Еще один писатель выступил с прославлением большевизма. На сей раз не вздох о субсидии ницшеанца Ясинского[39], не рассказы о зверстве офицеров (за приличное вознаграждение) Серафимовича[40] — раздался искренний, пламенный голос большого русского поэта Александра Блока. В статье, напечатанной в газете левых с.[оциал] революционеров] «Знамя труда»[41], А.Блок прославляет «рабоче-крестьянскую революцию» и обличает интеллигенцию, которая, по его словам, ныне идет против народа.
Усмехаясь при известии об «обращении» разных Ясинских, все мы, интеллигенты, в частности русские писатели, к которым обращается А.Блок, с глубокой скорбью читаем его исступленные и недостойные обвинения. Не только потому, что Блок — истинный поэт, но потому что большой и многострадальной любовью любит он Россию. Во всей его поэзии главное место принадлежит России. Она появляется еще давно, в туманном облике Прекрасной Дамы, она мелькает в снежных вьюгах, она дремлет в вековечном снегу, она — отроческая и женственная — бьется на Куликове, пьяная — мечется, темная — плачет, нищая — поет, страдает, любит, верует. И теперь А.Блок всецело исходит из любви к России, в отличие от многих иных, его мало интересует, насколько различные эксперименты над живой плотью родины выгодно отразятся на опыте и развитии германской с.-д. Но, любя Россию, Блок ее не видит, не хочет видеть. Ему мнится, что она ныне ветер, что она несется с силой бури к новому, к иному. Мчись! И нашу болящую родину, изнемогающую мать нашу, голодную духом и телом, днем творящую самосуды, вечером от стыда ревущую, вьющуюся от муки червем с единым стоном «доживу ль до завтра», — он представляет в роли мировой акробатки, с юным задором прыгающей в новый мир.
Блок зовет нас понять происходящее, прислушаться к музыке революции, к ритму ее. Мне кажется, что я сейчас, закрыв глаза, слушаю. Вот крики убиваемых, пьяный смех, треск револьверов, винтовок, пулеметов, плач целых губерний «подайте хлебушка, милостивец» — и бодрый гимн марсельцев[42], запеваемый чисто по-русски на похоронный лад… Я слышу, как поют, стреляют, хоронят… Кто? Кого? «Товарищи красногвардейцы» — большевики Пресненского района РСДРП расстреливают «товарищей» меньшевиков Пресненского района РСДРП… Я слышу много голосов, но нет среди них радостного, кроме разве сентиментального чириканья германских радиотелеграмм, над всем слышу один крик — всех, всех, большевиков, меньшевиков, просто людей: «Доколе? Доколе?»
Блок говорит, что ныне старое сменяется новым, истинным, справедливым. Надо лишь понять… Разогнана «учредилка», но сколько предвыборных махинаций, как гнусен парламентаризм на Западе, и, наконец, Бог знает «кого выбирала темная Русь». А Советы? Или туда выборы происходят не подсчетом голосов, а сошествием Святого Духа? Или та же «солдатская, рабочая и батрацкая Русь» перестает быть темной, просветляется, выбирая в Советы? Конечно, много темного и отрицательного не только в парламентах, но в существе демократического государства, но все же лучше избирательная система французской палаты, чем прусского ландтага. А выборы в Советы тем отличаются от выборов в презренную «учредилку», что это выборы, как в прусский ландтаг, классовые, а не всеобщие. Старое заменяется не новым, справедливым, а лишь карикатурой на старое. Дальше Блок говорит: «Долой суды!» Разве это не понятный клич? Суд, правосудие чуждо духу русского народа. Но разве суды отменены? (Только разве для проворовавшихся комиссаров.) Конечно, мы теперь любим слова благородные, иностранные. Вот иностранцы для определения законов самодуров употребляют русское слово «Oukase», а мы: не закон — декрет, не суд — трибунал. Разве не злые карикатуры на суд разыгрываются в Митрофаньевском зале?[43] Суд как суд, только судьи подобраны по партийной принадлежности, защитников арестовывают и прочее. Это ли, Блок, замена старого новым?
«Мир и братство народов» — вот как определяет Блок смысл происходящего. Да, эти слова часто раздаются в речах большевистских ораторов и пестреют на «заборных» воззваниях. Но разве не великие слова: «Братство, Свобода, Равенство» значатся на воротах парижских тюрем, на тысячефранковых билетах, на левом уголке смертных приговоров! «Мир, братство народов», Гофман, Кюльман[44], карта и палец Гофмана, показывающий услужливому Троцкому[45] судьбы племен. Разгром татар в Крыму, поход на Дон, завоевание Украины… Бедные мы! Слова «мир», «братство» звучат для нас непостижимыми, и на говорящего смотрим с опаской: не убьет ли…
Мне все равно, как это вы делаете, мне важно что, — откровенно заявляет Блок. Но разве от «как» не зависит «что»? Во имя Христово и для насаждения Его учения гибли плотью первые мученики, каждым предсмертным хрипом укрепляя веру истинную, и во имя Христово и для насаждения Его учения сжигали кротких индейцев в Мексике, гонимых марранов в Испании, гуситов в Богемии, всюду, — сжигая и губя веру. Разве «как» не меняло «что»?.. Сам Блок, описывая в статье ужасы и пошлости европейской войны, заявляет: ее зовут освободительной войной, но так нельзя никого освободить. Но разве «так» могут дать мир — не Европе, не России, хотя бы одной Великороссии, разве можно насадить братство хотя бы меж меньшевиками и большевиками Пресненского района?
Русский народ жаждет подлинной правды, хочет построить жизнь по-своему, лучше, справедливее прежней. Интеллигенция, «Просвещение» (в понимании XVIII века), «культура» (поверхностная) за это объявили ему войну. Писатель А. Блок это заявляет под одобрительный гул молодцов, чинящих быстрый суд над «саботажниками».
Нет, не в прививке простой «просвещения» видела спасение русская интеллигенция десятками лет. Она томилась и верила в душу России. Не только о «четыреххвостке» и хороших порядках она тосковала. Не та же ли тоска о родной правде сжигала Гоголя, искажала усмешкой отчаянья и слезами умиления лицо Достоевского, гнала из норы умирающего старца Толстого? Ради России, правды народной, любви ради пролилась на желтый петроградский снег кровь декабристов, любви ради стриженые, выращенные в холе, такие беспомощные девушки тысячами умирали на каторге, любви ради — да, да! взяв на себя тяжелый крест любви — шли убить и умереть Каляев, Созонов[46], иные. Вы скажете — это было! — Нет! Тот же крест вы могли видеть на плечах гимназистиков в октябрьские дни, 5 января, когда на флагах было «Да здравствует Учредительное Собрание!», а в сердце «Умираем за Россию и за правду», тот же крест приняли умученные Шингарев и Кокошкин[47]. «Буржуй?» «Кадет?», конституция и пр. А вот прочтите недавно напечатанные письма Кокошкина из Германии — сколько в них отвращения к благоустроенной буржуазной стране, сколько веры в великую, еще не раскрывшуюся душу России.
Блок заверяет — народ хочет «все или ничего». Интеллигенция по-мещански трезво рассуждает. Поэт Блок будет прекрасен, если в своей жизни сотворит нелепое страшно безумие. Но этого ли хочет народ? Миллионы крестьян, хотят они гибельного и прекрасного безрассудства — или земли, дешевых товаров, порядка? Опыт делается без их ведома, но за их счет. Делается кучкой интеллигентов, которым интересы доктрины важнее жизни России. Вся остальная интеллигенция, и мы, писатели (кроме Ясинского, Серафимовича и, увы, Блока), отвергнутые, затравленные, оплеванные, кричали: «Что вы делаете?» Мещанская мораль? Отвратительное благоразумие? Нет, отчаянье зрячих среди слепцов, губящих себя и то, что не их, не наше а общее — Россию. Или матери, которая хватает падающего в воду ребенка, вы тоже скажете: «Не будь мещанкой! Он бы упал и погиб бы в сем водопаде».
Сам Блок подтверждает, что не ради «земных благ» борется с большевистской волной интеллигенция… У нас нет сейфов, и не о новом Галифе[48] мы мечтаем. Мы боремся за народную душу, против течения идем. «А! В воротничках! Буржуи! Саботажники!» — и, повседневно распинаемые, мы приняли и ваш гвоздь, Александр Блок! Вы грозите, — если не уступите, будет еще хуже! Может быть, но этого мы уступить не можем, ибо надо через годины смуты пронести те источники, из которых пила и будет вновь пить, возжаждав, Россия.
Вы правы, когда говорите, что ужасны те, что ныне отрекаются от России. Разлюбить страдающую мать нельзя, ибо «любовь все покрывает». Правы и когда верите, что Россия будет вопреки всему жить, что она не может умереть. Мы все помним прекрасные строки к России, написанные Вами давно, задолго до революции:
…Какому хочешь чародею
Отдай разбойную красу!
Пускай заманит и обманет, —
Не пропадешь, не сгинешь ты,
И лишь забота затуманит
Твои прекрасные черты…
Ну что ж? Одной заботой боле —
Одной слезой река шумней,
А ты все та же — лес, да поле,
Да плат узорный до бровей…
Не пропадет, не сгинет Россия, хотя отдала свою разбойную красу ныне «Чародею» — не Стеньке Разину, не Бронштейну даже, а деловитому Германцу. Опомнится она, опомнитесь и вы, Блок, и мне горько и страшно за вас. Вы увидите: не «одной слезой река шумней» — кровью русской, не «одной заботой боле» — рабами германцев будем, — вы увидите обманутую Россию и далеко не поэтическую, скорее, коммивояжерскую улыбку Чародея. Вы скажете себе — в судный час, когда Россию тащили с песнями на казнь — и я! и я! — тащил, и я кричал тем, что хотели удержать, боролись, молили, плакали:
— А вы не с нами? Враги народа!
Третьего дня, ночью, возвращаясь домой, шел я по Никитскому бульвару. Пусто, тихо, какой-то встречный, завидя меня, недоверчиво оглянулся, перешел на другую сторону и еще глубже погрузил лицо свое в поднятый воротник. Качаясь по холмам и оврагам московской мостовой, извозчик подгонял клячу:
— Ну ты!.. сссвобода… живее!
Сзади услышал я скрип шагов, оглянулся: по середине улицы, как каждую ночь, перебирались с вокзала на вокзал навьюченные всяким добром солдаты:
— Товарищ, что, на Рязанский пройдем здесь?
Один из них, бородатый, уже с проседью, мужик степенный зашагал рядом со мной. Счел нужным пояснить:
— Домой едем… потому замирение… кончили воевать… все мы на Рязанский… подобрались… а то одному нехорошо, жутко-то в Москве…
Как чудно было бы еще так недавно услышать от человека, просидевшего три года в окопах, что ему жутко ночью пройти по улицам столицы. А теперь… И, точно в ответ его словам, со стороны Арбата раздалось несколько выстрелов. Солдат прислушался и как-то неопределенно высказался:
— Стреляют… ишь!..
Показались, особенно страшные в ночи, развалины Никитских ворот. Спутник мой спросил:
— Что, подожгли или так выгорел, что ли?..
И, услышав ответ, опять ограничился своим «ишь!». Нельзя было понять, возмущается он, или одобряет, или просто-напросто дивится московским достопримечательностям. Долго шли мы молча. А потом… Как-то сразу, неожиданно вышло это, начал солдат рассказывать, сбивчиво, спеша, точно страшась, что не успеет сказать самого важного, что сверну я в какую-нибудь улицу, а где и кому еще скажешь?..
— Вот, и у нас спервоначалу по-хорошему пошло… То есть как началось, мы ничего не понимали: известное дело — темнота. Вот меня возьмите — ну еще на бумаге где нужно подписаться могу, а если письмо домой — иди, кланяйся. Так, и приезжал к нам один из 176-го, недалеко стояли, кричит:
— Дурачье!.. Всюду уже комитеты повыбрали, а вы чего?..
Собрались мы, выбрали в комитет — все люди таковые, Афанасьев был нашей роты, умнейший, скажу вам, человек. Подтянулись мы. Пили очень и самогонку, и денатурат сквозь известку пропущали, мягчает он от этого — а здесь пить бросили. Я вот, как первый раз на собрание пошел — резолюцию скрепляли, так будто в бане душу мою вымыли. Даже ругаться перестал, и товарищам говорю — ну, на деле, отгони, а «мать»-то ни при чем, нехорошо это, теперь жить будем по-новому…
Ждали мы — вот, вот совершится. Приезжали от партий к нам, а мы все осуществимости ждали. К лету распустились — не идет дело. Пить начали сильно, озорничать. Против комитетских пошли.
— Комитетские офицерам продались… Афанасьев у полковника в собрании чай пил.
А сами ведь выбрали. Почему? Комитет-то строгий, но хотел порядок соблюсти. А наши — кто в барышню спьяна из винтовки начал палить, кто у поручика Гнедова сапоги украл, дерутся — известное дело — темнота! К осени совсем плохо пошло — будто не люди мы, а звери. Офицера с нами и говорить боятся, все друг к дружке клеются, в собрании ихнем сидят. Оно и понятно — жутко им. Вот, к примеру, Васильев, тоже нашей роты, озорной и злой уж! Не иначе злоба в нем от болезни будет, кажется как пес брешет, так Васильев этот кричит:
— Хочу, чтоб полковник мне честь отдавал, как ему раньше, и то обидно мне…
Так офицеров мы и не видели. Только один прапорщик Ипатов все с нами. Должен сказать, что при Николае еще — хорош был, никто против не скажет. Другой и обругает, и в морду ткнет, хоть и за дело, а все-таки обидно, ну а Ипатов никогда. Вот и тут все с нами возится, и газету прочтет, и книжки из Питера выписал, и не так, а на свои деньги, прояснить хотел нас. Сам-то тоже революционной партии был. Летом еще как-то немцы баловались, и осколком Ипатову в ногу поранило. Представили его к трехмесячному отпуску, не хочет, прямо с койки в полк, говорит:
— Не хочу вас оставить, а то вовсе одичаете здесь.
Вот, товарищ, и в ноябре, помню, в субботу было, приехал к нам уж новый комиссар от большевиков, пояснил:
— Больше вы воевать не будете!.. А только теперь должны особенно за офицерами следить, которые то есть поласковее и вообще революционной партии. Потому это видимость одна, а они и есть враги, и подкуплены все генералом Корниловым… Уж не прозевайте, коли ихняя возьмет, еще десять лет в окопах гнить будете…
В субботу было это к вечеру, и в воскресенье утром собрались мы все, ну и Ипатов, будто всегда, пришел на собранье-то наше. Да разве вы поймете это? Вон в Москве митинги производили, а мы в болоте подлинно сгнили. Ждали мы, говорю я. А вот и пришло.
Пришло. Васильев кричит:
— Вот — прапорщик Ипатов — первый враг нам! Как лиса прикидывался, а сам приказ о замирении припрятал. Потому за генерала он, хочет, чтоб кровь свою мы проливали…
Встали все… Напирают. Ипатов говорит что-то, я рядом стоял, да разве услышишь? Сзади кричат.
— Бей его, с.с.!..
Знаю, не могу — как же грех взять. Ведь мне тоже жить надо, жена, дети у меня. А вот приметился, уж он без памяти лежал, и ударил его сапогом… Грех-то признал…
Замолчал, быстрее зашагал. Потом, точно радуясь, что подслушал я его самое важное, самое страшное, хмуро сказал:
— Ну, прощайте, товарищ. Здесь недалече, сами пойдем.
Они всюду. На забор взглянешь — обязательно с новым декретом «Футуристическая» афиша. В книжном магазине на пустующих полках — книги футуристов. На пестром вокзале, именуемом «Кафе Питтореск», где публика с Кузнецкого под музыку Грига наслаждается бриошами, — футуристы провозглашают свои лозунги.
— Да здравствует хозяин кафе Филиппов!
— Да здравствует революционное искусство!
В маленьком черном подвале, перед кроткими спекулянтами, заплатившими немало за сладость быть обруганными, и для возбуждения их аппетита, футурист поет:
Ешь ананасы!
Рябчиков жуй!
День твой последний
Приходит, буржуй!
В эти дни великого запустения, когда искусство, воистину, «в изгнании», они одни торжествуют, и это не случайно. Меж творчества соседей — большевистского декрета и футуристического анонса — родственная связь. В том и другом чисто российское сочетание европейских доктрин с нашим: «Чего глядеть!», «Валяй!», «Жги!» Те и другие «валяют», «жгут», якобы во имя создания новых, иных ценностей.
Близость футуристов к большевизму еще более подчеркивается их восприятием современности. Маяковский в стихах воспевает насаждение социализма и обличает варварство Англии, принуждающей нас проливать кровь из-за Месопотамии. Каменский переводит это на русский язык и провозглашает модное «Сарынь на кичку!». Пудреный Бурлюк, лорнируя, мило возглашает:
— Неужели вам жаль, что жгут весь этот старый хлам? Вы не хотите нового?
На этот очаровательный вопрос остается ответить лишь то, что так часто раздается по адресу большевиков:
— Если бы это было новым!
Люди, глубоко ненавидящие буржуазную культуру, с ужасом отшатываются от большевиков. Классовое насилие, общественная безнравственность, отсутствие иных ценностей, кроме материальных, иных богов, кроме бога пищеварения, — все эти свойства образцового буржуазного строя, с переменой ролей и с сильной утрировкой, составляют суть нового общества, большевистский «социализм» лишь пародия на благоустроенное буржуазное государство.
Увы, лишь пародией на умирающее «декадентское» искусство начала нашего века являются футуристы. Многим из нас глубоко чужда и порой враждебна изнуренная поэзия последних лет. Ее пафос — воспевание каких-нибудь маленьких особенностей, душевных прыщиков, что ли, одного человечка. Ее форма — изысканная, расслабленная, отвратительна, как 20-летний паралитик. Все эти рондо и газелы, лирические вздохи «под Пушкина», а то еще «под Деловича»[49], туалетные детали чирикающих поэтесс никогда не будут играть в жизни большей роли, чем флакон духов или стакан лимонада. Мы многие жаждали и жаждем иного искусства, иной поэзии. «Вот оно! Самое новое!» — зазывают в свою лавочку футуристы. «Новое»? Но почему, входя к ним, мы не чувствуем ветра влетевшего, а все тот же запах духов, только часто дурной марки? Когда в Риме, в Лютеранском музее, переходишь из языческого отделения в христианское, будто на свежий воздух выходишь. Из такого же камня саркофаги, те же сюжеты: «Сбор винограда» и др. — но, бесцветные, скучные, они преображаются, озаряются иным светом. Их форма, сразу ставшая неумелой, грубой, также свидетельствует о высоком напряжении не умещающегося в прежних рамках духа. Вот это было воистину «новым революционным искусством»! О чем поет Маяковский? Что всего дороже ему? Да что в своих стихах «сатириконских» высмеивает: благополучие. Жизнь прекрасна — ей несколько мешает пара предрассудков, две-три условности. Бог? Но его нет — Маяковский исследовал небо; впрочем, иногда он беседует с отсутствующим и предлагает ему привести на небо «девочек» и старого вина. Подвиг? Но раз за него надо заплатить — к чему он? Остаться без ноги — не хочу! Любовь? Да, только попроще, да поскорее! Иногда мешает, — если женщина предпочитает богатого! Иногда поэт недоволен — отчего не так устроен, чтобы можно было без мук «целовать! целовать! целовать!» А главное — я! моя жизнь! мое наслаждение! моя слава! Маяковский — очень талантливый поэт, а сидящий перед ним спекулянт стихов отроду не писал и говорить умеет лишь о накладных, вагонах и пр., но если бы он мог сказать!.. Он ведь уж, кроме «bien etre»[50], ничего не признает.
Целовать? О да! Девочек к Богу? Забавно! Подвиг? Предрассудок! Он уже разделил бы желание Маяковского погулять по Невскому с Наполеоном на цепочке, вместо мопса, и чтобы все девочки кричали: «Цаца! цаца! цаца!» Что сказать о других?
Бурлюк все еще не перестает «эпатировать буржуев» ограниченным репертуаром непристойностей: плохая популяризация разных французских символистов первого периода. Каменский — обыкновенный лирический поэт среднего качества — пишет экспромты, стихи в альбом, веселится, как подобает молодому человеку, и любит чуть порисоваться перед дамами, — все как подобает. «Новое»… Может, в форме? Все футуристы начали не с нового, а с повторения крайностей «символистов».
«Все в музыке» — отсюда заумный язык, звукоподражание, подбор внутренне не связанных ничем слов. Потом поправели — пишут, как и перед ними писали.
Каменский взял от Бальмонта лишь грехи последнего — цветистую малословность.
Принят большевизм. Но эта подделка преображения мира не заставит нас отказаться от веры в возможность иной правды на земле. Выйдя из футуристического кабака, мы не окунемся с радостью в тепленькую ванну нашей поэзии, а еще острее возжаждем горного ключа, подлинного Рождества нового искусства.
Умер необыкновенный человек, умер большой писатель. «Как его имя? — Леон Блуа[51]. — Не знаю». О, не только в России, — на его родине, где любая консьержка может продекламировать стишки Ростана, кто, кроме литераторов, да небольшого кружка уверовавших, читал его книги? Кем был Блуа? Газетные критики ответят хором: «Талантливый памфлетист, но с чрезмерными непристойностями. Остерегайтесь!»
Блуа сам себя назвал «неблагодарным нищим». Десятки книг, романы, дневники и еще книги «обо всем» — о Христе, о деньгах, об искусстве, о войне — все это определялось одним ярлычком «памфлет». Вот первый роман «Отчаявшийся»: вознесение и падение двух охваченных любовью людей, жаждущих отделиться от тяжкой плоти. Вот «Кровавый пот» — Блуа юношей в 71 году вел в партизанском отряде войну с пруссаками, и это книга воспоминаний, и это еще книга гнева на тяжелый кулак Германии, и на слабость Франции, с улыбкой довольства встречавшей победителя. Вот «Кровь бедняка» — деньги, крест нищеты и беседы за «файв-о-клоком» о казненных бандитах, и пышное кладбище для болонок, и вся мерзость покоя и довольства Третьей Республики. Вот, наконец, последняя книга о последней войне «У врат Апокалипсиса», единственный голос во Франции, сказавший не только о варварстве немцев, но и о сокровенном значении войны для всех народов, для Европы, для нашей культуры. Голос пророка, возвещающего расплату за прошлые грехи — и грядущее возрождение звучит в этой книге.
Почему же это «памфлет»? Почему Блуа «отверженный» во французской литературе? Блуа не хотели простить его великой пламенной ненависти, столь несвойственной нашим дням, ни горячим, ни холодным. Крепко любя Бога и людей, Блуа ненавидел мещанский, бескрылый приходо-расходный строй и нашего буржуазного общества, и наших душ. Он был католиком, страстным порой до фанатизма, до слепоты. В его книгах то просветленная бестелесность французского средневековья, то деловой мистицизм, земное безумие святой Терезы или святого Хуана. «Католик», но в списке книг, запрещенных католической церковью, значатся и его книги. Слишком горячи и бурны были его воды для сонных бассейнов Рима. Тяжка была его жизнь одинокого нищего. Как мог он забыть, что его мальчик умер, пока он рыскал по огромному Парижу, разыскивая сто су на молоко и лекарство? До смерти нужда не отпускала его. Ненавидящий, он был многими ненавидим, вокруг его имени был заговор молчания. Блуа не уступил — свой крест нищеты и одиночества пронес он до конца.
Я видел его еще прошлой весной. Больной уже, он держался бодро, и огоньки зажигались порой в его быстрых галльских глазах под седыми, нависшими бровями. Это были «дни германского отступления».
С такой гордостью повторял он имена «Нуайон», «Ласиньи» — городки, освобожденные от врага. Потом снова неудачи, тревожные вести с востока, грозные воспоминания 71 года…
Сердце, так любившее жестокую мать Францию, не вынесло отчаяния и надежд. Я не знаю, как он умер; верю, что легко и прояснившись, ибо недаром эпиграфом к его первой юношеской книжке значатся слова — «Отчаяние, доведенное до конца, становится надеждой».
Лет девять тому назад[52], юнцом наивным и восторженным, прямо из Бутырской тюрьмы попал я в Париж. Утром приехал, а вечером сидел уж на собрании в маленьком кафе Avenue d’Orleans[53]. Приземистый лысый человек за кружкой пива, с лукавыми глазками на красном лице, похожий на добродушного бюргера, держал речь. Сорок унылых эмигрантов, с печатью на лицах нужды, безделья, скуки, слушали его, бережно потягивая гренадин.
«Козни каприйцев», «легкомыслие впередовцев, тож отзовистов»[54], «соглашательство троцкистов, тож правдовцев», «уральские мандаты», «цека, цека, ока» — вещал оратор, и вряд ли кто-либо, попавший на это собрание не из «Бутырок», а просто из Москвы, понял бы сии речи. Но в те невозвратные дни был я посвящен в тайны партийного диалекта, и едкие обличения «правдовцев» взволновали меня. Я попросил слова. Некая партийная девица, которая привела меня на собрание, в трепете шепнула:
— Неужели вы будете возражать Ленину?..
Краснея и путаясь, я пробубнил какую-то пламенную чушь, получив в награду язвительную реплику «самого» Ленина. Так в первый раз узрел я наших нынешних властителей.
Потом, в годы моей парижской жизни, приходилось мне сталкиваться с ними и обозревать их особый, примечательный быт. Меж бульваром Араго и парком Монсури, в квартале, где, по известному анекдоту, единственный француз повесился с тоски по родине, прочно обосновались российские эмигранты. Парижа они не знали и знать не хотели, границы «гетто» переходили с трепетом, будто отплывая в неизведанные страны. Здесь они молились богу Ленину (жрецы верховные — Каменев и Зиновьев), здесь сами писали, набирали, печатали фракционные и подфракционные газетки, которых никто, кроме них, не читал. Имитировали «работу в России», и, помню, отзовисты трогательно негодовали на меня за то, что я передал адреса каких-то трех московских барышень («связи») не им, а «ленинцам». По вечерам собирались и обсуждали вопрос о судьбе несчастных пяти рабочих, учеников «партийной школы», которых все подфракции жаждали в короткий срок обработать. Где же время подумать о России, когда столько битв впереди на Капри или на Rolly? «Ленинцы», т. е. «сам», Каменев, Зиновьев и др. страстно ненавидели «каприйцев», т. е. Луначарского с сотоварищами, те и другие объединялись в общей ненависти Троцкого, издававшего в Вене соглашательскую «Правду». Какое же вместительное сердце надо иметь, чтоб еще ненавидеть самодержавие. «Царизм», «феодальный строй» — о, конечно, это — враг, но здесь все ясно, сказано в программе, значит неинтересно, а вот «отзовисты» — дело другое…
Так шла жизнь изо дня в день, из года в год. Тесные затхлые комнаты, на стенах обязательно открытка, сквозь коллекцию социал-демократических газет всех стран выглядывает голова Маркса. Полуголодный обед в столовке — каждый день та же «kacha noire»[55]. Иногда развлечения — рефераты в сарае на avenue le Choisy. У входа бундовцы торгуют портретами Каутского и апельсинами. Тов. Луначарский читает о пролетарской поэзии и с пафосом декламирует стихи Демьяна Бедного, а то и свой «Социалистический Фауст»[56]. Тов. Коллонтай[57], рассказывая «о любви и социализме», поучает, что для настоящего счастливого брака необходима общность политических убеждений.
А то и спектакль — тов. Каменева[58] ставит пьесу, по большим праздникам «балы». У входа раздают красные бантики, в буфете дешевое винцо. Под утро во всех углах зала товарищи поют «Интернационал».
Бывают потрясения, то «доктора разоблачили — провокатора», то тов. Люба оказалась сотрудницей охранки…
В партийной ночлежке скандал — украли деньги… Тов. Виталий не выдержал, застрелился…
Тяжкая, нудная, жуткая жизнь. Когда кто-либо в русских журналах или газетах разоблачал этих «деятелей революции», все чувствовали неловкость. Разве виноваты эти погибшие на чужбине люди? И потом, кому мешали они, эти скромные обитатели трех уличек Парижа?
Но вот все переменилось! Тов. Ленин мог хорошо блюсти чистоту партии, разбивая неверных — и объединенцев, и впередовцев, и ликвидаторов, но ныне он ограждает Россию от германцев[59], японцев, турок, румын. Пока тов. Луначарский «строил Бога», учил большевичек пролетарской культуре — это было скучно, но безобидно, — теперь наука и искусство российские в его руках.
Тов. Каменева, участница любительских спектаклей, тешила невзыскательных зрителей, вот она ведает государственными театрами. В кафе «Ротонда» все помнят Антона (ныне Антонова)[60], он продавал листок «Голос» — кого обидит? А вот Антонов — главнокомандующий, беспощадный усмиритель Ростова. И все эти мужья, жены, братья, сестры вкупе, вся эта новая династия воцарилась над нами. Сотни обитателей rue Glaciere[61] пишут декреты, а миллионы русских людей читают, покоряются, не ропщут. Гляди, мир! Дивись! Величайшим государством мира правит это тихое партийное семейство!
Судьба России от века быть порабощенной чужеземцами. Вы ждете теперь варягов, но разве не варяги прибыли к нам в пломбированных вагонах. Властвуют люди, духом чужие России, не знающие и не любящие ее. Пришли, уйдут, будут снова в накуренных кафе исключать друг друга, «троцкистов», «бухаринцев», самих себя! Пришли, уйдут, останешься ты, Россия, униженная, опозоренная этой милой семейкой.
В туманный осенний день, когда особенно серы и небо наше, и дома, и одежды, и ватны лица прохожих, странно сквозь слезящееся окно птичьей лавки глядеть на изумрудные, багровые, золотые перья пышных попугаев. Так они нелепы, эти бог весть откуда прилетевшие птицы! Так они нужны нам, чтобы хоть на минутку напомнить, что есть великолепные рощи, синева морей, солнце! Не таким ли попугаем, в буднях нашей жизни нелепым и прекрасным, является Бальмонт?
Вот он проходит, меднолицый, из-под шляпы выползают рыжие языки пламени, пальто будто плащ развевается, ноги едва касаются мостовой, а глаза смотрят не на меня, не на вас — мимо, в сторону. Проходит по тихим улицам чопорного Пасси, и встречные останавливаются — кто этот чужестранец? Какой новый принц или анархист залетел в Париж? Кто этот чужестранец? — спрашивает порой и русский, завидев среди живописного пейзажа «революционной» Москвы рыжий локон и рассеянный взгляд. Может, все через минуту забывают о странной встрече, но в глубине души остается смутное сознание, что видели они необыкновенного человека. Они, сбегающиеся поглядеть на сиамского короля или абиссинского негуса, не подозревают, что этот чудный встречный — настоящий король.
Бальмонт родился королем, и было много сокровищ ему дано. Он не был скуп, немало драгоценных камней он кидал нам. Что он делал в жизни, если не играл с блистающими словами, минуту любуясь ими и потом расставаясь навек? Вы скажете — сколько было средь них поддельных дешевых осколков стекла?
Безумцы, можно ли помнить только минуты разуверений? Можно ли забыть, как все мы, да, все, по многу раз вслух повторяли его слова, как заклинанья, вызывая радость, жизнь, любовь?
Как всякий король, Бальмонт не знает ни своих подданных, ни своих владений. Он объехал весь мир, но не заметил там ничего, кроме себя и своих камней. Что он может сказать о суровой Кастилии или о нежных островах Маори? Ничего! Но он может так много сказать о блеске своей короны!
Он изучил чуть ли не все языки мира, но не говорите с ним даже по-русски — рассеянно глядя в сторону, он лишь притворится, что понимает вас, — он понимает лишь язык Бальмонта.
Как все короли, Бальмонт рождает троякое чувство. Он ослепителен и громок — преклоняйтесь перед королем! Он дерзок, слеп и деспотичен — возмущайтесь королем! Он нежен и трогателен — жалейте короля, ибо король прежде всего ребенок!
Бальмонту не нужно ни меда живых цветов, ни любви человеческих сердец. Он умеет только расточать, не дивитесь же, что иной раз кажется, будто меньше камней сверкает в его неистощимой казне.
Вы говорите: «Сегодня я прочел плохое стихотворение Бальмонта», а ваши дети, не по учебникам, в дни первой влюбленности узнают поэта «только любви».
Их радость — они очищенными от стекляшек увидят сокровища; мы видали, живым из плоти и крови, короля — это наша радость.
Кто знает, каков будет сегодня закат? Заслонясь облаками или вспыхнув ярче, зайдет солнце? Другие короли, Вилье де Лиль Адан, искатель престола Греции[62], юный Рембо, уплывший за королем в Занзибар[63], и пьяный «Pauvre Lelian»[64] парижских кафе — Верлен — все они в каморках своих в последние часы прозревали великий свет. Не увидит ли и Бальмонт, что его корона была лишь беглым отблеском Венца Того, в чью славу, не ведая об этом, он так звонко пел?
Увидел я Толстого впервые в Париже, и как только вошел в кафе, набитое мексиканскими кубистами, румынскими наездниками и сутенерами, — оказалось, будто в России я. Гляжу, не пейзаж ли родной? — еле на стуле уместился, щеки необъятные висят, посмеиваются хитрые — да наивные глаза, а пахнет от него добродушием, парным молоком, сдобными булками. Повел он меня в какую-то китайскую трущобу, грустно ели и гнезда ласточкины, и жареный бамбук, а потом уже в обыкновенном ресторане заедали все двумя обедами. Перед витринами магазинов все глазел, как негр или дитя, — то сорок седьмую трубку с колечком купить хочется, то золотое перышко. Еще машинка — кинул два су — проиграл, ничего не выпадает, долго глазел, глазами моргал, а потом смеяться начал — какая хитрая! Деревянного истукана в морду бил — чтоб силу узнать, сколько стрелка покажет. Всех французов дивил и объемом своим, и аппетитом, и неожиданным (уже все отсмеялись давно) раскатистым хохотом. На следующий день гарсон кафе, давясь еще от смеха, спросил меня:
— А что, все русские такие?
— Какие?
В ответ бедный гарсон только руками развел — разве скажешь?.. Нелепые вообще… вот как тот…
Скажешь «Толстой» — и сейчас анекдот: как Толстой к теософам попал, как Толстой с королем английским объяснялся, как Толстой… А критики его в пристрастии к анекдотам корят. Что ж это? Сам анекдот, анекдоты рассказывает, о нем анекдоты, да и книги — анекдот. И гарсон кафе прав, и они правы — нелепый Толстой знает всю нелепость нашей жизни. Читают критики: сначала будто быт как быт, честный, и ярлычок есть: «бытовик… усадьбы», а потом дунет и пойдет нелепица. Сидит старичок и чертей из бумаги вырезывает — замаливает грехи. Господин на горку, чтоб вину свою искупить, на четвереньках ползает.
Смешно? Страшно? А на фотографии «гибнущих усадеб» непохоже. Нестерпимое сочетание великого горя с пудреным носом, суетня, дикие встречи на перекрестках жизни, не слезы от смеха, а смех от слишком мучительных слез. Разве не самое таинственное в жизни — «анекдот»? Разве не анекдот игра в барабан «хорошо воспитанных детей» под вопли Катерины Мармеладовой («Преступление и наказание»). Чутьем, нюхом познает эту глубь Толстой. Хочет он высказать что-нибудь, подумает, поморгает и пойдет философствовать, все так, да только не так. Надоест и скажет: «Вот гляжу я на эту пепельницу, а не пепельница, а жабры одни, и жабры те…» — ну сразу все поняли. Уют, покой любит. Сидит у себя — кресло старинное «графское», на голове тюбетейка какая-то (а то чихать начнет), куртка верблюжья, жестяной кофейник, кофей попивает, пишет. Хитрый, все себя перехитрить хочет.
Не выходит что-нибудь, вести дурные, или уж вовсе стало на Руси невмоготу жить — сейчас же в пять минут «исход» подыщет, наспех себя утешит — «все хорошо будет», сам-то не очень верит, а все-таки спокойнее и главное, по-нашему, по-русски — авось обойдется!
В этом громадном, грубоватом человеке много подлинной любви и нежности. В уюте его повестей (уют, от которого в ад запросишься), точно в глыбе, бесформенной, уродливой, таится, как крупица золота, любовь. Весь смысл — в ней, только в глуби она, разыскать надо, не дается, как хромой барин, на брюхе валяйся, грязью обрасти — тогда получишь. А нежной Наташе надо заглянуть в воды пруда, в лицо смерти, чтоб встретить жениха не кокетливой девчонкой, а любящей женщиной. Толстой средь нас сладчайший поэт любви, любви всегда, наперекор всему, на краю смерти, и после нее, вовек пребывающей трепетной птицей, облаком, духом.
Гляжу на Толстого, книги читающего, и вижу нашу страну. Вот она, необъятная, чудесная, в недрах золото и самоцвет, шумят леса, а такая бессильная. Что нужно ей, чтоб собраться, привстать, познать свою мощь, сказать: «Это я!»? Таков и Толстой — дар Божий и всевидящий глаз, и сладкий голос, и много иного, а чего-то недостает. Чего? Не знаю… Может, надо ему узреть Россию, его поящую, иной, проснувшейся, на голос матери ответить: «А вот и я!»
Это было ровно год тому назад. По всей Франции разносились, точно праздничный перезвон, сладостные имена городов и сел, освобожденных от врага: Веренна, Ласиньи, Бапом, Руа, Нуайон, Ам — эти слова звенели и над военной картой в штабе, и на улице, выкрикиваемые веселыми гаменами, и в каждой семье…
В яркое мартовское утро, вслед за батальоном альпийских стрелков, вошел я в оставленный накануне немцами Нуайон. Город был почти невредим. Большая площадь с прекрасным старинным Отель де Ville хранила привычный облик, чопорный и полусонный, французской провинции. Только все стены были густо заклеены приказами германцев с неизбежным концом «sera fusillé» (будет расстрелян). Но где же жители?.. Вот они, испуганно озираясь, вылезают из домов. Вытягиваются в струнку, низко, в пояс кланяются… И я вижу, как мой сосед, французский лейтенант, отвертываясь, чтоб не заметили, платком вытирает слезы.
— Что они сделали с ними? Ведь это не французы!..
Да, недаром слезами негодования плакал лейтенант. Много пришлось потрудиться германским насильникам, чтоб заставить французов так жаться у стен, так рабски кланяться!.. И потом, нескоро, чуть опомнившись, еще не смея верить в освобождение, они приходили к нам и рассказывали… Вот старушка, у нее угнали двух внучек — куда? Разве она знает? Вот кюре, отсидевший месяц в тюрьме за то, что, давая адрес, сказал не «Prinz Eitelstrasse», а по-старому «rue de l’Eglise». Вот бабка — у ней все отобрали: стенные часы, двух коз и даже чепец какой-то, и обстоятельно объясняет она «за что»: надо было о каждом снесенном курицей яйце докладывать в «комендатуру», а как-то заработалась, полы мыла, и пришли… Вот женщина в черном — эта даже рассказывать не может — в октябре мужа и сына расстреляли…
Поруганные, обобранные, насмерть запуганные, они на широкой площади, слушая веселый смех и французскую, — да! свою родную! — речь, тоже старались улыбаться. Ведь те ушли, и никогда не вернутся они снова во Францию. И только выдрессированные прусскими педагогами ребята все еще путали немецкие и французские слова, да какая-то выжившая из ума старуха всех еще допрашивала — где теперь помещается Ober-Kommendatur?
Но Нуайон казался раем среди пустыни. Дальше мы увидели голую равнину. На местах, где стояли села и деревни, высились кучи мусора. В Жюсси среди развалин валялось, будто труп, сбитое с придорожного распятья изображение Христа. Плодовые деревья, которыми славятся эти места, частью клонились казненные, частью еще стояли с набухающими почками, обманывая издали глаз, они были перепилены в корне. Чудный замок Куси взорван. Перонна[65] с готическим собором и средневековыми башнями сожжена. Бапом — пустыня. Вот замок Жюсси — сожжен, над пепелищем пугало с портретом владельца замка.
На холме «беседка» принца Эйтеля. Она украшена разными крадеными вещами, на стенах избранные старинные гобелены. Мы глядим в бинокль. Но сил нет глядеть — что с тобой сделали, прекрасная Франция? Сколько нужно весен, чтоб вновь эти пустыри покрылись бы садами, нивами, рощами, чтоб расцвели новые города со звонкими колокольнями, чтоб снова твои дети могли смеяться? А вдали сереет собор Сен-Кантена, над ним дымки снарядов — все еще рвут твою нежную плоть, Франция.
Едем дальше. Ам — замок, полгорода уничтожено, все мужчины угнаны. Нас окружают женщины, старики, ребята. Но что это? На уцелевших домах флаги, и не только французский, здесь американский и наш, русский. Объясняют — мы узнали, что в России революция, свобода, теперь она и душой с нами. Узнав, что я русский, кричат:
— Vive la nouvelle Russie![66]
И радостно разносятся эти весенние слова над обугленными скелетами сожженных домов. А вечером одна крестьянка рассказывает мне, как в Ам пригнали на работы русских пленных и как все французы тайком передавали им — хоть и сами голодали — хлеб, сыр, кофе.
Я вернулся в Париж, в Париж «военный», строгий, спокойный, но такой радостный в эти дни. Ведь почти три года все говорили:
— Mais ils sont a Noyon! Но они в Нуайоне (т. е. всего в 90 километрах).
А теперь, теперь их прогнали оттуда. Их прогонят дальше, из Франции! […][67] в России революция… Французы радовались, а наши парижские большевики, угрюмо озираясь, работали. Они уж строчили листки «Бросайте винтовки!» и отсылали их в наши бригады. Они уж складывали пожитки, с широкими планами (с чем еще?) устремляясь в Россию. В Стокгольме они встретились с соратниками, ехавшими по германскому маршруту, и дружно направились все вместе на Петроград.
Вновь весна, год прошел, и как похоронный звон звучат те же имена — Ам, Перонна, Ласиньи… В пустыне еще стояли Нуайон и Нель, теперь погибли и они. Еще на полуразрушенной церкви Альберта, склонившись набок, висела статуя Богоматери, теперь, верно, и она упала. Снова немцы в Нуайоне, и снаряды падают на Париж. Бедные крестьяне Ама, вспоминаете ли вы русский флаг и «Vive la Russie!» теперь, убегая от несущих смерть и разрушения полчищ? Какими словами клянете Иуду? Вы, и те, что радовались со мной в дни той весны двойной радостью, и мои парижские друзья, и те, вся Франция, прости меня! Прости нас! Пойми — ведь они приехали, недаром они так суетились прошлой весной. Они покорили нас. Кто? Немцы? Франция, ты не понимаешь? Мы тоже под игом!.. Но мы ведь проделываем великий эксперимент, у нас социализм, мы первые в мире… Ты еще не поняла, Франция?.. Мы плачем, мы бьемся от срама, от скорби, кто «мы»? Русские? Не знаю… Нас нет… Прости, Франция!
В одной из французских фаблио[68] XIV века говорится о некоем человеке, который «был так кроток, что, проходя по некошеному лугу, все время просил прощения у каждой примятой ногой былинки». Вы думаете, что речь идет о каком-нибудь ученике св.[ятого] Франциска Ассизского? О, нет! Тишайший муж, плакавший над погубленной травкой, был главным парижским палачом.
А сии жалобы:
Сорвали вы весенний цвет,
Я слезы не устану лить,
О если б знали вы, Нинет,
Как он хотел цвести и жить…
Верно, из уст наивного пастушка исходили они? Опять ошиблись — их записывал между двумя смертными приговорами один из самых ярых якобинцев и усмирителей Лиона.
Состоящий на службе французского правительства, известный всей Франции палач m-r Дейблер, насколько мне известно, стихов не пишет. Но бульварные газеты, усиленно занимающиеся таинственной личностью m-r Дейблера, в свое время сообщили ряд любопытных деталей его жизни. Так мы узнали, что m-r Дейблер очень любит слушать оперы, в особенности «Травиату», что он нежный отец и сам катает в колясочке своих ребят, наконец, что однажды, отправляясь в Нант с гильотиной, он подобрал раздавленную автомобилем болонку и подвез ее на перевязку.
О, я ничуть не хочу смешивать упомянутых гнусных представителей феодальной или буржуазной Франции с светлыми насадителями социалистического рая в России. Но, да разрешат мне власть имущие и вы, читатель, рассказать об умилительном пристрастии ко всему нежному и трогательному, которое живет в сердцах суровых большевистских вождей. Известия об этом виднеются, как голубые невинные незабудки на диких вершинах. Вы, может быть, не видите их, вы читаете только о том, как расстреливают детей в Ростове[69] или топят буржуев в Севастополе? Но вот товарищ Коллонтай, «охранительница материнства»[70], томно баюкает пролетарских младенцев, а товарищ Луначарский разучивает с ними нежные песенки Демьяна Бедного[71]. Вот Маруся (какое сладкое имя) Спиридонова[72] кротко шепчет о райских усладах.
Но все это люди, пишущие декреты. Еще радостней думать, что нежность не покидает и приводящих оные декреты в исполнение. Пусть в руке штык, но в сердце весенние цветки! Глядите, неверующие, вот командующий южным фронтом полковник Петров! Его ставка в вагоне. Он стоек и тверд, рассказывает, как приходится расстреливать «ребят» своего же отряда (больно грабят!), как вчера еще он сам из револьвера застрелил своего адъютанта, пытавшегося изнасиловать сестру милосердия. Он «брал» Ростов… Подвиги воина, но вот голос мягчает:
— Я пишу стихи, очень интересные, сейчас прочту.
И льются в вагоне-ставке нежные четверостишия. Он и книжку стихов издал, а называется она «Капля росы». Корреспондент, очарованный поэзией, добавляет — из вагона видны лужи крови, чьей? Адъютанта, или ростовского гимназистика?
Усталые, отчаявшиеся, зачем, глядя на лужи крови, не видите вы капли серебристой росы?
Наступили времена воистину благодатные. Ветр разрушительный стих, идет социалистическое строительство. Вы недоумеваете? Вы шепчете, что еще вчера ночью вашего племянника мимоходом расстреляли на Арбате, что вашу бабушку совершенно случайно утопили где-то в Евпатории, что… Какие скучные и неинтересные детали! Ведь, поймите, Свердлов составляет советскую конституцию, и все наши вольности подтверждаются, закрепляются на год, надолго, навек! Вы все еще не радуетесь? Вы что-то шепчете?.. Вы хотели бы куда-то… за границу… Безумец, теперь, когда миллионы иностранцев — германцев, австрийцев, шведов, румын, японцев жаждут войти в ворота нашего социалистического рая, познать все услады, обнадеженные великодушием советской власти (сие относится, разумеется, к декрету о натурализации, и ни в коем случае к декрету о демобилизации), вы вздыхаете о буржуазных странах!
Столько свобод! О свободе печати или о неприкосновенности личности, я полагаю, знает всякий младенец. Но не все постигли, что и свобода совести царит на Руси. Разве не объявлен Исаакиевский собор собственностью трудовой коммуны? Разве не читаем мы каждодневно в «Красной газете» и других утешительных изданиях такого рода сообщения: «В Солигаличе при осаде монастыря нами убиты три попа», «В Городне за преподавание Закона Божия арестован поп» и т. п. Идет усиленное социалистическое строительство, и свобода совести, с не меньшим рвением, чем свобода печати, проводится в жизнь.
Напечатан для общего пользования «Декрет об отделении церкви от государства». Сколько вольнолюбивых мыслей! В школе можно разъяснять ребятам, в чем состоял культ Озириса[73] и от какой любовной связи родилась такая-то греческая богиня. Нельзя говорить только о своей религии, под запретом всего лишь Библия! Религиозные общины не имеют права владеть имуществом. Церкви, храмы, синагоги, мечети переходят в ведение местных советов. Конечно, каждый кинематограф, каждый публичный дом остается в ведении его хозяина или хозяйки, но ведь это учреждения спокойные и отнюдь не контрреволюционные. А за церковью надо глядеть в оба, и посему если Калужский совдеп пожелает устроить в церкви лекцию т. Ярославского[74] или разыграть пьесу т. Луначарского — его право. Разве это не свобода совести?
С кем сравню наших резвых насадителей атеизма? Первые христиане разбивали статуи языческих богов, ибо знали, что несут в себе живого Бога. Альбигойцы[75] сжигали изображение Господа, ибо верили, что этим возносят Его. Французские революционеры XVIII века в исступлении претворили материализм в религию и, ставя на место Бога «Разум», все же ему молились… А у нас? Наши «гонители» — чему они молятся, что несут миру? Один из них, г. Муралов[76], как-то любезно разъяснил: «Борьба за социализм, т. е. за хлеб».
О, нет! Не Иоанна Дамаскинского[77], не Робеспьера напоминаете вы мне, авторы прекрасного декрета и милые солигаличские корреспонденты «Красной газеты», нет! Иного доблестного мужа. Лет пять тому назад вся Франция была смущена чрезмерно веселым поведением мэра южного городка Перпиньяна. Сей «строитель», понимая несколько своеобразно свободу совести, приказал извлечь из собора плиты с изображениями усопших епископов и вымостить ими общественную уборную. Как все тогда отторгнулись от него, не поняли, что у него свой бог — бог пищеварения, свои обряды — чинить непристойность на святыне. Ах, солигаличские и иные товарищи, он — вашей секты!.. Наверное, бедняга в своем Перпиньяне с завистью читает о ваших трудах и днях. В империалистической Франции ему нечего делать. Вы издали декрет о натурализации, шлите же скорее телеграмму «бывшему мэру Перпиньяна». Я верю — он приедет, и к делу социалистического строительства прикоснется еще одна рука опытного зодчего.
Там — бомбардируют Париж.
Здесь — «Вечер французской поэзии». В круглом зале кафе спекулянты жуют котлеты с горошком. Некий матрос пьет шоколад, и вообще кроток. […][78], а из кармана торчит револьвер. На самом видном месте курят сигары три австрийских офицера. Все это придает сразу вечеру особенную притягательную интимность.
Вот гаснут люстры. Какая-то барышня садится за пианино, «тили-тили» — это она изображает музыкальную табакерку. Вечер открыт. Другие барышни и дамы читают по-французски стихи. Вряд ли нашлась бы француженка, которая, изучив по Берлицу русский язык, решилась бы публично читать Пушкина. Но ведь Россия страна дерзаний! Свои люди все равно будут хлопать, спекулянты не поймут — это ведь не по их части — для них все это подлинный Париж, даже «рр» картавят. Ну, а матрос пьет шоколад, и вообще кроток. Под чавканье, под «тили-тили» ножей и ложек, искаженные «почти парижским» акцентом бойких чтецов и чтиц звучат все же таинственно, сладостно великие стихи. Мальчишка Рембо, точно мудрый капитан, метит наши пути, и старик Верлен, жалуясь, плачет ребяческими слезами. Благословенна страна, рождающая таких поэтов!
За чтецами вслед дерзают переводчики. О, чудо преображения! Тихий Лафорг, весь в полувздохах, весь в оттенках, поэт насмешливой Луны и воскресной скуки, предстает перед нами громкоголосый, грубоватый. Бедный Пьеро-Лафорг, вот и ты стал российским футуристом!
Но спекулянты утомлены — «барышня, получите». Барышня (другая — музыкальная) снова за пианино, «тили-тили» — вечер кончен. Верлен, когда-то за стаканом абсента в «Chat Noir»[79] ты читал свои стихи, плача от волнения, и все, слушая тебя, плакали. Но и теперь там, во Франции, никто не посмеет тебя так равнодушно читать и так равнодушно слушать…
Выходим. Замерзший мальчишка выкрикивает весело:
— Последние новости! Бомбардировка Парижа!
Кто-то сзади, из числа очарованных вечером французской поэзии, разъясняет:
— И слава Богу! — так скорее кончат…
Кто? Австриец? Матрос? Спекулянт? Поэт? Не все ли равно. Холодно — скорей бы домой. На днях вечер «жеманно-пудреной поэзии» — вы не хотите прийти?
Несчастная страна!
Лет шесть тому назад г. Луначарский жил в Париже, еще не обремененный министерской работой, и выявлял свои универсальные познания в «Дне», «Киевской мысли» и других буржуазных газетах, ныне закрытых не без его участия. Тогда напечатал он статейку об одном молодом скрипаче, озаглавив ее «Солист Его Величества». Дело в том, что скрипач был самоучкой из эстонских крестьян и вдобавок еще эс-деком[80]. На этом основании г. Луначарский нашел, что он «по-пролетарски исполняет Баха», и объявил бедного музыканта «Солистом Его Величества Пролетариата». Очевидно, исполнять «по пролетарски» в устах Луначарского не означало «неумело» или «плохо», но слушал я этого скрипача (играл он, надо сказать, скверно), и никаких классовых признаков в его игре я не мог найти. Как-то пришлось слышать еще, как сам г. Луначарский плохо декламировал плохие стихи Игоря Северянина, и опять напрасно гадал я: по-буржуазному или по-пролетарски читает он?
Тогда же г. Луначарский создал кружок рабочих-эмигрантов для создания «пролетарского искусства» и как-то заявился со своими учениками в «русскую академию»[81] наставлять молодых художников. Долго вещал он о «новом творце — пролетарии» и приглашал художников «отрешиться от старого» и «почаще глядеть на мускулы рабочих». А вслед за учителем выступил и ученик, какой-то рабочий. Он рассказал о своем «пролетарском» восприятии живописи.
— Вот в Лувре ходили мы… Много дряни там, все больше иконы… Но есть и ничего — Рембрандт, потому тов. Луначарский разъяснил нам «свет и тень там», вроде как вы буржуазия, и мы пролетариат… А вот теперешние художники, — в Салоне мы были, — вовсе буржуазные затеи — либо зеленых баб, либо яблоки рисуют… Кому нужно?..
Помню, с каким ужасом смотрели тогда художники на этого требовательного критика. Их страх теперь разделяется всеми, ибо ученики г. Луначарского охраняют и насаждают российское искусство. Конечно, в официальных сообщениях говорится о намерениях пролетариата хранить «старое искусство» и даже «использовать» его, но… «много дряни там, иконы, бабы, яблоки»… И вот разрушают соборы, грабят дворцы, сжигают прекрасные усадьбы, покушаются на театры, на Третьяковскую галерею. Как может быть иначе. Ведь всем этим большим и малым «совдепникам» непонятно, неинтересно, а следовательно, не нужно никакое искусство.
Все мы читали это: в Курске запретили спектакли Гельцер[82] на том основании, что «танцы — буржуазное искусство», и напрасно это компетентное мнение оспаривали какие-то удивительно «развитые» меньшевики или бундовцы. Но я убежден, что в субботу вечером весь пленум курского совдепа с удовольствием взирает в кинематографе на «Кровавую страсть» или «Падших красоток».
В Москве несколько футуристов, слишком рьяно приспособляющихся к духу времени, зазвали к себе проходивший мимо патруль «советских войск». Но товарищи, послушав с минуту стихи, прервали их:
— Это скушно!.. У нас свой рассказчик есть, он нам про «Ойру»[83] расскажет!..
И пролетарская «Ойра» сменила все же недостаточно пролетарскую поэзию обиженных «поэтов революции».
В одном рабочем клубе рабочие потребовали вынести из помещения репродукции картин Левитана, Сурикова, Репина и друг.[их] как «буржуазные и бессодержательные». Оставить согласились лишь портреты Ленина и Троцкого, да «Апофеоз войны» Верещагина, последнюю с разъяснительной подписью: «Вот что сделали с русским народом англичане и Керенский».
Это не анекдоты, и я вовсе не хочу издеваться над пролетарскими ценителями искусства. Я просто еще раз указываю, что они не понимают, а значит, и не любят искусства прошлого и настоящего — зовут его «феодальным», «аристократическим», «буржуазным» — как хотите. Теперь иные молодые художники и поэты, члены различных «пролеткультов», сотрудники «Известий», «Знамени труда», «Анархии» надеются, что зато пролетарии оценят их «революционное» творчество. Напрасные мечты! Разве можно понять Пикассо, не пережив ранних примитивов, готической скульптуры, Греко, Сезанна и многого другого? Разве можно понять Белого[84], не пережив отреченных книг[85], Гоголя, Лескова, Достоевского, не зная Беме[86], Розенкрейцеров[87], Соловьева[88]? А ведь читатели «Известий» и посетители всех клубов еще не доросли и долго еще не дорастут до «передвижников» или Некрасова.
— Да, — отвечают апостолы пролетарского искусства, — но не разбираясь в утонченных памятниках прошлого, рабочие творят свое новое великое. Один из них, г. Фриче[89], утверждает, что дух народной песни не умер, что он живет в песнях рабочих, в стихах, слагаемых пролетарием за станком, а высшее его проявление… «Интернационал». Теперь мне часто приходится слышать пошлую мелодию и бездарные слова «Интернационала», раздаются часто и «чисто народные» песни, то воинственные:
Мы ребята-ежики,
В голенищах ножики,
то лирические:
Дай, я твой корсетик
Живо расстегну
И на этом месте
Талью обовью.
Читал я и многие стихи трудолюбивого Леонтия Котомки[90]и других «пролетарских» поэтов. Стихи скучные, и бездарные, и безграмотные. Они написаны то под отвратительные частушки, то под Надсона, П.Я.[91] и прочих гражданских поэтов. Те же «свобода» «народа».
Скорее все за дело,
Царил довольно мрак!
А ты, рабочий, смело
Развей свой красный флаг!
Или более современные (к буржуазному писателю):
Молчи, наемный хулиган!
Иначе и быть не могло. Чем отличается духовное содержание пролетария от самого заядлого мещанина? Один ест рябчиков и курит сигары, а другой мечтает об этом и ненавидит счастливца мелкой ненавистью-завистью. В средние века каменщики созидали прекрасные соборы, уличные жонглеры слагали эпические поэмы, и у нас простые люди «из народа» — сам народ — творили и чудесные иконы, и «стих о голубиной книге»[92], и песни, и церкви, и сказки. Но они были богаты верой, а наши пролетарии — нищие. Даже у самых лучших, восторженных из них вместо веры — уверенность, вместо любви — равенство, вместо чести — честность. У них нет не только внешнего налета культурности, у них нет ничего, что бы они могли противопоставить современной (во многом грешной) культуре. Это не «революционеры искусства», это — люди, мечтающие жить, как самый породистый «буржуй», повесить на стены кабинета парижских «ню» и слушать цыганские романсы.
А г.г. Луначарские и Фриче?.. Что скажу о них?.. Если пролетариат — «Его величество», то у него, как и у всякого «Величества», должны быть не только придворные солисты, но и свои льстецы. Они стоят над ухом «Величества» и шепчут:
— Его Величество не умеют читать по-буржуазному, но это только украшает Его Величество. Его Величество сказало: «ммм» — какое гениальное произведение!..
Они не смеют честно и прямо сказать рабочим, что им нужно много и долго учиться, чтоб приобщиться [к] прошлой и настоящей культуре, чтоб, постигнув ее до конца, стараться со всем мыслящим человечеством преодолеть ее и обрести новые пути. Они предпочитают, усадив их на мишурный и зыбкий трон, шептать свои льстивые глупости.
Бедное «Его Величество»!
Лицо или маска? Два романа, в которых средь философствований и обличений порой слышится голос пророка. Стихи — сквозь поэтические упражнения прорывается такой покаянный вопль, что читатель с книжкой наедине боится остаться. Какие уж тут стихи! Лицо или маска? И как говорить о Ропшине, когда все еще не успели отвести глаз от страшного игрока Савинкова?.. Может быть, лицо давно уже стало маской? А может, маску нельзя снять, ибо она срослась с живой плотью?..
Парижское кафе. Среди французских писателей и журналистов учтивый человек, в котелке, с лицом искусного дипломата. Какой прекрасный выговор! Какая тонкая речь! Недаром собеседники шепчут: «Charmeur! — очарователен!..» Но вот что-то слишком долго улыбается, будто из вежливости улыбнулся и забыл, что пора кончать… Но вот все чаще и чаще закрывает на минуту глаза, точно хочет передохнуть — не глядеть бы вовсе… Дипломат… а может, исступленный и унылый татарин? И французы переглядываются смущенно; наверное, когда учтивый monsieur уйдет, самый посвященный объяснит другим:
— Это тот самый, который…
Да, тот самый!.. Но и «посвященный» не знает, сколько в этом чарующем «конфрэре»[93] динамита великой ненависти. Как ненавидит он великолепный комфорт наших душ, «программные» чувства бескрылых вождей и равнодушную толпу, лениво толпящуюся вкруг шахматной доски игроков. Как-то в начале войны сказал он мне:
— Ну, немцы возьмут Париж… Ну, у нас будет революция, республика… Самое ужасное, что всегда, что бы ни случилось, будет человек сидеть у окошка и глядеть, как петух дерется с курицей. Это страшней всего…
Часто из уст Савинкова-Ропшина исходят крики ненависти, и редко он повторяет слова любви. Но любовь его по-человечески проста и велика. Голос его менялся, слезала с лица окаменевшая улыбка, загорались узкие глаза, когда там, за рубежом, говорил он о России. Ах, давно еще, когда мы не знали, счастливые, что можем потерять, он один сказал о любви к родине, любви просто, без «но»… Вы помните, как плакал отставной адмирал Болтов, узнав о Цусиме, о том, как спущен был наш Андреевский флаг… Теперь мы научились так плакать все…
Большое пустое ателье. Деревянные скульптуры с ассирийскими профилями. Тусклый огарок. Савинков рассказывает о России, о былом, о тех днях, когда он в Севастопольской крепости ждал казни. Говорит о солдатике, который сквозь «волчок» предложил:
— Ты, земляк, выходи — я заместо тебя пойду… у тебя жена, дети, а я холостой… Иди, земляк, а я уж как-нибудь протерплю…
Говорит, и так нежен его голос!.. Я вижу — это не опустошенный Жорж[94], а верующий, любовью влекомый на страшный путь Ваня[94]. Говорит:
— Я знал, что завтра утром должен умереть…
А там, за окном, белеет чужое парижское небо и, первые, жалобно стонут трамваи…
«Вера без дел мертва» — эти слова звучат во всех книгах Савинкова, они объясняют его годы и дела, они как печать на его закованном, порой беспощадном лице. Он не убоялся душу погубить, он ничего не отверг. Но редко кто, как он, знает ту, порой трепетную, черту, которая отделяет добро от зла. Он чует весь вес греха, и о грехе, только о человеческом грехе говорят его романы, его стихи, его «Письма с фронта». Лакей Смердяков провозгласил «все можно», и стало это догматом веры миллионов лакеев. Революционер тщетно напомнил нам, что есть великое и непереходимое «нельзя».
Помню жаркий день в Ницце, запах мандаринов, назойливый глянец олив и скуластое лицо Савинкова. Голосом унылым он раздельно читал:
Но знаю: жжет святой огонь.
Убийца в храм Христов не внидет —
Его истопчет белый конь,
И царь царей возненавидит.
И равнодушно — что им наше проклятие — за окном трещали цикады.
В пышных и неуютных покоях Адмиралтейства я видел его осенью спокойного, на все решившегося. Кого? Лицо? Маску? Ропшина? Савинкова? Не все ли равно — это был он… Да, да, господа, «тот самый, который»… В сентябре в последний раз мы встретились и попрощались, и я долго глядел ему вслед, уходящему по одному из слишком прямых проспектов ненавистного ему Санкт-Петербурга.
Народные комиссары, хоть и мудрые правители, но все же люди. Весна даже их располагает к мечтательности и некоторому легкомыслию. Так сине небо, так задорно пляшут солнечные зайчики по залам хмурого дворца! Где же здесь думать о воссоздании армии или о продовольственном кризисе?.. То ли дело очаровательный декрет о флаге или «об изменении эмблем».
Я не грущу о том, что памятники Александру III или Скобелеву будут «эвакуированы в склады», но, увы! — на их место поставят «памятники революции». Очевидно, ни российские троны, ни московские площади не могут долго пустовать. Трудно представить себе, что революционные истуканы будут лучше царских. Об эстетических вкусах наших правителей мы кое-что знаем. Г.г. Луначарские, Фриче, Стекловы[96] и прочие в «Литературном распаде» и прочих местах показали, как они понимают искусство. Ни духа, ни формы произведений они не воспринимают, важна лишь тема. Если А.Белый упоминает слово «Бог» — клерикал, черносотенец, если Брюсов говорит о прежнем мире — «ласковом старике», — приверженец самодержавия и т. п. В официальных «Известиях» печатаются бездарные вирши только за революционные словечки. Г-н Луначарский, еще будучи в Париже, восхищался плохой академической скульптурой «на тему» — «Свобода», «Революция» и пр.
Но — влияние весны ли это? Г-н Луначарский с крайнего правого, «академического» фланга искусства перелетает на крайний левый, «футуристический». Впрочем, кроме весны, здесь еще замешано древнее изречение «Иди — куда пустят». Среди «левых» художников и поэтов много озлобленных невниманием и травлей общества, много рекламистов и скандалистов, жаждущих успеха во что бы то ни стало, средь них теряются отдельные искренние самоотверженные искатели. Вся эта группа с восторгом кинулась и в «пролеткульты» и в анархические особняки, с благодарностью приняла державную милость. И вот г-н Луначарский, который еще недавно не мог воспринять Сологуба или Бальмонта, ибо их стихи не пересказывают программу РСДРП, — ярый поклонник Маяковского. Г-н Луначарский, со скукой проходивший мимо Сезанна (ни одного красного знамени!), восторгается «супрематизмом». Вы не верите? Я жалею, что стенографистка не сопровождает г. комиссара и ночью, ибо сей трудолюбивый муж и в поздний час выступает с программными речами. Так, недавно в кабачке футуристов, после анекдотов, не очень пристойных, некоего клоуна, г. Луначарский не выдержал и попросил слова. Он заявил, что через десять лет все памятники сменятся одним обелиском в честь Маяковского. Футуризм — искусство пролетариата, и прочее. Le roi s’amuse.
Вчера на выставке «супрематистов» я встретил г. комиссара по изобразительным искусствам[97]. Это мой давнишний знакомый по Парижу, плохой художник, но человек кроткий. Он собирается, с согласия г. Луначарского, «насаждать новое искусство». О, менее всего меня — ярого приверженца западноевропейского кубизма — можно упрекнуть в ненависти к исканиям молодых художников и поэтов. Но какая дикая мысль «насадить» искусство, до которого сознание не только народа, но и самих художников не дошло.
Ах, г. Луначарский, вы одинаково угрожаете российским искусствам и с Маяковским — Татлиным и с Котомкой — Жолткевичем[98]. Вся беда в том, что понимание искусства дается труднее, чем комиссарский портфель. Может быть, вы сорганизовались бы в «кружок самообразования» и в свободное время — очевидно, вы им располагаете — занялись бы с парой саботажников историей искусств. А еще лучше, г. комиссар, если бы вы перестали дрессировать и без того замученных российских муз!..
Но что вам мои советы? На дворе весна, под мышкой портфель, рядом Маяковский… Там вдали народ, который пляшет и «скоро запоет»… Le roi s’amuse.
О войне в России писали все, кроме тех, которые ее видели. Писали — в Киеве или в Могилеве — «военные корреспонденты», писали философы и мистики, публицисты и поэты. А сами участники безмолвствовали. В то время как во Франции вышло свыше 500 книг — дневники, письма, записки солдат, у нас редко-редко можно было отыскать в газете хоть несколько строк подлинно «оттуда». Теперь, в час тяжких итогов, вновь те же на сцене — философы делают свое дело, т. е. «оправдывают» (тогда — войну, теперь — мир), недавние ярые патриоты вздыхают — «хоть бы немцы из Орши, да к нам», а воинственные поэты воспевают мирные долы и… «Интернационал». Чем же была эта война? Кто подсмотрел ее лик? Кто разгадал ее душу?
Недавно появилась чрезвычайно любопытная книжка: под одной обложкой объединены письма философа, а в те дни артиллерийского прапорщика Ф.Степуна[99], и газетные статьи комиссара 7-й армии Савинкова-Ропшина. Они оба много видели, много познали. Не «зрителями издали» они оба прошли через войну. Их свидетельства могут прояснить для нас многое из совершающегося ныне, наш эпилог. Могут, если снять покрывало с лица страшной гостьи, поведать о подсмотренных на лету чертах.
Степун тонко, умно, обаятельно описывал жене и дни свои, и думы. «Не зрители», — сказал я только что, и вот колеблюсь. Не был ли Степун на самой сцене и в миг роковой развязки только зрителем? Из своей землянки проницательными глазами вглядываясь и в унылый героизм фронта, и в безысходную гнусь тыла, и в других, и в себя… По его признанию, война — безумие, хаос, но сам он ни одной минуты не терял ясного взора и трезвого ума, средь бушующей хляби устояв на твердом камне. Его, опоенного с отрочества хмельной водой немецкой философии, одурманенного зарубежными цветами романтики, мучила и томила черта, сеть духовных проволок, разделившие нас и врагов. Гнела более кошмаров, более смерти ложь самой идеи войны. О, разумеется, восприимчивый зритель, он видел и прекрасное в войне, перерождение человека, подвиг, жертвенность. Но эта «тень правды» еще сильнее страшила его. Степун не был ни разу слеп и глух — и в этом его слепота и глухота. Он не ошибался — вот его роковая ошибка. Если бы он «ошибся», если бы подлинные человеческие страсти закрутили бы его — быть может, и в войне обрел он нечто большее, вне зримого и вне постигаемого. Как может Степун отдаться одной узенькой правде, когда она — лишь одна из звезд несметных. За одну звезду уничтожить иные? Маленькое словечко «но» выбивает меч из руки. Германия — страна философов и музыки, но… Немцы должны быть побеждены, но… Христос сказал «не убий», Толстой прав, но… Обороняться следует, но… Конечно, этого «но» не было ни у апостола Павла, громящего статуи богов (тысячи правд), ни у крестоносцев, ни у французских революционеров. Нет его у немцев, поэтому они и побеждают. Но в этом «но» есть своя, русская правда, основанная на уничтожении русского, на распылении его как цветочного сева по всей Вселенной. Правда в том, что она не «правда».
Савинков писал для газет, будучи ответственным лицом, и зачастую его статьи — лишь прокламации. Но и в них проступает свое личное постижение войны. Безумие, кошмар — да! да! Не ложь, не «сошедшие с ума истины» ему всего страшней, но кровь, но смерть, смерть просто, как она есть, падающих кругом людей, своих, врагов. С тоской беспредельной, как опускающаяся ночь, говорит Савинков о смерти. Но не верит — слишком это маловесное и небоподобное слово, а знает что надо, надо, трижды надо грех принять, убить. Единая мысль владеет им — должна быть победа! Убитые? — я думаю, достаточно ли у нас снарядов. Наступают? — я хочу лишь победы, пусть мудрецы осудят меня. И с первых страниц книги под одной обложкой я вижу если не осуждающий, то чуть насмешливый взгляд «мудреца» Степуна. Единая страсть, единая ненависть, единая воля — и там, за чертой горизонта, — всепримиряющая смерть. Здесь же не будем мудрствовать, если любим — падаем, грешим, — так надо, иначе нельзя. «Узок путь, тесны врата, ведущие в жизнь». Это — правда, других «правд» нет — вот правда Савинкова.
Степун, тоскуя и скорбя, проверял все идеи войны, Савинков нашел свою одну, все равно как называет ее: в мае — «за Революцию», в июле — «за Свободу», в ноябре — «за Россию»! Степун рассказывает правдиво, ясно о том, как чужды все «правды» русским солдатам, и многие страницы, писанные в 1915 г., полны предчувствий наших дней. Ослепленный своей правдой, Савинков ничего не видит, и накануне Тернопольского прорыва «знает», что солдаты хотят сразиться и победить (или это писалось, чтобы поднять настроение петроградских читателей?). Летом, осенью Савинков и Степун объединились над общей работой спасения армии. А солдаты все уходили и уходили по широким дорогам России, подальше от «тесных врат».
Может быть, было у русской интеллигенции слишком много идей правильных и ложных. И не было, и нет поныне простого, полузвериного чувства связи со своей горячей землей, со своей родиной, не было его ни у многих, шептавших «но», ни даже у избранных, кричавших «я знаю!». А пермяки и сибиряки, честно ходившие в штыки, любили свою (но не дальше соседней волости!) землю смутно и темно, ни одна мысль не прорезала их мрак, не связывала раскиданные в хаосе камни еще не воздвигнутых строений. И был надрыв, и палка, и сомнения, и вереницы уходящих домой солдат, и затравленные «мудрецы», и Брест… И не было правды…
В эти дни катастроф не следует ли еще раз взглянуть на тех художников, которые уже в течение многих лет бьются у какой-то запретной грани?
Последнее десятилетие до войны — с его беспечностью и расточаемой сладостью жизни, с его нарастающим томлением и всеми юродствами — чем же оно было: забавой дряхлого старца или дикой прихотью беременной женщины? И дни войны, и дни революции, что это — страшные роды или смерть?
Придем же с этими неразрешимыми вопросами в мастерские художников, где, предвосхищая наши дни или только отражая их ритм, идет страшное созидание не то последних сумасшедших орнаментов готового рухнуть дома, не то фундамента иного, еще не видимого даже в творческом сне строения.
Пикассо в своей полосатой каскетке похож на юркого апаша, но, разглядев лицо, вы опознаете в нем мальчишку из Севильи, пугающего англичанок. Он низенький, худой, ловкий, а на лице оливкового цвета хитрая усмешка и очень большие грустные глаза. Он преувеличенно вежлив и никогда ни с кем не спорит, любит в кафе поговорить о марках ликеров или о полицейском романе, вместо друзей у него тьма собутыльников, а живет один со злой собакой, у которой волчьи глаза.
В его мастерской высится над всем старинное деревянное изображение Христа в человеческий рост.
Таких Христов можно найти в церквах Каталонии — в них выявились и любовь к безумной позе, и чрезмерный натурализм испанцев. Извивающееся тело, потоки крови, приделанные человеческие волосы и богатая золотая юбочка… Рядом с Христом целые взводы большеголовых негритянских божков. Вся огромная мастерская завалена холстами, написанными, начатыми, еще чистыми. Пикассо работает исступленно весь день, а часто и ночь. Он пишет на всем — на стене мастерской, на сигарном ящике, на завалявшемся картоне, будто не может видеть еще не закрашенного им места. Зловеще смотрят со стен изломанные скрипки, цветные квадраты, похожие на таинственные планы, рельефы из жести, бумаги, дерева и залитый кровью женственный Христос. А из больших окон видно Монпарнасское кладбище с правильными «улицами» и крышами серых однообразных могил.
В своих ранних произведениях Пикассо выявил весь «романтизм» своей души. Ах, его так пленяли и особенно длинные пальцы грековских кардиналов[101], и огни в дыму кафе!.. Он был далек душой от правдивого земной правдой Сезанна или от неистового, бурями смятенного Ван-Гога… В Пикассо, в юном севильце, восхищенном извечной грустью Парижа, быть может выявилась слегка отравленная душа Делакруа XX века. И, глядя на арлекинов с mi-careme[102] или музыкантов из притона, вспоминаешь томительный и вместе с тем сладостный сон на стене Лувра Гамлета Делакруа. У Пикассо не было веры, но лишь «мистика», вместо прозрения — странные сны, вместо молитвы — волнующий стих или звук. Заключенный во тьме, он будто касался кончиком пальцев невидимого свода. То была лишь юность Пикассо. Но недаром хитра усмешка тонких губ, и слишком разверсты его восточные глаза… Пикассо захотел приоткрыть дверь, превзойти себя, познать запретное. Вот почему вы так часто услышите: «Я люблю Пикассо, но только первого периода…»
Иные неверующие обращаются к Богу, отягченные своей сущностью, единственно тяготеющей, и пустотой мира. Ведь не все же мой сон и моя прихоть? Война с «импрессионистическими» привычками стала необходимой для обращенного Пикассо. Познать и доказать существование этой чашки вне меня, вне моего мечтанья, вне столика, на котором она стоит, вне лучей сентябрьского утра. Чашку, только ее! Сущность чашки!
Сущность чашки, или скрипки, или полнотелой натурщицы, их душу! Но сколько у каждой душ? И он писал на одном холсте вещь в различных ее выявлениях, видимую со всех сторон. Затрепетали души и вещи под безумным скальпелем исследователя. Глядите на эту расчлененную и бьющуюся на булавочке скрипку: «Меня убили, и вскрыли, и разоблачили!» — вопит она. Вот портрет дамы, и в грузных кубах обнаружена ее тяжкая жаркая плоть, а в маске с рыбьим глазом и кружочком рта — изнывающая душа. Пикассо, юркий мальчик, скользит по необъятной мастерской и все вскрывает, разоблачает и разлагает. Не любопытство толкнуло его на сей путь, но огромная жажда и тоска, вот почему так волнуют эти дикие чертежи мирозданья и химические формулы душ. Но разъявший все на составные части, Пикассо не имел живой воды. Воссоединить рассеченное он не может. Бедный черт, как страшно ему!..
И человек испугался, вспомнились романтические сны юности, на ужасный, бесстрашно вскрытый труп мира он накинул все же покров мечты. Краски Пикассо — это, конечно, не «сущность», а лишь грезы, вуаль, звездное небо баллад и элегий. И вот на беспощадном портрете успокаивают вас фиолетовые и белые лучи. Вот балет «Парад», показанный храбрым Дягилевым[103]. Ужас парижского воскресенья, размеренная походка и размеренные души. Дома, дома… и «американская девочка» в сквере, назойливо прыгающая на одном месте, зевающая, затихающая. Какая воистину дьявольская скука! Но слишком черны и желты дома, слишком цветист китаец в балагане (невольно вспомнишь веселые представления севильских кофеен)… Нет, это не черт, это лишь демон и, как подобает, у него грустно заволокнуты глаза и традиционно шелестят печальные крылья.
И все же напрасно в его мастерскую заезжают немецкие бюргеры, покупая для частных гостиных «dernier cri»[104] богопротивного Парижа. И все же зря прибегают сюда русские или итальянские художники, различные «исты», чтобы спешно экспортировать на родину последний «трюк» неутомимого мэтра… И все же страшно в мастерской среди кубистических картин и уродливых идолов, с кладбищем под окнами. И странно глядеть на Божий мир, на скачущих по исчерченному мелом тротуару ребят, на зеленый пух отцветших платанов, когда закрывается дверь, оставляя там, в мастерской, крохотного испанца и собаку с горящими волчьими глазами.
Как радостно после дьявольской лаборатории Пикассо очутиться в мастерской Риверы. Кажется, что этот громадный десятипудовый младенец привез из Мексики, с желтой лихорадкой и дикими плясками-притоптываньями, живую воду. Для всех нас, европейцев, он — экзотическое существо, очаровательный дикарь. Синеватые вьющиеся волосы над лимонного цвета лицом, негритянские губы, глаза лунатика и во всех движениях неуклюжее добродушие людоеда…
Ривера молод, но чем не был он в жизни? Миссионер иезуитского братства, начальник какого-то отряда, перманентно делающего революцию в Мексике, охотник и публицист, искатель золота и художественный критик. В живописи он, как и Пикассо, начал с любования Греко. Прошел через период кубистического «исследования», когда его полотна напоминали мозаики или витражи соборов. Но, как Пикассо, разложив мир, Ривера своей великой любовью воссоединил его, найдя за анализом синтез. Ривера страстно любит вещи, со св.[ятой] Терезой он знает, что «Господь пребывает в каждом печном горшке». И рисуя горшок, он передает и лик Господа, в будничном и бренном постигая вечное, вселенское. И разве этот сделанный рельефом кочан цветной капусты вырос на огородах Сан-Дени, а не где-то в заоблачных пространствах? Этот воротник бретанского матроса разве не подобен Млечному пути?
Все случайное, частное изгнано, только подлинное глядит с картин Риверы. Эти большие плоскости подобны широким образам эпических поэм. Личное, субъективное, маленькое «я» теряется в мировом. Но нет голых схем, нет абстракции — живая плоть земли трепещет и бьется, а повседневное трогательно напоминает о себе. Вот в «обобщенных» руках тщательно сделанная трубка, и где-то среди безумных строений знакомые буквы вывески «Dubonnet»[106].
Ривера любит краску, а не только цвет, но и «краску», как старый мастер, он сам растирает и готовит ее. Полной, чистой и ровной пеленой ложится его краска, то проваливаясь вглубь, то выпирая вперед, образуя свою «цветовую перспективу». Он не страшится употреблять черную и белую краски, все его цвета серьезны, истинны и цельны, без дымки, флера или воды.
В пустынной мастерской только «самье»[107], стол да огромные полотна. Вот портрет Макс.[имилиана] Волошина[108]. Какой груз упорной настойчивой плоти, но в лазурных и оранжевых цветах сколько прекрасной несерьезности, легкости, почти порхания. Розовая маска эстета из «Аполлона» и завиток курчавых волос игривого фавна. Вот Париж и серые кубы домов, и в кубовом небе величавый, клонящийся канделябр Эйфелевой башни…
Я не знаю, радость ли это? Но ровный свет исходит от нелепого мексиканца и его кубистических картин. И если не радость, то великое утверждение, ибо в его мастерской говоришь и капусте, и Волошину, и трубке, и миру одно «да»!
В голубоватой солдатской шинели, вылинявшей и пробитой ветром, в шлеме-каске открывает дверь мастерской Леже. Он в отпуске, празднует свои «шесть» дней. С первых же дней войны, уже три года, Леже простым солдатом валяется в глине Аргонского леса и Верденских холмов. Леже — рослый, суровый нормандец, он молчалив и только изредка загорается, рассказывая на местном «патуа» о своей родине или напевая песни то рыбаков Дьепа, то девушек, собирающих яблоки для сидра.
Его живопись сурова и уныла — свет, ночь, синева и пурпур — других цветов он не знает. Люди похожи не то на латников, не то на гигантские машины. Теперь Леже привез с войны большое количество «кроки» и законченных рисунков. Он работал в землянках, на отдыхе, а порой в траншеях. Рисунки, часто подмокшие или изорванные, сделанные на грязной оберточной бумаге…
Я глядел на них с великим волнением, раскрывая каждый, как страницу Библии. Ибо это целое откровение, наша правда, это — душа войны. Часто на фронте я думал — как сможет искусство отобразить этот гигантский завод, где у машин сменяются злоба и любовь, работая на всемогущую смерть?
Как хорошо представляли войну голландские баталисты XVII века. Палатки, грозовые тучи, клубы дыма, вздыбленные кони, знамена и маленький нарядный трубач. Благородный спорт, величавая охота, пиршество красок, праздник движения! Но как передаст живопись — искусство зримого — современную войну, в которой ничего не видно?..
Мне кажется, что единственно мыслимыми теперь батальными художниками являются кубисты. В рисунках Леже, в маленьких серых чертежах — война XX века, как в огромных ярких холстах Версальской галереи — бои XVII или XVIII веков.
Это рисунки без красок, но их и нет на войне. Все — земля, проволока, пушки, лица людей, шинели — одного серовато-бурого цвета. Вот рисунки орудий, истинных богов войны — Леже чует их страшную неистовую душу. Придворный живописец царицы Машины, он рисует ее, исступленную и равномерную, безумную и точную. Все ее подданные подобны ей. Вот, точно дьявольские сооружения, колеса и трубы походной кухни, а вот круп ломовой клячи, а вот голова солдата в каске — разве это не машины — ничего произвольного, ни одной трепетной линии — все вымерено и по расписанию пущено в ход.
Общность войны, отсутствие в ней личного, индивидуального показывает Леже. Война всех сравняла — своих и врагов — вот они, вот человек, вот проволочные заграждения, вот на отдыхе 75-миллиметровая пушка — разве все это не одно и то же? Стада единого пастыря… И есть в торчащей из лат шинели солдатской руке и даже в дикой шее пушки — во всем такая любовь, такое приятие, ибо «все, все на благо»! Пусть вместо лугов, солнца и волны — часы смертной тоски на «заводе взаимного убиения», но все же прекрасен Божий мир! Об этом еще раз сказал художник, ныне слушая рвущиеся снаряды в черных казематах Верденских фортов.
Уходишь из мастерской. Нежна парижская весна, серебрятся бульвары, осыпанные дождем и пахучим снегом отцветающих каштанов. Но гудят броневики, и сумрачны солдатские каски, и ночь, темнота, тревожные сирены, гуд аэропланов. Сегодняшний день — что в тебе: смерть или рождение? Не знаем, но любим тебя!..
Недавно в одном литературном салоне некий небезызвестный поэт[110], безукоризненный эстет из «Аполлона», с жаром излагал свои большевистские идеи. Обращение довольно курьезное, но в наше время трудно чем-либо удивить людей, а тем паче посещающих литературные гостиные и следящих за поэтическими метаморфозами.
Разве не стал «левым эсером» поэт, до самого последнего времени отличавшийся лишь туманным монархизмом и отнюдь не туманным антисемитизмом? Разве другой поэт, любитель нежных банщиков[111] и «шабли во льду», не превратился в «убежденного интернационалиста»? Разве… долго перечислять; словом — время чудес, и дивиться нечему.
Окончив большевистскую прозу, поэт перешел к стихам; здесь-то и произошло некоторое замешательство. Среди прочих стихотворений оказалась хвалебная ода Керенскому. Герои поэта — большевики — в оном произведении презрительно именовались «октябрьскими жалкими временщиками». Здесь, каюсь, и я удивился и даже полюбопытствовал:
— Когда вы написали это стихотворение?
— Зимой, в ноябре.
— Значит, вы с тех пор изволили переменить ваши убеждения?
— Нет! (Сие с достоинством.)
— А «временщики»?
— Это… Но это — стилистическая ошибка…
Накануне грозы июля 1914 г. тяжкое зрелище являла собой российская поэзия. Безмерно оторванная от земли, от страшной и чудесной правды бытия, она в то же время не подымалась в небеса выше гимнов авиаторам или каталога зодиаков. Сады Семирамиды?[112] Или, может, игры на трапециях, пляска на канате? Огромные слова: «Вечность», «Бесконечность», «Бездна» и пр., оттого, что их долго мяли в руках, завяли, как детские шарики, и, сморщившись, висели над письменными столами. Кругом жили и умирали обыкновенные люди, зацветала и отцветала земля, но презрительная поэзия сидела у себя запершись, отчего не происходило никаких прозрений, но исключительно малокровие. А поэты в уединении не молились, они даже не резвились с музами, не кувыркались в оргиях творчества, подобно весенним фавнам. Нет! Они чинно жонглировали великими идеями, подымали тяжелые гири ужасных слов (из картона, надпись «100 пудов»), вели литературные споры и на досуге подсчитывали, какие полуударения в ямбах делал барон Дельвиг, сколько раз встречается «у» у Каролины Павловой[113].
Грянул гром, но поэты — не мужики, и они не перекрестились. В «цветную башню», то есть в десятка два кабинетов, донеслись крики газетчиков, гуд толпы, вой пролетающих поездов, слезы, песни, молитвы. Гроза. Но что это? Это — новая тема для стихов — «война».
Где-то проходили люди в защитных рубахах, где-то были окопы, вши и заградительный огонь. Где-то была война — страдные годы, мука, смертная радость преданной жизни. Где-то!.. А в литературных салонах продолжали читать прекрасно сделанные стихи. Здесь война — только тема, жертвенность — всего лишь стиль.
Но, господа, сколько «стилистических ошибок»! Во всех этих безукоризненных ямбах и хореях сколько величайшей неправды! Вот «оранжевые» и «синие» книги, и вот скуластые пермяки, которые прямо и честно ходят в штыки, не думая о «целях войны»… А на Парнасе бряцают звонкими рифмами и размахивают хоругвями наспех придуманных лозунгов. Даже мудрый умом и сердцем Вячеслав Иванов соблазнен и молитвенно возглашает о кресте на св. Софии. (Молчите, «оранжевые» книги! Ходите в штыки, пермяки!) А более земной Валерий Брюсов à la Ллойд-Джордж уничтожает германских варваров в союзе с, конечно, «гордым» британцем и с, конечно, «свободным» французом.
«Зарубежная Русь», указ Николая Николаевича — чем не тема[114]? (Бобринский etc. — ведь это ж проза!) И вот Федор Сологуб славит «русский меч-освободитель», а Брюсов проливает поэтов елей и на разрушаемую Варшаву, и на замызганные шинели сибиряков — «польки раздавали хризантемы взводам русских радостных солдат». А Сергей Городецкий с достойной резвостью умиляется «Сретеньем»[115] — царь показался народу.
В бой ходят «лихо», взводы «радостные», а вся война, по неподражаемому определению парнасца Гумилева, «воистину святое, светлое и величавое дело». Быть может, какой-нибудь обросший и одичавший прапорщик, читая эти стихи в землянке, негодовал и болел душой. О, да! «Одичавший», успевший позабыть, что для «полубогов» война — не шрапнель, не глина окопа, а прелестное «mot»[116] поэтического турнира. «Одичавший», ибо к чему негодование, коль все эти мечи и кресты, атаки и пруссаки — только «стилистические ошибки», о которых через полгода будут вспоминать со снисходительной улыбкой, «но все-таки там прекрасные рифмы и удачные сравнения»… Ах, есть ошибки, которые искупаются смертью, а есть и такие, которые легко исправить парой новых стихотворений «в духе времени».
Есть прекрасная ложь, «возвышающий обман», ложь-сон, мечта, более реальная, чем житейская истина. Но во сколько раз ниже поэтова ложь о лихих боях, великой смерти Ивана, Петра, толком не подумавших: «А к чему?». Их муки, муки всей России возвысили нас, а чириканье или грозное хлопанье крылышками поэтов принижало, создавая тыловой канареечный уют.
Да, прежние ошибки поэтов покрываются новыми. Тон и стиль изменен, вместо прежнего залихватского или псевдомолитвенного он стал «стихийным», «катастрофическим».
Октябрь и Брест, падающие с голоду люди и матросские утехи в Севастополе, страшная война, страшное наказание всех и всякого… Это?
Нет, стиль не таков, и вот Александр Блок приглашает нас на интересный концерт — идите слушать музыку революции. Да, слышим слезы и звериный вой, слышим, как кричат убийцы и умирающие, слышим вопль разодранной, издыхающей земли. Нет, не то! — будьте же просвещенными слушателями, тонкими ценителями! Какой великолепный ритм, какая музыка! Она прекраснее цыганских хоров, которые я привык слушать за бокалом Аи! А вслед за поучительными статьями о музыке революции Блок пишет «Двенадцать». Идут убийцы и громилы, люди все знакомые — воротник рубахи отвернут (dernier cri), красная звезда, торчит невинно кончик нагана. Идут, — но стиль! стиль! — и впереди них один в особой форме, в белом венчике из роз; это Исус (через «И») Христос. Идут, поют о вещах тоже хорошо известных — кто кого прирезал, — но музыка! музыка! — и они поют еще: «Мировой пожар в крови, Господи, благослови!». А все — и пожар, и Христос — «очень народно», на манер частушки. Вы не понимаете, на что Господне благословение севастопольским шутникам и что делает Исус в Кронштадте? Наивные! Ведь это и есть «стихийность», «музыка» и пр. Через год, в зависимости от нового стиля, или «Катька-холера» или «Исус» будут объявлены стилистической ошибкой.
За выбежавшим из ночного ресторана и юродствующим у ног св. Каинов Блоком идет Андрей Белый. Питомец Германии[117], холодный сердцем, но с исступленным до истеричности умом, прямо с теософского храма в Дорнахе прыгает в Россию. Какое кипение! Какой великолепный котел! Что родина? Люди? У поэта еще безумнее раскроются глаза, привстанут волосы, руки забьются. Первое мая! Падают памятники! Я сжигаю Москву, Россию, мир! Он видит там, на горных вершинах, алмазы и рубины; неужели вы, низменные души, хотите, чтобы Андрей Белый глядел на умирающих людей? Он кричит по поводу… ну, по поводу всего — «Христос воскресе!». Поймите же, наконец, что «Христос» в поэтическом лексиконе значит вовсе не Христос, а совсем иное, из разряда «бесконечности», «вечности» и прочих легковесных гирь. Иногда среди алмазов он различает голоса, доходящие снизу. Вот кричат паровозы — вы думаете: предсмертный вой — мы хотим топлива! Мы не дадим хлеба, голодающие, умирайте! Нет, такие паровозы кричат лишь на земле и на съездах железнодорожников. Белый слышит «распропагандированные» паровозы, провозглашающие: «Да здравствует Третий Интернационал!»
В стиле — обличать немузыкальную интеллигенцию. Двенадцать блоковских героев сие осуществляют практически, а сам Блок издевается над несчастным интеллигентом, который поджал хвост, как пес паршивый. Андрей Белый подсмеивается: ишь! — с домовой охраной. Подъезд досками заколотили (сам поэт, очевидно, от дежурства был освобожден — поэмы не ждут). Иногда открывают форточку, и всклокоченная голова кричит — вы ждете: «хочу кушать!» или «помогите, режут!» — нет! Кричит о Константинополе и проливах… Что? Неправдоподобно?.. Сумасшедший какой-нибудь?.. Турки в Крыму?.. Нет, стиль, стиль!.. Это злостный немузыкальный интеллигент… ату его!
А сзади шумливая свора молодых. Есенин вырвал у Бога бороду и, заставив его неоднократно отелиться, прославляет рай россиян. Клюев[118] в «style russe» превозносит РСФСР. Мандельштам, изведав прелесть службы в каком-то комиссариате, гордо возглашает: как сладостно стоять ныне у государственного руля! Маяковский, флиртуя в Питере с Луначарским, после того, как немцы взяли треть России, протестует — не хочу проливать кровь для того, чтобы Англия получила Месопотамию!..
Пишите, еще есть время, а кончится… Что ж, будете восхвалять другое… стилистическая ошибка…
А вы, презренные люди, что боретесь, страдаете и умираете, слушайте «огненные звуки» и учитесь — ведь вся ваша жизнь лишь «средство для ярко-певучих стихов»[119]. Ждите, если можете, чуда — что пошлет Господь вашим страстям и мукам певца, подобного пророкам, Данте или творцу «Слова о полку Игореве». А если не верите в большие чудеса, то ждите хоть меньшего, но все же чуда, что совесть наложит перст молчания на многие чрезмерно легко раскрывающиеся уста.
Еще давно, в средние века, бедные рыцари Астурии, никогда не выходившие за околицу своего поселка, повертываясь к суровым Пиренеям, пели:
За горами дочь короля,
Будто роза рдяная.
За горами святая земля,
И зовут ее Франция…
Теперь разве не снится многим — там, за горами и холмами, прекрасная королева «la belle, la douce France»?[120] Мне рассказывал один сенегальский «марабу» о том, как у них в Сенегалии говорят о Париже: «Там все — сад. Большие цветы, они из золота, и над ними стаи огромных бабочек, они как песни. И тогда главный вождь берет дудочку и поет „А! а! прощай, Париж“». Черный великолепный сон! А где-нибудь у нас, задыхаясь в белых тяжелых снегах, маленькая сельская учительница копит гроши и мечтает поехать с «экскурсиями» во Францию. Она тоже видит город-призрак, из тумана машут крылья Луврской «Победы», прорастает Эйфелева башня, и по цветущим бульварам прогуливается Наполеон… Всем усталым от зноя и от холода, от чересчур раздольных степей, от невыносимой тоски простора — грезятся законченные, слегка печальные, но ясные черты Франции.
И вот мы видим самую нежную плоть — серебристую благоухающую землю Франции — изорванной, распинаемой. Я помню грустные отлогие холмы Пикардии, зеленые пастбища, красные черепицы деревень. Теперь гляжу — бурая, изрытая земля, десятки километров — ни камня, ни деревца, ни былинки. А как ласково дремали долины Валуа, четкие силуэты стриженых яблонь — зеленые изгороди, белые фермы, все ослепительно четкое, ясное первозданной чистотой, будто после ливня. И теперь дорога в Суасон — срублены яблони, сожжены фермы, и где-то на пепелище оборванная девушка, ветер треплет ее волосы.
Были синие Вогезы, голубая Лоррень, белела меловая Шампань, и рыжими виноградниками, синим аспидом отсвечивала [река] Маас, и на севере, средь тусклых каналов, бледных трав Фландрии, пылали розы — печи заводов. Были все цвета, а теперь сорваны покровы и едина желто-серая земля. Были холмы, но даже они вкруг Вердена или над Соммой изменили очертания, и близ Эн никнет безглавый холм, на котором высился взорванный германцами древний замок Куси. Были средь точеных берегов мелкие резвые речки, но вот Анкра, Скарп потеряли русло, растеклись по зловещим ямам. Сотни городов и сел — где они? Я видел до войны старый Аррас, слушал звон беффруа[121], глядел на гордого льва Артуа, который охранял маленькие домишки, старух из богаделен, как будто остановившуюся жизнь. Когда я вновь пришел — меж развалин ютились шотландские стрелки. Грохотали снаряды, словно пролетающие «экспрессы». Где была беффруа? Это Большая площадь или Малая? Не узнать! Пусты берега мутной Скарп, и пронзенный лев, вынесенный под обстрелом храбрыми монахинями, погребен где-то на юге, в музее. Аррас умер. Умерла «девственница» Перрона, с игрушечными башнями, Бапом, и город драгунских балов, собора «барокко» и конфет драже — Верден. Дивные кипарисы севера, соборы Реймса, Суасона, Лана, Санлиса, Сен-Кантена стоят, расщепленные сотнями молний. Разворочено причудливое гнездо польского короля Люневиль. Романская базилика Сен-Реми — белая, прохладная, трогательная в своей простоте, воистину Божий дом — разнесена. И можно ль перечислить цветы, растоптанные чужеземными конями? О Реймском соборе писали книги даже в Перу или в Сиаме, а в Жербевиере, в крохотной часовне, стояла Богоматерь, никому неизвестная. Старухи и ребята приносили Ей бумажные розы, живые подснежники и записочки с их затаенными мольбами. Она тоже погибла, сожженная врагами. И не были ли вековой кедр и малая былинка — равно благоухающими пред Господом, взошедшими на одной земле?
Распята плоть Франции, скорбит ее раздираемый дух. На полях Марны, на унылых военных кладбищах Шалона или Бельфора они всюду — кресты, кресты… И в «Бюллетене писателей» черные списки убитых поэтов, и в каждой пиренейской деревушке те же слова: «Из наших уж больше сорока…» У широкого шоссе близ Мо простой крест: «Здесь покоится лейтенант Шарль Пеги»[122]. Нежный и суровый поэт, он пал здесь, не перейдя дороги, зовя солдат вперед. И другие пошли, и другие тоже пали, и крест и молитва Пеги о всех:
Блаженны погибшие в великом бою
За четыре угла родимой земли!..
Да, великий поэт, он был нужен Франции и миру. Но разве не был им нужен маленький Ренэ, сын моей старой молочницы, над карточкой которого она теперь, сосчитав кувшины с молоком, тихо плачет? Все пошли и все пали, одни цветы, твои, Франция, твои, мир! И еще новые идут, и те, что в начале войны были четырнадцати летними ребятами, проходят в голубых шинелях, в касках…
Еще шире расплескался костер, на котором горит Франция. Вот он лижет ее сердце — мудрый и трепетный Париж. Прочли газету, томимся — неужто? Не только Франция на костре. Нет, на маленьком клочке «Святой земли» сжигают нашу радость и мудрость.
В весенний день бродил я по разрушенному Реймсу. Заходил в огромные винные погреба, куда перешла вся жизнь. В одном из них была школа. Маленькие девочки весело пели в угрюмых катакомбах:
Un oiseau voli-voletè…[123]
Около каждой лежала маска-противогаз, и на переменке, не понимая ужаса того, что делают, они примеряли маски: «Как весело, вроде Mardi Gras»[124]
Я видел собор — разбитые статуи, дыры в стенах, готовую рухнуть башню, смерть. В готических соборах изображение Последнего Суда всегда на западном фасаде. Я увидел: озолоченные последними лучами, — все было погружено в тень — пылали лица праведных и над ними сулящий перст Отца.
После, с шоссе, я глядел на город, над ним желтели дымы снарядов. Но я знал, что где-то под землей звонко поют дети, и что подняты еще вверх молящие руки собора. Пусть рухнут они, пусть задохнутся девочки-щебетуньи, — не погибнет, не может погибнуть Франция. Ибо кто хоть раз слышал эти детские песни, кто видел блаженные улыбки статуй, будет всю жизнь томиться в жажде их вернуть миру, воплотить, продлить. Цветочный сев развеется, падет в землю, но вновь в тысячах всходов воскреснет.
Легенда говорит, что, когда Жанна д’Арк стояла на костре, один солдат сказал: «Как она прекрасна», — и подложил уголь. О, нет, мы не любуемся мукой Франции. Мы с ней горим, и костер — один.
На французской земле русские не только учились — радовались и любили. На поля Шампани и Артуа занесены русские имена. Помню, у Фим, где теперь идут страшные бои, — кладбище «Иностранного легиона». Средь американских, испанских, скандинавских имен, средь имен искателей приключений и героев, — наши русские имена. Кто они — революционеры, художники, бродяги? Что им было дорого — стена Коммунаров, Лувр или парижские бульвары? Не все ли равно! Они отдали то, что мы все брали у Франции, и еще свою смертную любовь. Помню другое кладбище — русской бригады. Средь ольхи Шампани две березки и необычные греческие кресты. Теперь там немцы… Может, пали кресты, но их не забудут. И что бы ни было у нас, тех лет мы не забудем, ни мы, ни они…
А сейчас мы повторяем это слово «Франция», как имя возлюбленной. Велика сила любовных слов — это призыв и заклинание. На нашем костре, под оклики палача, мы заклинаем смерть, повторяя:
— Франция, la belle, la douce France!
Недавно футуристы обратились к советской власти с ходатайством об издании в миллионах экземпляров двух произведений, выявляющих дух русской революции: «Война и мир» Маяковского и «Стенька Разин» Каменского[125]. Меня сейчас мало интересует придворная психология, неизбежно приводящая иных поэтов в самые разнообразные передние. Но я боюсь, что г. Луначарский, поглощенный ныне государственным мешочничеством, на сей раз пропустит случай украсить и укрепить советское здание. Это будет прискорбно, ибо поэмы футуристов, действительно, ярко и правдиво отображают лик российского «социализма». «Война и мир» — хороша для лирического оправдания Брестского договора, а «Стенька Разин» должен быть издан в виде уступки левым эсерам и на предмет поддержания духа красноармейцев. Жаль, если катание на автомобилях и прочие забавы отвлекут должностных лиц от приятного и укрепляющего дух чтения.
О, конечно, не следует искать в этих книгах многоликой сущности революции. Ведь у нас был февраль и 18 июня[126], и вся трагедия юности, которая не может внять мудрости старцев и, закрыв глаза, пьет жадно из смертной чаши. Бог и дьявол встретились и в революции, как на всех лугах Вселенной. Не раз скрещивались на прифронтовых дорогах просветленные очи «смертников» с потупленными глазами дезертиров. И были еще встречи Кропоткина — с торопливым матросом[127], отстрадавшего подвига — с заботливой реквизицией. Все перемешалось. Были мартовские дни, когда Европа, затаив дыхание, взирала на расцветший пылающий куст, и были ноты Чичерина[128]. Были отроки, отдавшие свою жизнь на полях Галиции за весь мир, да, за французов, за итальянцев, за немцев, за всех! — и был «интернационал» в чрезвычайной комиссии, был праздник Карла Маркса в Туле. И этот веселый праздник может больше сказать о втором дьявольском лике революции, чем кипы декретов. Чтили не угодника, не князя, — чужеземца Маркса, и в честь его, по приказу местного совдепа, поставили в театре «Стеньку Разина». Не знаю, вразумительно ли это для мудрых марксистов Запада — Каутского или Лонге[129], боюсь, что нет, и хорошо было бы, если б в комиссариате иностранных дел занялись переводом на другие языки поэм Маяковского и Каменского. Эти книги — и зеркало, и ключ.
Идеи Маркса всколосились на Руси: в Туле — юбилей, в Пензе — памятник. За четверть часа до прихода немцев в городах и селах спешно подымают руки «за братство трудящихся». Я знаю, что многих это умиляет и наводит на возвышенные мысли. Иные искренно верят, что в октябре 1917 г. Россия приняла на себя мученический крест за весь мир. Отказ от жертвы они принимают за жертву. Но нельзя любить человечество, проходя равнодушно мимо своей жены, детей, друзей. Нельзя, разлюбив или еще не полюбив Россию, — любить мир. Я знаю, что «националист» Достоевский любил все племена, ибо верил, что Россия спасет человечество. Я не верю, что Ванька Красный, служа в советском отряде, сможет умереть за интернационал, ибо и «интернационалистом» он стал лишь оттого, что не захотел умирать за свою родную землю.
Для Маяковского война — бой шестнадцати гладиаторов. Ни одно слово не показывает, кто же из шестнадцати — отец поэта, какая истомленная земля его носит. Все одинаковы! И это не утверждение последнего равенства перед Творцом всякой твари сущей, не свидетельство того, что война связала братской цепью всех враждующих, — нет, это просто отсутствие чувства родины; в прозе о том же толковали тарнопольские «марксисты»[130]: «а пущай немцы будут, все одно…» Родины нет — вот именно, моя родина — мир, ладно, пока что и так обойдемся. Гимном этому чувству является книга Маяковского.
Никто не просил,
Чтоб была победа
Родине начертана.
Безрукому огрызку
Кровавого обеда
На черта она?!
Не то ли в прозе ответил Керенскому какой-то солдат: «Не хочу наступать! Зачем мне родина, воля, земля, если меня могут убить!»
Маяковский, обличив войну, возжаждал мира. Во имя Господне? Нет, все боги — Иегова, Аллах, Будда, Христос — изгнаны из небес. Любви? Но любовь ни к чему не обязывает, легкая забава. Ведь просто я, Иван Иванов, третьей роты 33-го полка, хочу жить, и притом во что бы то ни стало.
Есть времена, когда только люди, не верующие в крест, подымают меч, но есть дни, когда только тот, у кого нет креста, не подымает меча. Есть мир для мира (не для мiра), и таков он у Маяковского. Народы сходятся, подают друг другу руки. Каин играет с Христом в шашки. Но нет здесь искупления, растопляющих преграды слез — только ряд развлечений и обмен товаров. Mip и мир для того, чтоб я гулял, чтоб я встречал свою возлюбленную, чтоб я испытывал «douceur de vivre»[131]… Вот Карл Маркс и приехал в Тулу!..
Бедные туляки, они, верно, не подозревают о том, что Карл Маркс добродетельно любил Германию, не менее добродетельно не любил Россию. Для них Маркс — это почти мистическое «ныне отпущаеши», нечто вроде мирового Крыленко[132], возглашающего: «Замиренье, и, вообще, не все ли равно — немец или русский? Айда по домам!». Как же не праздновать, хоть и нет его в святцах!
Праздновали и в честь учителя играли «Народную пьесу Стенька Разин». Я не знаю, хороша ли сия пьеса; полагаю, что следовало бы лучше прочесть тулякам поэму Каменского «Интернационал», стихи Маяковского — это все еще для внешнего употребления и не без фасона. А «Стенька Разин» — свое, домашнее — не помада какая-нибудь, а хорошая самогонка. Правда, минутами Каменский сбивается на романтику — и княжна персидская, и звезды и прочее, к делу не относящееся. А дела много, не поспеешь.
И вообще надо круто разделиться!
Волга долгая,
А жизнь коротка.
Каменский очень хорошо передал один из дьявольских ликов революции, ибо не искал сути и определений, оставил существительные и прилагательные. Он взял междометия и, главное, глаголы. И вот Иван Иванов, приложившись к Марксу, поклонившись Стеньке, пойдет на работу:
— Чеши!
— Пали!
— Откалывай!
— Руби!
— Хватай!
— Размалывай!
— Вяжи!
— Гарабай!
— Хабарда!
— Макай!
— Гей ты, орда!
Теперь яснее, отчего так срочно нужен был мир всего мiра. Хорошо жить в Туле! Тень Маркса, ты слышишь голос поэта:
Наша жизнь разлилась, просто чудо простецкое!
Мы летим на великий пролом!
Ведь это только перевод на тульский диалект твоего «прыжка в царство свободы».
О, г. Луначарский, скорее издайте книги футуристов! Не смущайтесь чрезмерной определенностью «Стеньки Разина». Россия и мiр должны знать не только почему Иванов ушел с фронта, но и что он делал в Туле. За частью идеологической должна следовать практика. Ведь на афишах «Известий» напечатан рядом с портретом Маркса портрет Ленина. Ведь одно дело экспорт, а другое — свой базар. Ведь в Берлин едет господин Иоффе[133] в смокинге, а на Самару идет г. Муравьев[134], верно, еще не успевший снять свой серый халат. Это в Европе социализм одно, а «руби! хватай!» — другое; это в Европе Маркс травил даже Бакунина[135]; у нас в Туле Карл и Стенька — закадычные друзья.
Далеким мнится ныне жаркий июльский вечер, когда голосистые газетчики разнесли по улицам столиц Европы весть о великой катастрофе. Великолепный пароход с роскошными каютами, но плохой броней, не ведая о злой торпеде, безмятежно плыл по голубым водам. В одном из изысканных салонов поэты жонглировали сложными рифмами и показывали фокусы с газелами и рондо. Очаровательные поэтессы мило щебетали о различных деталях своего туалета. Не допущенные за плохое поведение в каюту первого класса, обиженные футуристы немного пугали светское общество своим «заумным» ревом. Первая мина внесла минутное замешательство, но поэты быстро приспособились, «мобилизовались», и прерванный файв-о-клок возобновился. Валерий Брюсов еще раз в отменных строфах проявил познание географии, верноподданный Городецкий пролепетал о Сретении Царя, а Игорь Северянин с воинственностью «учетника» предлагал немедленно взять Берлин. Где-то ревели орудия, гибли готические соборы и сибирские стрелки, бушевала смерть, но закрытые иллюминаторы предохраняли «жрецов Аполлона» от чрезмерных потрясений. Три года спустя — новый удар. Пароход дал течь, накренился, и счастливцы переселились в спасательные шлюпки. Но велика приспособляемость человека: и здесь все скоро вернулись к повседневным делам. Погибла Россия, и весь мир готов упасть в манящую бездну, но Бальмонт по-прежнему заверяет, что он «влюбленный, неутоленный, полусонный», а в полуразрушенной Москве под веселую перестрелку Брюсов в «Студии стиховедения» поучает прилежных и многообещающих юношей, как следует писать секстины. Одни, услышав об этом, склонны негодовать, другие преклоняться, мы же возьмем на себя скромную задачу повествователя и по немногим книгам, еще выходящим по инерции в России, попытаемся обрисовать песни, слагаемые на тонущем корабле.
Если б пришел новый Пророк, быть может, иные поэты, наведя лорнеты, сложили бы в его честь с дюжину сонетов, но нашлись бы средь них и другие, которые, бросив все, лобзали бы след его ступней. Мы верим, что в великом поединке пламенного Георгия с драконом, в котелке и с акциями, даже среди поэтов, этих присяжных «двух станов не бойцов», открылись бы чающие Правды. Но социалистическая революция лишь борьба двух видов единой культуры — безверия и материализма. Галерка воюет с партером, но репертуар театра перемене не подлежит. По-прежнему единственным божеством, достойным жертвоприношения, остается Утроба. Как бы ни был ненавистен буржуазный мир, кто обольстится плохой карикатурой на него? И все же нашлись обольстившиеся. Начнем с самого примечательного из них, большого русского поэта, Александра Блока. Кто, читая его «Ночные часы», не пережил томления раскрывающейся пустоты, всесилия маленького всепоглощающего «Ничто»? Да, Блок на роковом пароходе, за бокалом Аи, слушая цыганские хоры, смертельно тосковал. Это была смерть в непреодолимом кольце одиночества. Вдруг раздались крики, шум, песни… Может быть, открыть окно? Смерть? Не все ли равно… Блок в одной из статей предлагает нам прислушаться к «музыке революции». Мы запомним среди прочих видений страшного года усталое лицо проклинающего эстетизм эстета, завороженного стоном убиваемых. Чтобы легче было б слушать этот необычный концерт, Блок прерывает разухабистую частушку «Господи, благослови» и за отважным красногвардейцем и поджавшим хвост буржуем выпускает Исуса (разумеется, через «И») Христа «в белом венчике из роз». «Двенадцать» Блока вызвали ожесточенные споры: хвалы одних, хулы других. Потерявшие мать не могли простить человеку его наслаждения по поводу музыкальности предсмертного хрипа убитой. Но, откинув эти чувства, следует признать, что «Двенадцать» — одно из наиболее слабых произведений Блока. Разумеется, Христос — всюду, но никогда двенадцать героев поэмы не пели «Господи, благослови» (для этого они слишком чисты). Внутренняя ложь породила внешнюю — плясовой ритм для появления Христа, нелепые эпитеты и пр. Еще слабее другое произведение Блока: «Скифы» — это наивные угрозы Зап.[адной] Европе (здесь и «панмонголизм», и призывы), способные напугать одного Иванова-Разумника[137]. Блок пришел к Ваньке-Красному от внутренней опустошенности, его путь: Прекрасная Дама — Россия — просто Ничто — Ничто революционное. Второй поэт «социалистической революции» Андрей Белый проделал иной путь: в его маршруте Россия заменена Германией и вместо отдельного кабинета значится теософское капище в Дорнахе. Внутренний холод и жажда сгореть, трезвое сердце и истерика мысли — вот что может пояснить нам подход Белого к революции. Его поэма «Христос Воскресе», а также несколько мелких стихотворений — слабы и неубедительны. Их жизненная неправдоподобность разительна: интеллигент (в 1918 г.) кричит о «значении Константинополя и проливов», паровозы бодро возвещают «да здравствует Третий Интернационал!» (последние, затерянные в снегах, еще вопят «хлеба! угля!»). Но еще более груб внутренний подлог: в Страстную пятницу России поэт вызванивает «Христос Воскресе». Но стыдливые колокола звучат глухо и похож на дурную прокламацию стих поэмы.
Вслед за Блоком и Белым пробовал изобразить социальный переворот как угодную Господу жертву молодой поэт Сергей Есенин. К сожалению, его стихи напоминают сильно изделия кустарного магазина, где народный дух давно подменен сомнительным «стилем». Есенин ученик Клюева, и его, как и учителя, губит «паспорт». Он пишет хорошие лирические стихи до той минуты, когда вспоминает, что он «народный поэт». Тогда начинается приевшаяся всем стилизация — малиновый звон, резные петушки и малопонятные словечки рязанского Леля. Впрочем, дело не обходится и без конфуза: в «народной» сказке об Исусе Младенце все кончается аистом, приносящим деток в капусту. Так из сумы ряженого поэта нечаянно выпадает немецкая carte postale[138], посылаемая молодоженам. Также неудачны попытки Есенина совершить экскурсии на небо: он занимается там различными делами — вырывает у Господа бороду, заставляет Его неоднократно телиться и пр. Если можно как-либо оправдать подобное комическое богоборство, то лишь молодостью автора. Переходя от небесного скотоводчества к земному, Есенин сразу делается простым и искренним. Его старая беззубая корова, вспоминающая своего теленка, трогательна и не выдумана. В книге «Голубень» есть много хороших строк, но самые последние произведения Есенина наводят на мысли тяжкие: слишком уютно устроился он на тонущем судне. Вчерашний националист, потом бард левых эсэров, он теперь в «Известиях» доводит до сведения самих небес о происшедших переменах: «Матерь Божия, я — большевик!». Следует упомянуть о Клюеве и о парнасце Мандельштаме, который по существу своего дарования жаждет кого-либо прославлять — прежде императора, потом Керенского, ныне большевиков. Футуристы и раньше были большевиками в искусстве.
Наше национальное бедствие — сочетание крайних рассудочных доктрин Запада с родным «жги». Немудрено, что катастрофа привела их в восторг. Среди общей паники они себя впервые хорошо почувствовали. Футуристы не несли нам чего-либо нового: из-за груды революционных манифестов глядит на нас то бредовый лик издерганного индивидуалиста (Хлебников), то жаждущий наслаждений, «отвергающий предрассудки», здоровый мещанин (Маяковский). Что касается формы стиха, то и она — лишь доведенный до шаржа импрессионизм Малларме и других ранних символистов. Но и здесь задние ряды борются с передними. В общем хаосе футуристы уютно устроились, завалили пустые магазины своими книгами, стены заклеили «футуристическими декретами» и чуть ли не в каждом кафе читают свои произведения. Состоя под покровительством, они теперь являются искусством официальным. Самым талантливым из сей новейшей «академии» является Маяковский. Есть люди, которые о многом могли бы поведать миру, но обладают слабым голосом. Трагедия Маяковского в обратном — Бог дал ему звонкий, вернее, зычный голос, но сказать ему нечего, и говорит он лишь оттого, что не пропадать же зря великолепному голосу. За последний год Маяковский выпустил в свет две поэмы: «Война и мир» и «Человек». В первой — здоровый эгоистический протест против войны и интернационализм — так, как он понимался героями Тарнополя[139]. Во второй — утверждение человеческого права на земные радости. Духовной глубины и пророческих слов искать в книгах Маяковского не приходится. Архитектура поэм страдает чрезмерной логичностью, пафос рассудочен, хаос благоустроен, рыдания холодны. Но его изобразительные средства велики, и не раз глаз натыкается на неожиданный и яркий образ. Другой футурист, Василий Каменский, «Пролетарии всех стран, соединяйтесь» перевел на русский язык — «Сарынь на кичку». В своей книге «Стенька Разин» он восхищается нынешней жизнью, «просто чудо простецкой», и перечисляет бесконечные вариации глаголов разрушительных («бей! пали! тащи!» и пр.). К прискорбию, у Каменского нет силы передать пугачевскую стихию русской души. Лирик среднего порядка с сильным влиянием Бальмонта, он дальше милых звукоподражательных строчек не идет.
Мы перечислили поэтов, очарованных катастрофой, теперь перейдем к потрясенным ею. Бальмонт неоднократно обличал героев Октября. Но вряд ли русская поэзия знает другого поэта, столь замкнутого в свои личные переживания. Несмотря на кажущийся пантеизм его стихов, он всегда чувствует лишь свое горе, свою радость. Его мир прекрасен, но тесен. Передать народное горе он не может, ибо для этого надо взглянуть впервые на мир видящими глазами и найти другой, небальмонтовский язык. В его новых стихах, как и в памятных «Песнях мстителя», много негодования, резких слов, но нет убедительности.
Обличает и Максимилиан Волошин в своих безукоризненных сонетах. Как ныне в моде, припоминает картины Французской революции и ссылается на Апокалипсис. Любители смогут залюбоваться тонкой работой, но никого эти холодные строфы не взволнуют. Недавно вышел сборник стихов Волошина «Иверни». Название достаточно красноречиво. Есть и ныне люди, на краю смерти хранящие в ларцах драгоценные каменья, но даже они смогли убедиться, как легко золото превращается в жалкий прах.
Гумилев в «китайских» и прочих стихах тоже пробует в шлюпке заняться ювелирной работой. Но для этого ему недостает многого.
Со спасательным кругом, на ветру, ежась, но не унывая, Зинаида Гиппиус[140] утешается раздумиями. Ее новая книга стихов — дневник ума, не сердца.
Один в стороне, Вячеслав Иванов молится. За внешним великолепием «Песен Смутного Времени» легко почуять сыновью скорбь. Христианская слеза затуманила ясные, созданные для языческой радости, глаза. Но тяжелый пурпур одежд слишком часто скрывает биение сердца, всесокрушающий вихрь не сорвал с Вячеслава Иванова ни одного праздничного хитона, и по-прежнему его слова давят своей ненужной роскошью.
Анна Ахматова слишком занята своей душевной катастрофой, чтоб слушать рев волн и крики тонущих. Несколько лет тому назад она предстала пред нами с душой богохульной и нежной, с проникновенными молитвами и дамскими ужимками (муфта и прочее). С тех пор успела народиться целая школа «Ахматовская», погубившая немало провинциальных барышень. Сама же поэтесса легко отказалась от тех эффектных приемов, которые воспринимались многими как ее существо. Ее чрезмерно безысходный и томительный «Вечер» был книгой юности, утренних горьких туманов. Теперь настал полдень, трудный и ясный. Линии закончены и давят своей неподвижностью. Холодный белый голубь слепит своей бесстрастностью. Где былая интимность образов, вольный ритм, далекие созвучья? Классические строфы «Белой стаи» — это почти хрестоматия, и порой с грустью вспоминаешь о капризной и мятежной девушке… Но среди запустения российской поэзии иные стихи Ахматовой (о войне и др.) являются великой радостью. Она на палубе со скрещенными на груди руками глядит на пылающий север.
Среди других поэтесс особенно примечательна Марина Цветаева с языческой, буйной радостью бытия. Она слышит голос смерти и не верит в спасение, но жизнь столь прекрасна, что и последние минуты озарены не остывающим Солнцем. В этот черный год особенно мила Цветаевой родимая Москва, и только накануне конца, в наши дни, могли родиться подобные гимны жизни. Другая поэтесса, Вера Инбер, любит не жизнь, но смерть. Правда, ее смерть отнюдь не зловещая балерина средневековых танцев, не мудрая наставница, но легкая фея сна. В «Горькой усладе» много (хоть и меньше, чем в «Печальном вине») кокетства и порой провинциального жеманства. Быть может, в увлечении смертью играет некоторую роль мысль об интересной бледности лица… В душной каюте, забыв о спасательных кругах, за бокалом недопитого вина, Инбер глядит в зеркало: томные глаза отражают сладкое головокружение, миг между жизнью и последним сном. Женщина, уж мертвая, может еще уделять жизни и, умирая, жить. Об этом Чуде материнства вновь напоминает маленькая книжка Софии Дубновой «Мать». Наталья Крандиевская все еще не верит ни воплям гибнущих, ни зловещей суетне, ни ветру. В сдержанных и плавных стихах она по-прежнему томится от ровного хода жизни и жаждет «освобождающей потери». Слепа ль она, или жадное сердце жаждет не этого ветра? Ни о чем не думает и ничего не ищет Елизавета Кузьмина-Караваева[141]. Она может сейчас только дико и протяжно выть над трупом матери-России. В эту минуту не говорите ей о Воскресении… Россия для нее не понятие, но мать во плоти, и слишком велика мука. Погибла ведь своя собственная душа, ее святая греховность и порочный крест… Любопытны стихи новой поэтессы Веры Меркурьевой. Она уж давно потеряла все, даже последнюю ниточку, отделяющую добро от зла. Небом и адом она интересуется как-то по-этнографически. Страшный суд ей кажется чем-то из «хроники происшествий». Впрочем, как и самому дьяволу, ей даны минутами младенческие слезы, и, возможно, что она уже в водах океана, забыв об Индии и Вячеславе Великолепном[142], робко шепчет «Отче наш».
Еще одно чувство расцвело на нашем корабле — жалость. Ею полны книги двух молодых поэтов: Рюрика Ивнева и Натана Венгрова[143]. Оба они исполнены буйной всезатопляющей жалости, чувствуя, что весь мир ныне «не жилец». Оба часто от остроты и новизны чувства теряют дар речи и воют, как забытые, одинокие, чующие недоброе псы. Только Ивнев более жалеет себя и мир, а Венгров — мир и себя.
Одни наслаждаются предсмертной суматохой, другие испуганы ею. Одни молятся, другие пьют вино. Одни пишут о гибели России, другие — о красоте японских собачек. Но тщетно искать и у тех и у других новых слов. А ведь должен же смертный час — единый — отличаться от многих часов жизни? Быть может, и нет никакой смерти, и спасательные лодки отличаются известным комфортом… А впереди новый пароход и прежние забавы: альманахи с именами всех созвездий, акростихи, экстра-футуристические скандалы и пр., пока Всемогущему не угодно будет прекратить сии привлекательные рейсы.
(1918)