительная компания, ни о чем ином не было речи, как лишь о словах государя, и в тех запальчивых комментариях, которые при этом им давались, вы не могли не почувствовать, что день 17 января составил роковую историческую дату.

Те общественные круги, которые принадлежали к легальной оппозиции, были еще далеки от готовности к открытым выступлениям против правительства. Потребовалось еще около десяти лет для того, чтобы в этой среде политические страсти достигли температуры кипения. Но несомненно, что именно к середине 90-х годов восходит первоначальное решительное вступление широких кругов общества на тот путь политической борьбы, который привел затем к взрыву 1905 года. Земская среда с этого именно времени стала серьезно готовиться к политической схватке, окончательно изверившись в возможности согласования правительственной политики с передовыми общественными стремлениями.

На поверхностный взгляд это возбуждение от речи Николая II могло тогда казаться не заслуживающим особого внимания ввиду того, что оно выражалось в формах зачаточных. Иначе судил великий историк, сам тогда стоявший в стороне от либеральных кругов, но зорко следивший за ходом общественной жизни. Ключевский по смерти Александра III сказал хвалебную речь о покойном государе в заседании Общества истории и древностей, а потом повторил ее в университете с кафедры. Студенты освистали Ключевского за эту речь, а либеральные общественные круги резко порицали его, видя в этом его выступлении прислужничество перед двором. Обвинение в "прислужничестве" было совершено неосновательно. Никаких благ Ключевский за эту речь не искал и не получил. Читая теперь эту речь, видишь ясно, что все хвалы в ней относились лишь к миротворческой внешней политике Александра III и ни слова не было сказано о внутренней политике этого царствования. Но время было такое, что речь эта была принята всеми как выражение самого ретроградного духа, и популярность Ключевского на время сильно пошатнулась. А между тем этот якобы ретроградно настроенный историк отнесся к речи Николая II 17 января совершенно отрицательно. В это время я как-то вечером зашел к нему. И в откровенной беседе он сказал мне: "Попомните мои слова: Николаем II закончится романовская династия; если у него родится сын, он уже не будет царствовать".

II

Дальнейшие события скоро показали, что речь 17 января 1895 г. не была случайностью. Новое царствование не принесло никакого изменения в направлении правительственной политики. Правда, в октябре 1895 года состоялось назначение нового министра внутренних дел. Как мы уже знаем, Димитрий Толстой умер в 1889 г., не успев дожить до момента появления на свет его излюбленного детища — закона о земских начальниках; Толстой умер, когда этот закон еще вынашивался в утробе Государственного совета. Наследие Толстого пришлось принять И.Н. Дурново, назначенному тогда министром внутренних дел. Дурново не внес в свою деятельность никакого личного отпечатка, у него не было ни темперамента, ни заостренной боевой программы, которыми обладал его предшественник. Это был рыхлый и скучный петербургский чиновник, готовый методически выполнять возложенное на него задание. Таким заданием в тот момент было доведение до конца предпринятой при Толстом перестройки здания, сооруженного в "эпоху реформ". Дурново и начал выполнять эту задачу, без страстного нажима, уступая в частностях наиболее настойчивым возражениям оппонентов, сглаживая наиболее острые углы в замыслах своего темпераментного предшественника, но при всем том неуклонно и последовательно проводя основные начала его политики: сужение самостоятельности органов общественного самоуправления, выдвигание на первый план в строе местного управления представителей поместного дворянства и, в ущерб принципу уравнения сословий, наделение потомственных дворян рядом привилегий и преимуществ.

Под знаком этих начал были проведены при Дурново главные законоположения, подведшие итоги первому периоду политики контрреформ: Положение о земских начальниках (1889 г.), Земское положение 1890 года, Городовое положение 1892 г. И затем уже тогда, при Дурново, задуманы были определенные шаги, направленные на усиленное сужение компетенции земских учреждений, на отсечение от их ведения таких отраслей земского дела, в которых земства проявили как раз наиболее энергичную работу. Еще при жизни Александра III под руководительством Дурново были изготовлены проекты нового продовольственного устава и устава лечебных заведений. Этими уставами предполагалось отстранить земство от организации продовольственного дела на местах и лишить земства и города всякой самостоятельности в устройстве лечебных заведений и руководства ими. То и другое предполагалось передать в руки коронной администрации, а органам общественного самоуправления предоставлялось лишь собирать необходимые средства с населения без права самостоятельно этими средствами распоряжаться.

И как нарочно, события сложились так, что текущая жизнь не замедлила обнаружить, насколько этот бюрократический поход на общественное самоуправление был мертворожден и нежизнен. Разразившиеся в 90-х годах голодовки заставили приостановить введение нового продовольственного устава, ибо впасть почувствовала, что при грозном неурожайном бедствии невозможно будет обойтись без общественной самодеятельности, а затем налетела холерная эпидемия, и опять-таки на деле оказалось, что администрация без содействия широкой инициативы земства и городов не сможет справиться с этим новым бедствием, и 1 июля 1895 года последовало распоряжение отсрочить введение в действие устава лечебных заведений впредь до минования вызванных эпидемией экстренных обстоятельств. Эти факты, казалось бы, ясно указывали на то, насколько непродуманны и легкомысленны были бюрократические эксперименты по ломке земских и городских учреждений, насколько начатый поход на общественное самоуправление противоречил действительным народным потребностям.

Оказывалось, что задуманные в этом направлении меры приходилось тотчас брать назад, лишь только жизнь выдвигала особенно грозные задачи, требовавшие усиленной деятельности но обслуживанию народных нужд. Не означало ли это, что самая мысль о сведении к нулю общественной самодеятельности во славу всемогущества бюрократии была мертворожденной утопией? Одна только мера была проведена при Дурново, — почти уже накануне его ухода с поста министра внутренних дел, — в смысле благоприятном для земского дела. Законом 1 июня 1895 г. земства были освобождены от обязательных расходов на содержание казенных судебно-административных учреждений. Это существенно облегчало земский бюджет и открывало для земств возможность увеличивать ассигновки на удовлетворение местных нужд. Однако тот же закон, проявляя недоверие к способности земств рационально распоряжаться земскими средствами, предуказывал, что освобождающиеся таким образом средства земства могут расходовать исключительно на расширение и улучшение местных дорог.

И вот в октябре 1895 г. Дурново был переведен с поста министра внутренних дел на пост председателя Совета министров, а министром внутренних дел был назначен Горемыкин.

Что означала эта смена лиц? Если Дурново сосредоточил свою министерскую деятельность на завершении контрпреобразовательных проектов Толстого, — то не означал ли уход Дурново с министерского поста признание правительством того, что контрпреобразовательная программа исчерпана и настала пора испробовать какие-либо новые пути? Люди, тосковавшие по возможности утешиться какими-нибудь надеждами на просветление политического положения, стали доискиваться в прошлой деятельности вновь назначенного министра каких-нибудь фактов или хотя бы намеков, указующих на его образ мыслей. Горемыкин с 1884 г. по 1891 г. состоял обер- прокурором второго департамента сената, а с 1891 г. был назначен товарищем министра внутренних дел. В свое время он составил и напечатал систематические сборники законоположений о крестьянах, и вот это-то обстоятельство и дало оптимистам повод к высказыванию надежды на то, что Горемыкин обнаружит готовность направить деятельность своего ведомства на попечение о нуждах крестьянства вразрез с политикой контрреформ. Однако находились и пессимисты, которые только головами покачивали и оценивали замену Дурново Горемыкиным словами: "После дурного всегда приходится горе мыкать".

На поверку уже в это первое свое четырехлетнее стояние у власти Горемыкин обрисовался перед обществом в тех самых чертах, которые затем так выпукло обнаружились в его последующей политической карьере. Горемыкин представлял собою типичнейшее порождение петербургских канцелярий. Государственный организм представлялся ему бездушным механизмом, а задачу министра он полагал в том, чтобы служить в атом механизме столь же бездушным винтом, автоматически двигающимся по раз навсегда заданному направлению. Подслушивать биение жизненного пульса в управляемой стране, учитывать значение выдвигаемых вопросов и задач — было совершенно несвойственно этому исполнительному чиновнику, для слуха которого все жизненные шумы заглушались шелестом листов "входящих" и "исходящих" бумаг. Легко понять, что от такого министра нельзя было ожидать не только каких-либо широких планов и смелых нововведений, но и хотя бы самого скромного почина в постановке свежих государственных вопросов. При вступлении Горемыкина в должность министра внутренних дел внутренняя политика, как мы уже знаем, была утверждена на определенном пути, двигалась в совершенно определенном направлении. Чего же было больше желать? Оставалось только аккуратно вертеть колеса налаженной машины, а спрашивать себя о том, верен ли избранный предшественниками путь, не ведет ли он к каким-нибудь грозным опасностям, — администраторы типа Горемыкина всегда считали совершенно праздным занятием.

Достаточно бросить хотя бы беглый взгляд на законодательные мероприятия и правительственные распоряжения, проведенные за четыре года правления Горемыкина, чтобы тотчас убедиться в том, что колесо правительственной машины продолжало вертеться при нем в прежнем направлении.

В отношении местного самоуправления были, правда, проведены две меры, направленные па облегчение условий земской работы: в январе 1899 г. земствам был отпущен один миллион рублей на производство оценочных работ, а через несколько месяцев после тою вышел закон, коим повышалась доля земства при распределении между казною и земством поземельного сбора. Но этим и ограничились проявления доброжелательства власти по отношению к земским учреждениям. Правда, за это время земские учреждения, так же как и судебные уставы Александра II, были распространяемы на новые районы империи; так, судебные уставы были в 1896 г. распространены на Архангельскую губернию и на Сибирь[9], а в 1899 г. — на Туркестанский край и Закаспийскую область. Что же касается земских учреждений, то Горемыкин изготовил проект введения земства в 9 западных губерниях и в губерниях Астраханской, Оренбургской и Ставропольской.

Но на новые районы земские и судебные учреждения были распространяемы в денатурированном виде, с такими глубокими отступлениями от основных начал судебных уставов и Общего земского положения, что, например, от земских учреждений оставалось при этом почти одно только имя.

А затем приходится отметить, что земское самоуправление вообще отнюдь не пользовалось благоволением Горемыкина, и всякого рода репрессии и препоны изливались при нем на земство обильным дождем. Неутверждения должностных лиц, избранных земскими собраниями, стали хроническим явлением. То и дело опротестовывались и затем не утверждались формально законные постановления земских собраний. Попытки некоторых земств стать на путь существенного расширения некоторых сторон своей деятельности встречали решительное противодействие со стороны министерства; так, курское и харьковское земства натолкнулись на непреодолимые препятствия к введению ими в своих губерниях всеобщего обучения. А когда была сделана попытка организовать совещательные съезды председателей губернских земских управ но вопросам земского хозяйства, министерство тотчас наложило на эту попытку решительный запрет. И в то же время были разрешены совещания предводителей дворянства. Это приводит нас к вопросу о направлении правительственной политики в области социальных отношений. И тут Горемыкин также шел по дороге, проторенной Толстым и Дурново.

В апреле 1897 г. было образовано Особое совещание о нуждах поместного дворянства под председательством того же Дурново. Для участия в этом Совещании были вызваны из разных губерний дворянские деятели; среди них не оказалось полного единства, и в печать стали проскальзывать слухи о том, что разногласие обнаружилось по вопросу об объеме тех преимуществ, которыми надлежало бы отличить дворянское сословие: одни настаивали на предоставлении дворянству привилегий политических и административных, другие предпочитали ограничиться преимущественно экономическими и финансовыми льготами. А правительство шло прежним путем: постепенно осуществляло законодательным порядком главнейшие пожелания дворянства в смысле расширения его сословных преимуществ, но при этом делало известную скидку с дворянских домогательств, вводя их в несколько укороченные границы.

Образование названного Совещания вызвало оживленное обсуждение дворянского вопроса. Ретроградная печать с "Московскими ведомостями" во главе помещала широковещательные статьи о необходимости покончить со всеми "уравнительными" тенденциями "эпохи реформ" и укрепить привилегированное дворянство на вершине сословной иерархии широким применением материальной поддержки дворянства на общегосударственные средства.

Такова и была программа той воинствующей, части дворянства, которая несколько позднее сорганизовалась в Союз объединенного дворянства с своим Советом, сыгравшим немалую политическую роль уже в 900-х годах, когда он стал на страже политической реакции. Но уже в 90-х годах из среды самого дворянства раздавались и иные голоса. Люди, дорожившие сохранением за дворянством общественного авторитета, протестовали против политики выпрашивания у правительства подачек и находили, что дворянство должно идти к выполнению своей общественной миссии на собственных ногах, а не на костылях субсидий и подачек. Горячие статьи на эту тему писал тогда Чичерин в "Петербургских ведомостях" кн. Ухтомского. Чичерин был противником социальной нивелировки. Он находил, что землевладельческое дворянство должно играть важную роль в местной жизни, и доказывал, что эта роль ему и принадлежала как раз после отмены крепостного права, когда в должностях мировых посредников и в земстве дворяне являлись руководителями местной жизни, между тем как именно в период контрреформ в 80-х и 90-х годах этому авторитетному положению дворянства был нанесен удар, когда земство, а в его составе и дворянство, были принижены и "бюрократия врезалась в самое сердце уезда". К такому же принижению дворянства, по мнению Чичерина, вела и замена прежних выборных мировых посредников назначенными земскими начальниками. И этого морального упадка, утверждал Чичерин, не могут возместить материальные подачки, связанные с учреждением дворянского банка.

Чичерин настаивал на том, что дворянство должно на собственных ногах преодолеть экономический кризис, не поступаясь независимостью своего положения.

Это был голос протеста против политики контрреформ со стороны человека, который жил мечтою о том, чтобы русская общественная жизнь получила развитие на английский манер и чтобы землевладельческое дворянство стало оплотом независимой русской общественности. Но и эта чичеринская схема уже не удовлетворяла ту значительную часть дворянской молодежи, которая вступала на общественное поприще в конце 80-х и в начале 90-х годов и которая, вопреки Чичерину, прямо становилась в ряды сторонников социального уравнения, не видя в нем никакого зла, а напротив, усматривая в нем естественный вывод из всего исторического развития русской социальной жизни. То были те молодые отпрыски дворянской среды, которым предстояло вскоре затем влиться в конституционно-демократическое движение, развернувшееся в земских кругах в конце 90-х годов.

Разумеется, правительственная власть не обнаруживала никакой склонности к приятию ни чичеринской, ни демократической точки зрения. Она предпочитала поддерживать именно политику подачек, стараясь несколько умерять дозу этих подачек и наблюдая строго за тем, чтобы благодетельствуемое им дворянство не выходило из субординации и не вовлекалось в политические мечтания.

Еще до отставки Горемыкина последовали некоторые практические результаты работ Совещания о дворянских нуждах. Так, 25 мая 1899 г. вышел закон о заповедных имениях потомственных дворян: попытка положить искусственный предел дроблению дворянского землевладения. Уже с начала 80-х гг. XIX столетия этот вопрос стал настойчиво выдвигаться в дворянских проектах. Сначала авторы таких проектов настаивали на введении обязательной заповедности дворянских имений. С течением времени все чаще стала выдвигаться мысль о заповедности факультативной. В 1892 году была образована комиссия под председательством Абазы для разработки соответствующего законопроекта. Особое совещание воспользовалось результатами работ этой комиссии, и закон 25 мая 1899 г. близко подошел к предположениям этой последней.

Этот закон далеко не в полной мере удовлетворял желания, выражавшиеся в дворянских проектах. Им устанавливалась не постоянная, а лишь временная заповедность имений. Заповедность была сделана обязательной лишь для самого ее установителя и для следующего за ним владельца, дальнейшим же владельцам было предоставлено право отменить заповедность по духовному завещанию, а в случае пресечения рода учредителя или при отсутствии среди ближайших родственников потомственных дворян заповедность прекращалась обязательно. Кроме того, установление заповедности было обставлено условиями, суживающими возможность широкого развития этого института. И наконец, не получили осуществления выраженные в дворянских проектах домогательства различных привилегий для владельцев заповедных имений. Привилегии намечались разнообразные, например, чтобы владелец заповедного имения имел не один, а два голоса на дворянских и земских выборах, чтобы владельцы таких имений признавались без избрания ео ipso [В силу этого (лат.)] земскими гласными по тому уезду, в котором находятся их усадьбы, и т. п. Ничего подобного в законе 1899 г. введено не было.

Затем, в том же 1899 г. вышел закон о пансион-приютах для дворянских детей, обучающихся в среднеучебных заведениях. Эти пансион-приюты должны были содержаться на счет казны, а именно из казны давалась единовременно сумма, потребная на устройство такого пансион-приюта, и затем ежегодно казна оплачивала половину издержек по содержанию пансион-приюта, а другая половина издержек падала на средства соответствующего дворянского общества.

Опять-таки и в этом случае дворянство ожидало большего: сторонники дворянской привилегированности домогались учреждения отдельных сословных учебных заведений для дворян, т. е. уничтожения всесословной школы. На этот путь правительство не встало.

Воспитанники дворянских пансион-приютов должны были обучаться во всесословных гимназиях и реальных училищах, а сословный интернат давал им приют, кров, пищу и воспитание. В эти приюты в первую очередь принимались бесплатно сыновья дворян, занимающих выборные должности в дворянских и земских учреждениях или ранее прослуживших в таких должностях не менее 9 лет; а во вторую очередь — сыновья недостаточных дворян, проживающих в своих имениях и занимающихся сельским хозяйством.

Еще и в другом отношении в этом законе авторы дворянских проектов не получили полного удовлетворения. Они полагали, что обучение и воспитание дворянских детей будет всецело взято на средства казны. Как мы только что видели, нм пришлось примириться на половинных издержках.

Итак, хотя и охлаждая несколько пыл дворянских домогательств, правительство все же приступило к осуществлению программы, начертываемой Особым совещанием о нуждах дворянства, и заинтересованные круги дворянства имели все основания ожидать, что за этим началом последует еще более желательное для них продолжение.

А в области вопроса крестьянского в это время господствовал полный штиль. Еще при министерстве Дурново был предпринят общий пересмотр Положения о крестьянах. Как повелось, было учреждено Особое совещание и губернские совещания на местах. Однако вопросы, поставленные на обсуждение губернских совещаний, касались лишь различных частностей в устройстве крестьянских учреждений. При Горемыкине работы этого Совещания нисколько не подвинулись и предположения министерства в области этого вопроса были покрыты "мраком неизвестности".

Но некоторые шаги, предпринятые тогда независимо от этого Особого совещания, во всяком случае, показывали с достаточностью, что все толки о Горемыкине как о таком министре, который поставит разработку крестьянского вопроса на какие-то новые рельсы, были не более как измышлениями праздного воображения. При Горемыкине в министерстве внутренних дел был изготовлен законопроект о порядке найма сельскохозяйственных рабочих. Этот законопроект, позднее ставший законом, устанавливал самое резкое неравенство в положении договаривающихся сторон в пользу землевладельцев-нанимателей и к невыгоде для крестьян, нанимающихся на сельскохозяйственные работы.

А затем законом 2 июня 1898 г. в Сибири были учреждены крестьянские начальники. Это было не что иное как вариация института земских начальников, но с еще большим усилением дискреционной власти этих начальников над крестьянским населением, к которому присоединялись в этом отношении и местные инородцы.

Итак, и в отношении общественного самоуправления, и в вопросе сословном Горемыкин послушно шел по стопам предшественника. На поверхностный взгляд ничто не изменилось в политическом положении, и более всех в этом был убежден сам Горемыкин, не отдававший себе отчета в том, что он продолжает прежнее дело уже при новой обстановке. Изменилось главное: изменилось настроение общественной массы. Правящая бюрократия привыкла пренебрегать этим элементом государственной жизни и ставить ни во что роль общественного мнения. И, конечно, общество было в то время лишено всяких узаконенных органов для непосредственного воздействия на политику власти. Но это вовсе не означало, что превозобладание в обществе тех или иных политических настроений проходило бесследно для течения государственной жизни. В 80-х годах царило общественное затишье и реакционная правительственная политика развертывалась, что называется, без сучка и задоринки. А в начале 90-х годов, как уже было указано в предшествующем изложении, общество встрепенулось и правительственные мероприятия, проникнутые всецело прежним духом, стали вызывать совершенно новый отклик со стороны различных общественных групп. Загоралась политическая борьба. Первые явственные симптомы этого поворота обозначились именно в четырехлетие горемыкинского управления (1895–1899), и Горемыкину пришлось направлять государственную машину не в атмосфере столь достолюбезной ему канцелярской тишины, а среди тревожных стычек с проявлениями общественной оппозиции, которая все крепла и разгоралась.

III

Вторая четверть 90-х годов ознаменовалась сильным оживлением общественной жизни. Мы видели выше, что это оживление началось еще в последние годы царствования Александра II в связи с работой на голоде в 1891–1892 гг., что при смене царствования в 1894 г. оно приняло форму усиленного движения в земской среде и выразилось в земских адресах с указаниями на необходимость создания народного представительства и встретило резкий отпор в речи Николая II 17 апреля 1895 г. Однако этот отпор только подлил масла в огонь разгоравшегося общественного возбуждения. Никого он не испугал, но лишь рассеял иллюзии о возможности политического обновления мирным путем, по инициативе "сверху". Но если обновлению суждено прийти "снизу", то — откуда и как?

Этим-то именно вопросам были посвящены жгучие, страстные споры, захватившие передовую часть общества в середине 90-х годов. То была пора бесконечных ожесточенных полемических турниров между "народниками" и "марксистами". Со. времени знаменитых споров между западниками и славянофилами русское общество еще не переживало такого острого пароксизма идеологической борьбы. Но если полемика между западниками и славянофилами велась в свое время в четырех стенах немногих салонов, в среде избраннейших кружков передовых мыслителей, то споры между марксистами и народниками в 90-х годах захватили самые широкие общественные круги и одно время, можно сказать, почти всецело наполнили собою содержание умственных интересов русского общества. Притом же люди 40-х годов витали в отвлеченно-теоретических построениях, которые хотя и имели несомненное отношение к вопросам практической политики, но, по условиям того времени, отношение это могло быть опять-таки только умозрительным. Не то было в идеологической полемике 90-х годов. Тут — теоретические предпосылки о законах исторического развития России рассматривались как непосредственное обоснование той системы действий, которая должна была немедленно лечь в основу общественного поведения, направленного на подготовку свержения существующего порядка. Вот почему эти споры и принимали тогда такой резко запальчивый характер, накаляя общественную атмосферу.

Марксизм вовсе не был тогда совершенною новостью для мыслящей части русского общества. Ведь от Маркса отправлялись в свое время и основоположники народнической идеологии. Но Марксову теорию классовой борьбы они старались тогда перефасонить применительно к местным условиям тогдашней России. Утвердившись на мысли, что в России нет и не будет рабочего пролетариата в западноевропейском смысле этого слова, идеологи русского народничества выдвинули учение о том, что в России не фабрично-заводской пролетариат, а крестьянство явится тем наиболее обездоленным классом, который, борясь за свои интересы, тем самым добьется переворота во всем общественном строе. Картины народного разорения и народных страданий, развернувшиеся на голодовке 1891–1892 гг., укрепляли людей народнического умонастроения в той мысли, что именно оттуда, из обездоленной деревенской массы налетит революционный вихрь. Но теперь наперекор этому течению выступила новая группа, которая выдвинула то положение, что схема Маркса должна быть признана непреложным всемирно-историческим законом, из-под действия которого не может быть изъята и Россия, которая только через развитие капитализма и через последующую экспроприацию экспроприаторов рабочим пролетариатом, в точном согласии с рецептом Маркса, "дойдет до грядущего блаженства". Впечатления от крестьянской голодовки приводили эту группу к совсем иным заключениям, нежели народнически настроенных людей. Русская крестьянская деревня представилась русским марксистам отмирающим пережитком, который только тормозит поступательный ход русского капитализма. Нужно не поддерживать искусственно этот пережиток, а содействовать его скорейшему исчезновению. Нужно раскрестьянить крестьянство, нужно "выварить мужика в фабричном котле" и превратить его в пролетария, усилив тем ту армию фабричного пролетариата, который предстоит в будущем завоевать счастье для всего человечества. Под знаменем "чистого марксизма" возникла тогда русская социал-демократическая партия, во главе которой стал проживавший за границей Плеханов, а в России пламенным знаменосцем марксизма выступил молодой ученый Петр Бернгардович Струве, в 1894 г. выпустивший книжку "Критические заметки по вопросу об экономическом развитии России", произведшую тогда впечатление манифеста нового общественного движения. "Признаем нашу некультурность и пойдем на выучку к капитализму" — таким призывом заканчивалась эта книга, и этот призыв стал тогда ходячей крылатой фразой. Для одних в этой фразе резюмировались их упования, для других в ней заключался тот враждебный лозунг, на борьбу с которым они готовы были затратить все свои силы.

И борьба вспыхнула и заполыхала. Куда бы вы ни появились, вам прежде всего предлагали вопрос: вы марксист или народник? Журнальная полемика 90-х годов вся была сосредоточена на ломании полемических копий между марксистами и народниками. "Русское богатство" с Михайловским во главе стало главным боевым органом народничества. Марксисты затевали разные журнальные предприятия: "Новое слово", "Начало" и др., но им не везло, их журналы гибли жертвою цензурных репрессий и политической провокации. Живо помню, как мне пришлось присутствовать в одном частном доме при споре Ивана Ильича Петрункевича с группою молодых марксистов, каждый из которых при споре потрясал новой книжкой "Начала" в ярко-красной обложке. "Начало" вышло вместо только что перед тем закрытого администрацией "Нового слова", и Буренин не преминул заметить в фельетоне в "Новом времени": "Почему это новый журнал назван "Начало", отчего бы его не назвать "Продолжением"?"

Специально марксистские журнальные предприятия таким образом не могли упрочиться, и марксистская мысль нашла себе приют в "Мире Божием", переименованном затем в "Современный мир", который все же являлся для марксистов более приютом, нежели боевой цитаделью. Как бы то ни было, в те годы ни один журнал не мог приобрести серьезного влияния, не став определенно на какую-либо сторону в этом столкновении двух идеологий. "Русская мысль", руководимая Гольцевым, сознательно заняла тогда в этом споре нейтральную позицию, и несомненно именно по этой причине популярность этого журнала в то время пошла на убыль.

Полемика марксистов и народников не ограничивалась сферой журналистики. Она кипела, можно сказать, по всем линиям общественности. Научные диспуты, заседания ученых обществ, не говоря уже о студенческих сходках, были охвачены той же полемикой. Под редакцией Чупрова и Посникова н при участии многих ученых статистиков появился тогда в Москве сборник статей, посвященный вопросу о влиянии хлебных цен на состояние крестьянского хозяйства. В сборнике этом правильно было усмотрено противомарксисткое направление, и марксисты пожелали дать бой ученым, не примыкавшим к марксистской догме. В заседаниях Вольно-экономического общества в Петербурге было устроено обсуждение названной книги, на которое приехали и москвичи с Чупровым во главе. Несколько дней подряд продолжались прения, и страсти так разгорелись, что на почве чрезмерного возбуждения разыгрался даже совсем неожиданный эпизод, особенно пикантный именно потому, что героем его оказался почтенный ученый муж.

В газету "Новое время" было прислано письмо в редакцию для напечатания. Письмо было подписано фамилией профессора Яроцкого. Яроцкий в прениях в Вольно-Экономическом обществе поддерживал точку зрения авторов московской книги. А в упомянутом письме содержалось извещение о том, что он, Яроцкий, подготовляет к печати обширное исследование о выгодности для крестьянского хозяйства неурожаев. Яроцкий, никогда не писавший такого нелепого письма, в величайшем недоумении явился в редакцию "Нового времени", и там ему предъявили оригинал письма, подписанного его фамилией. Яроцкий немедленно узнал почерк профессора Исаева. Исаев тоже участвовал в прениях в Вольно-экономическом обществе, резко и раздраженно нападал на сторонников обсуждавшейся книги, а в том числе и на Яроцкого. Сомнения не было: Исаев устроил штуку с письмом, желая этим выставить Яроцкого перед публикой в шутовском виде. Газета выдала злополучное письмо на руки Яроцкому; тот потребовал третейского суда; суд был составлен из лиц, отлично знавших почерк Исаева, и Исаеву ничего не оставалось, как сознаться в своем некрасивом и нелепом поступке, причем он объяснил, что с его стороны это был "прием иронии". Разумеется, суд отнесся с самым суровым осуждением к этому поступку, и долго еще после этого Исаеву не было проходу от острот, — устных и печатных, — по его адресу, а выражение "прием иронии" было использовано газетными юмористами чрезвычайно усердно.

Упомянул я об этом нелепом эпизоде только потому, что по нему можно судить, до какой страстности доводили тогда споры о народничестве и марксизме даже серьезных людей науки. Что же говорить о молодежи?

Во всех высших учебных заведениях студенты и курсистки разделились на два враждебных стана — марксистов и плодников, — и пошла между ними перманентная словесная канонада, причем но дурной русской привычке спорящие не столько защищали свою позицию убежденными доводами, сколько обрушивались на противников с обвинениями в политическом малодушии, ну а кстати уже и во всевозможных прочих политических грехах. Марксисты громили народников за то, что народники ставят палки в колеса в деле сплочения рабочего пролетариата в грозную силу, могущую стать орудием борьбы против существующего строя, а народники обвиняли марксистов в том, что марксисты просто играют в руку капиталистам, проповедуя необходимость развития крупной промышленности, и аграриям, восставая против расширения крестьянского землевладения и нового земельного передела. Эти взаимные комплименты неизменно сопровождались свистом и шиканьем по адресу противников, обзываемых предателями, прислужниками власти и проч. и проч.

Всякое почти публичное выступление ученого или общественного деятеля, — хотя бы по вопросу, далекому от жгучей темы о марксизме и народничестве, — сопровождалось шумными демонстрациями, борьбой аплодисментов с свистом и шиканьем, если только лектор принадлежал к одному из боровшихся лагерей. В то время усердно полемизировал с марксистами профессор Кареев.

"Бывало, — рассказывал мне он сам, — на какой-нибудь сходке говоришь речь, а тут же примостятся два-три студента- марксиста и, приложив к губам два пальца, все время издают пронзительный свист, выражая тем гражданское негодование против профессора, осмеливающегося критиковать марксистскую догму".

И вот приехал однажды Н.И. Кареев в Москву для прочтения реферата в Историческом обществе при Московском университете. Председателем этого Общества был Герье, и я уже говорил в начальной главе этой книги, какое это было скромное и чинное Общество, находившееся в строжайшей субординации у своего патриархального председателя. Там не только не бывало никогда никаких демонстраций, но почти не бывало и посетителей, кроме ближайших учеников строжайшего Герье. Это был самый тихий затончик, куда не долетало отголосков жизненного шума. И вот приехавший из Петербурга Кареев должен был прочитать там доклад на какую-то историческую тему, специальную, не политическую. Задолго до начала заседания входная дверь начала беспрерывно хлопать, впуская новых и новых посетителей, все больше из учащейся молодежи. Народу набилось видимо-невидимо. Было ясно, что тема доклада не могла сама по себе привлечь такую массу разнообразной публики. А по воинственному настроению многих собравшихся оставалось заключить, что готовится либо овация, либо враждебная демонстрация, смотря по тому, к какому стану принадлежит большинство явившихся. Герье ходил совершенно обескураженный и охваченный сильным волнением. Он никак не ожидал такого наплыва публики и, по обыкновению, не уведомил полицию о предстоящем собрании, и вдруг — такой пассаж! "Отчего же вы не уведомляете полицию, как полагается по правилам?" — спрашивали его те, кому он поверял свои тревоги. "Да зачем же я буду ее уведомлять, — отвечал он в отчаянии, — ведь у нас же никогда никого не бывает!"

Заседание вышло шумное. Были и аплодисменты, были и свистки, словом, произошла очередная стычка между марксистами и народниками, хотя самый доклад был тут совершенно ни при чем. На следующий день Кареев читал в аудитории Исторического музея публичную лекцию, кажется о Грановском. На этот раз собрались все больше его сторонники, и лектор был награжден дружными овациями по его адресу.

Помню еще один вечер в Москве из этой же поры. В Юридическом обществе был объявлен доклад П.Б. Струве о крепостном хозяйстве. Крепостное хозяйство первой половины XIX столетия! Какое было дело до этого студенческой массе, наполнившей актовую залу университета такой толпой, что люди стояли плечом к плечу? Конечно, до крепостного хозяйства этой толпе никакого дела не было. Но ведь на кафедре должен был показаться апостол марксизма, имя которого вызывало столько восторгов со стороны одних и столько нападок со стороны других. Как же было не взглянуть на него, хотя бы одним глазком? Впрочем, зала, видимо, была переполнена поклонниками лектора, представителями социал-демократической молодежи. Эти социал-демократические кавалеры и девицы вели себя чрезвычайно возбужденно. Для чего- то они перекликались из одного угла громадной залы в другой весьма воинственными голосами, словно кому-то хотели этим заявить: "Дескать, знай наших, мы марксисты, мы всех за пояс заткнем". Наконец на кафедре появился с нетерпением жданный лектор. Разразилась неистовая буря аплодисментов и восторженных кликов. Она долго не смолкала. Председательствовал профессор гр. Комаровский, который из сил выбился, звоня в колокольчик. Но колокольчика совсем не было слышно. Наконец пары были выпущены, и аудитория поуспокоилась. Струве начал свой доклад. Поклонники ожидали от него митинговой речи, а он читал специальный научных доклад, в котором давал предварительный очерк тех мыслей, которые были позднее им развиты в книжке о крепостном хозяйстве. Я смотрел по сторонам и видел, что социал-демократические барышни совсем увяли, да и кавалеры нахмурились. Ведь они пришли совсем не ряди ученой премудрости, а ради все той же изо дня в день повторяющейся словесной потасовки. По окончании доклада маленький невзрачный человек попросил слова и стал писклявым голоском возражать докладчику. Он не соглашался с новаторскими мыслями докладчика, он отстаивал общепринятую точку зрения прежней либеральной историографии, и этот человечек, возражавший знаменосцу марксизма, был… Михаил Покровский, тот самый, который ныне является официальным хранителем марксистской догмы в историографии СССР.

Все эти эпизоды и сценки очерчивают ту возбужденную атмосферу, которая создавалась в 90-х годах борьбой марксистов и народников. Но, разумеется, дело не исчерпывалось этим внешним возбуждением, этой взбитой пеной поверхностных увлечений. Марксисты уже приступали к деятельной пропаганде своих идей в среде фабричных рабочих, имея в виду чисто практическую цель: подготовку массовых стачек. А в кругах, примыкавших к народническим настроениям, начали формироваться боевые революционные организации, оживало политическое подполье, разбитое и замершее в 80-х годах, а теперь вновь приступившее к собиранию сил и к подготовке к террористическим актам, направленным на отдельных сановников (к плану цареубийства уже не возвращались: он был теперь признан ошибочным), и к возбуждению аграрного движения в крестьянских массах. Результаты этих подготовлений и этой агитации начали сказываться в первые же годы последующего десятилетия.

Предупредить эти новые взрывы, обезвредить подпольную революционную агитацию можно было только одним способом: предоставлением обществу свободных, легальных путей для его самодеятельности и решимостью власти пойти навстречу выдвигаемым жизнью насущным требованиям. Но этот именно способ оздоровления политической жизни правящей властью как раз и отметался. В правящих кругах господствовало убеждение, что новые признаки тревожного настроения в стране ничего серьезного в себе не заключают и легко могут быть искоренены энергичными репрессиями. Пример быстрой ликвидации "смуты" в начале 80-х годов казался представителям власти неопровержимым доказательством правильности такого убеждения. А о том, что за протекшее время произошел серьезный перелом в настроениях общественной массы и меры, оказавшиеся действительными в начале 80-х годов, теперь, в 90-х годах, могут вызвать прямо противоположные последствия, — представители власти не хотели и слышать.

И вот, продолжая осуществлять законодательную политику Толстого и Дурново, т. е. продолжая углублять пропасть между властью и широкими кругами общества, Горемыкин время от времени уже гремел перунами по отношению к проявлениям оппозиционного духа, сыпал репрессии на общественных деятелей, стремившихся вовсе не к революционным переворотам, а к расширению закономерной общественной самодеятельности, и, разумеется, эти репрессии только разжигали в обществе политические страсти.

Оживление общественных интересов в 90-х годах выражалось не только в горячих дискуссиях между марксистами и народниками. В земских собраниях вновь все явственнее стало обозначаться стремление, не ограничиваясь вермишелью текущих дел, выдвигать на очередь общие вопросы, связанные с насущнейшими нуждами страны. С особенной настойчивостью земские собрания начали теперь выдвигать в своих обсуждениях и ходатайствах два вопроса: о введении всеобщего обучения и об отмене телесных наказании для крестьян. Можно сказать, по всей земской России прокатилась сплошная волна требований удовлетворения этих двух первоочередных задач. То были, как бы сказать, заглавные пункты земской платформы данного момента. Но за платформой стояла и программа. Это была давняя земская программа, которую пришлось на время свернуть в период общественного затишья и которая теперь вновь развертывалась и выдвигалась на сцену в рядах земских деятелей, освеженных и пополненных новыми кадрами: на поприще земской деятельности выступала целая фаланга молодых деятелей, которые к исходу 80-х годов закончили университетское образование и вынесли из него твердые конституционно-демократические политические принципы. Они пошли работать в земство и для того, чтобы обслуживать текущие народные нужды, и потому, что смотрели на земское самоуправление как на самую надежную опору для возобновления борьбы за установление в России правового демократического строя. Эти молодые земцы встретились на поприще земской работы с представителями старшего поколения, связанными непосредственно с прогрессивными традициями 60-х и 70-х годов, и оказалось, что те и другие могли понять друг друга с первого же слова, у них нашлись и общий язык, и общие идеалы. Эта-то дружная встреча старых и молодых земских конституционалистов и демократов и дала возможность поднять и протянуть далее нить прогрессивного земского движения, оборванную в безвременье 80-х годов. Предстоявшие этапы возобновлявшегося движения и для стариков и для молодежи очерчивались вполне ясно: во-первых, объединение отдельных земств в общеземский союз и, во-вторых, выступление этого общеземского союза с программой государственного переустройства на основе демократического народного представительства.

Один из типичнейших представителей того поколения передовых земских деятелей, которое выступило на арену в начале 90-х годов, кн. Д.И. Шаховской в своей автобиографии (в книге: "Русские ведомости" 1863–1913 гг. Сборник статей. Москва, 1913 г.) передает свой разговоре П.Б. Струве и К.К. Бауером в 1894 г. На вопрос своих собеседников, как представляет он себе выход из политического тупика, Шаховской ответил: "В виде самочинного собрания представителей земства, которое потребует конституции". И Шаховской, вспоминая об этом, добавляет: "Какой наивностью показалась тогда моим друзьям-марксистам такая мечта и как близко подошла потом к ней действительность!"

В середине 90-х годов предпринимались пока лишь очень осторожные предварительные шаги к объединению земств. В мае 1896 г. в Москве состоялась коронация Николая II. На коронацию вызваны были в Москву председатели всех губернских земских управ. Тут-то председатель Московской губ. земской управы Д.Н. Шипов предложил устраивать ежегодные съезды председателей управ для обсуждения общеземских вопросов. Эта мысль вызвала общее одобрение, и было решено первый такой съезд устроить осенью в Нижнем Новгороде во время всероссийской выставки. Никаких конспиративных замыслов не соединялось с этим предприятием. Напротив того, земцы сознательно ставили своей задачей добиться легального общеземского объединения, дабы такое объединение явилось с течением времени внушительной силой на поле открытой политической борьбы. Шипов сообщил Горемыкину о предположенном в Нижнем Новгороде съезде председателей земских управ, и Горемыкин в устной беседе с Шиповым сказал, что ничего не имеет против такого съезда. Съезд действительно состоялся в августе 1896 г. и прошел вполне благополучно. Витте даже прислал на этот съезд представителя от министерства финансов ввиду того, что в программу съезда был внесен разбор закона 1895 г. о порядке оценочных работ. Кроме того, председатели управ обсуждали вопрос о сельскохозяйственном кризисе, о народном продовольствии, о всеобщем начальном обучении, о взаимоотношениях земств губернских и уездных[10] и др. А затем тут же было выработано Положение о таких съездах, с тем, чтобы они устраивались периодически, и намечено было бюро для предварительной подготовки вопросов, подлежащих обсуждению на съездах. Граф Гейден выразил пожелание, чтобы была установлена связь этих съездов с Вольным экономическим обществом, где он председательствовал. Словом, под руководством опытного организатора Шипова привыкшие к общественной работе земские деятели немедленно начали закладывать фундамент для серьезной и прочной постройки общеземского объединения. Следующий съезд председателей управ был намечен в Петербурге в 1897 г.

Однако Министерство внутренних дел тотчас встревожилось, почуяв, что в земской среде забродили старые дрожжи; в скромном начинании строго легального характера правящая бюрократия — и не без основания — усмотрела зародыш такого течения, в конечном итоге которого вырисовывалось страшное для нее слово: конституция.

И Горемыкин поспешил воспретить намеченный в Петербурге съезд, в мотивировке своего запрета признав это явление "нарушающим строй нашего государственного порядка".

Одного только никак не могла взять в толк правящая бюрократия: что этого течения уже невозможно было остановить подобными запретами и что нужно было признать его, как неизбежное следствие назревшего жизненного процесса, и всячески облегчить безболезненное приспособление государственного строя к новым жизненным потребностям.

Съезды председателей земских управ прервались. Но прошло три-четыре года, и процесс общеземского объединения вылился в гораздо более крупные формы, о которых речь будет дальше.

Однако уже и в то четырехлетие, которое нас занимает сейчас, кристаллизация общественных сил начала принимать разнообразные формы. При земствах возникают корпоративные организации различных групп земских служащих — земских учителей, врачей, агрономов, статистиков, страховых агентов и проч., а самарский губернатор Кондоиди, открывая в 1899 г. самарское губернское земское собрание, пустил крылатое словечко, прочно вошедшее затем в общеупотребительную терминологию: он назвал эту организующуюся при земстве массу наемных земских служащих третьим элементом (правительство, земство и — третий элемент — наемные земские служащие) и усматривал в нарождении этого третьего элемента большую политическую опасность для существующего государственного строя. В сущности, этот столь пугавший самарского губернатора "третий элемент" представлял собою не что иное, как одну из групп так называемой разночинной интеллигенции, занявшей видное место в общественной жизни со времени освободительных реформ 60-х годов. И эта разночинная интеллигенция, несшая на своих плечах разнообразные отрасли культурной работы в стране, также начала теперь выступать на общественной арене сорганизованными группами по признаку своих профессиональных задач.

С середины 90-х годов начинают играть все более заметную роль в формировании общественного мнения профессиональные съезды, на которых земский "третий элемент" встречался и выступал рука об руку с общественными работниками, действовавшими и вне рамок земской организации, а также и с прогрессивными земцами и городскими деятелями, и таким образом эти профессиональные съезды получали характер органов выражения широкого общественного мнения. И этим съездом вскоре пришлось также внести свою значительную долю участия в последующую политическую борьбу. В середине 90-х годов эти съезды также находились еще у самого начала своего развития; они еще не выносили заостренных политических резолюций, но уже начали присоединять к своим постановлениям по чисто профессиональным вопросам указания на неотложную необходимость тех или других общегосударственных мероприятий. Уже 1896 год был обилен такими съездами. В Москве один за другим прошли всероссийские съезды: сельскохозяйственный, съезд по техническому образованию, Пироговский съезд врачей, — и на всех этих съездах были приняты резолюции с требованием отмены телесного наказания и введения всеобщего начального обучения. Более жгучих политических вопросов в резолюциях пока еще не затрагивалось, но и в прениях по отдельным докладам, и еще более в частных собеседованиях, устраивавшихся по случаю съездов, происходило горячее обсуждение политического положения, и во всех этих речах чувствовалось одно: что период общественной подавленности миновал, уста раскрылись, общество заговорило и попытки остановить начавшийся общественный подъем могут привести лишь к тому, что шлюзы будут прорваны вздымающейся волной. Недаром "Московские ведомости" в 1896 г. писали: "Что-то очень уже много развелось у нас разных съездов".

Впрочем, повторяю еще раз: в 90-х годах все это движение было еще в зародыше, и Чехов, слава которого в эти годы уже гремела, мог заполнять свои изящно-печальные изображения русской действительности картинами уныния, безвольной тоски, праздной распущенности и лени русского интеллигента. Все это были глубоко правдивые картины; но только они далеко не захватывали всей тогдашней действительности, что, по-видимому, сознавал и признавал и сам Чехов. Ведь, считая чеховское изображение русского общества той поры за исчерпывающую картину всей тогдашней жизни, оставалось бы признать, что перед нами стоячее болото, обреченное все сплошь затянуться плесенью и не дающее никакой надежды на просвет и движение. А между тем сам Чехов не раз говорил тогда в беседах с друзьями: "Я совершенно убежден, что через немного лет в России уже будет конституция".

Опытные наблюдатели политической жизни чувствовади, что поверхность необъятного народного моря уже бороздится бризом, предвещающим бурю. А правящая власть ничего не хотела знать о таких опасениях, считала их чистой фантазией и полагала, что такие фантазии высказываются либо чрезмерно пугливыми обывателями, либо теми, кто желает запугать власть, чтобы тем толкнуть ее на уступки либеральным требованиям. Представители власти были убеждены, что настроения народной и общественной массы ничего угрожающего в себе не заключают, а весь шум производится только небольшой кучкой беспокойных честолюбцев; стоит им дать острастку, и настанет опять тишина и спокойствие. Время от времени такая острастка и давалась, и жертвами ее обыкновенно оказывались полезнейшие общественные учреждения, совершавшие серьезную культурную работу, далекую от заговорщических замыслов.

Так, в 1896 г. вдруг разразилась гроза над петербургским и московским Комитетами грамотности. То были чрезвычайно почтенные учреждения, занимавшиеся распространением книг, — беллетристических и научно-популярных, — в широких кругах малоподготовленных читателей. С деятельностью московского Комитета грамотности я был знаком близко, так как сам принимал участие в его работах. Этот Комитет состоял при московском Обществе сельского хозяйства, и заседания его собирались в помещении состоявшей при том же Обществе земледельческой школы на Смоленском бульваре. В то время, когда я был приглашен к участию в работах Комитета, его деятельность имела поистине грандиозный размах. Она была раскинута на всю Россию. Сельские школы, библиотеки и читальни всех местностей империи были так или иначе связаны с этим Комитетом, который являлся для них неисчерпаемым источником книжных и других учебных пособий. Большую пользу приносили также всем деятелям по народному образованию издававшиеся Комитетом ежегодники с систематическими сводами критических отзывов о вышедшей за год учебной и научно-популярной литературе. В составлении этих критических отзывов принимали участие многие московские педагоги всех специальностей, разделявшиеся для этой цели на несколько комиссий. Я был приглашен руководить исторической комиссией и потому стал очень близко к деятельности Комитета. Никаких политических тенденций, никакой политической агитации не вкладывалось в эту деятельность. То было чисто культурное дело, поражавшее громадным размахом своих связей, раскинутых по всей России. Комитет грамотности пользовался чрезвычайной популярностью в стране, что было совершенно понятно, ибо полезность его работы для развития народного образования была очевидна для всех беспристрастных людей. И обильные пожертвования непрерывно поступали отовсюду в распоряжение Комитета. Отрадно было наблюдать за этим расцветом всероссийского общественного просветительного предприятия, и, конечно, при нормальных условиях государственной жизни власть должна была бы только приветствовать и поощрять такой серьезный отклик общества на нужды просвещения и видеть в нем лишь подспорье для правительственной деятельности в том же направлении.

Но… повторилось в других формах то, что некогда — при Екатерине II — произошло с просветительными предприятиями Новикова. Показался нежелательным и опасным самый факт яркого проявления общественной инициативы и сплочения множества людей у некоторого общего дела, — безотносительно к вопросу о самом содержании их деятельности. "Московские ведомости" изрекли свое "caveant consules" и открыли поход против Комитета грамотности. Ничего крамольного в работе Комитета, как уже сказано, не заключалось. Но главный орган ретроградного направления держался правила: "Если нет крамолы, ее надо выдумать". Ретрограды вообще были обеспокоены начавшимся оживлением общественной самодеятельности. Комитеты грамотности обеих столиц были избраны мишенью для нанесения показательного удара.

Победоносцев произнес в Кабинете министров обличительную речь, наполненную совершенно вздорными, нисколько не отвечающими действительности слухами о том, что творится в Комитетах грамотности. Там заседали и работали серьезные педагоги, профессора, учителя, а Победоносцев рисовал фантастическую картину буйных сборищ "стриженых девиц" (это его указание вообще было анахронизмом, навеянным воспоминаниями о 60-х и 70-х гг., стрижка женских волос тогда давно уже перестала служить вывеской "нигилизма", да и самый "нигилизм" давно уже испарился, как пережитое поветрие) и крамольных агитаторов. Никакого расследования деятельности Комитетов не было произведено, а просто-напросто решили одним ударом покончить с этими "рассадниками революционного духа". Обычная история тех лет: в погоне за "революционным духом" власть обрушивалась на совершенно лояльные просветительные организации, в то время как под самым ее носом под легким и прозрачным покрывалом подпольной конспирации вызревали действительные центры зачинавшейся революционной борьбы.

И вот 17 ноября 1895 г. было опубликовано Высочайше утвержденное Положение Кабинета министров об отделении петроградского Комитета грамотности от Вольно-Экономического общества и московского Комитета — от Московского общества сельского хозяйства и о причислении обоих Комитетов в Министерство народного просвещения под наименованием "Обществ грамотности". 12 марта 1896 г. был издан и устав для этих обществ, составленный с определенною целью убить в них всякий дух общественности. Эти частные общества были теперь переорганизованы наподобие казенных присутственных мест. Выборные председатели заменены назначаемыми министром народного просвещения; члены правления, избираемые общим собранием Общества, подлежали утверждению министерства. Прием новых членов в состав Общества по баллотировке отменялся, и вступление в Общество было открыто для всякого желающего, сделавшего установленный членский взнос. Публичность заседаний Общества сводилась к нулю, ибо помимо членов устав разрешал допускать на заседания не более трех сторонних лиц с дозволения председателя. А самое главное: деятельность Общества грамотности была обставлена такими ограничениями, что у Общества оказывалось менее прав в сфере просветительной деятельности, нежели у каждого отдельного частного лица. Для производства какой- либо анкеты, для издания Обществом какой-либо книги и т. п. требовалось каждый раз особое разрешение министерства. Получалось довольно странное положение: Общество грамотности не могло без разрешения министерства издать, скажем, избранные сочинения Пушкина, тогда как если члены Общества в качестве частных лиц пожелали бы выпустить такое издание или на свои средства, или, подыскав издателя, они могли бы сделать это, не обращаясь к министерству за разрешением.

Закрытие Комитетов грамотности произвело удручающее впечатление и вызвало сильное раздражение в общественных кругах. В самом деле, эта мера свидетельствовала о том, что власть в каком-то ослеплении способна обрушиться на лояльнейшие и полезнейшие проявления общественной самодеятельности, не справляясь о действительном характере разрушаемых ею общественных учреждений.

Члены петербургского Комитета грамотности единодушно пришли к решению не входить в Общество грамотности, не видя возможности при новом уставе продолжать прежнюю работу сколько-нибудь плодотворно. В Москве мнения разделились. Часть членов стояла за уход, другая часть во главе с такими популярными деятелями, как Чупров и Гольцев, считала необходимым продолжать работу и при новом уставе. Надо отметить, что в Москве дело осложнялось одним особым обстоятельством. Почт перед самым введением нового устава в московский Комитет грамотности поступило от неизвестного лица крупное пожертвование в 63 тысячи рублей на устройство новых школьных библиотек. И вот многие члены московского Комитета не считали возможным покинуть Общество, оставив без своего наблюдения выполнение воли щедрого жертвователя. Сторонники немедленного ухода возражали на это, что пожертвование было сделано прежнему Комитету грамотности до его преобразования и потому жертвователь имеет полное право востребовать свое пожертвование обратно ввиду совершившейся перемены и это уже его дело — доверить свое пожертвование новому составу исполнителей его воли или ликвидировать вообще свое благое намерение. Но и на эти доводы противники ухода имели ответ; они указывали, что суть дела не исчерпывается юридическими соображениями о правах жертвователя и что надо подумать и о потребностях населения в учебных библиотеках и сделать все для того, чтобы пожертвование достигло своей цели.

Для обсуждения осложнившегося вопроса было созвано совещание в доме Варвары Алексеевны Морозовой. Этот дом вообще играл важную роль в общественной жизни Москвы. Варвара Алексеевна, владетельница крупнейших фабричных предприятий, образованная, живая, проникнутая общественными интересами, стояла в самой тесной близости к прогрессивным кругам московского общества и, наряду с широкой благотворительностью, принимала самое активное участие в различных просветительных организациях. Московская либеральная профессура и журналистика многим были обязаны В.А. Морозовой, которая всегда готова была поддержать всякое просветительное начинание, и делала она это потому, что ей действительно были дороги прогрессивные общественные идеалы. Когда 17 октября 1905 г. вышел манифест о конституционных свободах, Варвара Алексеевна прежде всего поспешила с поздравлением в редакцию "Русской мысли", к В.А. Гольцеву и сказала ему: "Ведь я в молодости от вас первого услышала об основах конституционного права".

Итак, совещание о судьбе Общества грамотности не случайно собралось в зале великолепного особняка В.А. Морозовой на Воздвиженке. Сколько раз эта зала служила местом всевозможных собраний, на которых обсуждались разные общественные начинания!

В качестве члена Комитета грамотности я присутствовал на этом совещании, и у меня сохранилось о нем яркое воспоминание. Обширная зала была переполнена. Кого тут не было! Здесь можно было сразу обозреть всех выдающихся общественных деятелей Москвы, имена которых хорошо были известны всей России. Председательствовал А.И. Чупров — этот популярнейший тогда профессор и общественный деятель. Кстати, скажу два слова об этом замечательном человеке. В 80-х и 90-х годах в личности Чупрова нашел себе блестящее воплощение особенный, своеобразный, чисто московский тип "мирского" коновода во всех общественных делах. Употребляя старинный термин наших предков, можно с полным основанием сказать, что Чунров был поистине "излюбленньш человеком" всей Москвы. Никто его на этот пост не выбирал формальным голосованием (в Московской Руси излюбить значило выбрать на общественную должность), но он был непререкаемо и бесповоротно признан за такового общественным мнением Москвы, нигде не оформленным, но тем не менее совершенно твердо закрепленным в общественном сознании. Москва всегда умела безошибочно намечать таких излюбленных людей и, наметив их, уже оставалась им верна неотступно в своей горячей любви, доверии и преданности. Много было у Москвы любимцев в среде актеров. Но стоило вам спросить любого москвича, — из какой угодно социальной среды, — кто в Москве самая любимая артистка, и вы могли не сомневаться, что все и каждый неизменно ответят вам: "Ермолова". Много адвокатских знаменитостей гремело в московских судах, но на такой же вопрос об адвокатах всякий москвич не задумываясь ответил бы вам: "Плевако". А если бы вы спросили, кто в Москве самый популярный общественный деятель, ответ был бы непременно один и тот же: "Чупров".

И эта популярность была как нельзя более заслужена Александром Ивановичем Чупровым. Это был человек блестящей даровитости. Его тонкий и гибкий ум представлял собою великолепнейший инструмент для глубокого исследования сложных научно-теоретических вопросов. И было великим наслаждением слушать его рассуждения, когда он выступал оппонентом на магистерских и докторских диспутах по экономическим наукам. Он рассуждал превосходно, и с прозрачною ясностью выступали тогда перед слушателями тончайшие моменты обсуждаемой проблемы. И приходилось тогда со вздохом говорить самому себе: "Какой крупнейший ученый погибает в этом человеке!" А погибал в нем крупнейший ученый потому, что у него совсем не оставалось времени для погружения в кабинетную исследовательскую работу. Раз навсегда он, можно сказать, отдал себя на растерзание московскому обществу в качестве непременного участника всех просветительных начинаний и предприятий. Представить себе такое предприятие без того, чтобы в числе его деятельнейших направителей не стоял Чупров, не было никакой возможности. Я назвал бы Чупрова добровольным "братом милосердия" при всех московских общественных организациях. Ибо присутствие Чупрова в этих организациях было не оценено не только потому, что он своими указаниями, проистекавшими из глубокого и многостороннего опыта, мог в высшей степени содействовать правильной постановке дела, но еще более и потому, что он своим моральным авторитетом и редкими качествами сердца умел сплачивать людей вокруг общего дела, устраняя или парализуя всю ту ложную игру самолюбий, которая так часто разлагает и губит полезные начинания. Подобно тому, как солнечный луч уничтожает тлетворные бациллы и микробы, так мягкая и ласковая улыбка Чупрова, в которой просвечивало его душевное благородство, не раз сдерживала борьбу низких страстей, грозившую расстроить то или иное общественное дело. А вместе с тем участие Чупрова немедленно сообщало всякому начинанию особый блеск, ибо он был замечательным оратором и никто лучше его не мог бы популяризировать в широких общественных кругах идею того дела, за которое он брался. Что же мудреного в том, что Чупрова, можно сказать, рвали на клочки во все стороны. Москва никогда не оскудевала инициативой по части разных общественных начинаний, и при этом почти всякое московское предприятие этого рода немедленно начинало получать всероссийский размах и всероссийское значение, и никто не мог себе и представить, чтобы при этом можно было бы обойтись без Чупрова. А Чупров не умел отказывать в этих случаях. Отказывать он не умел и не мог, потому что внутренний голос призывал к исполнению общественного долга. Вот почему он не имел времени, что называется, "двигать науку", хотя и обладал для этого богатыми данными по складу своего ума. Много времени отдавал он участию в "Русских ведомостях", где большинство передовых статей но экономическим вопросам принадлежало его перу, а время, свободное от университетского преподавания, уходило у него на участие в бесчисленных общественных организациях. Зато крепка была та нравственная связь, которая соединяла Чупрова с московским обществом. Были еще и другие нити, протягивавшиеся между ним и многими и многими москвичами. Чупров обладал редкой личной добротой. Всякий — знакомый и незнакомый, мог смело прийти к нему за советом или содействием, зная наперед, что не встретит отказа. И шли к нему непрерывным потоком люди всякого возраста и всякого социального положения со своими нуждами и печалями, кто за помощью, кто за советом в каком-нибудь трудном вопросе личной жизни.

Хорошо помню, как я, только что окончив университет и приступая к подготовке к магистерскому экзамену, пришел к Чупрову в его приемный день поговорить насчет программы по экзамену по политической экономии. Я был поистине поражен видом той комнаты, в которой ожидали своей очереди люди, желавшие в тот день видеть Чупрова по делу. Какое разнообразное собрание людей наполняло эту довольно обширную комнату! Тут была и группа молодых ученых — учеников Чупрова, тут были молодые девушки, солидные земские деятели, какой-то иностранец, какие-то старушки и старички в затрапезных одеждах и проч. и проч. Словом, в первую минуту можно было подумать, что вы попали не в приемную ученого профессора, а в приемную какого-нибудь знаменитого доктора, имеющего обширную практику в самых разнообразных слоях населения. Но нет: из-за прикрытой двери кабинета до вас доносился звучный, ясный голос Чупрова, выводивший вас из сомнения: вы попали именно туда, куда вам нужно. И каждому из этих людей было до Чупрова какое-нибудь важное дело — общественное или чисто личное; по очереди призывались посетители в кабинет профессора, и там научная беседа сменялась совещанием о каком-нибудь предстоящем общественном выступлении, а потом профессору приходилось выслушивать какую-нибудь интимную исповедь страдающей души, и он давал свои ободряющие советы и указания. Слава о доброте Чупрова вызывала иногда и весьма комические эпизоды. Неожиданно в квартире Чупрова появилась клетка с дроздом. И рассказывали, что принес этого дрозда какой-то старичок, обратившийся к Чупрову со следующей просьбой: "Дорогой профессор, я должен покинуть Москву, и приходится мне расстаться с моим дроздом, который жил у меня много-много лет, который мне дорог как самое близкое мне существо. Я не буду спокоен, если не буду уверен, что остался мой дрозд в руках у хорошего человека. Успокойте старика, примите дрозда на свое попечение, тогда я умру спокойно". Чупров растерялся от неожиданности и сказал, беспомощно разводя руками: "Что же я буду делать, батенька, с шипим дроздом; никогда у меня дроздов не бывало, я совсем не знаю, как с ними надо обращаться". Но старик продолжал слезно настаивать на своей просьбе. Так и остался дрозд под гостеприимным кровом доброго профессора.

Итак — проф. Чупров занял председательское место на совещании у В.А. Морозовой. После того как собранию была доложена сущность дела, подлежащего обсуждению, первым попросил слова Иван Ильич Петрункевич. Тут я впервые услышал речь этого прославленного земского деятеля. Имя его облетело всю мыслящую Россию в семидесятых годах, когда он выступил в черниговском губернском земском собрании инициатором заявления о необходимости введения конституции в России. За это его немедленно постигла административная кара, он был выслан в город Варнавин Костромской губернии; с лечением времени он получил возможность работать в тверском земстве, и лишь только в девяностых годах, как описано выше, оживилось политическое движение в земской среде, Петрункевич явился одним из авторитетнейших руководителей этого движения. В 1896 году он находился в полном расцвете своих сил. На описываемом совещании он выступил убежденным сторонником немедленного демонстративного ухода всех членов из Общества грамотности. Его речь произвела сильное впечатление. То был великолепный образчик политического красноречия. Все нарастающая нервная сила слышалась в каждом слове оратора. А в то же время слушателя брала в плен блестящая и острая, я бы сказал — стальная логика, с которой парировались всевозможные возражения против защищаемого оратором основного положения. Петрункевич отчетливо выяснил всю неправомерность правительственной меры и необходимость общественного против нее протеста. Он наглядно показывал далее, что при новом уставе плодотворная работа станет невозможной. Лишь только затихли бурные аплодисменты, вызванные речью Петрункевича, слово попросил Гольцев, заявивший, что будет говорить в защиту прямо противоположного мнения. Ораторская манера Гольцева была совсем иная, нежели у Петрункевнча. Тут не было нарастающей силы стальной пружины. Гольцев говорил голосом тихим, вкрадчивым, его речь всегда была полна переходных модуляций от язвительного остроумия к лирическому пафосу и обратно. Гольцев настаивал на том, что неправомерно не одно только данное правительственное распоряжение, а неправомерна вся совокупность правительственной деятельности при наличном режиме и что поэтому, становясь на точку зрения предыдущего оратора, надлежало бы прекратить всякую вообще общественную работу и замкнуться в личной жизни. В дальнейших прениях громадное большинство говоривших высказывалось за уход из Общества в виде протеста против нового устава. Профессор всеобщей литературы Н.И. Стороженко, человек очень милый, отличавшийся добродушным юмором, пытался внести в прения успокаивающую шутливую ноту и сказал несколько слов на ту тему, что страхи перед нажимом чиновников на дела Общества преувеличены. "Коли не дадут чиновникам, надзирающим за Обществом, хороших окладов, так никто из них усердствовать не будет".

Наконец прения окончились, и Чупров в качестве председателя приступил к заключительному слову. Обведя собрание ласковым взглядом своих добрых глаз, Чупров сказал: "Господа, я не рассчитываю кого-либо убедить; конечно, каждый уже составил себе определенное мнение. Но от себя я скажу следующее: одно для меня ясно — мы хороним Общество грамотности. Похоронить крупное общественное дело легко; вновь создать его будет в высшей степени трудно. И если есть еще колеблющиеся принять то или иное решение, то я просил бы их принять во внимание это соображение".

В конце концов громадное большинство членов вышло из Общества. Небольшая группа осталась в надежде, что удастся фактически смягчить наиболее тяжелые черты нового устава. Однако надежда эта не оправдалась. Правыми оказались пессимисты. Министерство народного просвещения стало пресекать всякую инициативу Общества и отклоняло почти все ходатайства, самые невинные, как, например: запретило Обществу издать народные сказки Пушкина, тогда как любой частный издатель мог бы беспрепятственно осуществить такое издание. Деятельность Общества грамотности совсем захирела, и грандиозное просветительное общественное дело пошло насмарку. Кто от этого выигрывал, кому это было полезно?

В 1899 г. такой же удар разразился над другим учреждением, занимавшим авторитетнейшее положение в общественной жизни. Я разумею московское Юридическое общество, состоявшее при университете. В первой главе этой книги я указал на то, в чем состояла воспитательно-политическая роль этого общества. Конечно, спокойное и научное освещение основных начал правопорядка не могло вызывать сочувствия у властей, проникнутых ретроградными настроениями. Но в деятельности Общества не было ничего противозаконного, оно держалось на почве строгой лояльности, печать серьезного академизма лежала на всех его работах, и казалось, Общество могло считать себя застрахованным от катастроф.

Вышло иначе. В 1899 г. праздновалось столетие со дня рождения Пушкина. В университете по этому случаю состоялся торжественный акт. Многочисленная публика наполнила актовый зал. В нервом ряду заседал московский генерал-губернатор великий князь Сергей Александрович и многие высшие чины московской администрации. Кирпичников и Стороженко произнесли приличествующие случаю речи. Потом Ключевский сказал одну из тех своих речей, которые неизменно вызывали всеобщей восторг своеобразием мыслей, блеском остроумия, художественностью формы. Затем начались приветствия от различных обществ, состоящих при университете. Тут-то вошел в кафедру Муромцев для прочтения приветственного адреса от Юридического общества. Он стоял на кафедре такой красивый и импозантный, с высоко поднятой и несколько назад закинутой головой, каким его видали семь лет спустя на председательской трибуне Государственной думы, и твердым и громко-звучным голосом, отчетливо отчеканивая каждое слово, читал свой адрес, в котором поэзия Пушкина характеризовалась как поэтическое выражение достоинства человеческой личности, стремившейся к свободному самоопределению вопреки налагаемым на нее путам властной опеки. Вся зала аплодировала с бурным воодушевлением. Только в нервом ряду, где сидело "начальство", не раздалось ни одного аплодисмента. И это было неспроста.

Прошло немного времени, и было объявлено, что Юридическое общество закрыто по распоряжению министра народного просвещения[11]. Так легко власть губила общественные учреждения, существовавшие много лет, окруженные всеобщим уважением и ни разу не выступавшие за пределы законности. Что же кроме ожесточения и ропота могли вызывать такие меры в широких общественных кругах? В только что рассказанном случае пикантно было одно обстоятельство: Московскому университету, от которого отсекалось одно из крупнейших состоявших при нем обществ, этот удар был нанесен от имени министра, который сам вышел из среды профессоров этого университета и еще недавно был его ректором. То был Николай Павлович Боголепов. Долгое время он занимал в Московском университете кафедру римского права и был избираем на должность ректора. Это был человек высокого роста, прямой как палка, с неподвижным каменными лицом. Его так и прозвали Каменным гостем. Он был человек честный, безусловно порядочный, но тупой, с неповоротливыми мозгами, которыми он ворочал, словно мельничными жерновами. По должности ректора университета он стал известен вел. князю Сергею Александровичу, занимавшему пост московского генерал-губернатора, и очень понравился последнему. Что-то общее было и в фигуре и в натуре этих двух людей. И Сергей Александрович походил на высокую прямую палку, увенчанную бесстрастным и неподвижным лицом, и от него также трудно было добиться сочувственного отклика на живую мысль. В 1895 г. Боголепов по желанию великого князя был назначен попечителем учебного округа и пробыл на этом посту до 1898 г., когда — все той же протекцией — он был сделан министром народного просвещения. Когда обрушилась гроза на московское Юридическое общество, Боголепов не сделал ничего для того, чтобы защитить родной ему университет. Нет сомнения, что он и не чувствовал к этому никакого побуждения и вполне одобрял эту репрессивную меру. Никто не мог упрекнуть Боголепова в сведении при этом каких-либо личных счетов. Хотя Боголепов всегда принадлежал к консервативной группе профессоров и деятельность университетских конституционалистов — Муромцева, Ковалевского, Чупрова и др., руководивших Юридическим обществом, — была ему антипатична, но все признавали, что не в личных антипатиях было тут дело: просто в своем ограниченном кругозоре Боголепов не отдавал себе отчета в пагубном характере этой меры и убежденно стоял за элементарные приемы патриархального управления.

К таким же приемам склонен он был прибегать и для усмирения студенческих волнений, которые в это время вспыхнули с новой силой во всех университетских городах. Студенческие волнения почти не прерывались в течение всех 90-х годов, и, главное, они принимали теперь гораздо более сорганизованный характер, нежели это было в 80-х годах. Уже в конце 80-х годов в Московском университете возник так называемый "Союзный совет объединенных землячеств". Правда, не все землячества и не все студенчество признали себя подчиненными этому Союзному совету, но все же количество подчинившихся было настолько значительно, что Союзный совет получил возможность по своему усмотрению организовывать студенческие манифестации и руководить их развитием. Не может быть сомнения в том, что этот Союзный совет вовсе не ограничивался стремлением влиять на ход университетской жизни по вопросам студенческого быта, а находился в известных отношениях с революционными политическими организациями и старался придать студенческим волнениям характер политического движения. Возникнув в Московском университете, Союзный совет объединенных студенческих землячеств постепенно занял положение центрального руководящего органа по отношению к студенчеству высших учебных заведений и других университетских городов, и это дало возможность координировать студенческие политические манифестации по всей России. Это обстоятельство сообщало студенческим волнениям такую внушительность, какой они ранее не имели. Кроме того, теперь была выдвинута новая форма студенческих протестов против существующих порядков. Раньше все ограничивалось принятием протестующих резолюций на довольно бесформенных и хаотических студенческих сходках. Теперь стала применяться форма студенческих забастовок. По указаниям Союзного совета студенты прекращали занятия впредь до удовлетворения выставленных требований. Удобство этой формы состояло в том, что к ней с гораздо большей легкостью могла примыкать широкая студенческая масса. Перестать ходить на лекции и в лаборатории гораздо легче, нежели идти на протестующую сходку с риском прямо оттуда попасть в Бутырскую тюрьму. Притом же непосещение лекций было довольно распространено среди студенчества и без всякой связи с какой-либо политикой. Поэтому достичь огульного прекращения занятий и придать этому характер политического протеста было для Союзного совета вовсе не трудно, он наперед знал, что "забастовка протеста", хотя бы на самом деле в ней сознательно участвовала и малая доля студенчества, приобретет видимость внушительных размеров, ибо где же там разбирать и устанавливать, кто из студентов не идет на лекции "по принципу" и кто — просто пользуется случаем устроить себе сверхкомплектные каникулы. Конечно, начальство могло бы просто исключить бастующих студентов. Но это было вовсе не "просто", когда забастовка охватывала все университеты и исключения приняли бы массовый характер.

В 1895 г. разразились студенческие волнения во всех университетах и других высших учебных заведениях. Пароль был дан: требование отмены университетского устава 1884 г. и восстановление устава 1863 г., допущения в университеты женщин, отмены инспекции и т. д. На одной сходке полиция арестовала весь состав Союзного совета; в захваченных при этом бумагах были найдены указания на то, что Совет входит в сношения с П.Н. Милюковым, который был тогда приват-доцентом, и Милюков был выслан из Москвы в Рязань. На рязанском вокзале проводить Милюкова собралась несметная толпа студентов и прочей публики. Через некоторое время Милюков получил приглашение занять кафедру истории в Софии, освободившуюся за смертью Драгоманова, и уехал в Болгарию.

Между тем Союзный совет восстановился в новом составе и немедленно приступил к организации новых студенческих волнений. Весь 1896 г. прошел в непрерывных университетских волнениях. Поводы для них избирались различные. То протест против назначения на медицинскую кафедру в Москве одного ассистента, не пользовавшегося уважением студентов и добившегося назначения происками и угодничеством; то — новые требования отмены университетского устава 1884 г., то — устройство манифестаций по случаю полугодового дня катастрофы на Ходынском поле (эта страшная катастрофа разразилась в мае 1896 г. во время коронации Николая II: на Ходынском поле были устроены народные увеселения и раздача подарков и вследствие нераспорядительности полиции произошла в несметной толпе давка с большим количеством человеческих жертв) и так далее. За всеми этими поводами скрывалась, однако, чисто политическая цель: использовать легкую возбудимость молодежи для устройства противоправительственных манифестаций в надежде, что это послужит первым толчком для оживления революционного движения в стране. В одном из воззваний, выпущенных Союзным советом, прямо было сказано, что Совет ставит себе главной целью подготовку политических борцов из среды студенчества. В ноябре 1896 г. Союзный совет в новом своем составе опять был арестован, а затем последовали дальнейшие аресты, несколько сот студентов из Московского университета были исключены, и некоторое количество было подвергнуто высылке. После этого около двух лет университетская жизнь с грехом пополам катилась по обычному руслу. Но с началом 1899 г. университетские волнения вспыхнули с новой силой. Началось с беспорядков, происшедших 8 февраля на акте Петербургского университета. И тотчас по всем университетским городам пошли студенческие забастовки. Ученье совсем прекратилось. Тогда на бывшего военного министра Банковского было возложено расследование причин и хода событий, связанных с студенческими волнениями. Производя это расследование, Ванновский приехал и в Москву. В университете он принял профессоров среди пустых аудиторий. Ключевский потом говорил мне: "Ни от одного министра народного просвещения я еще не слышал такого умного слова, какое сказал нам этот старый генерал. Он сказал профессорам: а вы, господа, не удручайтесь, ведь кроме преподавания, которое теперь прервалось, у вас есть еще и другое занятие: научные исследования". Занятия так и не возобновились до конца учебного года. Ванновский кончил расследование к маю 1899 г., и на основании представленного им государю доклада государь объявил неудовольствие университетским начальствам и учебному персоналу высших учебных заведений за то, что ими не было проявлено должного авторитета, а чинам полиции поставлены на вид их неумелые и несоответственные распоряжения и высказано сожаление по поводу того, что местное общество нигде не только не содействовало властям в умиротворении молодежи, но, наоборот, одобряло волнующихся студентов и вмешивалось в сферу правительственных распоряжений.

Снова наступил некоторый перерыв в студенческих волнениях, и снова ненадолго. Впереди еще предстояли большие осложнения в этой области.

Итак, внутри страны не было спокойствия. Общество волновалось. Авторитет правительства расшатывался. Чувствовалось приближение какого-то кризиса. И в это самое время правительство без всякой нужды, с каким-то легкомысленным ослеплением еще усиливало и без того сложное политическое положение, решив приступить к ломке государственной автономии спокойной и лояльной Финляндии. Первые шаги в этом направлении были сделаны еще при Александре III: в 1890 г. введено было новое устройство почтовой части в Финляндии в смысле большего подчинения местных финляндских почтовых установлений русскому министру внутренних дел по главному правлению почт и телеграфов; а 1 января 1891 года был введен в Финляндии обязательный прием русских кредитных рублей и русской разменной монеты финляндскими казенными и общественными учреждениями, как сказано было в тексте этого распоряжения, "впредь до установления полного единообразия в монетной системе между империей и великим княжеством". В том же, 1891 году произошла сложная история с Уголовным уложением для Финляндии. В 1888 г. финляндский сейм принял внесенный правительством проект Уголовного уложения, и в январе 1889 г. это Уголовное уложение было утверждено государем с тем, чтобы оно вступило в действие с 1 января 1891 года. Но к этому времени из кругов, враждебно настроенных к автономии Финляндии, стали раздаваться голоса о необходимости внести в это Уложение изменения, изъяв из него некоторые статьи, клонящиеся к ущербу жителей империи, совершивших проступки на территории Финляндии. Применение Уложения было остановлено Высочайшим манифестом. Уложение внесено вновь в сейм для переработки, а в печати был уже поднят вопрос о необходимости изменить порядок рассмотрения касающихся Финляндии законопроектов с тем, чтобы в таковом рассмотрении могли участвовать соответственные учреждения империи. В "Московских ведомостях" стали появляться статьи, где прямо требовалось уничтожить автономию Финляндии в области законодательства. В Финляндии началось волнение. По открытии сейма в январе 1891 г. ландмаршал и тальманы сословий довели до сведения монарха о том, что край охвачен тревогой по поводу правительственных мероприятий последнего времени. В ответ на это представление последовал Высочайший рескрипт на имя финляндского генерал-губернатора. Содержание рескрипта было проникнуто двойственностью, которая не могла содействовать рассеянию тревоги. Правда, в рескрипте Александр III поручал генерал-губернатору передать от имени монарха гражданам Финляндии, что он "расположен относиться с прежним благоволением и доверием к финскому народу, неизменно охраняя дарованные этому народу российскими монархами права и преимущества", и даже было прибавлено, что "в намерение государя не входит изменять начала действующего порядка внутреннего управления", — но в то же время указывалось в рескрипте и на "недостаточную определительность законоположений, касающихся отношений великого княжества Финляндского к империи" и высказывалось сожаление по поводу "превратного понимания действительного значения мер, принимаемых в видах достижения общих всем частям государства российского потребностей".

Впрочем, пока на этом дело остановилось. Но в конце 90-х годов нажим на Финляндию проявился в самой резкой форме и привел к тому, что эта дотоле совершенно спокойная окраина империи была охвачена сильнейшим возбуждением и недовольством. 17-го августа 1898 г. финляндским генерал-губернатором был назначен Бобриков, бывший начальник штаба войск гвардии и петербургского военного округа. Это назначение имело характер совершенно определенного политического симптома. Бобриков явился в Финляндию с определенным заданием выкурить оттуда дух автономии и заложить прочное основание русификации управления Финляндией. Недолго пришлось ждать результатов этого нового курса. "Московские ведомости" открыли на своих страницах настоящую травлю Финляндии. Финское население пришло в состояние крайнего озлобления. И когда в Гельсингфорс приехал корреспондент "Московских ведомостей", не нашлось ни одного дома и ни одной гостиницы, в которых согласились бы пустить его на ночлег. Он был принужден в тот же день уехать обратно.

3 февраля 1899 г. были опубликованы "Основные положения о порядке издания таких законов, кои имеют действовать по всей империи со включением великого княжества Финляндского или, предназначаясь только для Финляндии, будут иметь отношение и к общегосударственным потребностям империи". Этот новый порядок представлял собою прямое нарушение той политической автономии, которая была предоставлена Финляндии Александром I и которая неизменно подтверждалась всеми его преемниками на русском престоле. Теперь по законопроектам вышеуказанного рода финляндскому сенату и сейму предоставлялось только подавать свои заключения в общеимперский Государственный совет, в котором в этих случаях должны были участвовать в обсуждении законопроекта финляндский генерал-губернатор, министр-статс-секретарь по Финляндии и некоторое количество финляндских сенаторов, особо для того назначенных Высочайшей властью.

Немедленно вслед за тем в Государственный совет был внесен в порядке вновь установленных правил законопроект о преобразовании отбывания воинской повинности населением Финляндии. Финляндский сейм обратился к государю с адресом, под которым стояло более 500 тысяч подписей и в котором до сведения государя доводилось, что Финляндия охвачена тревогой ввиду преобразований, проведенных в нарушение ее автономии. Этот адрес был привезен в Петербург депутацией из 500 человек. Министр-статс-секретарь по делам Финляндии отказался принять депутацию, но взялся представить адрес государю. Ответом на адрес явился Высочайший рескрипт на имя финляндского генерал-губернатора от 22 июня. В этом рескрипте генерал-губернатору повелевалось объявить во всеобщее сведение, что суждения, выраженные в адресе, неправильны и идут вразрез с общегосударственной пользой.

Итак, к политическим тревогам, разраставшимся внутри русского общества, прибавился еще резкий конфликт правительства с Финляндией. Власгь как бы не отдавала себе отчета в тех опасностях, которые создавались для нее всеми ее мероприятиями, носившими характер бросания вызова обществу.

Летом 1899 года были опубликованы Высочайше утвержденные правила об отдаче в войска для отбывания воинской повинности студентов, исключенных из высших учебных заведений за участие в беспорядках. При этом принимавших в беспорядках особо вредное участие повелевалось отдать в войска на три года. Вскоре оказалось, что, проводя это распоряжение, Боголепов подписывал себе смертный приговор. А пока он выдвинул на очередь серьезный вопрос о реформе средней школы и образовал для того комиссию с участием преподавателей из разных учебных округов.

Такова была обстановка, в которой в ноябре 1899 г. Горемыкин вдруг был отставлен от должности министра внутренних дел. Из приведенных выше фактов достаточно ясно видно, что Горемыкин с полной последовательностью продолжал политический курс периода контрреформ во всех основных частях и чертах его. И тем не менее ретроградные круги, приобретавшие все большее влияние на правящую власть, не были удовлетворены Горемыкиным. Горемыкин казался им слишком бесцветным, а им хотелось колоритных эффектов и шумного вызывающего задора в проведении их политики. И, может быть, не было ничего характернее для описываемого момента, как именно то обстоятельство, что тогда недостаточно антилиберальным был признан… Горемыкин!

Горемыкин был теперь заменен Сипягиным. И действительно, Сипягин оказался фигурой весьма колоритной. Но эта его колоритность была такого рода, что вместо умиротворения она могла только еще более заострить опасные конфликты. Теперь ретроградный курс был двинут уже на всех парах, и в результате — общественное брожение стало принимать уже такие формы, которые означали, что в России наступил канун политического кризиса. Сеялись ветры, а о том, что пожать придется бурю, направители правительственной политики, казалось, и не помышляли.

IV

За эти годы (1889–1899) я лично стоял в стороне от чисто политической деятельности. Окончив в 1888 г. университетский курс, я получил уроки географии, а потом и истории в гимназических классах Лазаревского института восточных языков и все свободное время отдавал подготовке к экзамену на степень магистра. С каким наслаждением, вернувшись с уроков домой и пообедав, засаживался я за летописи, за исторические акты, за Полное собрание законов! Я ушел целиком, что называется, с головой в эти занятия и все более убеждался в том, что научное исследование в области русской истории составляет мое истинное жизненное призвание. Я не торопился заканчивать свою подготовку и все расширял рамки своих занятий, знакомясь и с источниками и с специальной литературой. Около пяти лет ушло у меня на эту работу. Зато в течение этого времени я приобрел солидный запас сведений по целому ряду крупных вопросов русской истории и почувствовал твердую почву под ногами для дальнейших специальных изучений. За это время у меня завязалось близкое личное знакомство с профессорскими кругами. Оживленным центром общения московских историков были тогда журфиксы у П.Г. Виноградова, о которых я уже говорил в первой главе этой книги. Более тесный кружок собирался у Милюкова, а по воскресным утрам — у С.Ф. Фортунатова.

В 1892–1893 гг. я покончил с магистерскими экзаменами. Вслед за тем предстояло приступить к писанию диссертации.

Давно уже меня манила к себе работа в исторических архивах. Однако, покончив с магистерскими экзаменами, я решил в течение года отдохнуть от напряженных предыдущих занятий, с тем чтобы затем уже надолго погрузиться в бездонную пучину московских и петербургских архивов для большой исторической работы по архивным первоисточникам. Впрочем, этот годичный отдых оказался лишь относительным. Меня пригласили читать лекции но русской истории на так называемых "коллективных уроках". В 1889 г. правительство закрыло существовавшие в Москве высшие женские курсы профессора Герье, в течение ряда лет с большим успехом выполнявшие в Москве роль частной высшей школы для женщин но гуманитарным наукам. В университеты женщин тогда не пускали, и с закрытием курсов Герье женщинам, окончившим среднюю школу и желавшим получить университетское образование, некуда было обратиться. Но — гони природу в дверь, она влетит в окно. Существовало в Москве очень почтенное Общество воспитательниц и учительниц. Женщины, занимавшиеся педагогической деятельностью, вступив в это Общество, получали от него разнообразное содействие и поддержку. Между прочим, потеряв место, они получали в общежитии Общества даровую комнату впредь до приискания заработка. В этом-то Обществе и нашлись энергичные особы, решивише создать при Обществе курсы по предметам университетского преподавания для женщин. Душою этого предприятия стала Анна Николаевна Шереметьевская, преподавательница IV женской гимназии, сестра знаменитой артистки Ермоловой. Все свое время, свободное от гимназических уроков, Анна Николаевна отдавала этим новым курсам. Это была обаятельная женщина, добрая, ласковая, чувствительная, обладавшая способностью сплачивать людей для общей работы и умевшая придавать этой общей работе такой приятный характер, что все участники чувствовали себя в дружной приятельской компании.

Началось дело умышленно очень скромно. Важно было, чтобы не получилось впечатления, будто предпринимается попытка демонстративно восстановить только что закрытые правительством женские курсы. Достичь этого хотели без шуму, мало-помалу, не привлекая внимания властей. И действительно, Общество воспитательниц и учительниц имело право, согласно своему уставу, устраивать для своих членов библиотеку, читальню, собеседования, отчего же было бы и не присоединить к этому прочтение нескольких курсов приглашенными лекторами? Первоначально лекторами были приглашены несколько преподавателей средней школы, количество слушательниц было небольшое, и всему этому скромному предприятию нарочно было дано возможно более невинное и, надо сказать, довольно нелепое название: "коллективные уроки". И вот затем в течение двух-трех лет из этого маленького семени выросло целое дерево.

Коллективные уроки приобрели популярность сначала в Москве, а потом и за ее пределами. Число слушательниц стало быстро увеличиваться. Всем желающим поступить на эти курсы приходилось сделать самый небольшой взнос в Общество воспитательниц и учительниц, и они становились членами этого Общества и тем самым могли посещать курсы. Коллективные уроки стали превращаться в настоящие высшие женские курсы университетского характера. Руководительницы решили, что настало время смелее обнаружить их действительный замысел — заменить бывшие курсы Герье, погубленные мнительностью учебного начальства. Число читаемых курсов на коллективных уроках было значительно пополнено, и преподавателями стали приглашаться уже университетские доценты и магистранты и даже некоторые профессора. И вот тогда-то и явилась ко мне, — только что окончившему магистерские экзамены, — Анна Николаевна Шереметьевская, с которой я раньше не был знаком. В один из весенних вечеров 1893 года, когда я в своем кабинетике предавался сладостному кейфу в приятном сознании, что мною только что с полным успехом пройден такой важный этап преднамеченного мною самому себе пути, как сдача магистерских экзаменов, — я вдруг услышал шуршание женского платья и серебристый смех. Я оглянулся: в дверях кабинета стояла очень милая дама с живыми черными глазами и от души смеялась. Через секунду мы сидели друг против друга и, словно давнишние добрые друзья, вели оживленную беседу. Оказалось, что смех ее относился к беспорядочному виду моего кабинета, по которому были раскиданы части моего костюма, — я лежал перед тем на диванчике в полном неглиже, — и к моей обломовской пазе валяющегося на диване мечтателя. "Да вы какой-то Обломов, — смеясь говорила Анна Николаевна, — а я пришла звать вас на работу, которая потребует от вас энергичной деятельности". И она стала рассказывать мне о коллективных уроках и о тех планах их дальнейшего развития, которые были поставлены на очередь. Она просила меня взять на себя чтение курса русской истории. "Что ж, — подумал я, — это предложение приходит для меня очень кстати, я заполню этим предстоящий год до начала моих архивных работ". Я немедленно согласился, и Анна Николаевна, убедившись, что я нимало не похож на Обломова, с увлечением начала посвящать меня в свои планы. Итак, еще не став университетским доцентом, я уже должен был через какие-нибудь два-три месяца приступить к чтению лекций университетского типа. Тут-то мне и пригодились мои неспешные и обширные подготовления к магистерским экзаменам. У меня уже был готов достаточный запас накопленных знаний для того, чтобы с ними выйти на кафедру. Оставалось только испробовать себя в качестве публичного лектора. Ну, по этой части я был в себе уверен. Еще гимназистом четвертого класса я произнес мою первую публичную речь перед многочисленной публикой на железнодорожном вокзале при проводах из Оренбурга нашего гинмазического инспектора, уезжавшего в другой город.

Коллективные уроки и стали для меня прекрасной школой для подготовки к последующей деятельности университетского преподавателя.

Выходило так, что, отлагая на год начало моих архивных исследований, я не терял времени даром для моих планов относительно будущего. Было еще и другое обстоятельство, побуждавшее меня повременить с архивами. Весною 1893 г. я стал женихом. Обстоятельства складывались так, что свадьба могла состояться только через год. И этот год до свадьбы я решил посвятить всецело моей невесте. Коллективные уроки и тут явились кстати. У меня с моей невестой получалось общее дело: я буду писать свои лекции (то был единственный мой курс, который я читал по писанному тексту, со второго года моей лекторской деятельности я уже навсегда отказался от этого приема и стал говорить с кафедры без всяких записок), а она будет их переписывать и будет их посещать и слушать и делать мне свои критические замечания, а критик она была строгий, чуткий и понимающий дело.

Так, выяснив план своей жизни на ближайший год, я — спокойный и счастливый — уехал на лето путешествовать по Кавказу и Крыму. Чудная была поездка! Я впервые увидел красоты кавказской и крымской природы, впервые увидел море и наслаждался в полной мере этими новыми впечатлениями. А из Москвы летели ко мне письма той, которая дала мне затем тридцать лет безоблачного семейного счастья, пока не надорвали ее великие испытания и тяжелые удары большевистского лихолетия, которых она не вынесла.

С осени 1893 г. я и начал читать лекции на коллективных уроках. Первый мой курс был посвящен истории России в XVIII в. А потом я продолжал работать в этом симпатичнейшем учреждении и во все последующие годы его существования. Оно просуществовало ряд лет вплоть до того момента, когда Герье выхлопотал-таки разрешение на возобновление в Москве высших женских курсов, которые были тогда устроены уже не как частное, а как правительственное учреждение, находившееся в ведении Министерства народного просвещения. Любопытно отметить, что возникновению этого государственного женского университета Москва — а вместе с тем и вся Россия — была обязана именно быстрому росту коллективных уроков. Это скромнейшее вначале учреждение в несколько лет развилось в такое крупное дело, что в правящих сферах наконец пришли к заключению, что отделаться от высшего женского образования все равно никак не удастся, так уж лучше взять это дело в руки правительственной власти, не оставляя его на произвол частной инициативы.

Превращение коллективных уроков из скромного малозаметного начинания в настоящие высшие женские курсы проходило на моих глазах и при моем участии. В 1893 г. я начал читать там свой первый курс еще в небольшой зале в квартире Общества воспитательниц и учительниц, которая помещалась на Арбате над аптекой. Почти все слушательницы помещались за длинным столом, стоявшим посреди залы. Было очень уютно, словно это была не публичная лекция, а приятельская беседа. И отношения между лекторами и слушательницами тотчас же приняли приятельский характер. Кроме меня там стали читать также Д.М. Петрушевский и С.Ф. Фортунатов курсы по всеобщей истории, а скоро к нам присоединился О.П. Герасимов, который стал читать историю русской литературы.

Все мы были связаны тесной дружбой. О Фортунатове я уже много говорил выше. С Д.М. Петрушевским я познакомился на журфиксах П.Г. Виноградова. Петрушевский был учеником киевского профессора всеобщей истории Лучицкого. Из Киева он приехал в Москву работать над диссертацией, предмет которой — социальная история средневековой Англии — связывал Петрушевского с крупнейшим специалистом в этой области П.Г. Виноградовым. На семинариях Виноградова, а потом и на виноградовских журфиксах я и сошелся с Петрушевским. Нас как-то сразу потянуло друг к другу. Однажды с виноградовского журфикса мы пошли вместе по улицам ночной Москвы. Был уже второй час ночи. Я завел Петрушевского к себе. У меня оказались остатки курицы от обеда. И долго просидели мы над этой курицей в оживленной дружеской беседе. Уже светало, когда мы расстались, чувствуя, что эта ночная беседа навеки закрепила нашу дружбу: и ни одно облачко никогда не бросило ни малейшей тени на наши дружеские отношения.

Петрушевский сразу пленил и очаровал меня всем своим духовным обликом. На вид суровый, порою даже мрачный, страстный и гневно вспыльчивый, он обладает душой, исполненной нежности, глубокой нравственной чистоты и светлого, сверкающего юмора. Когда его страстная душа находится в смятении от тяжелых переживаний и горьких дум, он может просидеть в компании целый вечер мрачнее тучи, в угрюмом молчании. Когда ему приходится встретиться лицом к лицу с явлениями, возмущающими его нравственное чувство, он вспыхивает гневом неудержимым, и тогда — не позавидуешь тому, на кого обрушится его благородное негодование. Тогда он дает волю своему языку, беспощадно острому как бритва и в гневном вдохновении может уничтожить человека одним словом, одной фразой, которая навеки припечатывается на репутации этого человека, сразу с чрезвычайной меткостью освещая его истинную непривлекательную подоплеку. И приходилось слышать, как люди, которым не поздоровилось от бритвенного языка Петрушевского, называли его "ругателем", "мизантропом" и т. п. А посмотрели бы вы на "ругателя" и "мизантропа", когда он находится в любезной его сердцу приятельской компании, — каким юмором блестит тогда его речь, какое заразительное веселье вносит он в беседу своими неожиданными остротами, какой нежностью преисполнено его отношение к людям, к которым он чувствует уважение и любовь! Когда он стал профессором, у него никогда не переводились ученики, обожавшие его, несмотря на то, что он — учитель строгий и требовательный и для того, чтобы заслужить его одобрение, нужно обнаружить способность к серьезному и нелегкому труду. Сам серьезный и крупный ученый, автор превосходных монографических исследований по социальной истории Англии и столь же превосходного общего очерка социально-экономической и политической истории средневековой Европы, выдержавшего ряд изданий, Петрушевский всегда требует и от своих учеников строгой дисциплинированности научной мысли и превосходно умеет обучать способных к тому учеников искусству стать настоящим ученым. Вот почему студенты всегда так высоко ценили его семинарии и вот почему наиболее даровитые участники его семинария всегда становились не только его преданными учениками, но и близкими друзьями своего учителя.

Такая же тесная дружба связывала меня и с Осипом Петровичем Герасимовым, погибшим в большевистской тюрьме. Это был человек выдающийся по силе ума, характера и воли. Мы одновременно были в университете, но сошлись в тесной дружбе уже по окончании университетского курса. Оба мы в конце восьмидесятых годов подружились с Александром Алексеевичем Кудрявцевым. Это был ученик Павла Гавриловича Виноградова. Он окончил университетский курс в тот год, в котором я и Герасимов поступили в университет. Преподавая историю в Лазаревском институте, Кудрявцев готовился к магистерскому экзамену. Познакомившись с ним случайно, я нашел в нем лучшего друга, какой когда-либо встречался на моем жизненном пути. Это был человек в высшей степени тонкой духовной организации, с душою чистой и нежной, с разносторонними умственными интересами — научными, литературными, художественными, с привязчивым, любящим сердцем, обладавшим какой-то магнетической притягательной силой по отношению к тем людям, которые могли оценить редкие качества его ума и сердца. Он и его жена стали моими лучшими друзьями: эта семья сделалась средоточием тесно спаявшегося дружеского кружка, члены которого обретали здесь светлый источник чистых радостей от дружеского общения. Кудрявцев и его жена, я, Петрушевский, Петр Иванович Беляев, ставший впоследствии исследователем древнерусского права, Зинаида Сергеевна Иванова, под псевдонимом "Н. Мирович" написавшая книгу о г-же Ролан, много писавшая по женскому вопросу и принимавшая энергичное участие в женском движение, и Герасимов составляли основное ядро этого кружка, к которому затем примыкало много других лиц, стоявших уже в менее тесной близости к нам.

Герасимов был рожден для того, чтобы стать руководителем какого-нибудь крупного общественного дела. Он мог сделаться, — при наличии благоприятных условий, — и выдающимся государственным деятелем. Сильная воля, большой организаторский талант, широкий и ясный взгляд на вещи, свободный от ходячих шаблонов и партийных шор, способность управлять людьми и вести их за собою — таковы были его отличительные свойства. Он был превосходным преподавателем истории в средней школе, отлично читал лекции по литературе на коллективных уроках, но ему было тесно в рамках этой деятельности. По натуре он был боевым общественным человеком. Впоследствии он сделался директором московского дворянского пансион-приюта и пользовался горячею любовью воспитанников. На этом посту он незадолго до революции 1905 г. вступил в решительную борьбу с попечителем московского учебного округа Шварцем, который стал издавать незаконные распоряжения, нарушавшие права гимназических педагогических советов. Эта борьба выдвинула Герасимова. Когда Витте стал формировать первый конституционный кабинет, Герасимов получил предложение занять место товарища при министре народного просвещения Толстом и принял это предложение. Когда затем Толстого сменил Кауфман, Герасимов остался товарищем министра при первой и второй Думах и вышел в отставку, когда Кауфмана сменил тот самый Шварц, с которым Герасимов вел борьбу и который должен был покинуть пост попечителя московского учебного округа, когда Герасимов стал товарищем министра. При Толстом и при Кауфмане Герасимов играл выдающуюся роль в министерстве народного просвещения, применяя свои своеобразные и смелые идеи по организации управления учебным делом. Старые деляновские и боголеповские традиции были решительно отброшены в сторону, широкий простор был предоставлен частной и общественной инициативе в устройстве школ самого разнообразного типа, энергично было приступлено к подготовке введения всеобщего обучения и т. д. Эти смелые и широкие планы были оборваны, когда вскоре после роспуска Второй Думы Кауфман был заменен Шварцем и Герасимов немедленно вышел в отставку. Во время великой войны Герасимов применил свой организаторский талант к заведованию лазаретами и другими учреждениями Городского союза на Северо-Западном фронте. С образованием Временного правительства в 1917 г. министр народного просвещения Мануйлов опять пригласил Герасимова в товарищи министра по отделу средней школы. При большевиках Герасимов, разумеется, был заключен в тюрьму. На допросах он держал себя бесстрашно, и, без сомнения, он был бы расстрелян, но от расстрела его избавила смерть естественная: он поступил в тюрьму уже изнуренный тяжелой болезнью и скончался в тюремной больнице, не дождавшись окончания своего дела.

Вот те люди, с которыми мне пришлось в 1893 г. начать лекторскую деятельность на коллективных уроках. Это была самая тесная дружеская компания, и работа при такой обстановке могла доставить лишь истинное наслаждение.

Скоро аудитория наша стала быстро разрастаться. Уже в том же 1893 году пришлось подыскивать новое помещение для лекций. Слушательницы валили к нам валом. И этот приток все увеличивался в последующие годы. Нелепое название "коллективные уроки" стало чрезвычайно популярным. Нам пришлось последовательно перекочевывать в новые и новые помещения, все более обширные. Лекции читались то в доме Сабашниковых на Арбате, то в доме Ланина на Тверской, и наконец мы водворились в том помещении в Мерзляковском переулке у Арбатских ворот, где затем основались и государственные женские курсы, пока им не удалось перейти в великолепный новый аудиторный корпус у Девичьего поля.

Коллективные уроки разрастались и в отношении количества и разнообразия читавшихся на них курсов. Теперь там читались курсы и по гуманитарным и по естественным наукам, и в состав лекторов вступили некоторые профессора с очень громкими именами. Достаточно сказать, что список лекторов был теперь украшен мировым именем Сеченова. Этот знаменитый старик был не по годам бодр и свеж и, как это свойственно настоящим великим людям, был очарователен в простоте и приветливости своего обращения. Переполненная аудитория, затаив дыхание, слушала его лекции по физиологии, а после лекции в лекторской он пленял нас остроумной беседой, лакомясь виноградом, который всегда приготовлялся для него на блюдечке: маленькая старческая прихоть, которая с величайшей готовностью и точной аккуратностью удовлетворялась администрацией курсов под наблюдением Шереметьевской. Читал там лекции и профессор Мензбир, и химик Коновалов, и историк Виппер. Фортунатов собирал громадную аудиторию, читая курсы по истории Соединенных Штатов Северной Америки и по истории Великой французской революции. И все мы, лекторы коллективных уроков, работавшие там дружной сплоченной семьей, сходились вечером по средам к Шереметьевским, где за скромным ужином велись оживленные приятельские беседы. Анна Николаевна сияла от удовольствия, гордясь своими коллективными уроками, муж ее, преподаватель математики Всеволод Петрович Шереметьевский, приправлял беседу живыми остротами, Степан Федорович Фортунатов наполнял комнату оглушительными взрывами звонкого смеха, рассказывая разные эпизоды из жизни профессорского мира. Нередко бывала на этих вечерах сестра Анны Николаевны, великая артистка Ермолова, при всей своей всероссийской славе на редкость скромная, даже застенчивая, а иногда появлялся брат хозяина — Владимир Петрович Шереметьевский, славившийся но Москве чтец художественных произведений и талантливый преподаватель словесности. Его называли Черномором. И точно, он был почти карлик и носил широкую, предлинную бороду. С появлением Черномора веселье собравшейся компании достигало апогея. Владимир Петрович был чрезвычайно живой и остроумный человек, и шутки, одна другой замысловатее, потоком лились из его уст. Славные это были вечера, и отрадно вспомнить о них.

Летом 1894 года сыграл я свадьбу, вторично — на этот раз уже с женой — проехался по Кавказу и Крыму и с осени проник, наконец туда, куда давно уже устремлялись мои заветные мысли. Я приступил к занятиям в том огромном архиве Министерства юстиции, в котором было сосредоточено делопроизводство старинных государственных учреждений Московской Руси и империи XVIII столетия. Архив этот помещается в великолепном громадном здании в Москве, на Девичьем поле. Тема для занятий давно уже была мною намечена. Ключевский ее одобрил. Я решил вспахать огромное и никем еще до меня не тронутое поле. В названном выше архиве хранится делопроизводство Главного магистрата за все XVIII столетие — учреждения, ведавшего тогда управлением городами, — и некоторых городовых магистратов. Оно состоит из бесчисленного количества связок различных бумаг и книг. До тех пор никто еще не прикасался к этому огромному архивному фонду. Плошинский, Пригара и особенно Дитятин подробно изучили законодательство XVIII столетия об управлении городами на основании Полного собрания законов. Но как применялось это законодательство на практике, что представляло собою фактическое состояние разных отраслей городской жизни в России XVIII столетия, каковы были действительные результаты петровских нововведений в устройстве русских городов, проведенных по иноземным образцам, и в какой мере эти нововведения не на бумаге, а в действительности видоизменили жизненный строй русского города, — на эти вопросы научная литература никакого ответа не давала и дать не могла, пока оставался нетронутым архивный материал, относящийся до делопроизводства магистратских учреждений XVIII столетия. И передо мною вставала заманчивая задача: открыть для науки совершенно новый угол русской исторической жизни. Уже одно это делало для меня чрезвычайно привлекательной разработку названной темы.

Но были и другие соображения, еще более утверждавшие меня в этом намерении. Хотя я еще не вступал на путь политической деятельности, будучи погружен всецело в кабинетные занятия наукой, тем не менее мои политические убеждения уже совершенно сложились. Я уже был убежденным конституционалистом и не сомневался в том, что рано или поздно придет и для России пора преобразования государственного строя на основе политической свободы. И тут для историка вставал естественный вопрос: какие предпосылки для возможности такого преобразования можно было бы найти в нашем историческом прошлом? Ни Московская Русь, ни империя XVIII–XIX столетий не знали конституционных учреждений. Но и в Московской Руси, и в империи XVIII–XIX столетий существовало местное общественное самоуправление — сельское и городское. Мы знаем, что в западноевропейских странах прототипом общегосударственных конституционных учреждений в значительной мере послужило средневековое городе кое самоуправление. Вот это-то обстоятельство и возбуждало во мне интерес к изучению коммунальных учреждений в русских городах, особенно с того времени, когда Петр I сделал попытку преобразовать городское самоуправление по западноевропейским образцам. Передо мною вырисовывалась тема, отвечавшая одновременно и научно-теоретическим и общественно-политическим моим интересам. И наконец, к этим мотивам присоединялся еще один, касавшийся уже не возможных результатов, а самого процесса предстоящей мне исследовательской работы. Меня манила к себе такая работа, при которой мне пришлось бы воссоздавать картину известного исторического процесса на основании мозаического подбора мельчайших фактов, рисующих повседневное течение былой действительности. Я хорошо понимал, что работа такого рода потребует очень длительного времени и отдалит для меня вожделенный момент получения ученой степени. Но это меня нимало не заботило. Я предвкушал такую работу, как наслаждение творчеством, а разве не естественно стремиться к продлению, а не к сокращению наслаждения? Тот материал, который я избирал для аналитической разработки — делопроизводство магистратских учреждений, — как нельзя более удовлетворял также и этой моей потребности.

Мне предстояло иметь дело с бесчисленным количеством отдельных актов, в которых отражалась то та, то другая сторона городской жизни XVIII столетия. Нащупать единство в этом пестром разнообразии — вот была творческая задача, в связи с которой архив становился для меня привлекательнейшим местом, какое только я мог вообразить себе! Когда я приступил к занятиям в Московском архиве Министерства юстиции, директором этого Архива был преемник Калачова профессор Нил Александрович Попов. Подобно Ключевскому, он был учеником Соловьева и некоторое время читал в университете совместно с Ключевским русскую историю. Но в то время, когда я поступил в университет, преподавание русской истории всецело сосредоточилось в руках Ключевского, а Попов стал читать курсы по истории южных славян, которою давно занимался, выпустив большую книгу "Россия и Сербия". В молодости Попов, по слухам, обладал небезынтересной наружностью и одно время являлся соперником Льву Толстому, когда последний ухаживал за своей будущей супругой — Сонечкой Берс. Впоследствии Попов женился на дочери своего учителя Соловьева. В то время, когда Попов предстал передо мною сначала в качестве профессора, потом в качестве директора архива, в его наружности трудно уже было отыскать следы былого интересного кавалера.

Это был очень пожилой человек, быстро приближавшийся к старости, довольно тучный, с большой плешью и длинными щетинистыми усами, закрывавшими рот. Он не блистал даровитостью. Писал он довольно много на самые разнообразные исторические темы, но в этих писаниях не было ничего своеобразного, никакой интересной, оригинальной идеи, и все сводилось к простому изложению сырых материалов. Курсы, которые он читал нам, были довольно скучны, тут опять не было ничего, кроме пересказа фактов, которые можно было узнать из любого руководства, а манера чтения лекций отличалась монотонностью. Читал он эти лекции по листочкам, пожелтевшим от долгого употребления, и временами при чтении их с кафедры мысли лектора, кажется, улетали куда-то совсем в сторону от излагаемого предмета. По крайней мере, мне вспоминается один такой случай. Была весна. В небольшой аудитории, где читал Попов, кафедра стояла у самого окна. Окно было открыто. Во время лекции подул весенний ветерок, и три бумажных листочка с кафедры упорхнули в окно и исчезли "в сиянье голубого дня". Но Попов этого не заметил и, не смущаясь перерывом в содержании, продолжал себе механически считывать с своей пожелтевшей рукописи. Большим достоинством его нравственной личности было удивительное добродушие. Бок о бок с ним Ключевский блистал ослепительным талантом первоклассного ученого и художника-лектора. Попов совсем был заслонен своим знаменитым коллегой. Но ни тени зависти и недоброжелательства не возбуждали в Попове триумфы Ключевского, и они находились друг с другом в самых приятельских отношениях. Архивом Попов управлял, как добрый и ласковый папаша. Большой его заслугой было то, что он освежил состав архивных служащих, пригласив туда на службу целую группу молодых историков, только что окончивших университетский курс. Это обстоятельство сразу внесло в деятельность архива струю серьезной научности. И некоторые из приглашенных Поповым в архив молодых людей выполнили затем очень ценные работы по описанию архивных документальных фондов, составив эти описания согласно с научными требованиями. Назову для примера "Описание документов Сибирского приказа", составленное Оглоблиным; описание Патриарших приказов, принадлежащее Шимко; издание "Уставной книги поместного приказа" и "Десятен", выполненные Сторожевым и т. д.

Наряду с этой ученой молодежью другую группу служащих архива составляли старики-архивариусы, проведшие в архиве чуть ли не весь свой век, живые обломки патриархальной старины, молодые и зрелые годы которых прошли в архиве еще в те времена, когда архив ютился в подвалах старинных екатерининских зданий, а штат служащих в архиве набирался из невежественных, на медные гроши учившихся канцеляристов. Эти "Старые архивные крысы", достигшие положения заведующих отделениями, перешли вместе с архивом в его новое, блестяще оборудованное помещение на Девичьем ноле и принесли с собою туда старые подьяческие традиции. Типичнейшими представителями этого вымиравшего поколения старозаветных архивариусов были Зерцалов и Холмогоров.

В научном отношении они были вполне невежественны, но сила их заключалась в том, что они превосходно знали состав архива, знали, где что лежит и какие именно документальные богатства таятся в тех частях архива, которые еще оставались неописанными. Надо знать, что представляет собою этот Московский архив Министерства юстиции, чтобы понять, какая важная роль принадлежала этим старикам-начетчикам. Ведь архив этот — сущий бумажный океан, необозримый и бездонный. Лишь очень малая часть этого океана охвачена сколько- нибудь удовлетворительными описями. Остальное — представляло таинственную загадку, в которой можно было на толкнуться случайно на самые неожиданные открытия. Зерцалов и Холмогоров всю жизнь провели в том, что беспрерывно, словно водолазы, ныряли по глубинам этого океана и замечали встречавшиеся им там сокровища. У каждого из них были свои, для личного сведения составленные описи, которых они ни за что никому не показали бы, ибо то был их талисман, составлявший секрет их могущества. Но беда их заключалась в том, что по отсутствию исторического образования они не могли определить степени научного значения открываемых ими сокровищ. А между тем у них было свое авторское самолюбие, была охота видеть свою подпись под статьями в научных журналах. И вот когда появлялся в архиве молодой ученый и начинал производить изыскания, Зерцалов приглядывался к тому, что этому ученому нужно, чем он интересуется. Зерцалов оказывал при этом ученому неоценимые услуги, делясь с ним частицей своего знания потаенных уголков архивного океана. Но при этом, смекнув, до чего добирается ученый исследователь, этот архивный водолаз порою несколько наиболее ценных жемчужин припрятывал до поры до времени для себя. Выходила книга, написанная ученым и снабженная многочисленными ссылками на архивные документы. И тогда-то Зерцалов выступал в печати с критическими указаниями на неполноту использованного материала и щеголял своими припрятанными жемчужинами.

Выходило так, что он ученее признанного ученого, хотя без помощи этого последнего он сам никогда бы не догадался, что эти жемчужины имеют значение для науки. Вообще, Зерцалова прельщала авторская известность. Издав тонкой брошюрой какую-нибудь старую опись церковной утвари того или иного храма, он раздавал знакомым экземпляры описи, непременно начертывая на обложке: "От автора", — хотя автором по всей справедливости надлежало признать безвестного составителя старинной описи. Впрочем, иногда печатая важные документы, Зерцалов сопровождал издание действительно интересным предисловием. Это означало, что на важность документов ему указал Ключевский, да и предисловие было составлено при деятельном участии Ключевского. Но в качестве автора и издателя на книге красовалось имя одного Зерцалова. Зато Зерцалов, можно сказать, обожал Ключевского и готов был достать ему со дна архивного моря все, что только было возможно. На одной публичной своей лекции Ключевский сделал ссылку на какое-то издание Зерцалова и назвал его фамилию. Надо было видеть, какая блаженная улыбка расцвела на сморщенном лице старого архивариуса! Я думаю, он готов был бы тут воскликнуть: "Мгновение, остановись!"

Я сказал уже, что Попов управлял архивом, как благодушный папаша. Все его там любили. А он по воскресеньям приглашал на вечер всю свою ученую молодежь, которой предоставлялось резвиться с барышнями, в то время как в кабинете собиралась профессорская компания и тут Ключевский давал полную волю своему остроумию. За ужином можно было видеть иногда Владимира Соловьева, брата супруги Попова, и знаменитый философ порою удивлял присутствующих своими эксцентричностями. Он ставил перед своим прибором несколько рюмок с водкой и с серьезным видом осенял их широкими крестными знамениями, отгоняя дьявола, прежде чем их выпить. А иногда среди беседы вдруг вынимал из бокового кармана сюртука женскую туфельку, смотрел на нее с нежностью и, поцеловав, прятал обратно в карман. То была реликвия одного давнего романтического увлечения философа.

По смерти Попова директором архива стал профессор Самоквасов. Это был высокий, плотный мужчина, с широким лицом, большими глазами навыкат и круглой бородой совсем такого вида, который бывает у торжественных кучеров. Когда Самоквасов подъезжал к университету в коляске, остряки говорили: "Почему это на козлах сидит профессор, а в коляске кучер?" Самоквасов занимался раскопками курганов и историей русского права. Но, кажется, археолога готовы были бы уступить его целиком историкам-юристам, а эти последние охотно отдали бы его безраздельно археологам. Не берусь судить о его археологических исследованиях, не считая себя компетентным в этой области. Но его историко-юридические труды обличали в нем крайнее легкомыслие и невежественность. Он напечатал свой курс "Истории русского права". Эту книгу прямо можно было бы принять за мистификацию, за сознательную пародию на произведение квазиученого невежды. Я тогда в этом смысле и написал юмористический разбор этого творения под заглавием "Историк-юморист" и напечатал его в "Русской мысли" под псевдонимом "Утис". Тайну этого псевдонима я открыл тогда только Ключевскому, и он хохотал от души, читая мое, как он выразился, "озорство".

В архиве Самоквасов начал выкуривать несколько патриархальные, благодушные нравы, укоренившиеся при Попове; неодобрительно отнесся он и к тем ученым очеркам, которые появились при Попове в "Описаниях архива" из-под пера молодых историков. Он решил засадить всех за составление инвентарных описей архивных документов и требовал, чтобы служащие архива не отвлекались от этой работы составлением очерков исследовательского характера. Это вызвало большое раздражение среди молодых архивистов. В сущности, Самоквасов был прав. Только проводить эту реформу можно было бы более тактично.

Заниматься в архиве Министерства юстиции было очень удобно. Обширная зала с большими столами была к услугам занимающихся. Окна были большие. Свету было много. А надзирал за этими столами и за теми, кто в этой зале занимался, премилейший и прелюбезнейший человек по фамилии Советов, обладавший геркулесовой физической силой и чрезвычайно кротким и мирным характером. Этот кроткий Геркулес не мог жить без купания. Он купался и в течение всей зимы в проруби, несмотря ни на какие морозы.

В этой-то прекрасной зале я провел много-много дней за архивными документами, работая над подготовкой своих диссертаций. И часы этих архивных занятий всегда вспоминаются мне как отраднейшие часы моей жизни. Доводилось мне действовать на многообразных поприщах; был я и профессором, и редактором журнала, и газетчиком, и театралом, и митинговым оратором, и членом парламента, и т. д. Многое из этого делал я просто по чувству общественного долга. Но, окидывая мысленным взором все свое прошлое, я могу "в твердом уме и полной памяти" сказать, что истинное душевное удовлетворение я испытывал только там, в архиве, погружаясь мыслью в смысл старинных текстов, стараясь не пропустить в них ни малейшего намека, ни малейшей черточки, которые могли бы доставить мне какой-либо блик света на занимавшие меня исторические вопросы.

Быть может, иным покажется непонятным этот мой архивный энтузиазм. А мне вот непонятно, как можно этого не понять.

Подумайте только: ведь в архивных документах таятся особые чары. Вы начинаете их читать. Перед вами мелькают отрывочные факты давно угасшей действительности. Каждый факт сам по себе мелочен и ничтожен. Но вы продолжаете чтение изо дня в день, связка за связкой, и скоро вашу мысль начинает обволакивать какая-то особая, новая для вас жизненная атмосфера, и вы уже с волнением следите за тем, как раздвигаются рамки первоначально поставленного специального вопроса и как этот специальный вопрос начинает связываться со всем контекстом воскресающей перед вами давно отошедшей в прошлое эпохи.

Семь лет почти ежедневно сидел я в архиве от 9 часов утра до 3 часов и накопил такую гору выписок из архивных документов, что для их обработки потребовалось еще около двух лет. Между тем с 1897 г. я начал еще читать лекции в университете в качестве приват-доцента. Я читал специальные курсы но истории крестьянской реформы 1861 г., один курс был посвящен очерку внутреннего состояния России в первую половину XIX столетия, один курс — русской историографии и т. д. Конечно, подготовка к этим курсам замедляла работу но диссертации.

Наконец, в 1903 г. была отпечатана моя магистерская диссертация под названием "Посадская община в России XVIII столетия". Книга получилась в 50 печатных листов. Она была насыщена совершенно новым архивным материалом и раскрывала полную картину жизненного строя русского города XVIII века. Ключевский сказал мне на диспуте: "Вашу книгу еще долго надо будет не столько критически разбирать, сколько изучать". Каргина у меня получилась совсем не та, какую рисовал Дитятин на основании одних законодательных памятников. Я показал, что магистратские учреждения, скопированные Петром I с иностранных образцов, составили всего только показной верхний слой городского самоуправления, под которым в течение всего XVIII столетия вплоть до городской реформы Екатерины II продолжал существовать типичный посадский мир, унаследованный империей XVIII в. от Московской Руси, с его органом — мирским посадским сходом. В моем распоряжении были многочисленные мирские приговоры различных посадов, и на основании этого материала я мог начертить подробную картину того посадского самоуправления, которое существовало тогда не на бумаге, не в официальных регламентах, а в действительности, на практике. Вместе с тем я подробно изучил социальный состав посадского населения того времени и посадские службы, повинности и подати, т. е. посадское тягло.

Я мог считать себя удовлетворенным результатами моей работы. Книга была встречена очень одобрительно специальной критикой, но дороже всего было мне то, что ее одобрил и высоко оценил мой знаменитый учитель — Ключевский. Эту оценку он высказал и на моем магистерском диспуте.

Диспут состоялся в декабре 1903 года. Громадная актовая зала университета была битком набита народом. К этому времени я был уже известен публике и моими лекциями, и моими журнальными статьями, пока еще только научно-историческими, в политическую публицистику я еще не пускался. В "Русской мысли" тогда был уже напечатан мой литературный первенец — статья "Иван Грозный и его оппоненты", а в "Русском богатстве" — статья о Домострое и развитой в нем политической доктрине. Я уже сотрудничал в "Образовании" и в "Журнале для всех", где помещал более популярные очерки по русской истории. Все это привлекало внимание к моему диспуту. Густой толпой пришли на диспут и мои гимназические ученики, и студенты, и мои слушательницы с коллективных уроков. Но, конечно, главной приманкой было то, что официальным оппонентом должен был выступить Ключевский, а ведь слушать, как диспутирует Ключевский, было величайшим наслаждением для тонких ценителей научных споров. И мое появление на кафедре, и моя вступительная речь были встречены дружными аплодисментами всей залы. Возражали Ключевский и Любавский. Ключевский представил ряд частных замечаний, на которые мне нетрудно было дать свои разъяснения. И в высшей степени отрадно было мне слышать указания Ключевского на крупную научную ценность моего труда. Все заметили, что Ключевский на этот раз вел диспут совсем не в обычном тоне: совсем не было "игры кошки с мышкой", соединенной с легким экзаменом диспутанту; Ключевский вел диспут таким тоном, который ясно давал понять всем присутствующим, что он признает в своем ученике собрата по науке, и вот этот-то тон его был для меня лучшей наградой за мои долголетние труды.

Диспутационный обед я устроил на следующий день в ресторане "Прага", в котором обыкновенно справлялись университетские праздники. Я пригласил всех московских историков и других своих близких приятелей. Не было только Милюкова, который находился за границей. Обед прошел чрезвычайно оживленно. Речи лились рекою. Говорили Ключевский, Гольцев и все мои товарищи по доцентуре. Сказала юмористическую речь и моя жена так удачно, что все пришли в восторг, а Гольцев все восклицал: "Я поседел на таких обедах, а никогда еще не слыхал ничего подобного".

Долговременная работа в архивах дала мне случай познакомиться со многими не московскими историками, которые приезжали в Москву для архивных занятий. Тогда я сошелся с В.А. Мякотиным, давним приятелем Петрушевского. Он собирал тогда в московских архивах материалы для своего труда по социальной истории Малороссии. Из Петербурга приезжали Дьяконов и Лаппо-Данилевский. Дьяконов сразу располагал к себе своим простым, непринужденным и приветливым обращением. Лаппо-Данилевский слыл за человека чопорного и замкнутого. Однако я скоро заметил, что он просто принадлежит к числу тех людей, которые наружной чопорностью прикрывают свою застенчивость. Я с первого же раза стал с ним разговаривать как ни в чем не бывало, беззаботным тоном доброго приятеля, как бы совсем не замечая его стесненности, и вот я почувствовал, что он мне за это благодарен, что это помогает и ему сбросить с себя холодную официальность, и с тех пор наши беседы всегда велись легко и непринужденно и отношения наши неизменно носили чисто товарищеский характер.

Вскоре после того как я стал заниматься в архивах, завсегдатаями архива сделались также мои младшие коллеги, — сначала М.М. Богословский, несколько позднее также и Н.А. Рожков.

Богословский был одним курсом моложе меня. Он также был оставлен Ключевским для подготовки к профессорскому званию после того, как подал Ключевскому медальную работу о писцовых книгах, о которой Ключевский отзывался с большой похвалой. Богословский говорил басом, имел вид степенного и положительного человека, ступал твердо, его телодвижения были медленны, но вески. На первый взгляд его можно было принять за человека тяжелого во всех отношениях. Но достаточно было сойтись с ним поближе и познакомиться с его произведениями, как вы с удовольствием находили в нем человека тонкого, изящного и острого ума и ярко выраженной талантливости. К либеральным идеям он относился с немалым скептицизмом и был упорен в отстаивании своих мнений. 15 архиве он засел за документы эпохи Петра Великого, и из этих его изучений вышла содержательная и талантливая книга "Областная реформа Петра Великого". Он защитил ее и получил степень магистра незадолго до моего магистерского диспута.

Возражали ему Любавский и я. Диспут был очень интересный и велся всеми нами в самом джентльменском тоне товарищей по науке. Через несколько лет Богословский выпустил докторскую диссертацию — "Земское самоуправление на русском Севере в XVII столетии". Эта книга представляет собою еще более крупный вклад в науку, нежели его магистерская диссертация. В основу ее положен огромный архивный материал, почерпнутый из делопроизводства Приказа Устюжской Четверти, хранившегося тогда в бывшем московском архиве министерства иностранных дел на Воздвиженке (теперь архивные фонды перетасованы по-новому по разным архивам, что создает величайшие затруднения при пользовании прежними историческими трудами в отношении ссылок на архивные документы). Для сведущих людей ясно, какая громадная работа должна была быть совершена Богословским для овладения этим материалом, во-первых, чрезвычайно многочисленным и, во-вторых, чрезвычайно дробным. Исследовательский талант Богословского проявился во всей силе в том, что он сумел изваять из этой громадной глыбы архивных документов стройное скульптурное изображение мирского быта северного русского Поморья и осветил при этом многие стороны этого быта, ранее представлявшиеся ученым в довольно туманных очертаниях. И на докторском диспуте Богословского я вместе с Любавским выступал официальным оппонентом. Мы спорили очень оживленно, не без шуточной язвительности с обеих сторон, и публика несколько раз весело аплодировала каждому из нас.

Возвращаюсь, однако, к тому времени, когда мы оба ежедневно заседали в архиве Министерства юстиции за соседними столами, собирая материалы для магистерских наших диссертаций. Вскоре к нам присоединился третий компаньон. Николай Александрович Рожков прибыл в Москву в середине 90-х годов из Перми, где он был учителем истории в местной гимназии. В фундаментальной библиотеке этой гимназии оказалось богатое собрание книг по русской истории. Это и дало возможность Рожкову там, в Перми, подготовиться к магистерскому экзамену. Сдав этот экзамен при Московском университете, он и остался в Москве для архивных работ по подготовке диссертации. Он засел за изучение писцовых книг, извлекая из них данные для своего исследования о сельском хозяйстве в России XVI столетия.

Мы трое — я, Богословский и Рожков, — просидев подряд несколько часов над архивными документами, рады были поразмять члены и шли из архива пешком, предаваясь оживленной приятельской беседе. Если бы кто-нибудь следил тогда за ежедневной совместной прогулкой трех молодых доцентов, вряд ли ему пришло бы на мысль, что это идут три будущих политических противника: будущий кадет, будущий октябрист и будущий большевик.

Рожков оживлял нашу беседу безудержным весельем: румяный, всегда смеющийся заливчатым смехом, жизнерадостный любитель нескромных анекдотов, — он казался созданным для того, чтобы прожить жизнь без горя и забот. Он высказывал тогда самые определенные народнические воззрения, и, скажи мне в то время кто-нибудь, что он скоро превратится в твердокаменного марксиста, я бы никак этому не поверил.

Диссертацию свою он написал очень быстро, обогнав и меня и Богословского. Но зато на диспуте ему и пришлось выдержать порядочную головомойку от Ключевского, который беспощадно но косточкам разобрал методологические несовершенства этой работы. И в самом деле в методологическом отношении книга Рожкова "Сельское хозяйство в России XVI столетия" представляет собой труд весьма слабый. Для установления процессов, интересующих автора, он сопоставлял факты, относящиеся к совершенно различным районам России, и не принимал во внимание различия местных условий.

Вторым оппонентом был я. После того как Ключевский жестоко разнес диспутанта, я старался несколько смягчить создавшееся впечатление, но все же и мне пришлось указать на ряд промахов весьма существенных. В недостатках работы Рожкова сказалась черта, оставшаяся ему свойственной и в последующей его деятельности. Рожков никогда не признавал, что в каком-нибудь вопросе, — научном, политическом, общественном, — могут существовать какие-нибудь темноты, какая-нибудь неопределенность. Для него все всегда было ясно и несомненно, он в любую минуту мог взяться выложить вам сразу истину как на блюдечке. И ответы на вопросы, связанные с темой его диссертации, у него были готовы заранее, прежде чем он развернул писцовые книги. Материал оставалось лишь пригнать к готовой схеме.

Докторской диссертации Рожков уже не написал. Тут скоро совершилось его превращение в марксиста. Превращение было какое-то моментальное, без переходных ступеней от прежнего народничества. Но я должен засвидетельствовать, что этот стремительный скачок был им сделан с полной искренностью. Вообще он всегда был искренен, и дело не расходилось у него со словом. И надо сказать, что твердокаменный марксизм как нельзя более подходил к характеру его ума, всегда стремившегося все рая навсегда расставить по определенным клеточкам и полочкам. Увлеченный новым направлением, он бросился в политическую борьбу. Я видел, как на похоронах Баумана в Москве он нес красное знамя. Приходилось мне преломлять с ним полемическое копье на политических митингах, о чем я еще буду говорить в дальнейшем. Потом он вошел в редакцию большевистской газеты "Борьба", и ему пришлось уйти в подполье. Но конспиратор он был оригинальный. Лучшим способом спрятаться он считал ежедневное посещение театра. Конечно, он был арестован, долго просидел в тюрьме, вышел оттуда с очень расстроенным зрением и был отправлен на поселение в Иркутск. Он возобновил свою научно-литературную деятельность: написанные им книги, в том числе "История России" в нескольких томах, имеют свою ценность как исследование хозяйственных отношений, в которых он подчас подмечал и выдвигал явления, которым прочие исследователи уделяли меньше внимания. Но когда он пытался прилагать свои схемы к явлениям умственной культуры, это выходило у него безвкусно и топорно.

С водворением большевистской власти он вернулся из Сибири и тотчас резко разошелся с прежними товарищами по партии. Дело было в том, что он-то оставался верен марксистской догме, но большевики в своей деятельности вывернули ее наизнанку. И он не мог с этим примириться. Частные органы печати не были еще уничтожены, и он напечатал в одном из них письмо, где в резко негодующих выражениях отмежевался от большевиков и, разумеется, опять попал в тюрьму. В конце концов он был освобожден, ибо написал-таки что-то вроде покаянного письма. Он был поставлен во главе какого-то учебного института и на этом посту умер.

Я не разделял его воззрений, и мне случалось с ним сталкиваться в политической борьбе. Но я всегда отдавал ему должное в отношении искренности его поведения. Кругозор его был узок, он был всегда "в шорах". Но он мыслил и действовал по крайнему своему разумению; стремление спекулировать на ходких лозунгах было ему совершенно чуждо.

Несколько моложе Богословского и Рожкова был еще один специалист по русской истории, который не разделял наших архивных увлечений и никогда в архивах не работал. То был Михаил Покровский, нынешний официальный большевистский историограф. Маленького роста, с пискливым голоском, он выдавался большой начитанностью, бойкостью литературной речи и умением прошпиговывать ее саркастическими шпильками по адресу противников. По виду тихенький и смирненький, он таил в себе болезненно острое самолюбие. Он не отличался, подобно Рожкову, простодушной прямолинейностью ума. И если в настоящее время от продолжительной практики поза прямолинейного большевика, быть может, окончательно срослась с ним, то его путь к этой позе был довольно зигзагообразен. Я уже говорил выше о том, как он ознаменовал первый свой дебют в публичных дебатах выступлением против марксизма на докладе П.Б. Струве в Юридическом обществе.

Позднее, уже в 1905 г., Покровский участвовал в совещаниях, посвященных образованию конституционно-демократической партии, и в прениях по намечаемой для этой партии программе принимал сторону более правого течения; а незадолго до того появилась его статья в сборнике о мелкой земской единице, изданном кружком "Беседа", руководимым князьями Долгоруковыми. Итак, буквально накануне того как стать большевиком, для которого кадеты являлись людьми, одержимыми всеми смертными грехами, Покровский соприкасался с кадетскими кругами довольно близко. Мы видели, что и в Рожкове произошло моментальное преображение политического лица. Но Рожков, как уже сказано, был вообще весьма топорен в своем простодушии, и твердокаменная догматика марксистов естественно привлекла его к себе по соответствию с природой его ума. Покровский же был человек с экивоками, и та прямолинейность, которую он на себя вдруг натянул, производила впечатление искусственности и мало шла к нему. Не в прирожденной прямолинейности приходилось искать объяснения его метаморфозе, а в чем-нибудь другом. С университетом у него как-то не вышло правильного общения. Он приготовился к магистерскому экзамену и сдал его, но на этом экзамене у него произошло какое-то столкновение с Ключевским, подробности которого мне неизвестны. После этого Покровский от университета отдалился, пробных лекций не прочел и в состав приват-доцентуры не вступил. Не готовил он и диссертации. Он читал лекции на коллективных уроках и на педагогических курсах, преподавал историю в женском институте, написал много статей для коллективной хрестоматии по средневековой истории под редакцией проф. Виноградова, работал в Комиссии для чтения, о которой сейчас будет особая речь, но от университета сторонился.

Итак, девяностые годы прошли у меня главным образом в работе в архивах, в писании диссертации да в преподавании на коллективных уроках, в университете и в гимназических классах Лазаревского института. Однако уже тогда была нить, связывавшая меня, если не прямо, то косвенно, с общественным движением момента. В то время оживившееся в обществе стремление к активной деятельности в ожидании, когда откроется возможность политической работы, нашло себе исход в участии в различных организациях по содействию самообразованию. Самообразование — это слово стало вдруг чрезвычайно популярным. Стали возникать журналы научно-популярного характера, разные "Вестники", "Обзоры" и т. п., жирным шрифтом присоединявшие к своим заглавиям эти два магических слова: "Для самообразования", — заранее обеспечивавшие журналу хотя бы на первых порах хорошую подписку. Появились на этой почве и такие издания, которые носили характер литературной спекуляции. Но это увлечение самообразованием нашло себе широкий отклик и среди серьезных ученых, с помощью которых оказалось возможным создать очень солидные предприятия, направленные на распространение знаний в широких общественных кругах.

Такой характер носила, например, изданная под редакцией Янжула и Милюкова "Книга о книгах" — систематический мотивированный указатель литературы по различным отраслям знания. Но самым крупным и солидным предприятием этого рода была возникшая в Москве в начале 90-х годов так называемая Комиссия по организации домашнего чтения, представлявшая собою опыт устройства в России того, что в Англии и Америке носит название University Extension.

Я довольно глубоко вложился в это дело, и так как мне в течение нескольких лет пришлось стоять к нему очень близко, а также и потому, что деятельность этого учреждения составила довольно яркий и характерный эпизод в общественной жизни той поры, — я позволю себе несколько остановиться на моих воспоминаниях об этом интересном просветительном опыте.

Мысль о таком предприятии зародилась в Москве в 1893 или 1894 г. Первая выступила с этой мыслью почтенная общественная деятельница Елизавета Николаевна Орлова, прекрасно ознакомившаяся с постановкой University Extension в Америке и правильно рассчитавшая, что в России с ее громадными расстояниями и чрезвычайною отдаленностью городов и селений от университетских центров и скудостью образовательных учреждений в глухих провинциальных углах — предприятие типа University Extension должно иметь большой успех и вызвать величайшее сочувствие в населении. Представьте себе человека с серьезными умственными интересами, заброшенного в провинциальную глушь, томящегося в одиночестве и вдруг получающего возможность вступить в непосредственную переписку со столичными профессорами и пополнять свое образование под их письменным руководством! Ведь для многих и многих это будет источником таких радостей, о которых они и не мечтали!

Е.Н. Орлова обратилась к П.Н. Милюкову за содействием по осуществлению ее замысла. Милюков отнесся горячо к этому делу и тотчас же развил чрезвычайную энергию, пустив в ход всю свою настойчивость и организаторскую способность для того, чтобы с самого начала поставить это дело прочно и солидно и обеспечить ему репутацию серьезного просветительного предприятия. Дело было задумано по-русски, т. е. широко, с размахом сразу на всю Россию. И как увидим, такая постановка вполне себя оправдала.

Прежде всего надо было обеспечить формальную сторону дела. Только что были разгромлены Комитеты грамотности. Появление нового общественного предприятия, посвященного популяризации знаний, могло привлечь к себе подозрительное внимание властей и подвергнуться запрету. Надлежало подыскать надежную легальную форму для этого предприятия, и притом такую, которая носила бы в одно и то же время и достаточно скромный характер, дабы не возбуждать мнительности властей, и достаточно авторитетный, дабы завоевать доверие общества. О том, чтобы получить разрешение на учреждение какой-нибудь совершенно самостоятельной организации, — нечего было и думать. Только один исход был возможен: прислониться к какому-нибудь уже существующему учреждению, прочному и не внушающему подозрений в глазах начальства и имеющему право образовывать при себе комиссии с задачами просветительного характера. Существовало в Москве "Общество распространения технических знаний", находившееся под покровительством одного из великих князей. Спасительное словечко — "технических"! Оно сразу указывало на то, что никакой политикой в этом Обществе и не пахнет. При этом Обществе был образован Учебный отдел, который ни в чем не проявлял своей деятельности, но приносил громадную пользу, ибо при этом Учебном отделе образовывались комиссии, и надо сказать, что все эти комиссии ничего общего с распространением технических знаний не имели. То были комиссии преподавателей средней школы, собиравшихся для обсуждения педагогических вопросов[12]. Это было очень удобно. Учебный отдел образовывал ту или иную комиссию просто своим журнальным постановлением, ни в каком дальнейшем утверждении не нуждавшимся. Отчего же было бы не устроить под тем же крылышком и комиссии по University Extension? Так и сделали. Комиссии этой придали нарочно такое название, которое звучало бы вполне скромно, без всякого намека на желание распространять университетское образование независимо от казенных университетов. Титул у нового начинания получился весьма длинный: Комиссия по организации домашнего чтения, состоящая при Учебном отделе Общества распространения технических знаний.

В большой зале Политехнического музея созвано было организационное собрание вновь нарождающейся комиссии. Собрание было блестящее по своему составу. Все наиболее авторитетные и наиболее живые и отзывчивые на общественные запросы представители московской профессуры были здесь налицо. Милюков всех объездил, всех заинтересовал и подвинтил. Были туг Чупров, Виноградов, Веселовский, Стороженко, Умов, Млодзевский, Церасский, почти вся молодая приват-доцентура, многие преподаватели средних учебных заведений. Милюков и Орлова возглавляли собрание. Единодушно было решено устроить настоящий "университет вне университетских стен", т. е. выработать программы занятий в объеме университетского преподавания по всем отделам университетского курса, за исключением медицинских наук. Полный курс по каждому отделу был рассчитан на четыре года. Таким образом, предстояло издать в течение четырех лет четыре сборника программ. Каждый из этих сборников должен был содержать программы по всем отделам университетского преподавания соответственно одному из четырех годов полного университетского курса. Каждая программа должна была состоять из: 1) перечисления основных пособий, 2) указаний порядка пользования этими пособиями, 3) поверочных вопросов к этим пособиям и 4) тем для сочинения на основании изученных пособий. Отпечатанные сборники программ поступали в продажу, а внесшие в комиссию установленную годичную плату право присылать в комиссию письменные ответы на поверочные вопросы и сочинения на заданные темы и получать из комиссии от соответствующих специалистов критические разборы их ответов и сочинений и нужные руководящие указания для дальнейшего. Для каждого отдела наук был избран главный руководитель, который должен был распределять отдельные части составляемой программы между специалистами данной группы. Так, руководителем по наукам математическим был избран проф. Млодзевский, по астрономии — проф. Церасский, по физике — проф. Умов, по химии — проф. Коновалов, по геологии — В.Д. Соколов, по биологии — проф. Мензбир, по общественным наукам — проф. Чупров, по истории всеобщей и русской — проф. Виноградов и Милюков, по литературе — проф. Стороженко, по философии — пр. — доц. Белкин и проф. Лопатин, ибо было признано нужным составить две программы по философским наукам применительно к двум различным направлениям философской мысли — позитивному и метафизическому. Оставался вопрос о финансовой стороне издания программ и пособий. Решено было войти в сношения с крупнейшим московским издательством, обладавшим наиболее мощным распространительным аппаратом. Конечно, то было издательство Сытина. Сметливый Сытин тотчас же понял, какая крупная рыбина сама плывет ему в руки. Мы уже знаем, что слово самообразование в то время стало самым модным лозунгом, а отвечающее этому лозунгу предприятие, руководимое крупнейшими учеными, несомненно обещало самый широкий успех. Сытин с полной охотой взялся издавать эти программы. Вместе с тем было образовано особое товарищество, фактически состоявшее из руководителей Комиссией домашнего чтения, но юридически от нее обособленное (все — тактические хитрости: чтобы в случае какой-нибудь неприятности со стороны начальства по отношению к одному из этих учреждений другое могло бы уцелеть), для издания — у того же Сытина — серии пособий в связи с программами Комиссии. Эта серия получила название "Библиотеки для самообразования". Сытин издавал книги этой серии великолепно: каждый томик имел приятный щегольский вид, отличная бумага, картонные переплеты сиреневого цвета, изящный формат — все привлекало читателя уже одним внешним видом.

Дело, намеченное на вышеуказанных основаниях, было двинуто на всех парах. Работа закипела, и успех превзошел ожидания. Обеим сторонам: и руководителям и абонентам, пользовавшимся услугами Комиссии, — это предприятие принесло большое удовлетворение и доставило много радости.

Можно сказать смело, что участие в работах Комиссии но организации домашнего чтения составило для университетской ученой молодежи 90-х годов, — для доцентов, магистрантов, оставленных при университете, ассистентов и т. п., - во-первых, отличную школу в смысле предварительной практики по руководительству занятиями университетского масштаба и в смысле подведения итога своим собственным знаниям, которые приходилось приводить в законченную систему, составляя программы для сборников Комиссии, а во-вторых, возможность заполнить свой досуг такой работой по их научной специальности, которая приводила их в живое общение с внутренней жизнью страны, с людьми, рассеянными по всему лицу русской земли и принадлежащими ко всевозможным слоям населения. Это раздвигало жизненный горизонт молодых кабинетных ученых и оживляло их внутренний душевный мир. Была и еще немаловажная сторона в этом деле, сыгравшая благодетельную роль для университетской ученой молодежи той поры. Комиссия домашнего чтения оказалась тем средоточием, около которого наибольшая часть этой ученой молодежи всех специальностей объединилась на живом и важном общественном деле в дружное сообщество. Сколько людей именно на собраниях этой Комиссии перезнакомились и близко сошлись друг с другом в общей работе! А затем та же общая работа в Комиссии объединила эту ученую молодежь и с авторитетными представителями профессуры. Здесь мы сходились с нашими учителями, так сказать, на равной ноге, как соработники в общем деле, и легко понять, насколько это обстоятельство нас друг с другом сближало. Надо отдать полную справедливость тем выдающимся профессорам, которые приняли участие в работах Комиссии. Если для ученой молодежи эти работы, как сказано выше, были привлекательны не только ради содействия общественной пользе, но и ради ее собственных интересов, то профессорами, обремененными массою всякого иного дела, двигало в данном случае только сознание общественного долга. И среди них нашлись такие, которые вложили в это дело свою душу. Я уже говорил, что Милюков взвалил на свои плечи главную работу при возникновении Комиссии и при первых шагах ее деятельности, т. е. самые трудные и ответственные начальные моменты нарождения нового дела, когда еще предстояло всех нужных людей заинтересовать новым предприятием, свести их в одну компанию, побудить к работе, выяснить основные контуры совершенно нового начиная, так сказать, проложить те рельсы, по которым это новое дело могло бы затем двинуться беспрепятственно к намеченной цели. Легко понять, сколько тут надо было преодолеть трудностей всякого рода. Эту-то организационную работу и выполнил Милюков с полным успехом. При его деятельном руководящем участии был установлен тин и план программ и был составлен сборник программ на 1-й год четырехгодичного цикла. По новизне и недостаточной налаженности дела тут были трудности, которых уже не встречалось потом, когда работа пошла по готовым рельсам. Живо помню рассказ Милюкова о том, как была составлена для первого сборника программа по физике. Все программы были уже готовы, пора было сдавать сборник в набор, а проф. Умов все еще не доставил программы по физике. Милюков сам отправился к Умову. Тот всплеснул руками и заявил, что не имеет ни минуты свободной, чтобы присесть за составление программы, и считает, что по существу это вряд ли исполнимо. Милюков мало-помалу втянул Умова в подробную беседу о том, что можно было бы предложить читателям по физике на первый год, Умов разговорился, а Милюков отмечал карандашиком на листе бумаги высказываемые им соображения. И вот в конце беседы оказалось возможным тут же набросать программу в ее основных чертах. Милюков вернулся домой со своей добычей, и положение было спасено.

Вскоре, однако, над Милюковым стряслась беда в связи со студенческими волнениями, и он должен был удалиться из Москвы в Рязань, а потом он уехал в Болгарию, о чем я уже писал выше.

Возглавление Комиссии тогда принял на себя Владимир Федорович Лугинин — личность весьма любопытная. Это был очень богатый человек, крупный землевладелец и земец Костромской губернии. Еще в 70-х годах он обратил на себя внимание, выступив с проектом устройства ссудо-сберегательных и потребительных товариществ. Он был в то же время выдающимся ученым, — если не ошибаюсь, его специальностью была химия, — университетской карьеры он не искал и был довольно редко встречавшимся в России так называемым "внеакадемическим" ученым. Обладая крупным состоянием, он соорудил себе в Париже великолепную лабораторию и ездил туда для научных занятий, время от времени появляясь и в Москве, где у него была роскошная квартира близ Арбатской площади. Лугинин пользовался всеобщим уважением и как ученый, и как почтенный общественный деятель. В высшей степени корректный джентльмен, человек с весом и авторитетом, независимый, широколиберальный, он был очень ценной находкой для нашей Комиссии и как компетентный руководитель ее работами, и как представитель и защитник ее интересов на случай каких-либо давлений со стороны начальства. А такие случаи всегда могли надвинуться но самым неожиданным поводам. И только что успел Лугинин принять председательство в нашей Комиссии, как ему уже пришлось отправиться в Учебный округ по вызову попечителя Боголепова. В первом сборнике наших программ мы помимо основных программ поместили несколько "эпизодических программ" на отдельные темы. В том числе была разработанная мною тема о государственной деятельности Сперанского. Она-то и вызвала неодобрение Боголепова. Лугинин рассказывал нам о своем визите к попечителю тоном плохо скрываемой брезгливости. "Он сказал мне: "Почему вашей Комиссии непременно надо было начать со Сперанского, этого провозвестника конституционных идей?" Я указал на то, что эта тема поставлена чисто научно, без всякой агитации. Но он твердил все свое. Если меня еще раз вызовут к попечителю, я — просто не поеду". И точно — Комиссия наша ни в какой мере не была подвластна попечителю учебного округа.

Лугинин года два добросовестно работал в Комиссии, и все мы были им довольны. Но потом он собрался за границу для серьезного лечения и сложил с себя председательство. Мы отправили к нему депутацию с просьбой не оставлять нас. Во главе депутации был Чупров. Он — по обыкновению — говорил прекрасно, но Лугинин остался непреклонен. Тогда во главе Комиссии стал П.Г. Виноградов, и работа пошла по прежнему бодро и энергично. В течение четырех лет были изданы четыре сборника программ, заключавшие в себе в совокупности законченный четырехлетний курс по всем отраслям университетского преподавания, кроме медицинских наук. А в "Библиотеке для самообразования" был издан ряд книг, необходимых для занятий по этим программам. И программы и эти книги раскупались нарасхват. Программы выдержали целый ряд изданий в громадном количестве экземпляров, и Комиссия постоянно их перерабатывала, совершенствовала и освежала сообразно движению науки. Большим успехом пользовалась и серия "Библиотеки самообразования". Первым номером ее была "Логика" Минто, переведенная для этого издания на русский язык. Лишь только она вышла в свет, книжные магазины были прямо атакованы покупателями, и издание было расхвачено до последнего экземпляра в кратчайший срок.

Не сомневаюсь в том, что в воспоминаниях каждого, кто принадлежал к составу университетской ученой молодежи в 90-х годах и участвовал в работах этой Комиссии, сохранилась самая светлая память об этих его работах и о том, какую важную объединяющую роль сыграла эта Комиссия для нашего поколения университетских деятелей.

Конечно, с большой благодарностью вспоминают о Комиссии домашнего чтения и ее абоненты. Их было очень много, они были рассеяны по всей России вплоть до отдаленнейших окраин и принадлежали они к самым разнообразным слоям населения. Это особенно важно отметить потому, что Комиссия с самого начала твердо вознамерилась, — и затем осталась этому намерению неизменно верна, — работать над распространением в массе населения настоящей серьезной университетской науки, не понижая ее уровня, не переходя на упрощенную популяризацию. Это решение было принято вовсе не потому, чтобы упрощенная популяризация признавалась чем-то не заслуживающим одобрения. Но мы исходили из той мысли, что популяризаторов упрощенного типа найдется и находится немало и помимо нас и над этой задачей трудятся уже разные другие организации, часто с полным успехом. Но мы полагали, что в массе общества имеется много людей, нуждающихся не в научно-популярных книжках и брошюрах, издаваемых, как говорилось, "для народа", т. е. для совершенно неподготовленных читателей, а в руководстве серьезным изучением той или иной группы наук, которое может быть получено только от университетских специалистов. Нас спрашивали скептически настроенные люди: да найдется ли достаточно лиц, которые пожелают вашим руководством воспользоваться? Кому нужна университетская наука, тот и пойдет в университет, и ваша Комиссия ему не понадобится. Такие рассуждения казались нам далекими от жизни. Из окончивших среднюю школу в университеты попадали далеко не все; очень многие в силу разнообразных обстоятельств оставались за бортом высшей школы, хотя и чувствовали стремление к пополнению своего образования; а затем, разве люди, уже прошедшие некогда университетский курс, не испытывают сплошь да рядом потребность освежить свои знания или вновь приобрести таковые, только уже в другой области?

Итак, в том, что у Комиссии не будет недостатка в клиентах при серьезной постановке ее дела, мы нисколько не сомневались, и действительность вполне подтвердила нашу уверенность. Оставался другой вопрос: правильно ли с точки зрения общественной пользы затрачивать энергию на пропаганду в стране университетской науки, когда громадная часть населения лишена даже начального образования? Но и те возражения, которые приходилось слышать с этой точки зрения против предпринимаемого нами дела, не представлялись нам убедительными. Мы никак не могли согласиться с довольно распространенным взглядом на высшее образование как на какую-то роскошь, как на какое-то умственное лакомство, без которого страна может и обойтись, пока не выполнены более насущные задачи. Никто не может отрицать необходимости возможно более широкого распространения в массах начального и среднего образования. Но такую же насущную необходимость составляет и приобщение возможно большего числа к высшему образованию, ибо только при этом условии достигается настоящий подъем культуры в данной стране. И в особенности выполнение этой задачи было важно для России с ее необъятными пространствами, вследствие которых получалась столько резко выраженная оторванность провинциальных углов от культурной атмосферы столиц и немногих более крупных провинциальных центров. Заочное университетское преподавание должно было, таким образом, обслуживать в высшей степени важную общественную потребность, которая заключалась в более равномерном распределении высших культурных интересов по всей стране. И опыт Комиссии показал, что все эти соображения, которые нами руководили, как нельзя более соответствовали реальной действительности. Десять лет с лишком продолжалась усиленная деятельность Комиссии, начавшая замирать в 1905 г., когда чисто политические события приковали к себе чуть ли не целиком общественное внимание. За это время у Комиссии накопился громадный архив, составившийся от переписки ее с лицами, пользовавшимися ее руководством в своих занятиях. Где-то теперь этот архив? Что с ним сталось? Если Он не сохранился, то это надо признать великой утратой для истории культурной жизни русского общества в конце XIX столетия. Переписка Комиссии заключала в себе драгоценный материал в этом отношении. Абоненты у Комиссии были самые разнообразные и по возрасту, и по социальному положению, и по образовательному цензу, и по месту жительства: от центрального района России до дальнего Закавказья и до Якутской области включительно. Эта переписка показывала, что разгрызание твердого ореха серьезной университетской науки доставляло живительное наслаждение многим и многим, кто находил в этом якорь спасения от разлагающего влияния житейской пошлости. Во многих местах как-то сами собой возникали кружки абонентов Комиссии домашнего чтения, и там устанавливались групповые занятия под руководством Комиссии. Это руководство ценилось очень высоко нашими абонентами. Уже один тот факт, что человек, прозябавший в провинциальной глуши, вдруг получал из Москвы критический разбор своей письменной работы, подписанный фамилией какого-нибудь известного профессора, сплошь да рядом составлял целое событие для такого провинциала, и он, взволнованный, строчил в Комиссию изъявление своей радости и благодарности.

Письменным руководительством занятиями абонентов не исчерпывалась деятельность Комиссии. С самого начала существования Комиссии при ней было образовано лекционное бюро для организации лекций профессоров в провинции. Эта отрасль деятельности Комиссии вносила чрезвычайное оживление в провинциальную общественную жизнь. Тогда даже и в столицах публичные лекции профессоров были редкостью, — это уж в 90-х годах наступил целый лекционный потоп, — а в провинции приезд столичного лектора являлся прямо неслыханным событием.

Началось с того, что в первый же год существования Комиссии Милюков и Иванов (приват-доцент и пользовавшийся тогда большой известностью литературный критик) поехали в Нижний Новгород и прочитали там два небольших публичных курса, Милюков — по истории общественного движения в России, а Иванов — по истории политических идей во Франции. Успех этой поездки был громадный. В городе, пока шли эти лекции, стоял какой-то сплошной праздник. Публика на лекции валила валом. А затем следовали вечеринки и банкеты с приезжими лекторами, лились речи, вся нижегородская интеллигенция встряхнулась и оживилась, словно ее вспрыснули волшебной водой.

Разумеется, тотчас возникла мысль, чтобы за столь удачным началом последовало продолжение. Нижегородцы неотступно просили, чтобы им прислали еще лекторов. Вот тогда- то пришлось и мне вступить на поприще странствующего публичного лектора. Комиссия решила поручить мне прочесть в Нижнем Новгороде публичный курс во время устраивавшейся в том году в этом городе всероссийской выставки. Для устройства лекции требовалось разрешение местного губернатора, которое давалось по предварительному заключению попечителя учебного округа. И вот оказалось, что нижегородский успех Милюкова и Иванова уже смутил начальство, и на этот раз попечитель заявил, что не может дать благоприятного заключения, пока ему не будет представлен письменный текст лекций. Дабы не губить дела в самом начале, Комиссия решила на этот раз выполнить требование попечителя. Я терпеть не могу читать лекции по писаному тексту, но делать было нечего, пришлось написать весь курс из восьми лекций и представить его в канцелярию попечителя. Курс был посвящен очерку состояния русского общества в конце XVIII столетия. Вдруг попечитель вызывает меня для объяснений. Оказалось, что он согласен допустить прочтение представленного мною курса, но при одном условии: характеризуя отношения помещиков к крестьянам в XVIII столетии, я употреблял выражения "рабовладение и рабовладельцы". Попечитель находил, что это недопустимо, так как может вызвать неудовольствие среди дворян, которые усмотрят в этом желание изобразить в слишком мрачных красках деяния их предков. Я отвечал, что крепостные крестьяне не были рабами в строго юридическом смысле, но фагически во второй половине XVIII столетия их положение стало совершенно рабским и уже в то время к ним применялось наименование раба. "Я не могу допустить таких выражений", — твердил свое попечитель. Я уже начал помышлять о том, чтобы раскланяться и уйти не солоно хлебавши, как вдруг меня осенила счастливая мысль, и я сказал: "Если угодно, я могу заменить термин рабовладение выражением душевладение". Попечитель подумал и вдруг заявил: "Это можно".

Привожу этот эпизод как указание на то, до какой мнительности доходила тогда порой боязнь отдельных слов, даже если речь шла о временах, давно минувших.

Итак, я мог ехать со своим курсом в Пижний Новгород. То было мое первое публичное выступление в качестве лектора. Конечно, я был еще не искушен по этой части, да и писаный текст мне немало мешал, и я думаю, что мое чтение в тот раз оставляло желать лучшего. Тем не менее лекции имели успех, и прием мне был оказан самый радушный. Нижний Новгород был полон свежими воспоминаниями о Владимире Галактионовиче Короленко, который прожил там около десяти лет и только незадолго до моего приезда получил разрешение переехать в Петербург. И литературная слава Короленко, и обаяние его личности, и та яркая роль, какую он играл в общественной жизни нижегородского края, — снискали ему горячую любовь нижегородцев, и все они гордились тем, что любимый писатель так долго прожил среди них. Наиболее близкий к нему кружок стоял, так сказать, в челе нижегородского общества. Он-то и взял на себя главные заботы по приему приезжего лектора. Стояла погожая весна. И мы проводили чудные часы на знаменитом "откосе", т. е. на площадке крутого берега Волги, с которой открывается дух захватывающий по красоте и грандиозности вид на необозримую даль полей и на величавую Волгу, оживленную беспрерывным движением многочисленных пароходов, барок и других судов. Чрезвычайно приятен был также обед, устроенный в мою честь на одном из пароходов на Волге, которая кипела жизнью, а с наступлением сумерек, когда на всех пароходах зажглись огни, приняла волшебный вид какой-то причудливой подвижной иллюминации.

После этих первых удачных опытов устройства провинциальных лекций Комиссия решила приступить к систематической организации этого дела и раскинуть его на всю Россию. Меня избрали председателем лекционного бюро. Мы обратились к профессорам и доцентам Московского и всех иных университетов с предложением принять участие в этом деле. Список предложенных ими тем для лекций и курсов мы отпечатали и разослали повсюду по разным провинциальным просветительным организациям. Этим организациям мы предложили взять на себя устройство на месте желательных для них лекций, испрошения разрешения на каждую лекцию у подлежащих властей и оплату всех расходов по устройству лекций, причем могущий получиться доход обращался в пользу местной организации, а лекционное бюро брало на себя посредничество между местными организациями и университетскими лекторами.

Провинция, можно сказать, с энтузиазмом откликнулась на наш призыв, и дело закипело. Лекции приезжих профессоров стали устраиваться в многих провинциальных городах, и эта, я бы сказан, лекционная эпидемия, прокатившаяся по всей стране, внесла сильную освежающую струю в провинциальную жизнь. Для лекционного бюро дело было довольно хлопотливо. Особенно много хлопот выпадало в связи с необходимостью преодолевать разные затруднения, выдвигавшиеся со стороны местных властей, очень недовольных этой новой затеей. Немало курьезов разыгрывалось на этой почве. Теперь вспоминать об этих курьезах только смешно, а в свое время они доставляли нам немало волнений. То и дело от местных организаций приходили тревожные вести о том, что губернатор налагает запрет на устройство той или иной лекции по самым фантастическим соображениям, и надо было принять меры, чтобы вздорное недоразумение вовремя разъяснилось. Нередко все усилия не приводили ни к чему, и приходилось отказываться от намеченной лекции. В одном городе специалист-географ должен был прочесть лекцию о Новой Земле. Губернатор ни за что не хотел разрешить этой лекции. Он был твердо убежден, что речь пойдет о земельной прирезке к крестьянским наделам. Ему указывали на представленную лектором программу, где говорилось о быте эскимосов на острове Новая Земля. Губернатор хитро улыбнулся и отвечал: "Знаю я, что это за эскимосы!" Так лекция и не была разрешена.

Иной раз удавалось протащить лекцию через губернаторский шлагбаум при помощи самых своеобразных приемов. В одном городе губернатор, ознакомившись с программой лекции по истории освобождения крестьян, говорил у себя в гостиной, что такие темы недопустимы, ибо пахнут революцией. Было ясно, что лекция не получит разрешения. А лектор из Москвы уже прибыл на место. Тогда взялся съездить к губернатору один местный старожил, человек со связями, державшийся с губернатором на равной ноге. Он прямо сказал губернатору: "Ваше превосходительство, представьте себе, какой-то болван рассказывает, будто вы не желаете разрешить лекции об освобождении крестьян; ведь находятся же такие дураки!" Лекция была немедленно разрешена. Приведу еще курьез уже иного рода. В г. Ельце, уездный город Орловской губернии, была предположена моя лекция тоже по истории крестьянской реформы: орловский губернатор лекцию запретил, а я получил из его канцелярии бумагу следующего содержания: "Ввиду могущих возникнуть при чтении лекции беспорядков отказать профессору Кизеветтеру в просимой им в городе Ельце кафедре".

Сколько во всем этом было нелепой наивности! На лекцию научного характера смотрели как на какую-то разрывную бомбу и проглядывали между пальцев, что в стране медленно, но неуклонно назревало революционное настроение, питаемое вовсе не научными лекциями, а резким расхождением правительственных действий с очередными потребностями государственной жизни.

На первых порах мне пришлось руководить работой лекционного бюро. Затем я стал подумывать о передаче этого дела кому-нибудь другому, ибо мне нужно было вплотную и ничем не отвлекаясь засесть за окончание своей диссертации. Я был очень обрадован тем, что отыскался человек, заинтересовавшийся этим делом и как нельзя более подходящий для того, чтобы взять на себя руководительство его дальнейшим развитием.

С Павлом Ивановичем Новгородиевым я был в университете одновременно, но я был историком, а он был юристом, и во время студенчества нам познакомиться не пришлось. Уже по окончании университета как-то раз мой друг Петр Иванович Беляев привел ко мне очень красивого брюнета, со звучномузыкальным баритоном, с благородной осанкой, с размеренно-внушительной речью. Мы побеседовали о том о сем, ни в какие интимные излияния и признания не вдавались, а между тем к концу первого же разговора уже чувствовали себя приятелями. Что-то сразу расположило нас друг к другу, и это расположение скоро за тем перешло в дружбу, которая и длилась непрерывно, нисколько не ослабевая, вплоть до того момента, когда мне уже здесь, в Праге, пришлось проводить его прах до последнего убежища на Ольшанском кладбище.

Павел Иванович Новгородцев быстро выдвинулся среди московской ученой молодежи своими знаниями, своими блестящими умственными дарованиями, своим красноречием и совершенно определенным направлением своего миросозерцания. Специализировавшись на философии права, он выступил сторонником возрождения доктрины естественного права вразрез со столь долго господствовавшим в русском общественном сознании позитивистским направлением. Он защищал свою позицию чрезвычайно талантливо, настойчиво и элегантно, и вот это соединение настойчивости с элегантностью являлось вообще отличительной чертой его личности и всей его деятельности и как ученого, и как профессора, и как замечательного организатора и руководителя крупными общественными предприятиями.

Защитив с большим блеском свою магистерскую диссертацию, он, видимо, желал несколько передохнуть и освежиться от кабинетной работы на таком поприще, на котором он мог бы найти удовлетворение жившей в его душе потребности к организаторской деятельности. Мне же как раз приспела нора на время замкнуться в кабинете, чтобы достойно завершить свои продолжительные работы по изготовлению магистерской диссертации. И я был очень рад передать руководительство лекционным бюро П.И. Новгородцеву. Дело это быстро развивалось, принимало всероссийский размах. С течением времени руководительство лекционным бюро перешло к В.Э. Дену, когда П.И. Новгородцев засел за докторскую диссертацию, а с переездом Дена из Москвы в Петербург во главе бюро стал Ю.И. Айхенвальд. Отказавшись от руководительства лекционным бюро, я все время продолжал участвовать в его деятельности и читал много публичных лекций и курсов в различных городах. Я старался выбирать именно такие города, где еще не бывало таких лекций, где надо было пролегать первую тропу в налаживании этого дела. Эти лекционные поездки дали мне возможность воочию познакомиться с состоянием провинциального общества в 90-х годах XIX столетия.

В середине 90-х годов провинциальное общество, можно сказать, только что еще начинало пробуждаться от долговременной дремоты. В столицах "гремели витии", пламенела запальчивая полемика между народниками и марксистами, в провинции все было тихо, о политических дискуссиях не было еще и помину и даже такая вещь, как научно-популярная лекция приезжего профессора, составляла целое событие, вызывавшее не лишенный наивности праздничный переполох, а иногда и некоторую растерянность перед вопросом — как надлежит обставить такое непривычное дело. На этой почве приходилось иногда наталкиваться на комические эпизоды.

Приехал я как-то в один город — губернский, но довольно захолустный. Выхожу из вагона, направляюсь вслед за публикой ко входу внутрь вокзала и замечаю, что всякий входящий с платформы в вокзал предварительно останавливается, удивленно пожимает плечами и потом уже следует далее. Что за притча? — подумал я. Подхожу и я вдруг вижу, что к самому моему носу некий субъект подносит здоровенную палку, на которой утвержден лист картона, а на нем крупными буквами написано: "Кто здесь Кизеветтер?" Я назвал себя, и ко мне тотчас подлетели устроители лекции и взяли меня под свою опеку. В другом городе произошел еще больший курьез. Среди лекции я сделал перерыв. И вот приходит в лекторскую комнату почтенный господин и говорит: "Будьте добры, господин профессор, сделайте антракт подлиннее". — "Зачем?" — "Видите ли, моя старшая дочь очень просилась со мной на вашу лекцию, но я, право, не решался ее взять, никогда у нас публичных лекций не бывало, я не знал, прилично ли молодой девице быть на такой лекции, но теперь я вижу, что это ей будет очень полезно, и хочу съездить за ней, так будьте добры, подождите немного".

Не везде, конечно, было так захолустно. Приехал я с лекцией в Тверь и попал как раз на время губернского земского собрания. Тверь всегда славилась высоким культурным уровнем своих земских деятелей. И два дня, проведенные мною в кружке этих деятелей — тут были братья Петрункевичи, Бакунины, Линд, Кузьмин-Караваев и другие, — оставили во мне отраднейшее впечатление. Недаром есть пословица: "Тверь городок — Москвы уголок". Здесь-то, в Твери, созрела идея об издании за границей "Освобождения", но об этом дальше.

Впрочем, наезжая периодически в разные провинциальные города с лекциями, я мог наблюдать, как к концу 90-х годов с каждым годом все сильнее настроение провинции оживлялось и политические страсти уже начали прорываться наружу. Наконец пришлось мне с кафедры созерцать и такую картину, которая еще за год до того была бы совершенно немыслима. Во время лекции в одном губернском городе сверху, — зала была с хорами, — посыпался целый дождь бумажек, которые, рея в воздухе, ниспадали на публику. Сидевший в первом ряду полицеймейстер вскочил и стал, довольно грациозно подпрыгивая, подхватывать на лету эти бумажки; бумажки все сыпались, а полицеймейстер все их подхватывал. Я между тем продолжал читать, а публика продолжала меня слушать. Потом мне сказали, что это были какие-то политические прокламации и что лица, их разбрасывавшие, были арестованы. Итак, атмосфера накалялась. Россия была уже накануне кризиса.

Мне не хочется закончить эту главу, не сказав несколько слов еще об одном Обществе, в котором мне пришлось довольно долго поработать. Я разумею Общество вспомоществования недостаточным студентам.

Московский университет притягивал к себе громадное количество учащейся молодежи со всех концов России. Уже сам Московский учебный округ был чрезвычайно обширен, охватывая все центральные губернии Европейской России. Но в Московский университет устремлялось очень много молодых людей, окончивших гимназии и в других учебных округах — и с Кавказа, и из Сибири, и из Прибалтийского края, и т. д. Иных привлекала в Москву надежда легче найти себе там какой-нибудь заработок, нежели в провинциальных университетских городах, иных притягивали имена знаменитых профессоров; так некогда я сам потянулся из Оренбурга, минуя Казань, в Москву, потому что меня влекла туда мысль стать учеником Ключевского.

В этой студенческой массе, переполнявшей Московский университет, было очень много настоящих бедняков без всяких средств к существованию. Только при помощи общественной благотворительности могли они получить высшее образование. По части общественной благотворительности Москва была очень таровата, а по части пожертвований на нужды просвещения эта тароватость проявлялась с сугубой силой.

Общество вспомоществования недостаточным студентам служило одним из красноречивейших тому доказательств. Это Общество содержало прекрасную столовую для студентов, выдавало нуждающимся студентам одежду и учебные пособия и вносило в университет плату за учение тех студентов, которые не были в состоянии сделать это из собственных средств. Дела Общества шли очень хорошо, пожертвования поступали беспрерывно, и главной жертвовательницей была богатая владетельница золотых приисков в Сибири Базанова, которую но всей справедливости следует назвать добрым ангелом московских студентов. Многие тысячи молодых людей только благодаря ей могли окончить высшее образование. Раз в неделю, по четвергам, происходили заседания Общества, члены распределяли между собой прошения студентов и затем должны были лично посетить просителей, осмотреть обстановку, в которой они живут, и расспросить их подробно об обстоятельствах их жизни. Обходя по обязанности члена этого Общества студенческие мансарды в течение ряда лет, я мог воочию наблюдать, как с течением времени постепенно обострялась студенческая нужда, вследствие увеличения дороговизны жизни.

Когда я вступил в это Общество, председателем его был судебный деятель Сумбул — личность, очень популярная тогда в Москве, но я знал его мало, и вскоре по моем вступлении в Общество он скончался. Тогда председателем Общества был избран проф. Корсаков, знаменитый психиатр, но общему признанию специалистов, произведший крупные открытия в области психиатрической науки и утвердивший смелые нововведения в практической постановке психиатрического лечения.

Когда он сидел на своем председательском месте, им нельзя было не залюбоваться. Он был очень красив. Крупная оригинально-красивая голова его увенчивалась взбитыми волнистыми волосами, ниспадавшими на плечи. При крупной и плотной фигуре он обладал очень тонким голосом, подобно тому, как это было у И.С. Тургенева.

Он пользовался общей любовью, которая равнялась его крупному научному авторитету. И нельзя было не любить его. Это был человек необычайно доброй души, так же как и другой любимец Москвы, о котором уже говорилось выше, — А.И. Чупров. Нередко приходилось наблюдать в заседаниях Общества такую сценку: прошение какого-нибудь студента отклоняется по тем или иным соображениям; Корсаков, сам тоже подав голос за отклонение, немедленно вслед за тем вскакивает и на несколько минут исчезает в соседнюю комнату. Все переглядываются, усмехаясь; всем отлично известно, что это значит: Корсаков побежал к просителю, дожидающемуся в соседней комнате решения своей участи, и там вынет кошелек и выдаст студенту просимую сумму из своих собственных денег.

При Сумбуле большинство членов Общества принадлежало к судебному миру. С появлением Корсакова на посту председателя к юристам прибавилось много медиков. Вообще на заседаниях Общества можно было встретить много людей, принадлежавших к разнообразным слоям интеллигентской Москвы. Среди членов Общества были такие, которые отдавали Обществу наибольшее количество времени и сил, посвящая себя, можно сказать, целиком заботам о недостаточных студентах. Об одном из них мне хочется сказать несколько слов, как потому, что мне довелось близко наблюдать его в разные моменты его деятельности, так и потому, что он представлял собою довольно характерную фигуру в общественной жизни Москвы. Я разумею Дмитрия Николаевича Доброхотова, присяжного поверенного и деятельного члена Московского совета присяжных поверенных, а потом и председателя этого Совета. Он был, можно сказать, живым воплощением преданий 60-х годов. Решительные манеры, задорной клок волос над умным лбом, резкая саркастическая речь, строгая выдержанность позитивистского мировоззрения без малейших уклонений в сторону метафизической мечтательности, несколько подчеркнутая аскетичность в одежде, — все это вместе взятое составляло определенный букет, по которому вы сразу узнавали в этом оригинальном и интересном старике отдаленного духовного потомка… не самого Базарова, а тех людей 60-х годов, которые сами, не будучи в душе Базаровыми, были пленены некоторыми броскими чертами базаровского типа. А Базаровым Доброхотов не был уже потому, что был человеком нежной и доброй души. Сам старик, притом заваленный делами, он не пропускал ни одного дня, не навестив своей старой матушки. Это уже не по-базаровски. Не по-базаровски был он проникнут и альтруистическими стремлениями. Обществу вспомоществования студентов он отдавал массу времени, потому что любил студенческую молодежь и испытывал удовольствие быть в ее среде, трудиться на ее пользу.

Между тем он вел дела известного московского богача Шахова. У этого Шахова был брат, Александр Александрович, умерший в 70-х годах, в молодых летах, — высокодаровитый и подававший большие надежды ученый, друг молодости Ключевского. Шахов и Ключевский одновременно вступали на ученое поприще (Шахов был несколько моложе) и были неразлучны, хотя по характерам и не походили друг на друга, — в университетских кругах того времени их называли "Фауст и Мефистофель". Специальностью Шахова была история литературы, у студентов и курсисток его лекции пользовались громадным успехом, и точно они были блестящи, как об этом можно судить по печатным посмертным изданиям его курсов: "Гете и его время" и "Французская литература первой половины XIX ст.". Он рано умер от чахотки. Я уже не застал его по прибытии моем в Москву из провинции, но в кругах, близких к университету, я еще застал живую и теплую память о его обаятельной личности.

А брат его стоял совсем вдалеке от интересов и круга знакомств Александра Александровича. Надолго пережив последнего, он вдруг получил громадное наследство и стал богачом. Он начал делать тогда частые и обильные пожертвования на различные просветительные цели, придавая этим пожертвованиям характер политических демонстраций. Произнесет, например, Родичев в Государственной думе яркую обличительную речь против бюрократического произвола, а Шахов тотчас учреждает стипендию "имени Родичева" при каком-либо высшем учебном заведении. Такого рода стипендии с демонстративными наименованиями стали все учащаться и принимали все более острый политический характер по поводам их учреждения. Ретроградные круги в правящих сферах стали сердиться и поднимали даже вопрос об установлении опеки над задорным жертвователем. В развитии этой благотворительно-политической деятельности Шахова видную роль играл именно Доброхотов, бывший юрисконсультом Шахова.

В день московского университетского праздника — 12 января — Общество вспомоществования студентам ежегодно устраивало в Большом Московском трактире обед бывших студентов, и этот обед составлял, как бы сказать, центральный пункт среди тех многочисленных сборищ, которыми в Москве всегда ознаменовывался Татьянин день. Да позволит же мне читатель заключить эту главу беглым воспоминанием о том, как в былые годы праздновалась в Москве "Татьяна". Ведь без этого в воспоминаниях о жизни Москвы тех времен остался бы поистине зияющий пробел.

О, я знаю, щепетильные моралисты при воспоминании о московской "Татьяне" делают гримасу и сейчас же начинают говорить о пьянстве и безобразиях. Да, было и пьянство, бывали и безобразия. Но вольно же упираться мыслью в одни только черные тени былого, не замечая света!

Праздник начинался богослужением в университетской церкви, за которым следовал университетский акт. Эта официальная часть дня обыкновенно бывала довольно томительной. Актовая зала университета наполнялась почетными гостями из официального мира, и разные именитые старцы обрекались на немалую жертву науке: им предстояло выслушать очередную актовую речь, всегда очень длинную, всегда очень ученую и нередко наводившую на размышление не столько о сладости плодов науки, сколько о горечи ее корней. Только Тихонравов в бытность свою ректором умел сдобрить скуку официального акта, как я об этом уже говорил в первой главе этой книги. Тогда все наверняка знали, что за длинную актовую речь они будут вознаграждены мастерскою заключительною речью ректора, в которой непременно будет пущена меткая ядовитая стрела по адресу публицистической цитадели Страстного бульвара и ее главного бойца Каткова — принудительного арендатора университетской типографии, и стрела эта будет оперена убийственной иронией, облеченной в блестящую и остроумную литературную форму. И потом в течение всего дня крылатое словечко ректора будет переходить из уст в уста и послужит темой для многих застольных речей.

Застольные речи лились в тот день во всевозможных уголках Москвы. Ведь то был поистине всемосковский праздник: и молодежь, и пожилые люди, и старцы — все чувствовали себя в этот день студентами, одни — празднуя праздник своей молодости, другие — молодея душой от воспоминаний о минувших годах. Это был праздник общего радостного возбуждения, ибо каждому приятно было хоть раз в году почувствовать себя членом обширной группы культурных людей, связанных общностью вспоминаний, единством настроения. В сторону отбрасывались всякие перегородки — служебные, партийные, возрастные, и какой-нибудь ученый, уже близкий к концу земного поприща, хотел быть в этот день таким же веселым, возбужденным, даже таким же легкомысленным, как иной птенец, только что перелетевший с гимназической скамьи под сень старого дома на Моховой.

Даже Каменный гость Московского университета проф. Н.П. Боголетов в этот день ухмылялся, даже Владимир Иванович Герье, этот суровый ментор многих студенческих поколений, в этот день "кутил", т. е. выпивал несколько маленьких рюмочек ликеру и "шалил", т. е. говорил юмористические тосты.

Товарищеские обеды в честь Татьянина дня справлялись в многочисленных компаниях, но затем эти тесные интимные компании мало-помалу притекали в главный общий центр, в громадную залу Большого Московского трактира. Громадная зала битком набита. Кого-кого тут нет? На густом фоне недавних и давних студентов всех поколений выделяются всем знакомые лица славных профессоров — и не только московских, с приветом старейшему университету приезжали и иногородные гости.

Председательствует Сергей Сергеевич Корсаков, как глава Общества вспомоществования студентам. Он открывает речи. За ним поднимается с другого конца стола приехавший из Петербурга Н.И. Кареев. Он говорит о Грановском, Кудрявцеве, Соловьеве. Лишь только он кончил, вскакивает возбужденный И.В. Лучицкий из Киева. Речь Лучицкого мчится стремительным потоком, из рукава оратора то и дело вылетает на воздух отцепившаяся манжета, он, не прерывая речи, ловко подхватывает манжету на лету и на некоторое время вправляет ее в рукав, вскоре она опять вылетает, но речь бурлит и пенится задорным одушевлением, как будто даже подстегиваемая этими манипуляциями с манжетой. Много, много речей сменяет друг друга под звон стаканов. Но вот обед кончен, десерт убран, скатерти сняли. Тогда Д.Н. Доброхотов встанет на стол и напевает студенческие куплеты о том, как в Москве искали социалистов. Ничего не отыскали, только

у студента под конторкой

пузырек нашли с касторкой.

Наконец догадались:

По Пречистенке пошли,

Социалиста вдруг нашли,

Оказался соцьалист —

Попечитель граф Капнист.

И каждый куплет подхватывается общим припевом: "Черная галка, ясная полянка…"

А в это время тройки уже скачут из Москвы за город, розвальни с бубенцами несутся, "бразды пушистые взрывая", по аллеям Петровского парка, между дерев с освещенными луною снежными шапками. Розвальни и саночки устремляются к "Яру". Обычные посетители этого знаменитого ресторана сегодня отсутствуют, пускают только тех, кто справляет "Татьяну". Все залы переполнены. Всюду звучит "Gaudeamus". Вдруг у подъезда — раскатистое "ура". Это — подъехали на одном извозчике на малых санках, обнявшись, два толстяка: И.И. Янжул и М.М. Ковалевский — и студенты приветствуют их кликами. Здесь речи уже все более шутливые. Вот поднимается всероссийский златоуст Плевако с львиной гривой волос, обрамляющей его скуластое калмыцкое лицо. Он предлагает желающим задать ему любую тему для ораторской импровизации. И тут — взоры всех, словно по команде, обращаются туда, где сидит, сверкая очками, небольшого роста человек с заостренной бородкой.

Кто же, как не Ключевский задаст хитроумную тему? Ключевский не остается в долгу и предлагает Плеваке сказать речь о "пользе вреда". Плевако чувствует, что попал в капкан, и после нескольких словесных аллюров спасает свое положение тем, что произносит вдохновенный панегирик Ключевскому. Вся зала шумными кликами чествует любимого профессора-чародея.

Что же это за однодневный всемосковский карнавал? Только — забава, разгул и больше ничего? Нет, это — торжество сознания единства культурной России. Раздирается эта культурная Россия многими распрями, все разбиты на взаимно враждующие "приходы". Но в Татьянин день вдруг над всеми этими будничными распрями вспыхивает чувство принадлежности к общей alma mater. Это-то чувство бодрит и оживляет сердца. Я уже сказал, что этот праздник не ограничивался пределами Москвы. Из всех концов России неслись в этот день телеграфные приветствия Московскому университету. Москва бывала в этот день сердцем России, снова и снова выполняя свою изначальную функцию "собирания Руси".

Загрузка...