В первые же дни русской революции газета «Matin» появилась с торжественным аншлагом: «Революция в России закончена». Чрезмерно радивые газетчики наивно думали скрыть от спящей тяжким сном Франции зарево Востока. Прошло три — четыре месяца, наша революция начинала лишь распускаться, вопреки желанию «Matin». Глаза всей Франции, чающие и озлобленные, прикованы к России. Я был на фронте, в Париже, в провинции и всюду слыхал тот же вопрос:
— Les russes qu’est-ce qu’ils vont faire — les russes?..[1]
Посторонний наблюдатель, читающий уличную газету и прислушивающийся к беседе «стратегов из кафе», может вообразить, что все во Франции сейчас ненавидят Россию за совершаемую революцию. Но надо знать, насколько мало пресса во Франции представляет мнение народа, чтобы не довериться этому впечатлению. Большинство прессы действительно расположено к нам крайне недружелюбно. Стоит ли говорить о реакционных газетах («Gaulois», «Action Française»), которые явно вздыхают о милом «tzar» и радуются каждому неуспеху революции. Но и многие республиканские газеты, как «Homme Enchainé» или радикальный «Heure», стали ворчать и хныкать, как только революция перешла гучковско-милюковский предел[2]. Совершенно исключительное усердие в деле травли молодой России выявил известный Эрве[3]. Что касается бульварных газет, они пользуют читателя анекдотами о любовницах Распутина, об еврейском происхождении Ленина, о пяти фунтах хлеба, поедаемых солдатскими и рабочими депутатами во время заседаний, и т. п. Все эти люди, честные или продажные, ищут одного — клеветой, умалчиванием, насмешкой скрыть от читателя значение русской революции. Поведение прессы было столь определенно, что «Лига защиты прав человека и гражданина» сочла нужным опубликовать особый протест: «Франция, проявившая столько доверия русскому режиму, — говорится в этом обращении, — может сохранить хоть некоторую благожелательность к новой России…»
Несмотря на то, что ежедневно миллионы листков лгут и клевещут на Россию, французский народ смотрит на нас не только с одобрением, но и надеждой. Все во Франции почуяли, как в душной Европе повеял свежий дух. Истомленная, окровавленная Франция услыхала слово «мир», сказанное смело и громко, не дипломатами или парламентскими граммофонами, а самим народом. Мало-помалу все поняли, что Россия ищет не лазейки, чтобы улизнуть, не сепаратного мира, а справедливого завершения войны. И к разговорам в траншеях:
— Может, осенью кончится… — прибавилось неопределенное, но убедительное:
— Вот Россия теперь…
Идейным выразителем чаяний широких кругов Франции является не Рибо, не Ллойд Джордж[4], а наш Совет Р. и С.Д. Этот страшный для желтой прессы «Совет»! О нем только и говорят повсюду. И в траншеях Шампани, и на улицах Парижа. «Vive Soviet», — кричат, прочитывая короткие телеграммы «points»[5], «Vive Soviet», — заканчивается резолюция сотен рабочих собраний. «Vive Soviet», — озаглавливают статьи органы демократии — «Tranchée Républiquaine», «Humanité», «Journal du Peuple» и др.
Когда Мутэ и Кашен рассказывали о том, что видели в России[6], их слушали, как пилигримов, побывавших в чудесной обетованной стране. Даже не веровавшие понимали, что они привезли оттуда нечто новое и важное.
Под влиянием русской революции во Франции проводятся в жизнь многие радикальные перемены. Укажу хотя бы на реформу военных судов, в которые теперь будут входить представители солдат. Разумеется, это только начало. Все зависит от того, сумеет ли укрепиться русская революция, не падет ли она от собственного бессилия, от анархии. Вот почему французский народ радуется каждому нашему успеху, а французские черносотенцы — каждому нашему поражению. Но не только в области политической сказалось во Франции влияние русских событий.
Оно, быть может, еще сильней в ее духовной жизни. Зашедшая в тупик себялюбия, безверия, эстетизма, пустоты, Франция давно ждала благовеста извне. Вот почему, когда пришли первые отголоски революции, полной самопожертвования, подвига, любви, — лучшая часть Франции вздрогнула. Это была еще первая заря. Но все в Европе поняли, что в руках России не только ключ в пустую комнату Свободы, не только скучные весы Равенства, но воистину крест Братства и Любви. Писатели, художники, молодежь, пишущие и читающие десятки крохотных «revues», все, что есть во Франции чающего и взыскующего, поверило в Россию. Ромен Роллан, который недавно в отчаянии взывал к любимой Европе: «Пади, умри, — вот твоя могила!» — теперь писал: «Из России исходит спасающий свет».
«С Востока свет», — это повторяли все. Прошла весна, лето. Жизнь шла своим порядком. Ежедневно «Communiqués» сообщали об атаках, контратаках. Умирали, наживались, веселились, страдали. Но все знали, кто-то новый вошел в дом и скоро-скоро все пойдет по-новому. Россия! На тебя смотрит целый мир!
Четыре месяца я провел во Франции, будто на вокзале или на пристани. Прежняя жизнь как-то сразу оборвалась. Вот, наконец-то, после девятилетнего запрета, путь в Россию открыт. Но выбраться было не столь просто. Еще отделяли меня от России море и субмарины, англичане и анкетные комиссии и бесконечная очередь — «хвост на Россию». При свете русской революции ночь Европы особенно гнела. Трудно было ждать…
И когда, наконец, июльским утром я в последний раз взглянул на сизые дома, на гарсонов, расставляющих у кафе столики, на милый сердцу Париж, — я не почувствовал расставания. Понял — я уехал прежде, давно уж…
В последний раз полисмен дружески указал путь к пристани, а какая-то дама из «Армии Спасения» на невнятном французском языке хотела указать путь к раю, в последний раз деловитый пудель попросил на «Красный Крест», потряся привязанной к спине кружкой… Англия позади… Позади и сарай, в котором мы, ожидая проверки паспортов и багажа, простояли десять часов. Мы на пароходе. Человек триста эмигрантов. Пятьсот солдат, бежавших из немецкого плена, и еще моряки-норвежцы с потопленных немцами пароходов, застрявшие в Англии.
Пароход большой, но старый военный транспорт. Не только о каютах нечего и думать, но на всем пароходе — ни одной скамьи. В трюме набились солдаты, разделись[7], играют на гармониках. Как будто весело, — пройти нельзя, — сизый туман, голова кружится, и повсюду чьи-то ноги. На заплеванной палубе полно и трудно сесть, на «места» у стенки что-то вроде «хвоста».
Раздают спасательные пояса, но мало кто знает, как их следует надевать. Солдаты — все просто бросают. А кто-то прицепил пояс к своим ушам и поясняет, что он в полной безопасности. Все норвежцы, очевидно, больше не желая сильных ощущений, ночью группируются у шлюпок, причем все в особых, надутых воздухом, жилетах.
Два раза в день выдают кружку мутного чая и ломоть хлеба. Стоим в «хвосте», получаем, пьем, еще в «хвосте», — садимся на корточках у стенки.
Вместе с нами идет еще маленький пароход — на нем семьи эмигрантов и еще «чистая публика», т. е. частные пассажиры. Охраняют нас две контрминоноски. Они, как собаки, снуют впереди, направо, налево, разнюхивая, нет ли врага. Их озабоченный и понимающий вид передает спокойствие трусливым. Ночь, белая северная ночь. Зигзагами мы все плывем к востоку, но, Господи, до чего холодно, еще холоднее от пяти бессонных ночей. Я, шатаясь, брожу по палубе. Один норвежец авторитетно поясняет:
— Это не так страшно… Вот, если возле котлов.
А наши русские, сонные, голодные, усталые, устроили на палубе десяток митингов и неутомимо уничтожают друг друга. Какой-то интеллигент в поддевке, говорят, духобор, рассуждает:
— Вы спрашиваете, нашел ли я себе место на палубе… Мое место весь мир, Вселенная. Вот мое место…
Латыш-большевик. В засаленном котелке, с тупым озлобленным лицом:
— Их всех вешать надо, буржуев, министров-предателей. И Чернова[8] тоже. Раньше говорил «отбирай землю», а теперь за это в тюрьму…
Одно слово — и стрелять…
Дальше — солдат:
— Восемь раз распинали меня немцы, душу вывернули… А эти таруплисты (интернационалисты) говорят еще… Бить их надо, да не просто, а пакетиками…
В стороне эмигрант-поляк, католический кюре, читает молитву. Эстонец бродит в особом костюме-мешке, в котором можно пролежать сутки в воде и остаться сухим. «Магистр швейцарского университета» сильно трусит, ходит за эстонцем и просит перепродать мешок. Тот же магистр спрашивает:
— Если потопят, как надо кричать по-французски «На помощь!»? (Видно, хочет на волнах Северного моря блеснуть знанием языков.)
Как холодно. Я в полусне забираюсь в стенной шкаф, чтобы согреться, и долго там стою, дрожу…
— Берег!..
Сначала неясное очертание, будто облака, потом абрис скал. Наши сторожа, закончив работу, останавливаются у входа в бухту.
Тихие фиорды. Как хорошо бы хоть день остаться в том маленьком деревянном домике, забыть обо всем, отдохнуть…
А на палубе все еще спорят и спорят:
— Припасем веревочку…
— А мы вас из пулеметика…
В Торнио я попал одним из всей компании эмигрантов. Посадили, дали двух «сопровождающих» солдат. Ехал, будто арестант. Один из «сопровождающих» меня сразу спросил:
— Вы за кого? За Ленина или за Керенского?
Выслушав ответ, злобно посмотрел:
— Из буржуазии будете… Может, дом свой, аль завод имеете!..
По дороге финны грубили, морили голодом и всячески пытались выявить, что они соблюдают далеко не «дружественный» нейтралитет. Приходили солдаты-большевики, кричали, грозили. От них я и узнал о происходящих в Петрограде событиях.
В Белоострове какие-то реалистики с выломанными гербами в роли «контрразведчиков» допрашивали меня, к какой партии я принадлежал и к какой собираюсь принадлежать. Потом, не осмотрев бумаг, записных книжек, отобрали воротнички: «Может, в них что-нибудь написано». Чувствовалось, что это уже Россия.
Когда я приехал в Петроград, пулеметы еще стреляли. Ночь я провел будто возле Арраса[9]. Бродил по улицам. Полинявшие флаги, полинявшие слова.
— Товарищ, убирайтесь!
На Выборгской стороне обругали «буржуем», на Невском — «большевиком».
В трамвае какой-то старичок сказал:
— Все от жидов, их убить надо…
Все одобрили.
Другой сказал:
— От буржуев.
Тоже одобрили. Озлоблены все друг против друга, за что и почему — кто разберет? Каждый ищет своей пользы. Неужели Россия, которая, — прежде скованная, темная, — давала миру пример любви и самопожертвования, от жажды минутного наслаждения, от партийных склок, игры честолюбий — явит всем новый, зверский лик?
Третьего дня, когда получились страшные вести с фронта, казалось мне, — теперь поймут все, опомнятся. Россия больна, Россия при смерти.
— Надоели эти мне все телеграммы, — пропищала какая-то барышня студенту.
В кафе «Ампир» музыка, смех… Пришел «сознательный» пролетарий, выкурил сигару за три рубля. Зарабатывает теперь хорошо: свобода.
Неужели любовь к нашей родине, к революции, наконец, ко всему человечеству, которому Россия несет освобождение плоти и воскресение духа, не спаяет обезумевших людей? Оценить что-либо вполне можно, лишь потеряв его. Девять лет я тосковал о России. На Западе я понял ее значение и духовную мощь. Вот уж со всех сторон льется кровь. Немцы надвигаются. Весь мир смотрит — неужели Россия была лжепророком, неужели дух примирения и любви столь же быстро вылинял нам красные флажки? А у нас, русских, еще один страшный вопрос:
— Неужели отдадим родину на раздел и поругание? Да не будет! Праздники кончились, всю чашу горечи нам надо ныне испить. Но не погибнет Россия.
Но родимой земли не разделит
На потеху себе супостат[10].
Марсель. Чистый четверг. Сухим жаром дышит мистраль[11]. Люди всех мастей, всех пород. По белому слепящему шоссе шагают наши солдаты. На них пришли поглядеть все — очередная «новинка». Завтра позабудут. Так глядели на сомалийцев, на берберов, на аннамитов. Какая-то дама кидает завялые розы, кто-то тоненьким голоском кричит:
— Vive le Tzar!
Солдаты молодцевато все шагают и шагают. Союзники довольны:
— Высокие… oh се sont des gaillards[12].
— Как маршируют… выправка-то…
Час спустя я сижу в маленьком кафе у лагеря. Там уже толпятся всякими правдами и неправдами утекшие солдаты:
— Хорошо живут эти самые хранцузы… и на кой ляд им воевать…
— А и нас сюда приволокли… мужиков у них мало…
— Ты не очень… сказано, исполняй… потому долг…
Родные! Милые! Вот вы вновь предо мной во всей темноте своей. Ею вы и бедны, и богаты. Вы храбро деретесь, без задора, но и без страха идете на смерть. «Потому — долг». Но за что — вы не ведаете еще. Вот французский пастух из Пиренеев — и тот бубнит что-то об «интересах Франции в Сирии», а вы не разгадали еще, что боретесь за свое, за общее, за Русь.
Хозяйка ради гостей необычайных завела хриплый граммофон. И вот под звуки вальса из «Веселой вдовы» бородатый солдат-пермяк рассказывает, как на пароходе по приказу одного офицера выпороли солдата. Рассказывает, слегка шамкая, унылым беззвучным голосом. За соседним столиком французские солдаты. Смеясь, они обсуждают достоинства некой m-lle Марго. А от всего этого еще страшнее рассказ пермяка:
— … И говорит ен ему так, што скидывай портки…
С французами наши солдаты как-то не сошлись. Зовут их «шоколадниками» и сторонятся. Зато закадычные друзья с бельгийцами и… с сенегальцами.
— Только что черные, а то сердечный народ…
Негры научились даже немного изъясняться по-русски. Скаля белые зубы, в упоении кричат:
— Здорово, товарищ!..
В одном русском полку — солдат мулла (из татар). Он говорил с сенегальцами по-арабски. Те вначале, услыхав от русского знакомую речь, испугались, потом обрадовались, как дети. Один негр, уже старенький, с десятком курчавых волос на подбородке, спросил муллу:
— Почему Аллах нас сделал черными? Вот белые всем правят…
— Погляди, я тоже не белый, — утешил его мулла.
Мне тяжело говорить с французами о том, что творится в русских бригадах. В Марселе был бунт, растерзали офицера. После этого расстреляли двенадцать человек. В лагерях что ни день — порка. Офицеры на глазах у французов бьют солдат. Когда наши солдаты приходят в деревню, будь то днем или ночью, по приказу русских властей сторож мэрии бьет в барабан и объявляет жителям:
— Запрещается продавать вино, запрещается…
И потом многозначительно:
— Это русские!..
На днях французский артиллерист говорил мне:
— Знаете, так его и ударил по щеке, а он пошел, постоял и пошел… минуту спустя пьет чай, как ни в чем не бывало… Подумайте, чтоб меня кто-нибудь ударил?
Несколько месяцев уже прошло со дня приезда наших бригад. У Румпельмейера[13] дамы продолжают щебетать: «Конечно, они очень экзотичны, но варвары». В кулуарах палаты продолжают без жара возмущаться нашими военными «нравами». Как всегда, «гордый взор иноплеменный»[14] видит в нас лишь самое темное, часто внешнее, навязанное нам. Не умеют они за этим отличить всего, чем богата и крепка Россия. А многому могли бы поучиться граждане Республики, которые назубок знают «Déclaration des Droits» etc.[15], у косматых, косолапых пермяков.
Вчера русская сестра одного из смешанных госпиталей рассказала мне об Иване К. Иван тяжело ранен в обе ноги. Лежит, не кричит, не стонет, дышит только часто и громко. Рядом на соседней койке раненый француз. У него легкая рана, но общее нервное потрясение. Все время плачет, жалуется, ругает сестер, докторов, немцев, французов — всех. Ивану принесли папироску, чтоб отвлекся он немного. Поблагодарил, улыбнуться постарался, сунул уж в зубы папироску, а потом вынул:
— Вы, маменька (так сестру звал), ему дайте (соседу-то), очень он уж мается.
Когда выяснилось, что придется Ивану отнять одну ногу, сестра сказала ему об операции, обещала — дадут понюхать хлороформа — больно не будет. Иван послушал молча, задумался, даже не заметил, как сестра отошла. А потом подозвал:
— Маменька, вы дохтуру уж скажите… газов если этих мало, штоб ему дали подышать… сами видите, гибнет человек… а меня пущай так режут… потому я управлюсь…
Они прекрасно дерутся и в отваге никому не уступят. Недавно они атаковали деревушку Оберив, заняли ее, переколов защитников, численно превосходящих. Они колют, рубят, стреляют. Еще — просто и тихо они умирают. Но, убивая вражью плоть, они не ненавидят душу его. Врага уважают, побежденного жалеют.
В госпитале N. нарядные вертлявые француженки, с помощью переводчика-фельдшера, рассказывают русскому раненому о том, что учинили немцы в Люневилле и в Жербевьере: сожженные дома, изнасилованные женщины, расстрелянные ребята.
— Нехорошо это, — шепчет солдат.
— Вот! Вот! — подхватывает барынька. — Когда ваши казаки (для большинства французов слово «cosaque» — нечто загадочное, очень страшное и притягательное) ворвутся к ним, они должны сделать то же самое. Ничего не оставить…
— Что вы? — недоумевающе, как-то растерянно говорит солдат. — Как же можно? Да разве казаки не такие же люди, как мы?.. Жечь-то, да в ребят стрелять… Нехорошо это…
Из-за пленных у русских с французами всяческие недоразумения… Французы не жестоки с пленными, но они любят покуражиться, немного посмеяться над ними. Нашим солдатам это не по духу. Они сейчас пленным и хлеба несут, и супа чашку, и табаку. На днях русские вели в тыл партию взятых в стычке немцев. По дороге встретили французов. Один француз вытащил ножик и стал у пленного пуговицы с шинели срезать — «souvenir». Русским не понравилось:
— Брось… не лето, чай, застегнуть шинель надоть ему?..
Режет.
— Брось, говорят… Не твои пленные, наши — мы их взяли.
Подрались. Вечером французы жаловались друг другу — русские будто бы с «boches» aми дружат. А русские посмеивались…
— Так их!.. Пуговицы захотел… На посту[16] за двадцать верст от позиций стоит, немца небось не видал, а тоже, куражится… Одно слово — «шоколадники»!
Темный зимний день. Маленький лесок. В версте от нас немецкие окопы, но сегодня тихо. Где-то направо далеко громыхают пушки, да порой пуля засвистит — со скуки. Солдаты греются на слабом зимнем солнце, курят, дремлют. Привезенный ими с Урала медвежонок — ручной — от удовольствия катается на спине. Полусгнившие листья шуршат. У деревца белый русский крест.
Французский офицер-переводчик спрашивает у солдата, как пройти к передовому посту. Тот моргает, силится сказать, молчит, и наконец:
— Не могим знать…
Переводчик ругается грубой матерной бранью, и сказанные с иностранным акцентом эти гнусные слова звучат еще страшней.
— Зачем вы… ведь вы со своими солдатами так не говорите!..
— Да, но с вашими иначе нельзя.
Не думайте, что этот офицер дурной человек, или что французы к нам плохо относятся. Нет, все народы и все племена думают, как он, — что с нами иначе, не крича, не браня, не унижая, нельзя говорить. Кажется, это в глубине души мы думаем о самих себе то же самое.
«Rèvolution en Russie», «Abdication du Tzar»[17] — крупные аншлаги «Matin». Русские полки идут с позиции на отдых. Ошеломляющие известия приходят на полпути. Переводчики тихонько кой-кому переводят, вслух говорить боятся. Спрашивают у офицеров — те тоже мало что знают, побаиваются, молчат.
— Прячут манифест они, — ропщут солдаты.
Все вскипает, что есть в сердцах темного, злобного — жажда мести, былые обиды, недоверие, страх.
— Где деньги наши? — кричат генералу.
— Я вам кинематограф построил… я капусту купил…
— Сам гляди картинки… не козлы мы капусту жрать…
В эти роковые часы среди грязи и злобы неожиданно расцвели «солдатские комитеты». Они появились сразу, и все схватились за них, как за спасательный круг. Они и спасли русские бригады от дикой расправы первых дней.
Через несколько дней после благой вести о воскресении России, в светлое пасхальное утро русские солдаты вышли из траншей под вражеский огонь. Услыхав слово о возможности новой и чудной жизни, они не поколебались пойти на смерть. Не было митингов, собраний, но по окопам прошло, как ветер, слово — «наступать!». Вкрапленные среди африканских войск русские полки проявили воистину редкий героизм. Они взяли все намеченные вышки, они заняли также форт Бримон, от которого зависела дальнейшая судьба Реймса, но, не поддержанные, должны были его очистить. Половина выбыла в этих боях из строя, тысячи остались в белой земле Шампани. Офицеры шли с солдатами в бой, и пред ликом смерти забылись все счеты.
Французские солдаты, сражавшиеся в Шампани, достойно оценили подвиг русских. Но в это же время уличная пресса вела кампанию против новой России. Слова «изменники», «предатели», «ублюдки» раздавались нередко. Обыватели повторяют днем то, что они прочли утром в газете. Мудрено ли, что они русских солдат, шедших с битвы, встречали:
— Russes-boches!
— Russes-capout!
Весенний день. Прекрасный уголок Иль-де-Франса. На холмах среди желто-зеленых кустов старые усадьбы. В огромном парке на лугу круг серых рубах. Над ними красный флаг. Я говорю, хриплю, голос обрывается, все же силюсь говорить. Десятый раз сегодня приходится выступать на таких «митингах», говорить одно и то же, отвечать на одни и те же вопросы. Слушают все жадно, и по напряженным лицам видно, что идет у них внутри новая трудная работа — мыслить. Сейчас, после разговоров об Учредительном собрании, об аграрном вопросе, еще о чем-то, вышел молодой скуластый мужик, поклонился и сказал свое слово:
— Все говорят, и мне хочется, а сказать свое не сумею. Потому темь я и ночь во мне. Дали меня в ученье за штаны и две пары рубах. Да разве ученье, как был темнота, так и остался. Вышел я, по годам жених, а делать ничего не знаю, хоть милостыню проси. И здесь возвели меня в воинское звание. А какой я солдат, когда я воевать не умею. Думаю я, вот придет герман, а я бомбы кинуть не знаю. Бросил, а она не разорвалась. Взял другую, стукнул, бросил — идет. Так здесь унтер подошел — и в зубы. Потому хотели, чтоб ночь в нас была. А вот теперь слушаю я и будто просыпаюсь…
Он стоит еще долго молча, снова кланяется и идет на свое место.
Говорят другие. Ни одного голоса за сепаратный мир или за «братанье». Все заявляют, что снова пойдут в атаку по первому призыву.
Отношения с офицерами почти всюду наладились. Солдаты говорят:
— Не они нас угнетали, а режим весь… сами они страдали…
— Не только нам амнистия — им тоже. Кто старое вспомянет — тому глаз вон… Нужно о новом думать…
— Мы должны позвать офицеров… пойти первые к ним… ведь по старым порядкам так выходило, что они нас угнетали, а не мы их… значит, нам легче первыми протянуть им руку…
Много молодых офицеров помогают комитетам в их организационной и просветительной работе. Есть, конечно, и обратные явления — особенно в бригадных штабах. После приказа Гучкова, запрещающего «тыкать», один полковник, изысканный светский эстет, «успокоил» солдат:
— Прежде говорил «твою мать», а теперь «гражданин, вашу мать!»
Но подобные выходки осуждаются самими офицерами. Не будь этой ужасной оторванности от России, какой-то неопределенности — офицерство заняло бы по отношению к новой дисциплине еще более благожелательную позицию. Побаиваются черносотенных штабов. Шепчутся, рассказывая мне что-либо, отзывают в сторонку.
Вчера тяжелая сцена. Один полковник, год тому назад приговоривший к казни двенадцать солдат, говорил с солдатами. Долго просил их верить ему, каждую минуту картуз снимал, крестился. Наконец не выдержал:
— Простите мне, братцы!
— Что вы, господин полковник, Бог простит… — загудели солдаты.
Жутко как-то… Что это, голос совести или страх?
Только в одном полку X. между офицерами и солдатами вражда. Там и порядки до революции были хуже, чем всюду, и вожди солдатские подобрались какие-то исступленные, озлобленные. На их собраниях услышишь лишь воспоминания о старых обидах да призывы к мщению.
Разрешили продажу вина, но пока что пьянства нет почти. За этим смотрят комитеты. Поразительно, что революция пробудила у солдат жажду «жить почище». Искореняют картежничество, ругань. Комитеты прекрасно поставили хозяйственную часть, открыли свои кооперативы. Устроили читальню. Скоро будут выпускать газету. Очень томит всех отсутствие известий из России. Петроградские газеты приходят через два месяца, а французских сведений мало, да и те подобраны тенденциозно. Больше всего волнует, понятно, земельный вопрос. На днях я слышал любопытную беседу солдат с полковником-грузином. Солдаты говорили — все отобрать. Полковник — возражал:
— Вот у меня дом есть и персик. Такой хороший персик, отец его посадил. И утром выхожу я и срываю персик, в росе, сочный. Так неужели хорошо отобрать у меня персик…
Смущены. Один выходит:
— Вы не сумневайтесь, господин полковник… персик вам оставим.
Все поддакивают, довольные ответом, и облегченно вздыхают.
Первое мая. Мне вспоминается весна 1907 г. — последняя весна в России[18]. Воробьевы горы. Какая-то наивно-милая, глупая речь студента, сотня рабочих и потом нагайки стражников. Здесь красные знамена, выстроенный полк. Речи солдат, офицеров, вслушиваюсь в слова, но вот полковник обнимает председателя-солдата. Похоронный марш. Все снимают шапки. Выходит маленький коренастый солдат-мастеровой, москвич К.
— Товарищи крестьяне и пролетариат…
Это чужое и скучное слово он произносит как какое-то откровение, придает ему чары. Но сил нет — слезы бегут по его щекам, срывается голос. Плачет не он один. Потом справляется:
— На нас глядят все… мы здесь послы революционной России… товарищи, умрем! Будем достойны ее…
Вдали еле слышна канонада. Майский полдень. Кричат грачи. Этот призыв к добровольной смерти во имя жизни не страшен, но легок и сладок всем.
Месяц прошел после тех праздничных дней. Многое переменилось — стало сложнее, труднее и часто хуже. Отношения с французами все еще полны недоразумений. Наши раненые недовольны госпитальными порядками, и часто они правы. Недопустимо применение к русским раненым особого режима. В Париже часто происходят ссоры, все из-за агитации прессы. Я беседовал с представителями всех крупных газет, указал на тяжесть положения. Они согласились, встретились с делегатами солдат и написали статьи. Указывали в них, что наши бригады героически сражались в апреле, что и теперь они патриотически настроены и пойдут по первому слову в бой. Эти статьи должны были несколько изменить отношение населения к русским солдатам. Увы, по распоряжению военной цензуры ни одна строчка не была пропущена, даже в благонадежных «Matin» и «Petit Parisien».
Часть офицерства продолжает энергично работать, другая после первых трудностей махнула на все рукой. Пьют, играют в карты, ездят в Париж. Какая благоприятная почва для «пораженцев», и они начали свое черное дело. Безответственные люди, частью тупые фанатики, частью предатели, они ведут солдат на расстрел. Они пользуются отсутствием русских газет и наводняют войска своими листочками. Какие-то подозрительные швейцарские газеты, статьи «Тов. Ленин о русской революции», вплоть до призывов «Бросайте винтовки!».
К счастью, во всех полках, кроме X., они успеха не имеют. На митинге одного батальона двум «пораженцам» пришлось плохо, и они кричат:
— Вы не поняли… мы в Париже члены «обороны», — [и] поспешили скрыться. В этих полках солдатские комитеты энергично борются с пораженческой агитацией. Сюда дошли сведения о том, что в «Правде» и в «Вечернем времени» появились известия о том, что на французском фронте русские братаются с немцами. Солдаты возмущены. Я послал длинную телеграмму, в которой опровергаю эти слухи и объясняю настоящее положение вещей. К сожалению, телеграмма задержана военной французской цензурой.
X. полк «отделился» от других. Его зовут «большевистский» полк. На самом деле здесь вожди сыграли на самых низких инстинктах массы. Солдаты шепчутся:
— Если будет у нас порядок — нас в окопы пошлют, нет — здесь будем сидеть… Где лучше?
Вождь полка Б. человек бестолковый, до крайности озлобленный. Солдат своих он не любит: «малореволюционны», «бараны», — говорит.
— Мне бы в Питер…
Еще много говорит об империализме, о том, что борьба с офицерами классовая и что наступать не следует. Замышляет издание брошюры на французском языке в Швейцарии «О французских зверствах». Вместе с солдатами играет на двух струнках:
— Вспомните, как офицеры вас пороли!
— Охота вам за капиталистов и французов помирать!
Вокруг Б. несколько подозрительных «товарищей» из Парижа.
Комитет X. полка отказывается работать с другими полками, но подсылает туда агитаторов, больше все ночью, «народ мутить».
Под влиянием агитации парижан и X. полка, безделья, отъединенности от родины с каждым днем дела становятся хуже. Комитеты продолжают бороться против течения. X. полк выкинул новый и соблазнительный лозунг «Требовать возвращения в Россию». Началось пьянство, озорство. С утра до вечера будто бы праздник — гармоника, песни. Но от этого всем не по себе и скучно. Были случаи убийства, несколько самоубийств.
Ночь. В палатке заседает комитет. Вдруг голоса:
— Кто там?
— Пришли комитеты разгонять… Зазнались…
— Эй вы, почему пивную закрыли?
— Да вы скажите, кто вы? Какой роты?
— Не скажем… арестовать хотите… офицерам продались…
Так почти ежедневно. Главную роль в борьбе со «шкурниками» играет солдат К., тот самый, который заплакал, вымолвив слово «пролетариат».
Сейчас большое сражение. Ребром поставлен вопрос — подчиняться или бунтовать. К. хочет говорить. Крики:
— Долой!.. Предатель!..
К. разодрал рубашку на груди, в глазах слезы. Он кричит:
— Терзайте меня!
И потом:
— Вы думаете, в этом свобода: бездельничать, 60 франков проживать, на гармониках играть… Свобода умереть… Кто хочет ехать в Россию — направо, кто хочет умереть за Россию — налево!
Настроение круто изменилось. Направо отходят несколько десятков. Им машут платками, кричат:
— Счастливый путь! Пишите нам!
Трусы, застыдясь, один за другим перебегают налево. К. несут на руках. Это подлинная победа. А по его лицу все еще бегут слезы.
Кафе на Монпарнасе. Я сижу здесь в последний раз с К. Завтра он идет в лагерь, а я в Россию. К. грустно говорит:
— Знаете, не увидимся мы больше, и России новой не увижу я. Правда — я должен умереть. Если наши откажутся идти вперед — они меня убьют, и если пойдут в атаку, я должен постараться, чтобы меня немцы убили. Иначе нельзя — звал всех я, не простят. Да, надо умереть!
Кругом нас жужжит беззаботная богема — англичане, немцы, поляки. Даже небо парижских летних сумерек легко, беспечно, полно «douceur de vivre»[19]. А К. просто и тихо говорит мне «надо умереть» и от слов его веет не холодом, не пустотой, но последним утверждением жизни.
В одном из переулков Пречистенки, близ церкви Успения, что на Могильцах, стоит особнячок Пелагеи Матвеевны. На подушке в уголку столовой кашляет, сопит, ворочается Ами, мопс старый. А сама Пелагея Матвеевна кладет пасьянс «Бисмарк», еще можно «Наполеон», но скучно: он слишком часто выходит. Стара Пелагея Матвеевна, высохла вся, так еле ходит. Кладет карту, бормочет:
— А валета и нет…
Мысли все путаные лезут без толку, убегают… Вот я дровами, как Анфиса… огурцы теперь бы посолить… Тепло, а август… После грибов ноет под ложечкой… стара… что это зал такой вспомнился… собрание Дворянское… Поленька, сделай книксен… улыбается князь. Прислуга входит, косоглазая Анфиса, лицо рябое, а на нем большущий мясистый нос, вроде ореха грецкого.
— Барыня, а дрова-то, и не привезут их…
Пелагее Матвеевне сразу холодно становится, тупо глядит на Анфису, визжит:
— Ну и пускай… без царя захотели… и замерзнем… и хорошо… пусть их!..
Озирается:
— Ты, Анфиса, дверь замкнула?
Все время боится Пелагея Матвеевна, чтоб не пришел кто. Двери сама осматривает, все замки, крючки, задвижки. Ами только то и дело пускают во двор, не украли чтоб, теперь все могут…
Жарко в столовой, душно, рамы не выставлены. А Пелагея Матвеевна кутается в платок, зябнет, хнычет.
А в кухне, сняв со стенки лампу, читает Анфиса Священное Писание, читает по складам, силясь и кряхтя. Нехорошие сны у Анфисы — то крысы ее нос грызут, то будто идет кот и не голова у него, а тыква, и не такое… Да что кругом творится-то… Царя прогнали, говорят, лучше так, дай Бог… И то плохо — вот вчера Анютка говорила, будто у Преподобного просфор не пекут. Последние времена. Та же Анютка поволокла Анфису голос свой давать. За номер третий, конечно, потому первый — господа, куда уж нам идти, а за пятый[20] страшно — озорники: из третьего-то хорошо говорят, и землю поделят поровну, и порядок, и чтоб без обиды… Умные люди, а зовут их «сицилисты-леволицеры», — и слово это говорит Анфиса торжественно и полнозвучно, как иудейские имена в родословной Иисуса… А все-таки страшно… Вот сегодня целый день благовест. Одни говорят, монахи на Собор поехали, другие — сицилисты в театрах засели. Да не то… Усомнилась Анфиса, пошла к Пелагее Матвеевне.
— Слышите, барыня, звонят как? Что это, или кто на престол лезет?
— И полезут негодяи, — ворчит Пелагея Матвеевна, — и сюда заберутся. Вот ты окно в коридоре, что во двор, заперла — погляди!..
Сейчас Анфиса читает Священное Писание. Тихо, только тараканы возятся, и падают раздельные слова:
— Из дыма вышла на землю саранча…[21]
Как раз напротив особнячка Пелагеи Матвеевны — дом пятиэтажный. Украшения на фасаде и девы длинношеие и ненюфары[22] — Европа. И живут все люди просвещенные: литераторы, присяжные поверенные, доктора; только один спекулянт. Вот и в квартире [номер] 6 у писателя-символиста изысканное общество собралось: m-me Элеонора — теософка, офицер с орденами, еще писатель помоложе, да несколько просто интеллигентов.
— Никто не слушает «товарища», — стонет интеллигент. — Недостоин народ наш свободы — хамы, насильники, воры. На трамвае у меня два ключа украли. Палки требуют. Рано дали мы им свободу, не учли. Говорят — учите их. Этих-то мужиков. Не-ет. Пускай попробуют, проявятся. Порежут друг друга, а потом приедет генерал на белом коне — усмирит. И лучше будет…
— Что вы, — грустно вздыхает теософка, — вы говорите, на коне генерал, а я думала — Милюков…
— Так точно, палка необходима, — учтиво поясняет ей офицер. — И возьмите, до этой «свободы» офицера, который, простите, и в морду дает при случае, очень солдатики уважали, любили, можно сказать. А теперь комитеты и прочее безобразие. Чтобы «земляки» наши резолюции выносили… не могу. Они мне Георгия за храбрость присудить хотели… Отказался, — хитрость! Так точно, палка необходима, дисциплинарная власть моя.
Писатель-символист недоумевающе оглядывает гостей, закатывает глаза вверх и вещает:
— Уходите. Прячьтесь. Спасайте нашу культуру, мудрость, веру от этих варваров. Все достояние в библиотеках, музеях и в ваших душах. Храните музеи. Защитите от голоса улицы уши ваши. Я не раскрываю этих треклятых газет, я почти не выхожу из дому. В моих ушах звенит пеон[23].
— А я, мэтр, — заявляет молодой писатель, — занял несколько иную позицию. В душе я бесстрастен, но я слежу за этой игрой страстей. Я выше ее. Но сколько материала для моего грядущего романа…
Все начинают беседовать о пеонах и ямбах, о символистах и футуристах. Лишь четверть часа спустя по поводу пастилы, стоящей семь рублей и заменяющей сахар, возвращаются все на землю. И вновь умер интеллигент:
— Хамы! Палку! Генерала!..
Только m-me Элеонора мечтает:
— Как бы я хотела видеть Учителя! Каждую ночь мне снится храм в Дорнахе!..[24]
На скамейке Пречистенского бульвара часа два уже сидит солдат Иван Ходотов, Воронежской губернии, здоровый парень. Делать нечего, сидит, скучает. Сгрыз на гривенник семечек и тыквенных на четвертак, выкурил десяток «смачных». Скучно… Подошли два солдата, молодые парнишки. Поругались немного. Спели «Последний нынешний денечек», зачем — неизвестно, так, со скуки тоже, да на половине оборвали.
Прошли женщины-солдаты. Все трое долго молча смотрели вслед.
— Что это, бабы настоящие, что ли? Вроде как мужики!..
— Да ты погляди-ка сзади… Бааабы!..
— Тоже воевать лезут, стервы!.. Не ихнее дело! — сердится паренек.
А Иван Ходотов безразлично отвечает:
— Пущай, ежели хотят они… Воля ихняя. Потому мы не хотим.
Ушли парни. Подсели бабы, какие-то кухарки из соседнего дома. Подшучивали Ивана:
— В двенадцать ночи в хвост становимся… Солдаты весь хлеб сожрали… И еще шляются, бездельники… Хоть бы на занятия ходили!
Иван сплевывает.
— Чего вы?.. Теперь хоть делай, хоть нет… Свобода она… Скучно очень…
Встает он и идет по бульвару. Вот будка… Там — чучело: силомер называется. Бьют чучело в морду, и стрелка показывает, на сколько силы у человека: на пятьдесят или на сто. Иван надевает рукавицу и промахивается. Чучело пищит. Это приятно Ивану.
Долго бьет он его, потом отдает рубль тридцать копеек и уходит. По-прежнему делать нечего. Место его на скамейке занято.
Глядит Иван в окошко полуподвала. Там женщина шьет что-то. Рядом на стуле, голову уронив на стол, дремлет девочка. Иван долго смотрит, зевает, плюется и говорит неизвестно кому:
— Скучно что-то сегодня…
На Шаболовке в чайной (у самой заставы) тесно, жарко. Пот бежит по красным лицам, по бычьим шеям извозчиков. Один из них, на вид мальчишка лет десяти [?], баском глагольствует:
— Дураков прислужников… тоже верно; советы-то депутатов — да вы скажите, разве не дурачье? Те свободу отбирают, товарищей в тюрьмы сажают, а советы хотят примирение, видите ли, союз…
Петр Васильич говорит с апломбом, усмехаясь, зная — возражать не будут. Он вынимает газетку «Социал-демократ», читает какую-то большевистскую резолюцию: …протестует против Государственного Совещания, как заговора контрреволюций.
— Вот мы и забастовали. Господа-буржуи из управы решили приехавших на Совещание и с передней площадки пускать. А мы — и на задней не поедете — ступайте пешечком или намобиль рубликов за сто. Чья взяла? Против соглашения и за борьбу классовую…
— Какое тут соглашение, — кричит Федотов, — травить их следует… Гляжу я на ребят ихних — холеные, в белом, пятнышка нет, вероятно, будут кровь нашу пить. Одно слово — травить…
Никифору становится совсем не по себе, расплачивается, уходит. Немного спустя поднимается и Федотов. Шатаясь, будто пьяный, идет к себе. Дома жена плачется:
— Не достала я хлеба, и житья нет. С завтрашнего дня беру Петьку, и становимся мы в хвост к «Скороходу» — ступить уже не могу.
Федотову хочется обругать ее, ударить Петьку, но молча, одетый, он валится на койку. Долго, впрочем, не может уснуть от злобы, которая, как комок, жжет все внутри. Поднимается и пьет воду из ковша.
А Никифор тоже не спит в сторожке.
— Ну, и вырабатываю себе семь, восемь, девять и десять… А ты спроси, пропьешь сколько…
В уголку пьют чай рабочий-кожевенник Федотов, дворник Никифор и Петр Васильич, вагоновожатый трамвая. Никифор с воодушевлением рассказывает, как в его дворе вчера изловили дезертира.
— В подвальном прачка… он племянником приходится… С.С. намедни говорил мне, будто грыжа у него, неспособный… ну, и здесь накрыл я голубчика…
— Сволочь ты, Никифор, — злобно прерывает Федотов. — И чай я с тобой пить не стану. Небось, учетников да белобилетников с парадной ловить не станешь… А, прихвостни вы господские, сознательности у вас нет. Как при царе были, так и теперь остались.
У Никифора от неожиданного оборота глаза как-то останавливаются, он не оправдывается, но лишь растерянно хмыкает. А Федотов разошелся — речь держит. Он сгорбленный, сухой, с желтым, охровым лицом, со злыми косящими глазами.
— Служишь им ты. Видел я их достаточно. Грудь навыкат, не то что у меня в спину вошла. Что революция? Дураки говорят — у нас сила теперь. Врете — у них сила. Что голос я подаю — это, что ли, сила, а что от того: работаю, как прежде. Ну, меньше на чаи, получаю на 2 рубля 30 коп. больше. А они разве работают? Был я вчера на Тверской, магазин Елисеева там — глядел в окно, кто покупает… Кровопийцы на дуторе с девками в парк ездят. А я над вонючей кожей стоять должен.
— Это вы правильно рассуждаете, — одобрительно говорит Петр Васильич, — и насчет этого — выпить…
— Пойти в 3-ю, что ли, там барышни добрые…
И минут пять спустя он стучится в квартиру третью.
— Барышня, отпустите чутку денатурата, машинка моя что-то попортилась…
На Кузнецком длинные хвосты все еще стоят у мануфактурных и обувных лавок. Спят — одни просто свернувшись калачиком, другие поудобнее на тюфячках… Москва засыпает. Перед сном ругают кто кого — товарищей, буржуев, правительство, себя, жалуются на дорогие дрова, на горький ситный, на голод, бестолочь, маются…
А в особнячке у церкви Успения, что на Могильцах, все еще повторяет толстоносая Анфиса мудреные слова:
— Из дыма вышла на землю саранча…
С трудом вышел я из тесной залы Николаевского вокзала. Людские волны, сметая меня, с тюками, корзинами, сундуками неслись к запретной решетке, разбивались об нее и снова возвращались. Нечто подобное видел я в сентябре 1914 г. на вокзалах Парижа, когда немцы были в тридцати верстах от города. Какая-то старуха в шляпе с ярко-оранжевыми лентами, задыхаясь, визжала:
— Но уйдет поезд… а они идут на Псков.
Вот и Невский, занесенный густыми пластами пыли. Магазины будто после пожара — в одном окне парусиновая туфля — одна, в другом, — две баночки. Едкий запах гари ест глаза. А веселые вольноопределяющиеся и дамы в морских картузиках, помахивая стеками, крутятся, будто вальсируя, по широким тротуарам и пропадают в боковых улицах.
Долго бродил я по Петрограду, глядел на желтые дома, на каналы, на правильные, слишком прямые улицы, на проходящих солдат, и все казалось мне, что город этот то исчезает, то вновь появляется, и не знал я, есть ли Петербург, Петроград или сон, наваждение. Есть ли здесь быт, квартиры, дети, школы, больницы, лавки или только схемы улиц, громады императорских строений, вода и в горьком тумане контрреволюционные сановники, члены всех комитетов, резолюции на почти иностранном языке, слова, бред, сон…
Потом зашел я к комиссару Г., только что вернувшемуся с фронта. Сидело у него человек пять. Г. обстоятельно рассказывал о Тарнополе, о Калущском погроме[25]. Слушали, но столь непостижны были эти слова, что иногда прерывали, желая и страшась достоверности:
— Так было?..
Потом говорили другие, о том же говорили, о чем говорит ныне вся Россия: о прячущих деньги капиталистах, о неработающих рабочих, о не дающих хлеб крестьянах, о невоюющих солдатах. Рассказывали, как в неком армейском комитете обсуждались вопросы финансовой политики, а молодые люди из комитета продовольственного более всего интересуются условиями мира без аннексий. Рассказывали, что Советы очень заняты теперь сложной работой — подготовкой празднования полугодовщины революции. Говорили о голоде, распаде, злобе, о великом запустении нашей земли. Потом замолчали, и после долгого нехорошего молчания Г. сказал:
— Вот так же мы сидели в пятом году в Тифлисе, а на следующий день приехал генерал Алиханов[26] — усмирять…
Вечером в одиннадцать часов пошел я, по приглашению Б.В.Савинкова[27], в Адмиралтейство. Долго ждал его в высокой зале, разглядывая портреты адмиралов в париках. А потом пришел встревоженный секретарь — Савинков не приедет, зачем-то вызваны офицеры в походной форме в Зимний дворец. Что случилось? Поздно ночью в недоумении вышел я. Дворцовая площадь, пустынная и зловещая, была оцеплена. Наш автомобиль заставили взять обходной путь.
— Это от большевиков, — сказал мой спутник.
На следующее утро все было тихо в городе, и ночная тревога показалась мне недоразумением. С кипой газет затворился я в своем номере. Читал, как в «Новой жизни» бесчестили Корнилова, а в «Живом слове» измывались над Керенским. Читал пожелания, постановления, резолюции. Глядел на дымную Фонтанку и слушал, как в соседнем номере томным голосом бабенка «ждала лобзанья» и как кто-то бегал все время по коридору, шлепая туфлями. А когда под вечер вышел я на Невский, мне показалось, будто что-то случилось. Шептались о чем-то, останавливали, передавая нелепые слухи. Неужели правда? Нет — просто питерское наваждение, и не хотелось ходить куда-то, спрашивать, узнавать…
В понедельник утром вышел я на Караванную. Мокрые, склизкие тротуары, обычные хвосты у булочных, у молочной, сонные зевают прохожие. Почему газеты — ведь понедельник?.. Крупный заголовок «Генерал Корнилов…» — что дальше, не видно.
— Позвольте взглянуть, — спрашиваю у одного чиновника с «Петроградским листком».
— Отстаньте! — он злобно отвечает и комкает газетный лист.
Читаю страшные слова и смутно понимаю: «потребовал передачи всей полноты власти…» И от роковой значительности этих строк на минуту зарождается недоверие, жажда убедиться, не вымысел ли, не сон ли лист газетной бумаги.
Не помню, что именно приключилось потом. С этой минуты вести, слухи, страшные ожидания, томление охватили меня. Дни и бессонные ночи, столь похожие на дни, перепутались, смешались. Расскажу об отдельных минутах и встречах, как они запомнились, часто бессвязные.
На Невском у Садовой теснят, толкают в сторону, начинают рвать за рукава газетчика с вечерними телеграммами. Вокруг толпы, и лишь хранящие самообладание, по привычке, становятся в правильные хвосты. Много маленьких митингов, но молчаливых. Все стоят, ждут, когда кто-нибудь скажет чаемое слово, но сами не скажут, еще не верят, еще боятся. Рядом со мной ждут трамвая две барыньки, со свертками из Гостиного. Беседуют:
— Он взял уже Лугу…
— Вы знаете, Марья Николаевна сказала, что он маленький… а я думала, высо-о-кий.
— Ничего. Зато верхом… Прекрасен! (Ее голос, млея, становится шепотным, глухим.)
— Раньше всего повесит всех этих собачьих депутатов… Представьте, какие негодяи, вчера прихожу в лавку, а мне говорят — «товарищи» из продовольственного…
— Я бы хотела видеть, как он въедет… Из кафе Поляковой лучше всего… Я оттуда видела Керенского, когда хоронили казаков…
В газетах «Некрасов[28] сказал — кровопролитие неизбежно». А вот и новые беженцы из Гатчины, из Павловска. Говорят — слышали перестрелку, «неприятель» приближается. «Они» уже в Луге. Идет бой. Вновь вспоминается, как три года тому назад в Париже, возле Gare du Nord[29], толпились ошалевшие люди — «они уже в Шантийи», «они уже в Санлисе»… Там немцы — здесь кто? Свои? Нет, не может быть. Сон, басня, ложь… Неужели там, в сорока верстах, русские уже стреляют в русских?.. Иду по Невскому. Страшный ветер — то выглянет солнце, то хлещет дождь. А по Невскому, ничего не желая ведать, все фланируют томные дамы и резвые военные…
Встречаю N.. русского офицера французской армии, бывшего эмигранта. Он рассказывает — хотят оборонять Петроград, но разве можно надеяться на местный гарнизон? Сейчас X. полку приказали выступить, но солдаты отказались:
— Утром поспеем… в таких сапогах, да еще ночью… не желаем…
Значит, правда? И скоро томная дама встретит «его» на Невском?..
В военном министерстве тишина и запустенье. В приемной даже идиллическая сценка. Какая-то баба со стрижеными волосами упорно мучает дежурного офицера — молоденького, розовенького прапорщика:
— И приняли меня в батальон смерти, и волосы сняли, и потом прихожу за чаем, а мне говорят: «Ты не солдат, потому [нет] медицинского свидетельства», и вскипело, и здесь я, господин прапорщик, по-военному уже — дневальному в морду, и теперь приехала в Петроград, прямо к Керенскому…
— Но Керенский занят…
— Так я и не к нему, а к барыне, к Керенской, в кашевары можем определиться, за кухарку пойду… Потому домой не могу — волосы обстригла, меня брат все равно убьет…
В Выборгском квартале с виду тихо. Предлагают записаться в дружины, раздают винтовки. Вспоминаю я, как Герцен[30] всю жизнь жалел, что в июньские дни не взял винтовки у старого рабочего и не пошел на баррикаду. Неужели и нас не минует эта чаша? Я знаю, если здесь начнется бой, не будем думать, кто прав, кто виновен. Придется взять тогда вот эту винтовку, и хоть корниловские думы мне ближе и понятнее бреда выборгского большевика — я знаю, я остаюсь здесь, по эту сторону…
В трамвае какой-то пожилой господин говорит:
— Корнилов — порядок будет… Советы разгонит… всем жидам головы отрубит…
Из другого утла раздается голос злобный рабочего:
— Вот скоро мы с вами расправимся… кишку пустим…
Оба они сходят на одной остановке и пропадают в темноте. Мне страшно, что там в ночи, быть может, сейчас они откроют бой, которого ждем мы все каждое мгновенье.
У Г. встречаюсь с двумя грузинами — офицерами «Дикой дивизии». Они сейчас едут «туда». Едут убеждать своих соплеменников не начинать междоусобной войны. Едут, может быть, на смерть. Керенский и Савинков предупреждали их — опасность велика. Но они бодры, они говорят о священных правах гостя, о благородных традициях, и все это так непохоже на происходящее кругом. Хочется тоже верить, но трудно с ними проститься…
А в кафе «Ампир» оркестр играет танго, ни одного свободного столика. Веселятся. Какой-то солдат-авиатор подходит ко мне:
— Вы Жорж?
— Нет.
— Так кто вы?.. Словом, у вас есть кокаин?..
Поздно ночью еду в Смольный. Завывая дико, по пустырю пролетает броневик… В коридорах бродят, сидят, спят солдаты. На всех лицах смятенье. Из комнаты, над которой две надписи — «Классная дама» и «Фракция большевиков», выходит некий молодой человек с точеной бородкой и держит речь. Его никто не слушает, но он все так же точно и методически глагольствует. Доносится:
— Мы давно говорили… заговор подготовлял Бьюкенен[31], Савинков и Милюков…
И долго еще бубнил что-то о «международном заговоре капитала», а потом, будто сразу заметив пустоту вокруг, скрывается в покои классной дамы. Проходят два тщедушных меньшевика и ведут беседу на стратегические темы:
— Намерены дать сражение при…
— А дальнобойные орудия?..
Вылетает резвый, как мотылек, один из бывших министров. Выявляя, как всегда, чрезмерную жизнерадостность, что-то рассказывает он юной эсерке. А вокруг дремлющие и бодрствующие фигуры ворочаются, тяжело дышат, изредка обмениваясь вопросами:
— Что нового?.. Говорят, сдали Гатчину?
— А у вас?.. Наша фракция обсуждает вопрос, как реагировать на выступление…
Выхожу. Снова солдаты, пустырь и воющий броневик. У какой-то булочной уже вырос в ночи покорный, безропотный хвост. Что завтра? Кто кого будет вешать? Корнилов? Керенский? Большевики? — все равно эти зябнущие, молчаливые спины ждут хлеба насущного. Из какого-то кабаре выходит партия гуляк и пьют из «боржомной» бутылки — только не «боржом». Безногий на самодельной машинке, клянча у пустой улицы милостыню, проезжает. При свете фонаря афиши: «Празднование полугодовщины революции», «Любовь в ванне», «Гибель нации — грандиозное зрелище».
В штабе тоже дремлют в передней, прибегают, убегают. Слушаешь, и кажется, какой-то неприятель у врат Петрограда. Приехал Керенский. Привезли велик.[ого] князя Михаила Александровича. Царит растерянность, суматоха, часто испуг. Не теряет самообладания, стараясь придать всему этому «действу» разумный характер, Савинков — петроградский генерал-губернатор. Но, тормозя его работу, являются «создать контакт» какие-то делегаты «Центрофлота», представители «Советов» и другие молодые люди.
Иные вбегают, крича:
— А броневики?..
— Почему вы сдали без боя Лугу?..
Все рассказанное произошло, кажется, в течение двух дней. А потом настало утро, серое питерское утро, и сон начал спадать. Приехали казаки и заявили, что против правительства не пойдут. Вернулись и грузины, которых я видел перед отъездом, все они говорили о нежелании братской войны, об обмане, лжи, недоразумении. Потом сказал о недоразумении Крымов[32] и застрелился. Потом прочел я один из листков Корнилова, где и он говорил о недоразумении. Внешне все вошло в свою колею — всякие фракции Советов выносили победные резолюции, за минованием опасности, Савинкова и Пальчинского[33] отстранили, по городу дефилировали матросы. Невский молчал, трусливо поджав хвост, а в Выборгском ликовали…
Два дня спустя я сидел у Б.В.Савинкова, читал юзограммы, большинство которых теперь уж известно по газетам, слушал его рассказ о происшедшем. Чем больше знал — тем меньше понимал. Кто виновен в этом наваждении? Не знаю, лишь радуюсь, что не случилось самого страшного, и пред ликом врага не пролилась, в междоусобии, русская кровь. Но возможность этого предельного горя, кажется, никого не пробудила. По-прежнему в туманном Петербурге, на прямых улицах, в квадратных домах, люди оскорбляли, уничтожали и готовили гибель своим братьям. По-прежнему утром отравлялись ядовитым дыханьем газет, бездействуя, целые дни спорили о ненужном и засыпали, не умея отличить тяжелый сон от яви.
Когда я уезжал, Знаменская площадь была завалена людьми и тюками. Вспомнил о «разгрузке Петрограда», подумал — не выберусь. Давка, суета. Какая-то дама села на грудного младенца, мать закричала:
— Товарищ, и до чего вы несознательны! Не видите, на что садитесь!..
И обе вцепились друг в друга. Но оказалось, что поезда отходят со свободными местами, и все это приезжающие в Питер. Откуда? Зачем? Разве поймешь ныне что-либо в России!
Когда утром, после полусна и темных мыслей о минувшей неделе, подошел я к окну, сразу стало легче. Большие поля, и мелькнули, будто кровь точащие, березы. По дороге шла баба с корзиной, и ветер трепал ее алый платок.
Что же было там, в Петрограде? Или, может быть, этого не было? Недоразумение? Петербургское наваждение? Сон?..
Началось это еще в Москве. Когда, ругаясь, медленно ползли на ступени площадок, сталкивая друг друга, когда прыгали, кряхтя и вскрикивая, в полузакрытые окна вагонов, чей-то голос отчаянный покрыл на минуту вокзальный гул:
— Так и есть!.. Ведь Мозера!.. Массивная цепь!..
А потом только и слышал я в купе, в коридорах, на площадках:
— Срезали у вас?.. А у меня просто рванул…
— Я слышу, рука под жилетом так и ходит, а ничего поделать не могу… Не повернешь глазом — так нашло… Кричу, а он все действует…
— Видали, немец едет из Александровска — четыре тысячи сняли и билет… Чисто…
— У меня чепуха, — 62 рубля… Черт с ними…
Пили чай и все говорили о кражах — нынешних, прежних, московских, харьковских и других. А потом у дамы пропала серебряная ложечка, и все злобно, подозрительно оглядывали друг друга. Мне казалось, что ложку стащил старик-спекулянт по кожевенным делам, а владелица ее особенно пристально всматривалась в поместительные карманы моего пальто.
На какой-то станции поймали вора, с ним захватили и «жертву» — пассажира «протокол составить». И вор оказался не вором, и пассажира будто бы не обокрали (заверял, божился), но все же милиционер не пускал. Пассажир молил:
— Ради Бога, пустите! У меня в поезде жена захворала, дочка больная — нога у ней в гипсе…
Не пустили. «Протокол надо составить». Поезд наш отходил, а из окна станционной комнаты пассажир все махал руками, выкрикивая:
— Нога в гипсе!..
А вор — не вор глядел, тупо ухмыляясь.
Ночью на скамьях, на сундуках, на тюках, прикорнувши, дремали, боясь [заснуть]. Стряхивали с себя набегающий сон, снова засыпали, и, просыпаясь, будто из воды выплывая, отчаянно вскидывали руки, щупали карманы, оглядывали вещи. Дама в полусне, словно заклинанье, шептала:
— Четыре места…
И, вспоминая ложечку серебряную, косилась на меня.
В Курске поймали. На этот раз как будто «настоящего». Выволокли из соседнего вагона. Одет он был в солдатскую шинель. Милиционеры подхватили его, но пассажиры-солдаты, вокзальная публика зарычали:
— Давай его!.. Нечего!.. Давай нам!..
Милиционеры неохотно, для формы противились и явно трусили. Из нашего вагона выбежал приличный господин лет шестидесяти, с чистой розовой лысиной, и завопил:
— Бей его, с.с.!..
Я видел глаза пойманного: сначала они шарили толпу, искали выхода, просили еще, потом остановились, застекленели, погасли. Кто-то его ударил, и на лице, под носом, показалась кровь. Заслонила толпа, занесла.
— Глаза им надо выкалывать, — сказала дама, разнежилась и начала кушать цыпленка.
В каждом купе — человек по четырнадцати; тяжко, темь, духота. Все же купе — это рай вожделенный. Здесь, выражаясь языком современным, — «цензовые элементы». В коридорах, на площадках, на буферах, на крышах — остальные. Откуда-то баб целая стая налетела, да все с кулями, и тьма солдат. Куда, зачем они едут, — сколько ни спрашивай, не поймешь: какие у них документы и билеты — никакой контроль не опознает. Пробраться из купе к выходу нет силы, сел — сиди. А на каждой остановке вползают все новые и новые.
В моем отделении помолчали спутники, понегодовали вкупе на воров, а после разговорились, все больше о делах. Прислушивался я к их беседе, но мало понимал. Не совсем ясно понимал, чем занимаются эти занятые люди; во всяком случае, подходили они под столь распространенное ныне определение «спекулянты». Своего ремесла не стыдились, нас, непосвященных, да и друг друга не боялись. Некий толстяк в белом чесучовом жилете патетически вещал, как он «по знакомству» скупил «хром», «шевро» и, обойдя все запреты, кожи куда надо вывез. Говорил, гордясь каждой деталью своего действа, как совершенным созданием искусства. Молоденький спекулянтик, неудачно искавший кожу в Вологде и с горя припрятавший «ненадолго» одиннадцать мешков с галошами, слушал толстяка, в восхищении раскрыв золотозубый рот. Третий же повествовал, как хорошо перепродавать золотые вещи — «фокус», «сказка», «колдовство», — утром золотник — 35, а к вечеру — уж 40…
Господин, до сего молчавший, рассмеялся вдруг и свое слово вставил:
— Вот у нас, в Орле, историю рассказывают… Только предупреждаю — очень смешно… Господин купил материи — жене на юбку… Не понравилась, залежалась — продал. Выручил и немало, купил той же материи 20 аршин на эти деньги. Подержал, продал, выручил, купил 40 аршин, подержал и т. д. Взял деньги, пошел жене на юбку купить, дудки, — всех вырученных денег не хватает!.. Ну, разве не смешно?
Все долго смеялись; посмеявшись, начали жаловаться на дороговизну. Громче всех голосили спекулянты. С новым жаром рассказывали всем знакомые продовольственные сказки, и, захлебываясь не то от ужаса, не то от упоения, выпаливали диковинные цифры, расточаемые извозчикам, носильщикам и иным.
Кто-то произнес слово «товарищи», и разговор перешел на «политику». Собственно, и разговору что было — только бесконечные склонения этого всеобъемлющего слова «товарищи». Его все произносили с усмешкой, со злобой, но и с опаской, оглядываясь на гудящий коридор. «Товарищи» — это те, что там, за дверьми. Из-за них нет белого хлеба, извозчики дерут по красненькой, полки бегут и гибнет Россия. Каждый рассказал хоть один анекдот об их глупости, невежестве и наглости. Общую мысль выразил фокусник с золотыми золотниками, выпаливший сразу:
— Вешать!
Обрадовались, что выявлены тайные их мысли, покосились на дверь и замолкли. О чем говорить, — все сказано. Только рыжая барынька, занимавшаяся все время на верхней полке своим туалетом, хихикнула:
— Вот придут в Петроград немцы, живо расправятся с этими собачьими депутатами, как в Риге… И лучше…
Да, купе ненавидит и побаивается коридора. Выйдет кто-нибудь и морщится, вполголоса ругается, пробираясь меж кулей, ног и голов.
— Выйти нельзя — все «товарищи».
А в коридоре свое словечко «буржуи» или, по-особенному, «буржува».
— Ишь буржува, думаешь зачем? Рученьки вымыть понадобилось… спать не дадут… А еще говорят — наша теперь сила… и когда их прикончат всех…
Солдат, детина огромный, разлегся у дверей, ворчит:
— Пройти мимо меня брезгуют, вот как… А я за них, буржуев, восемнадцать месяцев в окопах сидел, газов наглотался… так дерет внутри, не живу — маюсь… По праву в первых классах должен ездить, а здесь валяюсь… Не пру к ним, так нет! Ей подол о меня запачкать страшно… Ух, проклятые!..
Другой солдат:
— Вчера, тоже умник один мне говорит: Ригу взяли[34], а ты здесь сидишь… Что ж, говорю, в окошко, что ли, мне прыгать… сам тоже в уголке засел, куру ест…
— И врут, что Ригу взяли, — буржуи выдумали… (минуту помолчав), да мы ее все одно назад возьмем…
— Это ты того… где нам… нам бы кончать… сил нет…
— Что ж, вроде как большевиком будете?
Это «вольный» спросил — приказчик из Сум — с ядовитостью.
— А что они мне, ваши большевики?.. Мне какое дело… ты понимай, когда говорю… кончать, говорю, надо… мне хоть царь, хоть Керенский, хоть большевики твои — воевать крышка… потому не хотим, сил нет, говорю тебе… Иди ты, попробуй!..
— Да и немцы чем хуже наших?.. Одно слово — буржуи…
— Сегодня в Мценске сказывали, будто Керенский к ним перекинулся… приехали, мол, из Москвы держатели и большущие деньги ему предлагали… Так что продался им… так ли?.. Нет?..
— А кто их знает?., только кончать надо… сил нет…
Когда говорят «они», «им», «их», — злобно глядят в полупритворенные двери купе. Здесь никакое соглашение, никакая коалиция немыслимы…
У Белгорода какой-то солдат упал с площадки на полном ходу и разбился. Остановили поезд. Мимо окон пронесли окровавленный труп на носилках. Коридор негодовал:
— На побывку ехал… А погляди, соседний вагон, международный — как его там — барыньки растянувшись спят, а то и кавалера к себе возьмут, чтобы ехать не скучно… Для них есть места, нас только сгоняют…
А в купе дама нервно взвизгнула, заявив, что не может крови видеть. Лысый же кожевник осудил:
— Наверное, чудо-дезертир — от контроля соскочил.
На станциях вползают все новые пассажиры. Кажется, никогда в России столько не ездили — расходились, разбушевались воды. Бегут, кто откуда, кто куда, и ни у кого нет надежды, но лишь унылая злоба и страх.
Ближе к югу — теплее, на станциях буфеты уж не удручают предельным запустением. Появился настоящий белый хлеб. Дама, едущая из Питера с чахлой серолицей девочкой, купила каравай, суетясь, боясь «случай упущу». Девочка ела ломоть жадно, со вкусом, наслаждаясь, будто это пряник, откусывая от разных краев. Съев, старательно собрала с передника крохи и засунула в рот.
— Не дают хлеба, — угрюмо сказал недавно севший пассажир. — Я вот следить должен за отправкой отсюда в потребляющие. Обещали в сентябре 42 вагона, а отправили 11. Объезжаю уезд. Скрывают. Знаю, у кого есть. «У самих мало», «не продаем», «где же нам»… Или еще — «товары дайте», а у самих что припрятано… Ведь своих же боятся, ночью из города закупки привозят. В праздник баба в шелку… Эх!..
— Не говорите! — отозвался другой новичок. — Я вот парфюмер в Мелитополе — так духи, пудра, румяна, одеколон — все в деревню идет. Купит у меня лавочник пудру, разложит в коробочки маленькие, и сколько, вы думаете, берет за фунт — 80 рублей! Одеколон брокаровский — 25 рублей флакон! И платят — только давай… Да что, ко мне приходят: «Духов отпусти покрепче — заграничных, что ли»…
В коридоре услыхали беседу эту и откликнулись. Седобородый степенный мужик заявил:
— И не дадим… Потому цены ждем… 60 давали, теперь 120 и 200 небось дадут… а мы обождем, время терпит… лучше сгноим, чем так дать, пущай дохнут в городах с.[оциал-] д.[емократы]!..
Остановился поезд на маленькой станции. Из купе кто-то кинул кусок хлеба скулившему щенку. Мужик всем показал:
— Ишь, псов хотят кормить… Сгноим лучше, пущай они с голоду попляшут. Что они мне бумажки суют, на кой они — бабе платка не купишь. Нет, мы уж будем цены ждать…
— Палки ждут, нагаечки, — в купе по-своему разъясняет господин в форменной фуражке (по судебному ведомству, а кто — не ведаю). Вот, позвольте доложить, в пятом году приезжаю я…
Он подробно описывает картину аграрного погрома — сожженное имение, перебитый скот и пр., особенно увлекаясь рассказом, как визжал какой-то не совсем прирезанный племенной боров. Приехали казаки. «Выдавай зачинщиков»… Молчат.
— Тут его он и стеганул… Знаете, тулуп теплый, свитку, рубаху, — как бритвой разрезал… Удар-то какой!.. Искусство!..
В голосе его и восторг, и почтение, и нежность. «Нагаечка» будто имя возлюбленной звучит. Все поддакивают. Даже молодой еврей на языке, мало сходном с русским, одобряет:
— А что теперь… Надо палкой в комитет… Очень интересно…
Скоро люди забывают минувшее, и этот поклонник нагайки вряд ли помнит, по каким именно спинам часто гуляла «милая нагаечка». От мысли о чудесной палочке, что тулуп как бритва режет и мужика заставляет хлеб подавать, на всех, лицах серых, ватных, сонных, удовлетворение, радость. Рыжая дама, все сверху, давясь почему-то от визгливого смеха, докладывает:
— Говорят, Керенский повесился…
Внизу не смеются. Лишь тихо улыбается кожевенный спекулянт, вспоминая:
— А здорово тому в Курске закатали… раз!..
В коридор выхожу — пьют чай и скверно, нудно ругаются. Поезд наш мчится средь степей, желтоокий, жаркий. Мчится в ночь, неся куда-то друг друга ненавидящих, одиноких в степи, ошалевших людей.
Старый оборванный еврей здесь же напялил на себя шелковую накидку, нацепил на лоб ремешки, книгу раскрыл и, покачиваясь, стал молиться. Солдатик молодой начал очередное сложное ругательство, но другой, постарше, оборвал:
— Помолчи ты — видишь, жид молится…
Все мы глядим вновь на качающегося еврея. Не ведая его сурового Бога, не понимая темных слов молитвы, но все — чую! — завидуя, что может он сейчас не только ненавидеть или страдать, но еще верить и молиться.
С тяжким чувством прочел каждый русский известие о мятеже наших войск во Франции. Вдали от страждущей родины, на чужой земле, среди чуждых людей русские принуждены были поднять руку на русских. Посылая за границу прекрасные ноты, мы иллюстрировали их наглядным примером нелепого бунта, насилия, разгула, чтоб французы хорошо знали цену нашим возвышенным призывам. Среди всего российского распада, читая донесение военной миссии во Франции, как вновь душой не вздрогнуть от великого срама. Особенно больно мне слышать этот рассказ. В первые месяцы революции я принимал некоторое участие в деле организации наших полков, по мере своих сил помогая руководителям в их трудной работе. Я хорошо знаю солдатских вождей, и «верных» и «мятежных», знаю все печальные недоразумения, породившие недовольство, знаю и злую работу лиц, воспользовавшихся смутным состоянием наших солдат. Я читаю теперь об убитых и раненых, о преданных суду, об обманутых темных людях и не могу удержаться от одного вопроса: а истинные виновники — неужели останутся безнаказанными они?
18 апреля, когда в России не успели закончить первых пышных празднеств[35], наши войска во Франции, как один человек, послушны приказу, перешли в наступление. Понеся большие потери, они заняли все намеченные позиции и проявили в бою редкую отвагу. Позже, 1-го мая, я был еще свидетелем полного единодушия во всех полках. На собраниях командующие полками братались с председателями солдатских комитетов, и все заверяли о готовности умереть за Россию.
Потом начались недоразумения с офицерами, с французами. Оторванность от России, скудность известий, нелепые слухи еще более волновали солдат. Тогда, почуяв легкую добычу, появились парижские большевики и интернационалисты. Часть их группировалась вокруг закрытой французским правительством газеты «Начало», в редакции которой принимали участие и теперешние петроградские герои — Троцкий, Лозовский[36] и др. Среди наших солдат начали распространяться ими гнусные провокационные листки: «Бросайте винтовки» и др. Была выпущена специально для солдат с «местной хроникой» большевистская газетка «Голос Правды». В ней чередовались статьи, вроде: «Тов. Ленин о русской революции», и грубые личные нападки на отдельных офицеров.
За письменной последовала устная агитация. Наиболее энергичные отправились в лагери, призывая солдат к неповиновению, натравливая их на офицеров и на французов, сея ложные известия о происходящем в России. В русском госпитале Мишле, под Парижем, устраивались беспрерывно большевистские митинги. Солдат, приезжавших в отпуск и один за другим попадавших в эмигрантскую столовую, в течение семи дней увещевали «бросать винтовки», и притом возможно скорее.
Кто они, эти люди, толкавшие наших солдат на гибель и на позор? Среди них много дезертиров, под видом политических эмигрантов спокойно проживавших во Франции. Безусловно, немало и наемных агентов. Вот редактор крайней большевистской газеты — эмигрант, до революции он подавал на высочайшее имя прошение о помиловании. Вот другой «вождь», поставляющий французскому интендантству гнилую вату и мирно укрывающийся от военной службы. Люди все темные в разных отношениях. Средства агитации были также часто весьма низменны — распропагандированных угощали, и кутили, дарили им пишущие машинки, велосипеды и пр.
Помню, как я беседовал с одним солдатом, главарем 1-го «мятежного» полка. Мне было глубоко жаль его. Озлобленный, невежественный, тупой человек — он мне бубнил что-то явно заученное о «классовой борьбе с офицерами» и т. п. Он же мне сказал, что составил брошюру «о французских зверствах» — ее переводят на французский язык и издадут в Швейцарии. Кто переводит? Кто издает? Почему в Швейцарии? Кому это нужно? Все тем же парижским интернационалистам да их иностранным патронам.
Комитеты 3-й бригады пробовали бороться с этим развратом. Долго они добивались присылки из России комиссара Правительства, который смог бы положить конец преступлению одних и колебаниям других. Просили также о правильном осведомлении, чтобы солдаты знали, что действительно происходит в России. Я обращал тогда внимание военного агента гр.[афа] Игнатьева[37] на серьезность положения, по просьбе комитета 5-го полка я о том же телеграфно уведомил военного министра Керенского. Положение все ухудшалось — безответственность агитаторов удваивала их энергию. Тщетно пытались прояснить положение полковые комитеты (кроме 1-го), парижская группа эмигрантов «Оборона», отдельные лица. Все мы обращались к назначенному в июне комиссаром Правительства Раппу с просьбой пресечь преступную агитацию, но узнавали о незыблемости завоеваний революции и, в особенности, свободы слова. Пораженцы сорганизовались даже в «группу содействия солдатам». В середине июня все более обостряющееся положение заставило меня послать в «Биржевые ведомости» подробную телеграмму, в которой я указывал, что если немедленно не будут приняты решительные меры — неминуем мятеж (к сожалению, телеграмма эта была задержана французской цензурой). Приехав в начале июля в Петроград, я тотчас же сделал доклад о положении и о необходимости энергичных действий начальнику кабинета военного министра[38]. О том же неоднократно докладывали делегаты бригад, до последнего времени находившиеся в Петрограде.
Дальнейшее известно по газетам. Злое дело, при попустительстве наивных или чрезмерно занятых людей, принесло плоды. Убитые, раненые, преданные суду… А подстрекатели, а истинные виновники? Одни в Петрограде выступают на митингах, другие отдыхают в парижских кафе. Нет, с этим не может мириться совесть! Нельзя ныне надеяться на «правосудие», но пусть вся Россия еще раз проклянет не бедных обманутых людей, а истинных виновников ее позора!