Цепляясь за спасательные круги, балки и перевернутые лодки, мы стали и бояться смерти и верить в спасение. Мы не считаем набегающих грозных волн, из которых одна, быть может, будет для нас последней. Нам больше не снятся прекрасные фрески в каютах и сладкая музыка, звеневшая в тот миг, когда злая мина пробила броню корабля. Мы не видим друг друга, жалобы и крики сливаются с гулом вод, и усталому глазу мнится, что уж пробил час и кругом лишь одна клокочущая пустыня. Погибнет ли все, вся культура, все этажи и классы — Достоевский и the tango, Россия и ванны из оникса, погибнет ли? Или, быть может, помощь-чудо, размягчающая сердца американская проповедь, угодник, разорвавший красные полотнища на кремлевских стенах, лодочка с сенегальцами, вооруженными амулетами и увесистыми косарями. Мы устали ждать и верить, ибо слепые приходят в Лурд[144] на один день, чают, молятся и, непрозревшие, вновь идут по своим дорогам покорно выпрашивать гроши. Вы еще живы, Иван Иванович? Да? Тогда спешите, еще можно достать мартелевский коньяк, познакомиться с m-lle Лили из Вены и ночью побаловаться в «Би-ба-бо»[145].
Усталые, неверящие, не помнящие даже былого, обломки всесильного корабля, мы еще можем жевать в паштетных и пить в кабачках. Поет труба архангела, но Марья Петровна еще хочет разок в «баре» выпить коктай. И раздастся над пучиной океана не величавый псалом, но визгливая «ойра»[146]. Еще час, день, год? Все равно…
Но, Господи, не ради ли десяти праведников Ты хотел пощадить грешный Содом? И средь «буржуазной черни» Крещатика, слушая запах пудры и жирных котлет, я думаю о далекой Москве. Не о былой Москве, смуглолицей, барской, ревнивой и веселой, нет, о страдалице, трижды распятой. О Москве, которую я видел в последний раз в эту злую и темную осень. Я думаю о просторных пустых площадях, о заколоченных лавках, о буйных матросах, ночью шатающихся по Тверской, и о призрачных светящихся личиках голодных, умирающих ребят. Я думаю о Москве тихой, безмолвной, которая средь оркестров китайцев и гудков автомобилей нема, перст наложив на искривленные уста, о Москве, явившей лик «возвышенной стыдливости страдания». Я думаю о людях, погибающих там, которые тоже ждут смерти от таинственного вала, но без танго и без котлет. И еще я думаю о далеких поэтах, оставшихся там, за рубежом…
Есть дни, когда искусство вновь из гостиных уходит в катакомбы. Искусство — жертва, подвиг, Голгофа. Ибо в граде, где Господь гоним, не потерпят его жрецов. Вновь торжественным и величавым становится искусство, которое накануне казалось лишь тонкой игрой. О, до забавы ли на Кресте? Здесь, в Киеве, читайте стишки о «Стилосах Александрии»[147] или об извращенной болонке, покупайте, киевлянки, сумочки с футуристическими разводами, за сосисками взирайте на мистерию. Не все искусство еще пошло на домашнее употребление; кроме румынских музыкантов, портных и драпировщиков, есть еще мученики.
Я вижу в кабинете под сладким грузом мудрых книг Вячеслава Иванова. На юном лице блуждает улыбка, будто прислушивается он к далекому смутному голосу. Что слышит он и почему склонился над исписанным листом? Слагает ли прозрачные ямбы о видениях своего младенчества или подымает пелену с эллинских мистерий? Кто он? Мудрый отрок? Или юный старец? За окном пустынный бульвар, на котором постреливают красноармейцы, и дальше дома черные, дома опустелые, ожесточенные люди. Ведь это смерть, и кому нужны дивные зовы пылающего сердца?
Но смуглеет Иван Великий, а над ним в осеннем небе золотое светило, и вдохновенный поэт среди смерти славит Бытие.
В эту комнату приходит неистовый Бердяев, светящийся тихим светом Булгаков, непримиримый и мятежный Гершензон. Во тьме, объявшей землю, горят еще окна кабинетов, где мудрецы и поэты творят свое «ненужное» дело. Вы любите детям говорить о героях, не забудьте же сказать им о людях обреченных, гонимых, голодающих, поруганных, которые в кабинете «Вячеслава Великолепного»[148] горели высшей тоской и любовью, беседуя о пророчестве Соловьева.
Пробегает по грязным, замызганным улицам величавый и нелепый Бальмонт. Прохожие, разыскивая фунт хлеба, ко всему безразличные, на минуту останавливаются. Как тропическая птица, яркий и нездешний, он напоминает им о золоте солнца, о зареве зорь, о синеве лазури. Он глядит и не видит, слушает и не слышит и, рассеянный, откинув назад голову, неуклюжей походкой птицы бежит куда-то. О, и для него, для поэта светлой радости ныне страдные дни! Он объездил весь свет, но и в Египте и в Мексике тосковал о России. Он бы замолк от муки теперь, если бы мог молчать. Но он должен петь, ибо на то Господня воля. Помню, на фронте, когда замолкали пушки, иной раз на рассвете жутко звенел птичий щебет — не так ли поет Бальмонт, и не оттого ли страшно было слушать его стихи с длинными и звонкими «ннн» в дни сентябрьских убийств?
Они все остались там… Тихий, задумчивый Зайцев, знающий мир на земле и Хозяина в мире. Он переводит ныне дантовский «Ад». Исступленный и неутомимый Чулков пишет книгу о национальном лике Пушкина. Уединившись, работает, лихорадочно спеша, глядя на невидимые часы, Степун[149].
Погибнем, но будет жизнь, и когда-нибудь для человека иного мира, иной культуры все же будет возвышающей легендой этот страшный закат в Москве.
А если придет чудо, передадут немногие в руки новой России светильники, зажженные верой и любовью, сбереженные в дни черных бурь. Ибо не только заревом пушек и доменных печей спасается страна, но и слабыми огоньками в тиши осажденных кабинетов…
И подумав о Москве и досказав дорогие имена, снова на своей доске погружаюсь в небытие, гляжу на темные воды и лениво гадаю, погибнет, спасется, погибнет…
Нет, не погибнет! Господи, Ты видишь праведников — верую, ими спасемся.
Теснясь в большом соборе, немногие и случайные кажутся поникшими, потерянными и ничтожными. Глухо отмирает молитва об убиенном рабе Василии. Пугливо трещат свечи, и наверху над коленопреклоненными людьми горит и летит безумный архангел. «Убиенном»… и сердце не хочет мира, и на меч небесного воина, а не на всепрощающий перст теперь обращены очи всех. Убить Розанова — как понять, как простить?..
О, если б можно было ненавидеть! Как часто и я с безмерной враждой открывал его притягивающие и страшные книги. Но его убили не как врага, не как еретика, не исступленные против его темного учения инаковерующие, а случайно, мимоходом… Что знали о нем даже вожди большевиков, даже эстет от Совдепии Луначарский? А, Розанов? Тот самый, который… «Нововременец»… Нельзя печататься с ним в одном журнале… И самые просвещенные добавляли: «Он любит парадоксы». Разве могли они — не знающие, не любящие ни мира Господня, ни нашей России, понять его русскую, темную, шалую душу?
Не поняв, не могли ненавидеть, но мимоходом расстреляли. Альбигойцы[150] разбивали изображения Христовы, веруя, что низвергают антихриста. Страшна хула слепца, который верит, что он зряч, но трижды страшней слепец, который творит скверну, не замечая того. Альбигойцев в поруганном храме можно понять, но не мэра какой-нибудь деревушки, который теперь выкидывает за ненужностью статуи и сдает церковь в аренду под синематограф[151].
Розанова разбили и выкинули из церкви «добрые ребята», не понимая, что они делают. Луначарский скажет: «А, это тот, который любит парадоксы…» И все… А над молящимися — архангел, и говорит он о мече, и о Хозяине, изгнавшем торгашей из храма[152], о справедливости и возмездии. Зачем убить? — Пред тайной волей падают ниц пришедшие — петербургские фельетонисты, киевские монархисты и старая слепенькая старушка, Бог весть как забредшая сюда.
О душе Розанова молятся, о незнаемой, но страшной и больной душе. Стройны и величавы готические соборы, и в торжественных нефах душа идет к творцу. А русские в своих церквах любят закоулки, затворы, тайники, часовенки, подземелье и кривые коридорчики. Уйдешь, и заблудишься. И душу Розанова, русскую душу, в которой сто тайников да триста приделов, напоминает Софийский собор. Темно, и вдруг ослепительным контрастом буйный луч играет на черном лике угодника, и снова ночь. Не таков ли был Розанов? Там, где зацветали Шартрский собор и Авиньонская базилика, не поймут его. Но мы, блуждая в киевской Софии или в Василии Блаженном, путаясь в заворотах, томясь тьмой и солнцем, чуя дьявольский елей в Алеше Карамазове и мученический венец в хихикающем Смердякове, — мы можем сказать о Розанове — он был наш.
Был похож Розанов на Россию. Был он похож на Россию беспутную, гулящую и покаянную. На черное дело всегда готов, но с и неизменным русским «пост-скриптумом» — я тоскую и каюсь, Господи, да будет воля Твоя!
Его книги порой жутко держать в комнате — не то общая баня, не то Страшный Суд, и хихикает он воистину страшно. Но все кощунство лишь от жажды крепко верить. Любовь к покою — только муки в уютном аду, все эти плевки и земные поклоны, критика христианства и записки на ночных туфлях — одна мысль, одна тоска, один бред об Отце. Наплюет на дух, но и обожествит плоть, и вот уж плоть-дух, и кто хихикал, кто молился — не поймешь.
Распад, развал, разгул духа — это Розанов, но это и Россия. В последние месяцы, в томлении и в нужде, всеми покинутый Розанов глядел на смерть отчизны. И в последний раз «зловеще хихикнул» — «как пьяная баба, оступилась и померла Россия». Смешно? А все-таки сие Апокалипсис. Сам Розанов, живший в кануны страдных лет, был тоже знаком приближения конца. И прилетела губить людей неисчислимая саранча; кажется нам, пришедшим на панихиду, что поминают не только убиенного Василия, но убиенную Россию — любимую мать и великую грешницу.
А молитва говорит о воскресении во плоти, и невольно от темных затонов глаз уходит к светлому ясному куполу. Ведь есть над всеми изломами великий исход. Об отпущении всех прегрешений молятся, и статьями в «Новом времени» трепещет очищенная страдным концом величавая душа.
Россия, о твоем воскресении поют ныне. И тебе отпустятся грехи твои, вольные и невольные. Еще в огне ты, и много мук надо пережить. Но там, где солнце, где свет, где исход и разрешение, — там высший воин повис над тобой.
Лети, рази, неистовый архангел, карай и усни. О воскресении говорят слова молитвы, треск свечей и биение сердец. Воскреснешь!
«В начале было Слово, и Слово было Бог» — является для нас не только божественным откровением, но и свидетельством о первозданном назначении поэзии как искусства слова. Слово — действие, слово — творческое начало бытия.
Сначала было создано слово — потом мир. Звезды, цветы, гады родились лишь тогда, когда Адам назвал их, называя, вызвал к жизни. Любой человек, в беспечности называющий любое слово, не знал, что он кудесник, что вызванные из небытия его голосом ручные привидения одарены ныне именем, а следовательно и плотью.
Поэзия возникла не от песни, не от повести, но от заговора, заклинания. Когда человек, пресытившись данной ему властью слова, перестал вещать и начал болтать, — данную тайну «Слова-Бога» сохранил цех людей, всеми презираемый и в то же время у всех вызывающий поклонение, — это кудесники, маги, знахари. Это наши прародители. Знахарь мог заставить нелюбящую полюбить, дождь хлынуть на сухие нивы, змею спрятать жало, кровь остановить, чтобы не бежала из раны.
Слово несло жизнь, любовь, смерть. «Что меч перед словом?» — говорят кастильцы.
Действительно, мечом можно убить, но только слово воскрешает мертвых, вызывает воду из камня, останавливает течение светил.
Чтобы понять высокое назначение поэзии, надо забыть легкомысленные игры провансальских труверов, жонглировавших словами, потерявшими вес и силу. Лучше повторить заговор темного олонецкого знахаря, который он шепчет над строптивой коровой: «Господи Боже, благослови! Как основана земля на трех китах, на трех китищах как с места на место земля не шевелилась, — не дай ей, Господи, ни ножного лягания, ни хвостового махания, ни рогового бодания. Стой горой и дой рекой, озеро сметаны, реку молока. Ключ и замок словам моим».
Для современного человека в его жизни слово только передаточный аппарат, средство наиболее точного выражения его мысли. Кто в жалкой лаконичности нашей речи, подобной языку телеграмм и пошлой болтовне гостиной, в коммерческом кодексе газет и митингов распознает черты божественного слова? Только в немногие, исключительные по своей важности минуты жизни человек произносит слово как таковое, пытаясь им достичь того, перед чем бессильна ясная мысль.
Вдумайтесь в то, как мы повторяем молитву. Разве нам важен логический смысл просьбы или восхваления, а не их таинственная сила? Ведь «Отче наш» — это заговор. Мы заговариваем Бога, и каким прекрасным в своей древности является для нас темное «аминь» — замок и ключ, слово из слов.
Когда человек действует мыслью, он осуждает, порицает. Но высшее орудие, «бессмысленное» проклятие, только оно непоправимо рассекает цепь, связующую людей; когда увещевания, доводы рассудка бессильны, человек вспоминает наивные почти младенческие мольбы, ибо только слово может спасти от неизбежности.
В любовных признаниях, нежном шепоте, меж поцелуями двух влюбленных менее всего желания точно и ясно выразить степень и характер своего чувства, — каждое слово — приворотное зелье — действие, ранящий душу поцелуй. Имена, которыми крестят друг друга возлюбленные, почти никогда не взяты из святцев. Это магические формулы, и поэт Баратынский хорошо знал их силу, веря, что таким «своенравным» названием он после смерти призовет к себе из хаоса мертвую подругу, преодолев разлуку и смерть.
Молитва, бранный клич, мольба умирающего, любовные ласки — вот кельи, в которых хранится еще огнь слова. Это минуты, а из дней, годов он изгнан, и, бережно подхваченный поэтами, перенесен в стихи. Знаю, что сие покажется забавным, но повторяю: Сологуб и Иннокентий Анненский из томиков затрепанных выходят и ворожат над изумленной «любительницей» поэзии, как знахарь над бодающейся буренушкой. К прискорбию, иные поэты забывают о тайне цеха, они соблазняются легкой добычей мысли, перестают заговаривать и начинают уговаривать.
«Проза» Ремизова, Белого, Сологуба — это «поэзия», то есть победа с помощью слова; стихи Брюсова — научная поэзия; произведения «Пролеткульта», экзотический «Бедекер» Гумилева[153] и другие — только проза, мыслью облаченная в одеяние поэзии, с легко обретаемыми в каждой костюмерной (или, по-современному, — студии стиховедения) бубенцами рифм и картонными латами ямба или анапеста.
Нет, не молчат раненые музы. Средь бранных кличей еще громче звучат их вещие голоса, напоминая оглушенному миру о вечном торжестве звука, линии, слова. В моей руке не меч, только хрупкая свирель. Но великий ветер — не я — дует в нее, и грому подобен каждый стих. Из тесной формы в мучительном трепетании исходит дух, и от него становится в мире неуютно, жутко и радостно, будто вселенская вьюга захватила нашу исступленную землю.
Встают видения и кружат человека. Душный до смрада июльский день, и точно первые осенние листья, взметенные ветром, несущимся Бог весть куда. Люди — нельзя ждать! Зачем? Куда? Бегу! Ура! Красные флажки весной, воробьи, сумасшедшие гимназистки… Октябрьский ветер — «Совет», «Комитет безопасности» — куб, уб? Месяцы, как мгновения и как века. «Радио», и над миллионами сгрудившихся безумных людей — там, высоко — звездная буря.
Как смешны маленькие люди с жалкими аппаратами, с пухлыми истрепанными томами, которые пытаются определить направление четырех ветров и мнят себя еще вождями. Первая песчинка, занесенная ветром, ты впереди, но разве знаешь ты, доколе тебе лететь и где пасть? Где-то в аккуратном кабинете Лондона сидел над чертежами изобретатель танков, а в Башкирии косоглазые упрямые пастухи учиняли свой совдеп. Не все ли они исполняли непостижимую волю Того, кто бросил в воды Эфира и закрутил — вертись! несись! — нашу дикую звезду?
Я знаю — многие, куражась, падая и танцуя, верят, что они только стройно и ровно шагают к намеченной еще в таком-то году, еще на таком-то съезде цели. Они верстовыми столбами разметили небесный океан и хотят буйное дыхание яростного творца подчинить каким-то «директивам». Они мудры — о, да! Но двадцать веков тому назад, когда назаретский Плотник и кровавые варвары бросили в мир неистовый огонь, когда немыслимая Революция заметалась по площадям Рима, — многие уже кичились мудростью. Но не о них ли святой бунтарь, вспомнив путь в Дамаск, сказал: «Если кто из вас думает быть мудрым в веке сем, то будь безумным, чтобы быть мудрым». Но современные Савлы и Павлы резолюциями, крохотными листочками ограждают себя от смерча. Они не знают благословенного безумия — они никогда, никогда не будут мудрыми!
Я слеп и счастлив, что не вижу путей, а только слышу в поющей ночи голоса вьюги. Наш маяк пролетариат, но я боюсь, не слишком ли он близко от меня, а ведь нам лететь далеко, в гудящий хаос. Я знаю, что в России, в Европе, на Земле развернулся занавес времен. Великая трагедия! Но является ли пролетариат автором и режиссером или только одним из актеров мирового хора — этого я не знаю. Революционная сущность его духа для меня остается невыясненной и спорной. Расшатаны основы прежней циничной материалистической культуры. К старому нет возврата, в этом высшая радость нашей эпохи, но грядущий мир закрыт пеленою. Беремен ли пролетариат новым сознанием или он является неотделимой составной частью умирающего мира и погибнет, как Самсон под сводами храма?[154]
Официальный поэт Маяковский уже возгласил нам о земле обетованной. Оказывается, в ней «фешенебельные гостиные» с мягкой мебелью. Бедные! Взлетев, они хотят присесть на облако, успокоиться в каком-нибудь над мирном кресле. «Цель опрокинута!» Но ветер мчит и опрокидывает комфортабельные кресла, не думая о том, кто в них сейчас дремлет. Нет, не учет и расчет несет революция, но новый пафос, новое религиозное сознание, которое пробивается огненным ключом из-под тверди земли. Вы верите, что оно явится в пределах постигаемого вами нового социального строя. Ваша вера, как и всякая, есть «облечение вещей невидимых», один из миллионов путей. А сейчас я гляжу в окно — ночь, черная нераздельная ночь. Ничего не видно, только доносится топот прошедших солдат, да ветер, ветер… И мнится сердцу, — необходимое пепелище — здесь высились города: заводы и академии, храмы и блудилища — ничего нет, только под стонами рыжего светила резвится новое молодое племя, все потерявшее и трижды свободное.
Грядущий человек создаст новое искусство. Предчувствия его сквозят у современных художников. Разве не завертелся в водовороте Скрябин, разве не плыл на своем «пьяном корабле» в эфире мятежный Рембо, разве Пикассо, беспощадно рассекая плоть, не сжимал в своей руке оператора летучее сердце Земли? Мы, художники, раньше всех ослепли, мы первыми сошли с ума. В творческом сне мы видели дальше социолога или историка. Мы создали великое искусство канунов. Но кто угадает, что за нами, чем наш век явится в дивной цепи времен? Рождение и смерть похожи друг на друга. Бабочка, мучительно пытающаяся выйти из кокона, как будто умирает, а агония напоминает роды. Может быть, пыльный исследователь 30-го века напишет: «В начале 20-го столетия, в эпоху войн и революций появились первые предтечи великого восхождения искусства», а, может быть, только вскользь упомянут о «последних эпигонах умиравшей культуры».
Будет ли оно исходить от нас или нет, искусство грядущего будет новым по своей форме. Сущность искусства пребывает неизменной. Никакие перевороты не могут упразднить вечного триединого таинства, из которого исходит творчество. Рождение — любовь — смерть: это непостижимые законы для Сатурна и для тли, для Адама и для последнего человека. Пафос искусства не в костюме, не в быте, не в правах: Соломон, царь Иерусалима, в золотом хитоне, а товарищ Соломон, член районного комитета, — в куцем пиджаке — единой ночью, любя, сжимая тленную плоть, оба соприкасались с Млечным путем и с малой былинкой, в экстазе постигая душу Космоса. Тайна рожденья каждого дня, каждого слова, Вселенной и букашки — не этим ли вдохновлялись творцы Книги Бытия? Но к этому же источнику припадает и новый «усовершенствованный» человек будущего. Только те, кто не видит ни звезд, ни земли, могут думать, что у будущего искусства будет новая, оторванная от прежнего душа. Можно разрушить величественные царства, но нельзя уничтожить маленький знак бесконечности, связующий несуществующее начало с никогда не возможным концом.
Душа искусства вечна, но плоть его рождается, умирает и меняется каждый час. Я уже сказал, что, быть может, мы предчувствуем новые формы. Порой они непонятны толпам, как будто сейчас можно что-либо понять, летя ощупать и уютно обосноваться. «Мудрецы», революционные в политике, в области духа, этики, чувств, искусства глубоко реакционны. Мило занимаются перекрашиванием вывесок теперь, не заглядывая, что там внутри. Галерку в партер, партер на галерку, но забыли (или не могут?) изменить репертуар. Под стихами Маяковского о том, что вместо «небесных сластей» и «бумажных страстей» надо заполучить хороший каравай хлеба и здоровую бабу, — подпишется каждый, слегка отощавший, спекулянт. Из заседаний рождаются только резолюции, искусство же — до и после. А если бы в спальни и в кабинеты революционеров, на заводы и в канцелярии пришли бы апостол Павел и Будда, философ Сковорода или террорист Каляев, они бы объявили всех их — ох! даже самых крайних — «контрреволюционерами». Еще ветер не проник в души. Еще в ямбах восхваляют «коммунистические конвенты» и полагают, что сие — современность.
Лик современности непознаваем, но мы видим тысячи ее ликов. Войны и мятежи, религиозное томление и фантастический атеизм, пренебрежение материальными благами во имя духовных и борьба за благополучие, озверение, взрывы этического исступления — все это ее движущие силы. Мы видим в современном искусстве самые различные устремления, враждебные друг другу. Футуристы тщатся передать движение, один бег, кубисты ищут спокойной монументальности. Маяковский вязнет в низинах натурализма, газеты и фотографии. Супрематисты задыхаются в безвоздушной абстракции. Пикассо утверждает вес и право материи. Андрей Белый весь изошел в холодной духовности и т. д. Новая книга поэта враждует с предыдущей. Ищут путей, чтобы не идти по ним, найдя. Но есть нечто, связующее всех — и это душа современности. Она не в «изме», не в том или ином приеме, она в предчувствии, в томлении, в кружении, в «канунности» дней. Мудрецы объявят: поезд идет туда-то, мы на такой-то станции. А художники — слепые и, следовательно, зрячие — отвечают: все это лишь буйные кануны неведомого завтра. Вы хорошо составили расписание, но вы забыли, что машинист, для того, чтобы понять мудрость сего века, сошел с ума и правит поезд на пляшущие семафоры звезд.
«Нет» — это секира, вихрь, костер. Но стихи о лезвии меча, о пляске ветра, о разливе огня уже таят в себе, пусть в тьме и хаосе, начала всепримиряющей гармонии. У поэта для мира только святое «да». Искусство не может жить отрицанием, обличая, бунтуя, все равно оно оправдывает бытие. Художник всегда утверждает, в мгновенном, преходящем находит вечное. Творения, лишенные этого непреходящего света, звездного семени, мелькают, тонут в днях, как газетная статья или рекламный плакат. Но только временным, меняющимся языком можем мы говорить о заветном и неизменном. Пафос искусства, его душа — от тверди земли и от вселенской, небесной степи, но содержание, образы, формы, ритм — от быта, эпохи, нации. Истинный художник всегда современен, дитя своего века и своего народа. Мирская душа, немая и томящаяся невоплощенными образами, в нем обретает своего первого глашатая. Он не у руля, не над картой, но глядя на яростные годы и на недвижное небо.
Хотите почуять на щеке дыхание былых веков, увидеть здесь, рядом с вами, проясненного эллина или исступленного испанца умирающей Империи, строгого флорентийца треченто[155] или романтического барина, поселившего олимпийцев в псковское село? Не клонитесь над пыльным фолиантом, прочтите строфы «Илиады» или дантовские терцины, новеллы Сервантеса или «Онегина». Взгляните на флорентийскую компанию или на портреты Греко. Падет занавес былого, под вашими перстами вы почуете теплую, трепетную плоть отгоревших веков. Но читайте еще, лучше глядите — не только былое вы обретете, нет, биение вашего сердца услышите под древней тогой, рыцарскими латами или пепельным фраком.
Легко, увлекшись пышным облачением, не разглядеть вещих очей, не расслышать пророческого голоса. Легко, прочтя соответствующие брошюры и запасшись десятком этикеток, определить Сервантеса выразителем умирающих феодалов, а Пушкина певцом молодой русской буржуазии. Но вряд ли найдется пролетарий, который, читая «Дон Кихота», не почует в мрачном рыцаре своего брата, мало интересуясь этой официальной классификацией. Истинное великое искусство не может быть классовым — его душа вечна, его плоть всенародна.
Наш век — огонь и смерч. Всякий современный художник — сын революции. Она, разумеется, не в казенных виршах с надлежащими атрибутами, она в его душе, слепая и всесильная, ломающая заросли девственных лесов мечты, крушащая скалы давней веры. Она в оргиях красок, в безумии ритма, в извечном хаосе помыслов и чувств. Художник, способный ныне лепетать о версальских маркизах или о веселом файвоклоке[156], прежде всего несовременен. Но так же несовременны старательные стихи о «красных знаменах» под Надсона или передвижнические полотна, изображающие восстание. Зато в монументальных построениях кубистов, в «Петербурге» Белого, в якобы средневековой «Розе и Кресте» Блока, в причитаниях Ремизова трепещет мятежная душа нашей эпохи. Если условно признать пролетариат единственным подражателем и зодчим наших дней, следует мистические видения Белого или дьявольскую математику Малевича причислить к «искусству пролетариата». И придется отнести к «буржуазному» — т. е. ко вчерашнему отжившему творчеству произведения Демьяна Бедного, Леонтия Котомки[157]и прочих. Искусство выявляет современность. Итак, если современное, томящееся и безумствующее вы называете «пролетарским», то — да здравствует «пролетарское искусство» Пикассо и Блока, Гончаровой и Хлебникова!
Если же вы именуете «пролетарским» неведомое завтра, то вы крестите неведомое, налетающий ветер, невставшее светило. Зачем глядеть в святцы, когда не знаешь, кто родится, мальчик или девочка, святой или черт? Наши дни несут в себе великий плод. Поэт новых дней посмеется над вашими безукоризненными прогнозами и журнальными дискуссиями. Я понимаю жажду многих стать пророками, но увы! Их очи не раскрыты перстам серафима, им невнятен гул идущих времен. Мерят, исчисляют, пишут. В своих предсказаниях принижают идущий вал до уровня своего, ибо не могут вырваться из круга современности. Но не только подобными исчислениями занимаются. Бродят вокруг беременной нетерпеливые и каждый вздох принимают за час свершения. Насадители «пролетарского искусства» устраивают преждевременные роды. В руках любопытствующих месячный зародыш, по которому нельзя опознать даже общих черт. Самые гнилые жалкие пни, снабженные штампом «пролеткульта», выдаются за новые побеги. Нерожденного окрестили, записали в партию и даже установили его образ жизни, вкусы, привычки. Бедный младенец, какие крепкие пеленки уготовлены для него!..
Оказывается, грядущее «пролетарское» искусство будет не статичным, но исключительно динамичным, оно не станет выявлять отчаянья или скорби, но только бодрость или радость и пр. Даже примененный к современному пролетарию-борцу этот план души, составленный в каком-нибудь комитете, смешон. Работница идет на баррикады, вся она движенье, вихрь — и вот она же кладет руку на свое отягченное чрево или подносит младенца к груди — все в ней спокойствие, созерцание, тишина. Разве отменяются каким-либо переворотом законы природы, разве перестанет весна взмывать в душах томление, бунт, веселую тоску, а осень наводить на них примиряющую грусть, мудрую скорбь? Социальная революция может уменьшить несправедливость, смягчить некоторые тяготы жизни, но по-прежнему смерть будет уводить людей в свой хоровод, по-прежнему будет томить сердце неразрешимый узел любви и страстей, и в 21 веке, как и в первом, искусство выявит предельное отчаяние, пафос великой безнадежности. Предсказатели хотят младенца однобокого, аккуратного, паиньку. Родившись, он их немало испугает, когда вместо примерки готовых костюмчиков начнет резвиться на вселенском лугу, великий, непостижимый, неожиданный, как все, что рождается вновь.
В настоящем — «пролетарское искусство» лишь ярлык для всего современного, в грядущем — преступление против гинекологии или жажда слепого стать проводником. Но есть еще третье применение для термина. Я говорю о стремлении создать искусство, обслуживающее политические или экономические интересы пролетариата. Вряд ли это служебное, прикладное мастерство можно назвать искусством. Средневековье кроме прекрасных эпических поэм оставило «профессиональные» рыцарские баллады. Мы в России имели не только Достоевского, но и Игоря Северянина или Арцыбашева, обслуживавших сонных тупых мещан. Великое искусство для всех: былины для т. н. буржуазного художника, Пушкин — для поэта-пролетария. Но ночные столики мюнхенских декораторов, но адюльтерные пьесы, но стихи о «шабли во льду»[158] только для буржуазного класса, для его прихоти и забавы. Если мы возьмем с точки музыки «Интернационал», если обратимся к «Мистерии-Буфф» Маяковского или к плакатам, пестреющим на улицах, мы увидим, что уже имеется служебное пролетарское «искусство», которое, конечно, умрет, не оставив следа, ибо не таит никаких иных устремлений, кроме газетной суетни или митингового крика. Потомки будут гореть, бунтовать и любить вместе с нами, читая Блока или Сологуба, но о пролетарской поэзии (в указанном сейчас смысле этого слова) упомянет лишь вскользь историк.
С алтарей и с кафедр долгие века говорили о сладчайшем смирении, но кто без страха мог припомнить непостижимый возглас Христа: «Огонь пришел Я низвесть на землю». Любовались ясными звездами, не слыша там, в небесах, диких песен несущихся миров. А из земной утробы, разбухая, прорастали бледные побеги ползучей плоти, разлученной с душой. Ныне земля переживает двойное чудо в одних свершениях, два лика единой эпохи.
На горы и долы, на алчущие города низведен вселенский огонь, опаливший души, закрутивший мирские толпы. Но чрево земли взалкало, отвергло дух и вечность, чудище, разметавшись в плотской истоме, обрывает звездный виноград и пользует солнце, как совершенную печь. Две враждующие стихии в современности, в ее сердце откормленный удав и пылающий голубь.
Это началось давно. Предчувствия томили Европу, мирно дремавшую на террасе кафе. Лейпцигский профессор, прочитав Достоевского, пугливо шептал: «Сумасшедший или пророк?» и уносил подальше из спальной опасный томик.
Какие-то испанцы резвились, бросая в небо, в короля, в своих жен бомбы. На пьяном корабле уплыл в Харрару к восторженным неграм мальчишка Рембо[159]. Заглянув в черную дыру, там, где сияла прежде бирюзовая эмаль, отсек свое пылающее ухо Ван-Гог. Венки на стене Пер-Лашез, не засыхая, цвели кровяными гвоздиками.
Закружился в водовороте, к себе пригвожденный, Скрябин. Ученые в уютных кабинетах чертили — заклиная дьявола — планы подводных лодок, аэропланов, танков. Наконец горячие ключи пробили земную кору. Безумие гениев стало безумием мира. В смрадные, распаленные дни после четырнадцатого года сошли с ума все — от Вильгельма до сенегальца, от Пикассо до писаря из Царицына. Связь времен распалась. Прежняя гармония прорвана, еще бесформенными потоками, не мысля о берегах, несется по Земле извечный Дух. Кто не чует присутствия космических сил в современности, кто хочет о ней судить по газетам, съездам и революциям — безнадежно слеп. Не ночь просто над миром, но тютчевский оголенный хаос, в выстрелах и стонах, в предсмертных молитвах, в гимнах расстрелянных, в топоте проходящих батальонов. Не дождь, но потоп, не гроза, но очищение дряхлого мира в огненной купели. Европа томится, трепещет, горит под яростным дыханием единого творческого Духа. Несутся, бьются под разными знаменами, с разными песнями, народ против народа, класс против класса, партия против партии, но с тем же низведенным свыше огнем в сердцах.
Это сверху, а снизу из глубин плоти, материи, праха вышли трезвые безумцы, математики революции! Они тоже давно томились в смердящих столицах Европы. Они — люди всех наций и всех классов, у них, как у нас, глаза, волосы, язык. Но это машина, жаждущая идти против работника, плоть, порвавшая с духом.
Это разница во времени, в языке, в костюме, но это не революция! Материалисты решили предоставить звезды астрономам, отвести для Бога музейную залу и разрешить космические страсти декретами о разводе. Они победили задолго до октября, ибо Европа двадцатого века была торжеством и завершением материализма. Война и революция явились не борьбой за новые идеи, но катастрофами, порожденными гниением неодухотворенной плоти. Слабый человек, я могу томиться и жалеть о гибели творцов и творений.
Я люблю искусство современности, мучительное, бесформенное, взыскующее, воистину искусство канунов, Белого и Хлебникова, Блуа[160] и Папини[161], Пикассо и Татлина. Тысячи иных, еще безымянных, несутся к тому пределу, за которым вечность, в жажде передать вневременную мелодию хаоса нашими бессвязными, дикими, летучими словами.
Но пытающиеся остановиться среди вьюги хотят тоже творить. Канонизируя мгновенное состояние народов — они тщатся еще увенчать его пламенем искусства. Это идеологи так называемого «пролетарского» искусства. Их ощущение современности ярче всего передал когда-то мятежный поэт, а ныне казенный бард коммуны Маяковский в своей последней пьесе «Мистерия-Буфф». Там очень четко отмечены причины: надоели «небесные сласти» и «бумажные страсти», хотим «жрать» и жить с здоровой бабой (в другом месте, впрочем, еще проще — прославляется «блуд»). Спросите тысячи тысяч спекулянтов, банкиров, маклеров, не подпишутся ли они под этими пожеланиями. Стол со всякими яствами, как алтарь и святыня, должен погибнуть в огне наших дней. Истинные бунтари Герцен или Бакунин с негодованием отвертывались от красных мещан, видя, что рвущиеся к вкусному соусу еще тупее и страшнее объевшихся и пресыщенных, которых легко выкинуть прочь одним пинком.
Маяковский рассказывает, как «революционеры», переплыв моря и океаны, скинув в море «буржуев», произведя, как подобает, две революции, пришли в новый коммунистический рай. Пророк новой (ох, какой старой!) веры вещает:
Судите сами: Христово небо ль,
евангелистов голодное небо ли?
В раю моем залы ломит мебель,
услуг электрических покой фешенебелен.
Да, это не [Христово небо, не евангелистов голодное небо][162] и даже не земля, а просто старая знакомая гостиная с золочеными Людовиками, в которую врываются неофиты «новой» веры с реквизиционными ордерами. Неужели мы томились, неслись, умирали только затем, чтобы, описав несколько кругов, вернуться в фешенебельную мерзость мещанского общества?
Все, что преподносится ныне как искусство «революционное» и «пролетарское», безнадежно мертво. Слепой может, размахивая штыком, убить дракона, но он никогда не поймет, кого сразил, более того, если бы он видел, быть может, штык выпал бы из его рук. Все поэты «пролеткультов» — слепы, не понимающие величия нашей эпохи. Они полагают, что прославление коммунистического благополучия, перечень лозунгов знамени, придворные мадригалы и прочее — это и есть новое искусство.
Выхваченные, как одно звено, они остаются жалкой — земной суетней, достойной хроникера, но не поэта. «Плач о погибели земли Русской» Ремизова или клерикальные бредни Леона Блуа — мятеж, а музыка «Интернационала», стихи из «Правды», всякие агитационные плакаты — стоячее, зацветшее болото.
Счастье нашего времени в его лете. Сегодня — для завтра мертво. Можно верить, что коммунистическая программа — новое Евангелие, что человечество успокоится в фешенебельных креслах мюнхенских декораторов, взятых на учет. Можно эту веру подкреплять соответствующими карами и разрешениями: печатать Демьяна Бедного и устранить Вячеслава Иванова; вместо «Розы и Креста» ставить «Красные Зори»[163] или «Борьбу за власть Советов на Кубани». Внешний успех обеспечен — тысячи «пролеткультов», в книжных магазинах только стихи о фабричных гудках и демонстрациях, на улицах плакаты мастеров из «Синего Журнала»[164], представляющие лихих красноармейцев. Это можно устроить, но нельзя никакими декретами насадить искусство по соответствующим директивам, но никакими запретами нельзя остановить безудержный ветер, творческую бурю, которая теперь охватила мир.
Смысл знамений наших дней велик. Он, конечно, не по плечу идеологам коммунизма. Мы трепещем на перевале. В небесах пылают две зори, закатная и восходная. Новый день, омытый нашей кровью, встанет в негаданной красоте. Взыгравшие силы найдут иную, невидимую нам гармонию. Нет пророка, который мог бы ныне прочесть письмена небес и угадать, куда мчится Земля. Быть может, нашим внукам эта революция будет казаться темным, сумеречным кануном, наше искусство — предрассветным томлением. Но есть у нас иная радость, муки родов, потеря всего, светлая нищета и щедрость безумия.
Наша земля действительно приняла огонь и мечется в звездной буре. Не ради фешенебельных гостиных мы пять лет горим на невозможном костре, горим все — русские, англичане, немцы, негры, «белые», «розовые», «красные», просто люди, но чтоб на выжженной земле зазвенели новые песни, взросла бы буйная, невиданная досель новь.
Под моим окном развалины разрушенного при каком-то из одиннадцати переворотов дома, уродливые и унылые. Может быть, если осветить эти обгоревшие своды бенгальским огнем, они превратятся в таинственные руины. Может быть, и наши дни в свете романтического прошлого покажутся прекрасными, а дети нового века будут зачитываться «историей красного террора». Я сам не раз лицемерно твердил: «Великий век!» — стараясь придать лицу восторженное выражение, приличествующее участнику пира богов. На костре все же удобнее прославлять огонь, нежели визжать и требовать цинковой мази. Но потом мне, под грохот снарядов, в стране, на которую с ужасом и восторгом, затаив дыхание, смотрит весь мир, становится невыразимо скучно.
— Зачем все это? — в который раз спрашиваю я. Анфиса, прислуга соседей, знает зачем: «А затем, что Иван Леонтьевич своей мадаме брошку купить захотел, взбаламутил, то есть весь двор, комиссаром заделался и десять тысяч царскими, то есть без запинки, увез…» Конечно, Анфиса — баба темная и ничего не слыхала ни о классовых противоречиях, ни о космических страстях, но я не могу возразить ей. Быть может, она права…
Когда я впервые увидал кремлевские соборы, пронзенные снарядами, мучительный встал вопрос: зачем они это сделали? Разрушающие былые святыни, что несут они миру? Невольно я взглянул испытующе на одного из носителей этой новой неведомой веры, на рослого рыжего красноармейца.
«Здорово продырявили!» — сказал он, отплевываясь.
Я не выдержал, спросил:
— Зачем?
Он удивился:
— А как это, зачем?
И помолчав, нехотя пояснил:
— Потому теперича свобода…
И я понял, что «свобода» его — это зияющая пустота, что его обокрали, вынув из души былое золото, дав взамен легкие, бумажные, никому не нужные слова, что скучно ему и тошно.
Потом, проходя по площадям умирающей Москвы или по тенистой Левашевской[165], глядя на разрушенные церкви или читая в газетах списки расстрелянных, я думал: если бы только понять, зачем? И, странно, обращаясь к прошлому, никогда не вспоминал героев или варваров. Апостол Павел, разбивая трепетный мрамор богов Эллады, верил, что утверждает этим живого Бога. Альбигойцы[166], во имя Духа Святого, разрушали храмы. Санкюлоты[167], эти религиозные атеисты, несли культ, пусть арифметической, но все же Истины. Нет, не на них похожи резвые «чекисты». Они напоминают мне их кроткого и добродетельного собрата — мэра Перпиньяна.
Это было весной тринадцатого года. Я был на заседании палаты депутатов во время запроса о проведении в жизнь закона об отделении церкви. Один из ораторов сообщил, что этот закон крайне своеобразно воспринят мэром южного городка Перпиньяна. Сей радикальный муж приказал вытащить из собора старинные плиты с изображениями усопших епископов и вымостить ими общественную уборную. После сего он со своими друзьями торжественно освятил новое учреждение. Смутились все — и правые, и левые, мэра спешно убрали. Тогда еще никто не предчувствовал, как может пригодиться его находчивость в «государственном строительстве России» 1918-19 годов.
Новая вера? О, нет! Просто протокол за оскорбление общественной нравственности, непристойность, учиненная на святом месте. Поэты невзыскательно кощунствуют: «Я вырвал у Боженьки бороду», или «Потащим Христа в Чрезвычайку!» Государственный деятель вещает: «Для меня понятие России смердит, как дохлая собака». Агитсоветчики, являясь к художникам, поучают авторитетно: «Когда рисуете буржуев, анатомию спутайте, а цветы красными сделайте, революцией», а потом и поэтов жалуют: «Лирику оставить пора. Мы вас заставим коммунистические идеи стихами излагать. Да здравствует диктатура пролетариата в искусстве!». Один из заправил «Наркомпроса» как-то рассказывал: «Очень приятно, когда красноармейцы мощи штыками потрошат. Кругом бабки, монахи плачут. Вот это-то и хорошо…» И последователь перпиньянского мэра гаденько хихикнул. И еще помню красноармейца из тех, которые, верно, не раз «потрошили» и мертвых, и живых. Он излагал свой несложный катехизис:
«Петлюра? — А что мне Петлюра! Деникин? — А что мне Деникин! Кто больше хлеба даст, к тому и пойду. А в караулы ходить не хочу, только ежели обыск. А козырять никому не буду. Вот комендант Немцев говорит: „Честь отдавайте — это уважение“. А если у меня к нему нет уважения? — Дудки! Теперь ни к кому у меня уважения нет! Кончено это!»
Сочиняли стихи и декреты, расстреливали и разрушали города. Зачем? Нет, я не буду спрашивать… Лучше пусть нам Анфиса бубнит что-то о брошке комиссарской мадамы. О, если бы они были легионами Антихриста или хотя бы полчищами Аттилы! Но десятки тысяч перпиньянцев — это слишком большая роскошь, даже для России.
Был великий дух бунта. Он исходил из уст неистового Бакунина и скептического Герцена. Мы все с младенчества дышали им, свергая по очереди идеи божества отчизны, добра, красоты. Да, конечно, мы не коммунисты! Но Иван Карамазов говорил, говорил, а его единокровный братец Смердяков слушал. Иваны могут только говорить, делают же за них другие.
Наши внуки, воистину, будут счастливее нас. Вспыхнет бенгальский огонь, озарит поля брани, трагические заседания, театральный апофеоз и над всем — прометееву усмешку Ивана Карамазова, вступившего в поединок с хозяевами мира, с разумом и гармонией. А мне скучно, ибо я слышу только хихиканье Смердякова и причитанья понятых, дождавшихся, наконец, протокола.
Это было давно, в те счастливые времена, когда совнарком мирно обсуждал никому не нужные резолюции в плохоньких кафе avenue d’Orleans. Луначарский тогда был не наркомпросом, но лишь трудолюбивым корреспондентом закрытого им впоследствии «Дня» и писал статьи на разнообразные темы, как например, о неомальтузианстве, об Айседоре Дункан и прочие. В часы досуга он уж тогда разрабатывал проекты насаждения пролетарской культуры. Поле для экспериментов было, к счастью, небольшое: две-три улицы, населенные эмигрантами. Однажды Луначарский напечатал статью в русском листке, выходившем в Париже, о некоем Сермусе, плохоньком скрипаче-самоучке. В статье говорилось, что скрипач этот особенно, «по-пролетарски» исполняет Баха, а называлась она «Солист его величества пролетариата».
Исполнять Баха пролетарски, а не «буржуазно» — непосвященному это покажется бессмыслицей. Можно ли пролетарски читать стихи Пушкина, мелкобуржуазно петь Мусоргского или феодально играть Гамлета? Чтоб хоть несколько понять эту галиматью, надо вспомнить, что есть люди, которые если не сами верят, то пытаются уверить других, что фабричный рабочий — нечто вроде папы римского и все исходящее от него непогрешимо. Бедный скрипач играл плохо, и ему следовало еще много учиться. Но он был социал-демократ и когда-то работал на заводе, следовательно, он не просто упражнялся на скрипке, но пролетарски играл и мог не только не учиться, но еще учить жалких буржуев.
Преклоняться умеют не только монархисты. Мы все видели, как самые красные из красных любят играть атрибутами власти. Вместо лейб-гвардии — «почетный караул революции», охраняющий Ленина или Троцкого. Портреты новых хозяев на казенном месте. Новые ордена, титулы и чины отличаются от прежних лишь большим безвкусием, привкусом того, что мы зовем «parvenue». Разве не характерно, что и в упомянутой статье Луначарский для возвеличения пролетариата употребил титул, за неосторожное употребление которого теперь бы отвели на Садовую?[168] И все же мне жаль рабочих, возведенных в императорский сан. Они теперь узнали, как грустно быть декоративным властелином, именем которого правит придворная камарилья. Как и у всякого величества, вокруг них заюлили не только придворные солисты, но и хитрые льстецы.
Разве не главным льстецом «его величества пролетариата» является Луначарский? Сколько тысяч Сермусов он развратил, готовый курить фимиам невежеству, лишь бы оно исходило от «истинного пролетария». Король не должен читать ничего, кроме своих собственных манифестов. «Пролетарская культура» была изоляцией пролетариата от культуры. У дверей королевских покоев стояли большие Луначарские и маленькие Ческисы[169], зорко оберегая бедный опекаемый пролетариат от чрезмерных знаний. Король интересуется историей — пожалуйста, вот брошюры с партийным трактованием революции, а помимо революции теории ведь нет и не было. Философия? Есть брошюра Богданова![170] Общественные науки? О, выбор богатый — пуды агитационных листовок, только надо тщательно наблюдать, чтобы не попались средь них опасные бредни какого-нибудь меньшевика. Король устал? Вместо науки к его услугам искусство. В театре Лопе де Вега[171], недавно включенный в комячейку рая, или «Стенька Разин», возглавляющий столь милый комиссарскому сердцу лозунг: «И вообще надо круто раздолиться». В живописи — плакаты, которые малюет всякий, кому не лень. В поэзии — гимны коммуне, все равно чьи — поэта «Биржевки» Ясинского или футуриста Маяковского.
Конечно, льстецы стараются разнообразить воспитание короля, они даже знакомят его с «наследием буржуазной культуры». Как это делается, можно судить по бесхитростному рассказу одного рабочего, которого в Париже обучал сам Луначарский.
— Нам товарищ Луначарский все разъяснил: вот Рембрандт, к примеру. Свет и тень — это борьба труда с капиталом.
Когда несколько поэтов в Киеве хотели научить рабочих, пишущих стихи, правилам русского стихосложения, льстецы встревожились: они от вас буржуазного духа наберутся. Нельзя!
Но вот образование пролетариата закончено, Луначарский шепчет: ты теперь сам можешь творить почище всех буржуев. Начинается инсценировка «пролеткультов» — этих очагов невежества. Я читал сотни сборников стихов, изданных этими учреждениями, среди них нет даже просто грамотных. Я понимаю, что рабочий имеет право на двойную порцию хлеба. Я могу понять, что при цензовом избирательном праве, перевернутом наизнанку, только ему предоставляется голос на выборах. Но удостоверение фабрично-заводского комитета, дающее право на печатание бессмысленных виршей, — это остается для меня непостижимым. «Помилуйте, у нас кризис бумаги — можем ли мы печатать книги каких-то Мережковских, Ивановых или Бальмонтов». Зато магазины завалены грудой книг, ничем не отличающихся от стихов, которые задолго до рождения Луначарского и всей пролетарской культуры сочинялись мечтательными писарями и гимназистами третьего класса. Менее всего виноваты авторы. На каждом перекрестке их убеждали творить новое искусство на поругание буржуев. Корпя, с трудом, хорошие слесари и прекрасные ткачи сочиняли скверные стихи и стыдливо несли их в «пролеткульты». Если стихи совпадали с прозой Лациса[172], их ждали хвалы, гонорар и звание пролетарского поэта. Но если какой-нибудь лудильщик честно в стихах жаловался на неудачную любовь, его стыдили: «Пролетарское искусство коллективное, революционное, смертоносное, варварское, футуристическое, механическое (цитирую статью Рожицына)[173], а у вас лирика вырождающейся буржуазии». Творчество новофабрикуемых поэтов должно было идти по определенным директивам, и только вследствие непонимания падежей вся эта процедура именовалась не диктатурой над пролетариатом, но «диктатурой пролетариата».
Теперь картонный дворец пал. Придворные льстецы убежали, оставив после себя — следы богатой культурной работы — над чрезвычайкой плакат доморощенного футуриста. «Его величество» покинуто. Но разве король не голодал на своем троне, пока ловкие люди реквизировали все и вся его именем? Разве не разгоняли рабочих собраний и не закрывали рабочих газет? Вместо знания — дали слепоту злобы и, обманув наивных, заставили взяться их за учреждение какой-то новой «пролетарской» культуры, вместо того, чтобы приобщить рабочих к культуре всечеловеческой. Разгром, темнота, разуверение — надо все начинать сначала.
А льстецы… О, как я хотел бы, чтобы ореол мученичества не коснулся их, привыкших почтительно склонять головы. Ведь быть королем в наши дни — это мгновенная случайность: сегодня дворец, завтра тюрьма. А быть льстецом — профессия, которая всегда найдет применение. Луначарский, который снова пишет о балете Дягилева в какой-нибудь буржуазной газете, Маяковский, слагающий придворные оды, Ясинский, наш блудный сын, вернувшийся в лоно воскресшей «Биржевки», тысячи «пролеткультщиков» в роли аптекарских учеников, мелких репортеров и театральных статистов, служащие «буржуазной культуре», — эта умилительная идиллия была бы прекрасным апофеозом нашего трагического водевиля.
Какая странная, роковая страна Россия! Будто на палитре Господней красок для нее не осталось, кроме угля да белил. Мыслить мы привыкли крайностями, «или-или», и от этого такое однообразие, такая тоска. Ведь между полюсами вся Земля, но сами полюсы, как близнецы, похожи друг на друга. У нас как-то неприлично не быть крайним: «Ах вы, золотая середина!» — и сколько презрения скрыто в этих словах!..
Но ведь есть же, кроме полюсов, сады, леса, золотые нивы. Нельзя ли хоть немного остановиться где-нибудь на пошлом и презренном экваторе?
Особенную любовь к кочевому — от полюса к полюсу — образу жизни проявляет российская интеллигенция. Несколько лет тому назад «патриот» в ее устах было ругательным словом. Государство она презирала как насилие, а о религии и говорить считалось неприличным — «мракобесие». Для хорошего тона необходимо было быть хоть каким-нибудь беспартийным социалистом. Стыдливо умалчивали о «Дневнике писателя» Достоевского и снисходительно прощали Гоголю его предсмертную слабость. Леонтьев, Лесков, Розанов были в опале. Любимым словечком, правда, при закрытых наглухо дверях, являлось «долой», и только немой кого-нибудь и что-нибудь не низвергал.
Но вот прошло два года. Затравленная интеллигенция торговала газетами, голодала, пряталась от «чрезвычаек» и гибла. Казалось, сбылись давние мечты, но — потолок вместо пола, пол вместо потолка — перевернутый дом оказался прежним. Этот опыт должен был отучить любителей крайности от рокового «или-или». Но «мистическая» Россия не хочет ездить на почтовых. Если нет курьерских поездов на железных дорогах, они остались в идеологии интеллигенции. Вперед! Назад! Налево! Направо! Все равно, только бы скорей, без остановок…
Я сейчас говорю не о тех общественных деятелях, которые до сих пор живут в 1904 году, не о мудрых политиках из «Союза русского народа», выпускающих в Ростове газету с выразительным заглавием «Назад». Нет, много любопытнее идеологическое настроение нашей просвещенной интеллигенции, ярким образчиком которого является статья П.Ярцева[174] в газете «Объединение» о судьбах России и Толстом.
Сейчас стало повседневным занятием обличать всех и всякого в общности с большевизмом. Какой-то вдумчивый писатель даже Петра Великого возвел в чин первого большевика. П.Ярцев обвиняет Льва Толстого в родстве с коммунизмом, в его духовной подготовке.
Еще пять лет тому назад о Толстом можно было в прогрессивных кругах говорить только благоговейно. Ценили его не за то, что он написал «Войну и мир», не за то, что жизнь его этического чувства волновала дремавшую Европу, нет, за то, что он был отлучен от церкви и находился под попечением, далеко не дружественным, гражданского отделения. Теперь интеллигенция перекинулась на другой полюс, и Толстой остался вне ее новых владений.
П.Ярцев утверждает, что спасение России в «тихом свете» православия. Грех ее в том, что она пошла за Толстым против церкви и государства. Большевизм — расплата. Я далеко не последователь философского и общественного учения Толстого. Я глубоко уважаю идеи церковности (хоть соборную церковь мыслю только как грядущую: Невеста «Откровения»). Но рассуждения П.Ярцева мне кажутся вывернутыми наизнанку анархизмом, софизмом и нигилизмом интеллигента дореволюционного периода.
Спасение России не в «тихом свете». Более того, «тихий свет» как общественный идеал — полюс, а следовательно, гибель. Мы долго так жили все: озеро тишайшее, под водой Китеж, над водой скит с белыми стенками, а рядом, в том же лесу, «ребята ежики, в голенищах ножики», разбой, разгул, распад. Сахарный барашек Алеша Карамазов и братец его Смердяков. Угодники и Стенька Разин. Сморщенный, старчески благообразный лик Византии, чаепитие со странниками, стоны да поклоны и вдруг «Советы рабочих, крестьянских, солдатских» и прочее…
«Свет тихий» и кельи, дышащие ладаном, — это даже не христианство, это Восток, Нирвана буддистов. «Вера без дел мертва» — эта заповедь отделяет нас от Азии. Если утаить за монастырскими стенами все святое и благостное, — то действенное и буйное (а молодая кровь играет в жилах Руси) уйдет на дешевый нигилизм и подготовку новых «совдепчиков». «Тихий свет» надо вынести на ветер, народу всему, чтобы озарял он его повседневную страду.
Толстой пытался это сделать, пусть неверно, заблуждаясь. Но за то, что в те годы, когда все таили в уютных горницах свои огонечки, он вынес в ночь дрожащий факел, Россия и весь мир будут чтить его.
Толстой был «еретиком», то есть, он истину познавал частично, зато это познание было особенно проникновенным и глубоким. Космический дух христианства, Христос, низводящий на землю огонь, — были чужды ему. Но кто полнее и чище его постиг этические заповеди кроткого и неумолимого Галилеянина?[175]
Большевики разрушили государство, общество, церковь, ибо они являлись уздами, еще сдерживавшими одичавших людей. Отрицание Толстого шло во имя высшего этического закона. Спартак пытался разрушить Рим, чтобы плебей сел на место патриция. Но кто упрекнет первых христиан в общности со взбунтовавшимися рабами, хотя и те, и другие посягнули на прежний строй великой империи?
П.Ярцев утверждает еще, что отрицанием войны и частной собственности Толстой подготовил торжество большевизма. Но разве большевики — не ярые милитаристы, разве они не возвели в культ гражданскую войну и повседневное убийство? Толстой, отрицая собственность, говорил — «отдай!», комиссар — «бери!» — и никто из коммунистов никогда не отрицал своей собственности. Мечты Толстого так же сходны с совдепией, как христианская община в катакомбах с празднествами полчищ Аттилы.
Россия была наказана большевизмом не за то, что пошла с Толстым, но за то, что не восприняла его заповедей любви. Если бы в роковые недели 1881 года, когда Толстой передал молодому царю свое незабываемое письмо[176], победил бы христианский писатель, а не Победоносцев, если бы в основу государственного бытия легли примирение и любовь, не было бы большевизма. Никогда насилие не культивировалось с такой страстностью, как в дни «диктатуры пролетариата». Но ведь голос Толстого обладал порой таинственной силой удерживать руку с занесенным мечом. Горе стране, окружившей непроницаемой стеной Ясную Поляну, этот источник, исцелявший злобствующих и ненавидящих!
Расплата свершилась. Теперь, после тяжелого, казавшегося смертельным, недуга Россия оживает. И вновь она «гордой думой занята», гадая, каким ей быть Востоком — «Востоком Ксеркса иль Христа»[177]. Ксеркс — это не только неудавшаяся мечта Ленина, это и прошлое, это Аракчеев и Победоносцев. Христос — гармония, и чтобы стать России воистину «христовой», надо совместить идеи величия и свободы, мощи и терпимости. Надо оставить пути не только последних двух лет, но и более давние, не восстановлять, но строить.
Хорошо, если идеи церкви и государства увлекают ныне русскую интеллигенцию. Но надо помнить, что вне духовного перерождения эти понятия мертвы, оставаясь не пламенными светильниками, но плошками казенной иллюминации. Хорошо, что амнистировали Достоевского, Лескова, Леонтьева, но ведь не затем, чтобы сослать Толстого, Тургенева или Герцена. Поезд тронулся, но пустите в ход тормоз, сумейте остановиться. Не то на миг мелькнет из окна цветущий мир, и мы снова очутимся на другом полюсе, где холод, мрак и небытие.
Весной семнадцатого года были флаги, песни и праздничные улыбки. Наивная дева Россия вышла в ночь с трепетным светильником. Она верила в прекрасного жениха, в ночь любви, в чудо преображения. Вместо жениха — пришел Ленин, и в девичьей горнице началась попойка. Били, ломали, резали друг друга. Чужестранцы пробовали утихомирить, но одни сами спились, другие брезгливо рукой махнули.
Теперь, кажется, допита последняя бутылка. Брезжит заря, холодная, хмурая заря рабочего дня. Трещит голова, во рту вкус сивухи. Угрюмые, молчаливые, мы оглядываемся. Наш дом разгромлен, карманы пусты, у ворот — очередь кредиторов с неоплаченными счетами. Может быть, это только приснилось? Но нет, о слишком долго длившейся попойке говорят разрушенные города, пустые поля, остановившиеся заводы и женщины в черном.
Что мы делали, что говорили, где были? Явь или наваждение? Не знаю, но только не жизнь.
В октябрьские дни, когда над Кремлем еще свистели снаряды, красногвардейцы с «дамами» забрались в Малый театр и нарядились в костюмы из «Саломеи»[178], играя головой Иоканаана в футбол. Дешевым маскарадом открывалась «социальная революция». Что было потом, всем известно — у руля великого государства, торжественно улыбаясь, как молодожены у фотографа, стали пылкие экстерны, девицы, до этого печатавшие на гектографе прокламации, и жизнерадостные матросы. Я знал одного восторженного сапожника, который заведовал пропагандой коммунизма в Афганистане, и еще я знал ученого, выдающегося египтолога, торговавшего на углу «сливочными ирисами». Все очутились на чужих местах, делали то, что они делать не могли, а следовательно, ничего не делали.
Зная невозможность работать, люди нарочно старались нарядиться в самое неподходящее одеяние. Адвокаты предпочитали продовольственный комитет трибуналу. Журналисты рядились библиотекарями или курьерами. Поэты отсиживали положенные часы в канцеляриях. Добросовестно потея, рабочие сочиняли дипломатические ноты, а дипломаты продавали газеты. Командовали дивизиями аптекарские ученики, а офицеры подавали в кафе пирожные. Чудовищный маскарад, и впереди всех масок — бедная, темная, окровавленная Россия, одетая в красное трико плясунья, которая должна была упражняться на трапеции, поучая мир, как легко и быстро можно перепрыгнуть в коммунистический рай.
Ряженые, мы были не в силах скинуть маски, мы не могли закончить этот страшный праздник. На стенах голодного, измученного города пестрели флаги и плакаты, проезжали карнавальные колесницы и звенели трубы оркестра.
Два года мы ничего не делали. Мы жили складами и запасами. Ученые не работали, писатели не писали, студенты не учились. Рабочие у остановившихся станков обсуждали, как истинные философы, размеры рабочего дня. Каждый месяц новые банды топтали недозревшие нивы. Мы походили на богатых рантье, которые решили отдохнуть после долгих трудов. Теперь мы окружаем нежными заботами заплатанную пару ботинок, мы восторженно взираем на каравай хлеба. Мальчишка, как музейную редкость, несет учебник, по которому училось уж несколько поколений. Магазины пусты, пусты наши головы. Мы не только босы и голодны, мы невежественны и мертвы. Наши художники должны были вместо новых картин мазать заборы. Писатели — в каких-то комиссиях выслушивать авторитетные мнения разных Микульчиков[179] о пролетарской поэзии. Мы дали Европе Достоевского и Толстого, Менделеева и Мечникова, Мусоргского и Иванова[180]. Теперь у нас ничего нет — ни хлеба, ни книг, ни мыслей. По пустому дому бродит смерть.
Выдумывали ядовитые газы. Мечтали об аппаратах, извергающих на врага бациллы мора, чумы. Петлюровские генералы сочинили даже знаменитые «фиолетовые лучи». Но если бы не весьма активное сотрудничество германцев, наша национальная гордость могла бы быть удовлетворена. Микроб смерти найден. Большевики не преобразуют жизнь, даже не переворачивают ее вверх дном, они просто ее останавливают. Разложением, гниением заражают они все и всех. Разложили армии свои и чужие, неприступных немцев и даже наикультурнейших одесских оккупантов. Разложили меньшевиков и эсеров, как только наивные «политики» начали беседовать с ними помимо тюрем и чрезвычаек. Разложили интеллигенцию, превратив ее в какое-то жуткое племя «советских служащих». Кажется, запах гниения донесся, наконец, до изысканных аллей версальского парка. Не капитализм или коммунизм, но «жизнь или смерть» — пусть Европа выбирает.
Мы, кажется, уже поняли и переболели. К водке был подмешан яд. Но есть еще не протрезвевшие, и вчера некий юноша многозначительно говорил мне: «Я не могу идти с Деникиным, он признал, правда, всеобщее избирательное право, но ничего не сказал про прямое»… Что ему ответить?.. Я не знаю, кто и когда будет избирать. Я не знаю, будем ли мы жить. О, конечно, чрезвычайки, эти единственно работоспособные учреждения, не смогут уничтожить миллионы людей. Но если теперь не победит труд и воля к жизни, если снова мы не вернемся на свои места, не займемся своим делом — легко и просто смерть закончит свой поход. Не все ли равно, как это будет именоваться — анархией или колонизацией нашей страны менее поддающимися чуме соседями — России больше не будет.
Сейчас не праздник, не воскресенье. Не надо ни флагов, ни музыки. Мы должны умыться, прибрать наш дом и работать, работать. Свят и прекрасен будничный труд, заря жизни, угрюмое утро первого дня понедельника.
Я знаю, что идеи сейчас не в моде и что лучшей агитации, чем сдобная булочка, не придумаешь. Со скептической улыбкой, как пристроившийся чиновник о студенческих годах, вспоминает Россия о своих давних разноликих снах: Русская правда, св. София, всемирная революция… Где уж… Вот хлеб по восьми рублей… И «буржуазная чернь» Крещатика торжествует. Открыты «Интимные» театры. В клубах «железка»[181]. В кондитерских пирожные с заварным кремом. У Ивана Ивановича снова дом доходный, у Аврама Исааковича снова «мальцевские»[182], у madame Софи — бриллиантовое колье. Снова жизнь! И они снисходительно благодарят освободителей, величественным жестом раскрывая бумажник и жертвуя в пользу Добровольческой армии стоимость одного ужина в «Континентале». Они не только считают жандарма крестоносцем, — они готовы крестоносцев принимать за жандармов. Полтора года тому назад, так же приветливо улыбаясь, они кидали цветы под копыта германской конницы. А заказывая стакан кофе русскому офицеру, милостью гетмана попавшему в лакеи «Франсуа», они мечтали о культурных сенегальцах. Россия, Франция, Германия, Украина, ах, не все ли равно. Скучная география. Главное — порядок!
Есть публицисты, которым на руку это торжество чрева. Они умеют использовать усталость и бездумье. Один из них, достаточно Киеву известный, торжественно освятил несложное credo обывателя: хочу кушать белый хлеб, ездить не на крыше, но с плацкартами, и спать, не ожидая любопытных посетителей. Все это было до февраля семнадцатого года, значит, надо восстановить былую Россию. Какое дело Ивану Ивановичу до разгрома отчизны, до Сухомлинова, до Распутина[183] и до темной униженной страны, уже беременной грядущим большевизмом? Он едет в Ялту! Да здравствует порядок!
Я осмелюсь отстать от моды и поплыть против течения. Я позволю себе напомнить Иванам Ивановичам, что добровольцы не городовые, единственной целью которых является возвращение награбленного имущества законным владельцам. Возрождение России — это не возобновление почтенной деятельности «Брачного листка», «Театра миниатюр» и погребка «Венеция». Добровольческая армия теперь большая и сложная величина, в ее рядах могут оказаться и движимые частными интересами, и поддавшиеся голосу мести. Но разве за банки и за поместья сражались осенью семнадцатого года в Москве и в Питере молоденькие юнкера, студенты и гимназисты? В степях Кубани и в горах Урала босые, раздетые, голодные, разве они умирали за бриллианты m-me Софи и за дома Ивана Ивановича? Нет, трижды нет, не корысть, но великая идея на знамени встающих легионов.
Не надо забывать, что кроме китайцев и реквизиций, кроме похищенных серебряных ложек и подвалов Садовой, у большевиков были идеи, пусть и ложные, но все же идеи. Даже банде разбойников нужно знамя. Идеи коммунизма были ненародными и нерусскими, Россия вкусила яда, изготовленного в чужих лабораториях, и не только за свои грехи ответила, за темноту, нищету и бесславие, но и за грех бездушного машинного Запада. И все же против большевистских идей нельзя выставить лозунг былой дореволюционной России, ибо большевизм и был ответом на идиллию прежнего строя. С чекистами и китайцами надо бороться штыками, с голодом — булками, но против знамени надо поднять знамя, с идеей бороться идеей.
Они говорят «интернационал», мы ответим «Россия». Это не сужение горизонта, не замыкание в интересы своей хаты. Мы знаем, что всечеловеческая правда познается по-особому каждой нацией, что можно перевести на все языки мира Данте или Пушкина, но нельзя написать «Бориса Годунова» на эсперанто. Через близкое — дальнее, и любя Россию — любим мир. Униженные и разоренные, мы продолжаем верить в свою русскую правду. Мы видим Западную Европу в тупике, внешне мощную, внутренне подточенную тяжким недугом, роковым материализмом, социальными противоречиями. Что даст Европе Россия, мы не знаем, но в ночи вспыхнет ее негаданный факел. Но только не тащите из сундуков изъеденных молью одежд, не рядите новорожденного в ветошь покойника. Любовь к России — это не презрение к Западу, и своя русская правда вовсе не опровергает республиканского строя. О высоком назначении России грезили не только Леонтьев и Тютчев, но Пестель и Герцен. История не круг, но спираль. Были — Россия-бабушка в византийском терему, Россия-мать в пышном платье, которую били по кроткому лицу немецкие сановники и титулованные проходимцы. Россию-дочь — новую, грядущую, неомраченную — мы дадим жаждущему миру.
Большевики говорят — насилие, мы отвечаем — свобода. Мы не верим в рай, куда нужно загонять людей пулеметами. Они насилием вводили свободу, мы свободно признаем цепи любви, ярмо жертвы, тяжкую ношу государственного строительства. Советский строй — аракчеевское поселение, все регламентировано и люди вечно в строю. Всякий, забежавший вперед или отставший, чья голова выше на вершок других, должен погибнуть. Знамя новой России — свобода, и все, пытающиеся запретить человеку верить или думать, говорить или петь по-своему, только способствуют торжеству большевистской идеи насилия.
Большевики признают лишь революцию, мы верим в смену весен и зим, в неустанный ход жизни. Благодетельны грозы, но молния не бросает зерен, и гром не жнет колосьев. Рука человека никогда не оставит молота, и лицо его всегда обращено вперед. Между Россией 1916 и 1919 годов — пропасть в триста лет. Большевики справа, как большевики слева, верят в прыжки. Но Россия больше не хочет акробатических упражнений. Она знает, что стоять — значит умереть, что «прежде» — это смерть. Ее истоки — болото, ее устье — ясное и величественное море.
Вместо большевистского лозунга, гражданской войны — согласие и мир. Вместо арифметической справедливости — жажда правды и любовь. Но мы узнаем о помещиках, сводящих старые счеты с крестьянами, мы слышим о приключениях политических авантюристов, о счете, который будет предъявлен всему еврейскому народу. Черному противопоставляется белое, тьме — свет. Классовому угнетению нельзя противопоставлять угнетение другого класса. Мир меж народами России и общая работа над преодолением нечеловеческих тягот духовного и материального строения — вот за что мы боремся.
Дух против хаоса, Россия против ленинского «интернационала», свобода против насилия, любовь против ненависти. Слышите, Иван Иванович? Эти гордые слова не похожи на свистки городовых, которые ловят вора. Не прославляйте же нынешних героев устами, славившими генерала Эйхгорна[184], гетмана Скоропадского[185] и ультрафиолетового Энно[186]. А вы, для которых голос Иванов Ивановичей вдруг стал «Божьим голосом», не думайте, что вся Россия в восторге задремала, переваривая первый сытный и спокойный обед. Она проснулась, и широко разверстые глаза глядят на хмурую трудную зарю неведомого дня, и великое сердце ее бьется жаждой новой правды.
В королевской библиотеке Мадрида читал я рукопись XV века «Откровение Сатанаила». Ее автора звали Педро Сальватос, он был сожжен в Бургосе за пристрастие к черной магии. «Откровение» — нечто вроде медицинского словаря, поучающего, как надо лечить различные болезни. Против лихорадки помогает печень черного козла, против рожи — толченая кожа жабы. Кроме этих определенных средств, знахарь указывает на «иудейскую кровь, которая обладает таинственной силой излечивать все явные и тайные недуги».
Бедного Педро сожгли, но его рецепт широко использовали. Если в толченых жаб не верит теперь даже старая бабка из глухой деревни, то вера в особенные целительные свойства еврейской крови еще жива даже в сердцах мудрецов и трибунов. Франция слишком долго больна республиканскими идеями — генерал Буланже[187] и Дрюмон[188] пробуют вылечить ее. В самой Франции трудно — полиция мешает (какая несознательная полиция!), зато в Алжире резвые лекари вырезывают несколько сот евреев. Румынские крестьяне не хотят больше пухнуть с голоду в могильных землянках — надо вспрыснуть страну лечебной кровью. Кишиневские жертвы[189] должны были исцелить Россию от «бессмысленных мечтаний».
Настали страшные годы революции. Наша земля тяжко заболела. Одни принимали это за муки родов, другие — за бредовую горячку, третьи за — смертную агонию. Лечили всеми способами: от митингов на каждом перекрестке до деловитых чрезвычаек. Выписали чужестранных докторов из Пруссии и даже из Сенегалии. Разные партии, разные мимолетные правительства предлагали свой способ — самый научный и самый современный, спорили и сражались, и, отчаявшись во всех средствах, вспомнили мудрый рецепт старого испанского знахаря. Лечили уже не случайно, не кустарным способом, а планомерно, регулярно. Открылась эра того, что мы из стыдливости зовем французским словом «эксцессы», но для определения чего французы всегда употребляют русское слово «pogromes». И с какой щедростью, с какой воистину царской расточительностью проливали на землю дешевое лекарство!
Теперь еще многие верят, что еврейская кровь может помочь от чумной заразы большевизма. Я говорю не о торговке, которая сидит на углу моей улицы. Эта настолько крепко уверена, что на днях, когда собака опрокинула ее корзину с пирожками, воскликнула: «Пока всех жидов не перебьют — не будет порядка!» Ведь хотя большевики загоняли ее в XXX век, ей позволительно, пожалуй, честно застрять в XV. Но у Педро Сальватоса есть другие ученики, которые очень умны и очень культурны, которые пишут не колдовские заговоры, но передовые статьи в больших газетах. Я не знаю, верят ли они в свои слова, как верил Педро в Сатанаила, но других уверить хотят. Их способы несложны и однообразны. Надо только меж словами «еврей» и «коммунист» поставить маленькую черточку, крохотное тире. Порой кажется, что они страдают каким-то исключительным пристрастием к евреям. Они подробно описывают завтраки и обеды Троцкого, его голос и походку, предпочитая презрительно не замечать какого-то третьестепенного Ленина. Не любят они не просто евреев, но евреев-большевиков. Других они как-то до сих пор не разглядели. Правда, были евреи, стоявшие во главе первой в России организации, объявившей войну большевикам, — «Союза георгиевских кавалеров». Правда, молодые прапорщики-евреи (этого тоже они не знают) честно умирали вместе со своими товарищами. Правда, тысячи евреев томились и гибли в чрезвычайках. Правда, Урицкого убил еврей Канегиссер, а в Ленина стреляла еврейка Каплан, и оба были расстреляны. Но эти «случайные личности» мало интересуют сторонников радикального лечения. Они пишут о «русских» погромах, устраиваемых большевиками, но эти погромы не так сильно отличаются от других «нормальных», ибо в списках жертв, рядом с Иваном и Петром, значатся Ицко и Мордух. Я хочу верить, что они искренны, но слепой, размахивающий палкой, опасен. От редакционных кабинетов далеко до базаров местечек, но слова летают лучше птиц. Порой ночью меня преследуют тени убитых, И тогда я готов умолять и негодовать, убеждать и молиться, только чтобы раскрыть глаза и бабы с пирожками, и умного писателя.
Россия выздоравливает. Кризис, кажется, миновал, и на изможденном челе пот, как роса, говорит о наступившем переломе. У ее ложа грудятся все племена, которые познали в эти годы ужас сиротства. Глядите — евреи среди них! Откажитесь же от испанского рецепта: знахарь солгал! Если бы еврейская кровь лечила — Россия была бы теперь цветущей страной. Но кровь не лечит, она только заражает воздух злобой и раздором. Слишком много впитала родная земля крови и русской, и еврейской, теплой человеческой крови. Еще в сотнях городов работают чрезвычайки, еще длится братоубийственная война, еще больна Россия, тяжко больна. Попробуйте лечить ее любовью!
В прошлом году в Москве один хитроумный кабатчик поручил отделать свое кафе художникам-футуристам. Поглядывая на квадратики и кружки, потирал руки:
— Маловразумительно, но очень к моменту. А белогвардейцы придут, велю перекрасить, стиль ампир заверну, с цветочками…
Большевики мечтали об искусстве дрессированном и брали на учет вдохновение. Я храню для грядущего «Сатирикона»[190]пригласительную повестку на заседание некоей академической комиссии, которая должна была обсуждать вопрос об «официальном советском стиле». Этот казенный стиль менялся, впрочем, в зависимости от вкусов полуграмотного комиссара. В 1918 году улицы Москвы украшались исключительно футуристическими плакатами, а в 1919 году Фриче объявил не только футуризм, но и всякое отклонение от фотографии «буржуазным искусством». В одном городе придворным поэтом числился Ясинский из «Биржевки», в другом — Маяковский. Все же, надо признать, что художники из молодых, которым раньше доступ даже на выставки был закрыт, охотнее пошли к этим своеобразным меценатам. С другой стороны, хаотичность и непримиренность современного искусства порой импонировали большевикам. Большое количество невежд и проходимцев, не умеющих нарисовать человека или срифмовать двух строчек, использовали это пристрастие и объявили себя «футуристами». Но и подлинные творцы — режиссеры: Ф.Комиссаржевский, Мейерхольд, Марджанов, художники: Альтман, Малевич, Машков, Татлин, поэты: Маяковский, Хлебников впервые получили возможность выявить перед широкими кругами общества свои достижения. Конечно, все это протекало при крайне неблагоприятных условиях. Новые вкусы не прививались, но насильно декретировались. Невежественные подделки заслоняли подлинное искусство. Вместо понимания получилась подобострастная улыбка московского кабатчика «к моменту-с»…
Теперь мы присутствуем при начале следующего акта. Кабатчик уже, верно, подрядил маляров для доморощенного «ампира». А публика, у которой больше рвения, нежели здравого смысла, объявляет ныне все молодое искусство «большевистским». Каких-то резвых господ, которые свалили памятник Шевченко только потому, что он был поставлен при советской власти, ген.[ерал] Май-Маевский[191] хорошо обуздал. Но они не одиноки. В театре Соловцова[192], возобновив «Мнимого больного», спрятали прекрасные красочные декорации, заменив их взятой из другой пьесы ширмой только потому, что это, по наивному представлению администрации, «футуризм», а следовательно, — коммунизм. Некие чересчур усердные «библиофилы» сжигают стихи Андрея Белого и Блока. И обыватель в упоении вопит «Да здравствуют голубенькие незабудочки!»
Обыватель по отношению к искусству — существо агрессивное. Когда в парижском Салоне впервые были выставлены картины Эдуарда Манэ, пришлось оградить их от разъяренных мещан специальным барьером. Достаточно вспомнить, какой травле подверглись в свое время стихи Вячеслава Иванова или картины Натальи Гончаровой[193]. Теперь он особенно воинственен, и я боюсь, что искусство, освобожденное от муштровки Рожицыных, умрет с голоду на пороге буфета «интимных» театров.
Я сейчас в газетной статье отнюдь не склонен говорить о путях искусства, защищать новые искания или спорить с рутиной. Я только хочу отделить пшеницу от плевел. Конечно, переделка Лопе де Вега — вещь неблаговидная. Наивно изображать интимный семейный бунт старых кастильских крестьян как социальную революцию. Но с чисто театральной стороны во всех постановках Марджанова было много достижений. Массовые сцены, декорации и костюмы, безусловно, удались. Чем хотят это заменить? «Старым закалом» или «Хорошо сшитым фраком»[194], любительскими провинциальными постановками. «Театр на площади» был воистину площадным театром. Но триста «интимных» театров с альковным действом не увлекают меня. Среди плакатов были тысячи безграмотных и мерзких, но были и художественно прекрасные. Вместо них идет «Слон», прилизанные цветочки, закаты и меланхолия, а для любителей — в кабинетец — лососиновые «ню».
В политическом и социальном отношениях мы не затем боремся с анархией большевизма, чтобы воскресить дореволюционный быт. Тем паче, в духовном мире России реставрация бессмысленна и позорна. Горькие разочарования должны указать на неправильность иных дорог, но вовсе не располагать ко сну. Тяга обывателя в отдельный кабинет, отделанный под «ампир», может быть и понятна. Но назначение искусства вовсе не обслуживать послеобеденный отдых обывателя. Мы должны вновь вернуть искусству высокий жреческий жезл, реквизированный всякими «Вутекомами». Художники, не дорожившие кабатчиком в те дни, когда он молил «нельзя ли пофутуристичней!», должны теперь найти мужество не рисовать «голубеньких цветочков». Большевики звали нас «прислужниками буржуазии», ибо не понимали, что художники не могут никому служить. Российское искусство ныне являет ужас запустения. Надо камень за камнем строить, шаг за шагом идти. А ревущим «ампирщикам» мы ответим словами Микельанджело: «Те, что стоят, — беснуются, те, что идут, — проходят мимо».
Мы привыкли все к духовной гегемонии Франции. Не только портнихи беспомощно разводят руками, лишенные парижских журналов, но и поэты тщетно ждут директив «Mercure de France»[195], а художники гадают, какой новый «изм» появится в последнем «Салоне независимых»[196]. Уже пять с лишним лет Париж отделен от нас стеной различных фронтов, а последние два года эта стена стала непроницаемой. Понятно, с какой жадностью перечитывал я весенние парижские журналы и письма друзей, которые полгода путешествовали из Парижа в Киев. Быть может, вопреки всем законам, солнце встанет с запада над окровавленным миром? Быть может, пока мы трудолюбиво истребляли друг друга, в тишине кабинетов Пасси и мансард Монпарнаса были найдены верные средства от той болезни, которая сразила Европу в душный летний вечер четырнадцатого года?
О, без всякой гордости, скорее униженно, наподобие бедной родственницы, внимал я вестям оттуда. Внешний блеск сначала поразил меня. Ведь не только кафе полны нарядными посетителями, не только магазины завалены товарами — открыты все школы и академии, каждый день десятки выставок, бесконечное количество журналов, философские книги, романы, сборники стихов. После пустырей «пролеткультов» впечатление пышной всколосившейся нивы. Но вглядываясь, видишь, что хлеба поражены роковой язвой и что уста сытой, якобы довольной, Франции искажены жаждой духовных ключей, непохожих на иссякающие фонтаны Версаля.
Духовный мир Франции довольно резко делится на три лагеря. Во главе первого стоят «старый эпикуреец» Анатоль Франс, Анри де Ренье и другие. Они являются для духа Франции тем, чем Клемансо — для ее плоти. Война им мнится не катастрофой, но лишь эпизодом истории. Они предпочитают лучше владеть сомнительными ценностями, нежели переоценивать их. Во Франции человек до сорока лет работает и копит луидоры, потом приобретает за городом домик и остаток жизни проводит в буколических усладах. Писатели и мыслители, сторонники духовного status quo, почитают Францию за отработавшего свой век рантье. Они живут за счет прошлого: цитируют Паскаля[197]или Местра[198] и в креслах разных «Людовиков» переживают «идеи Великой революции». Они атеисты и скептики, добрые республиканцы и опытные антиквары. Всякое движение назад или вперед, нарушающее расписание дня, претит им. Презирающие Гете за «германскую тяжеловесность» и Достоевского за «славянскую хаотичность», они все искания в области науки и искусства отвергают как чужестранные посягательства на «галльский дух». Вместо мудрости они удовлетворяются разумностью, и стихийному творчеству противопоставляют чувство меры. Пять страшных лет не изменили их, но, напротив, придали большую уверенность их спокойным лицам. Мы можем любоваться ими, учиться нам у них нечему.
Молодежь второго лагеря — кровные дети «старых эпикурейцев». Они восприняли у отцов, столь несвойственные юности, материализм и скептицизм. Их вожди — Ромен Роллан и автор нашумевшего романа «Огонь» Анри Барбюс. Вынужденные во время войны к молчанию, они теперь, благодаря всеобщему неудовлетворению, выросли и окрепли. Их орган называется «Ясность». Точная математическая ясность, логика, пусть поверхностная, но блестящая, справедливость, пусть внешняя, но неопровержимая, — вот их вера. Как и старики-сенаторы, они количеством услад измеряют бытие и жаждут лишь более справедливого распределения оных. Они отрицают национальную идею и отрицают войну не за ее жестокость, но за безрассудство. Барбюс так выявляет их credo: «Из трех девизов Великой революции единственный, на котором можно строить будущее — равенство. Свобода — понятие негативное, отрицание насилия. Братство? Но разве мы должны любить друг друга? Самое большее, чего могут от нас требовать — это не желать активно зла ближнему. Остается равенство: „Что мне, то ему“». Ах, как близко отсюда до Ленина с его заявлением: «Наша религия — социализм, а социализм — это учет». Мы проделали этот опыт низведения всей духовной культуры к обслуживанию материальных утробных интересов одного класса, и ясность Роллана или Барбюса нас не прельщает. Мы знаем, что без братства и любви, без свободы личности равенство превращается в общую камеру острога. У последователей Роллана нам тоже нечему учиться, мы сами можем поделиться с ними горькими познаниями по части устройства хорошеньких совдепов.
Во Франции очень ровная, будто полированная земля, а русло католической церкви глубоко, и в него волей-неволей впадают мутные вешние воды. Судьба всех религиозных исканий заранее предначертана — они неминуемо приводят на паперть католического храма. Там молитвы приобретают должную пышность, почти барочную вычурность и жертвенный холод. Во Франции и Мережковский, и Белый, и Розанов были бы добрыми католиками. Религиозная природа француза не знает сект или ересей. Зато католицизм обладает свойствами приспособляемости и крайней вместительности. В третьем лагере — католическом — мы видим и политикана Барреса, и плаксивого Бордо, и мудрого, чересчур мудрого Клоделя[199], и простодушного Жамма[200]. Все они верят, что атеистическая Франция продолжает пребывать «любимой дщерью Рима» и что спасение в апостольской церкви. В этом лагере ныне все лучше умы Франции, самые пламенные трибуны и самые сладкогласие поэты. Но их голоса отмирают в древних соборах, никому не нужные. Они — украшение Франции, но не ее плоть. Вокруг готических церквей — людные площади, улицы, и проповедь католицизма больше не способна волновать сердца. Религиозное возрождение, о котором столько говорили, не состоялось, оказавшись не то мечтой нескольких писателей, не то избирательным маневром искусных клерикалов.
Три разных пути — версальский, совдепский и ватиканский — в одном схожи друг с другом: все они не пути, но тупики. Измученная, подточенная внутренним недугом, Франция томится и ждет новых слов и новых возможностей. Ее молодое поколение порой с надеждой глядит в ту сторону, откуда всегда восходит солнце, — на восток. Не красный флаг над Кремлем их прельщает, но слишком много горя, разуверений, тоски и маеты пережила Россия, чтобы не выстрадать новых истин, новых песен, новых дорог. В одной из мистерий Клоделя на сцене две сестры: одна счастливая, любимая, другая — больная проказой, отвергнутая всеми, живет как зверь в лесу. В глухую зимнюю ночь у счастливой умирает ребенок, обезумев, сама не понимая, зачем она это делает, бежит она в лес и кидает трупик сестре. Чудо свершилось, на груди прокаженной младенец воскрес, и капля молока была на его устах.
Быть может, я ошибаюсь. Я не пытаюсь кого-либо убеждать, а верить ведь никому не возбраняется. Я только вижу в руках Франции окоченевшего ребенка. Найдется ли в не кормившей груди России, прокаженной и всеми брошенной, дивная капля новой любви? Не знаю.
О чем говорила Европа в 1913 году? Беспроволочный телефон, туннель между Америкой и Англией, воздушные поезда. В пылких мечтах вставали: победа над временем — долголетие, победа над пространством — экспедиция на Марс. Философы научно обосновывали религию, поэты изощрялись в сочетаниях несочетаемых слов. Каждая парижская консьержка знала стихи Ростана, и каждый мюнхенский колбасник приобретал репродукцию «Острова мертвых»[201]. На крыше небоскреба, комфортабельно обставленной, Европа предавалась мечтам не то о колониальной политике на иных планетах, не то об оккультном значении электрических лампочек. Но студент в Сараеве[202] кинул какую-то бомбочку, и Европа с крыши, с сотого этажа, упала в сырую, вшивую землянку.
Молодые ушли из городов. В течение долгих лет они, прячась под землей, покрытые корой глины, охотились за другими людьми. Ночью ползали на животе, с ревом ходили в штыки, кололи и рубили. Женщины и старики ждали возвращения охотников. Мало-помалу, год за годом, менялась и их жизнь. Дыша кровяным туманом, они превращались не то в посетителей боя быков, не то в голодных зверей, которые ждут, когда самец вернется в нору. Газеты и журналы писали только об убийствах. В театрах показывали только убийство. Дамы, влюбленные в Метерлинка и Уайльда, теперь видели во сне только непобедимого троглодита с окровавленным штыком. Все, что казалось прежде повседневным и необходимым делом, погибло. Перестали выходить книги, закрылись университеты и академии, опустели музеи. Кроме атак, говорили еще об угле, сахаре и о хлебе. Парижане, которых могли волновать лишь процесс Кайо, русский балет и последняя лекция Бергсона[203], замерзающие, рыскали по городу, тщетно выискивая ведерко угля и собираясь у костра, как древние огнепоклонники, поклонялись стихии. Горожане Берлина, которые, быть может, до этих лет даже не замечали, что такое хлеб, растет ли он где-нибудь или приготовляется на Friedrichstrasse, озверевшие от голода, уходили по ночам в окрестные поля, тихонько выкапывая, как звери, вожделенный картофель. Надо ли говорить о России? Я вспоминаю прошлое лето в Москве, недавние дни в Киеве, когда требовались героические усилия, чтобы говорить о кризисе материализма или писать возвышенные мистерии, преодолевая единственную всепоглощающую мысль — если бы сейчас хлеба, белого, свежего, еще пахнущего…
После разговоров о сношениях с Марсом и круговселенских экспрессах — невозможность добраться до соседнего местечка. Когда два года тому назад ехал я из Парижа в Петербург, это мнилось каким-то необычайным путешествием: паспорта с тридцатью печатями, подводные лодки, спасательные круги, границы, заставы. Год спустя было труднее проехать из Москвы в Киев: теплушки, обыски, стрельба, ночной караван «в обход», пленение и выкуп, карантин. Теперь же смотрят на человека, едущего в Полтаву, как на отважного конкистадора.
Живем без телеграфа и почты, без телефона, даже без электричества и воды. Смельчаки на крышах отправляются в неведомые страны за хлебом. Какие-то разбойничьи шайки в лесах. Какие-то трупы у дорог. Наука? Искусство? Оставьте детский лепет! Если кто-либо робко читает теперь стихи, не за или против «чека», а просто стихи, — на него смотрят с соболезнованием. Былые властители развенчаны, зато пойдите на базар, впрочем, кто туда не ходит теперь, и вы увидите на возах, претворенных в троны, горделиво восседающих новых королев. Мы не можем ни мечтать, ни учиться, ни работать. Смотря по темпераменту, одни убивают, другие доносят, одни спекулируют, другие застенчиво продают свои брюки, примерно, девяностых годов.
Человечество обнажилось. Из пышного дворца вынесли мебель и утварь, ободрали обои, побили стекла. Платья износились, истлели. Голый человек двадцатого века ничем не отличается от своего дедушки из века пещерного, если не хилостью и десятком современных болезней. Но не только плоть обнажена, сдернуты покровы с души. И с тоской мыслишь: неужели нужны были Египет и Эллада, двадцать веков христианства, мудрецы и пророки, ученые и поэты, чтобы дойти до разбрызганных мозгов в сараях Садовой улицы? Изощрялись в новых религиях и учениях, строчили штейнеровские катехизисы и гаагские параграфы, а потом прошибали черепа ломом? Ах, какую находчивость проявил германский дипломат, сказав о «клочке бумажки». Поля Европы полны не только трупами, но и этими «клочками» — христианское «pax in terra»[204] и социалистическое «братство народов» — оказались легкими вуалями, под которыми старый убийца хранил свой испытанный в работе нож.
Напрасно иные «патриоты» пытаются уверить, что этот нож — наша русская специальность. Увы, жестокость не таяла от всеобщего обучения! Я не стану говорить ни о работе французов в дни Робеспьера или в дни Галифе[205], ни о приготовительных классах[206] Будапешта и Мюнхена. Но разве за годы войны не было проявлено культурнейшими народами — у которых каждый гражданин ходит в театр и участвует в выборах — самого обыкновенного зверства? Разве воспитанники Магдебургского или Гейдельбергского университетов не сожгли Лувенской библиотеки, не разрушили Реймсского собора, не расстреливали детей и не насиловали женщин? Разве ученики Бергсона и ценители Малларме не привезли в Европу бедных негров, боявшихся, как божества, пушек, не выгоняли их пулеметами на врагов и потом не умилялись «бошским» ушам, нанизанным в ожерелье? Разве не было потопленной «Лузитании», ядовитых газов, пылающей жидкости, заложников и перебитых пленных? Я думаю, что Садовая — не наша привилегия, и если бы вслед за тиграми империализма Европу посетили гиены большевизма, мы бы оказались, как и во многом другом, превзойденными нашими соседями. Вспомним только, что во Франции террор шел снизу, но что там вожди тщетно пытались удержать разъяренный народ. У нас ежедневно натравливали, и все же должны были казнить не на площадях, а тихонько, под треск моторов, ночью, в подвалах. Вспомним еще, что в России трудно было подрядить палача, даже из «смертников», а в Париже главный палач, некто m-r Дейблер, пользовался всеобщим уважением, и вокруг гильотины толпились тысячи зевак, воздвигались платные скамейки, и торговцы торговали сластями. Нет, не только под вшивым тулупом, под смокингом европейца оказалась алчущая мести, разгрома, крови, душа.
Вот оно пред нами — человечество нагишом! И от этого зрелища жутко. Роковые язвы взбороздили его плоть и его дух. Надо омыть раны и лечить их. Жалким кажется страусовое желание скорее вернуться к июлю четырнадцатого года, покрыть гнойники наспех заплатанной мантией. Страшного пятилетия не выжечь из памяти. Неужели снова в кружках идеалистов растить будущих деятелей «чека», строить Крезо и Круппа[207] и устраивать вегетарианскую столовую в Гааге, европеизировать негров и «сенегализировать» Европу? Нет, уж лучше на крыше ездить за хлебом! Надо честно признаться в нищете и строить новый дом на началах истинной этики и любви. Не загонять внутрь болезнь, но лечить ее. И если грозные годы приведут к моральному возрождению человечества — будут оправданы миллионы жертв разразившейся катастрофы, и самая великая жертва — принявшая мученичество Россия.
В тот день я поздно вышел из дому и не знал о событиях на фронте. Спокойно отнесся я и к шушукающимся у подъездов обывателям, и к отчетливой канонаде. Но, увидав Думскую площадь, я как-то сразу сообразил все. Уходят! Слишком хорошо изучили мы за эти годы и скрип обозов, и тревожные гудки быстро проносящихся автомобилей. Два часа. Я не гадал, не думал, не колебался. Путь был один — не все ль равно, тяжкий или сладкий — туда, вверх по Александровской, за пыхтящими грузовиками и угрюмыми, молчаливыми солдатами. С Аскольдовой могилы, взглянув вниз, я увидал бесконечные толпы людей, идущих все туда же, на восток. Большевики напишут, что уходили «буржуи», ибо так зовут они всех, кто не с ними. Шли учителя и мастеровые, чиновники и бабки в платочках, шли все, с женами и детьми, бросив дома и вещи, расставшись с близкими и родными. Пройдя длинные, унылые мосты, оглядывались, будто прощаясь со смуглым, златоверхим Киевом. Какие-то женщины бежали за солдатами, причитая: «Возьмите и нас! Нас тоже!» «Не останусь с ними», — неизвестно кому заявлял старик лет восьмидесяти, с трудом перебиравший ногами. Все новые и новые проходили. Ветер немилостивый, осенний ветер вздымал плащи, пальто, платочки. Никто не улыбался. Шли скоро и молча. Растущий гул орудий будто подгонял всех. Я вспомнил прошлое — исход осенью четырнадцатого года из Амьена. Так же, заслышав топот германских уланов, бежали Бог весть куда тысячи, десятки тысяч людей по размытым голым полям. Почему все мы, как один человек, убежали в какие-то неведомые села — в эти Дарницы, Борисполи, Бровары?
За границей говорят о большевиках как о политической партии. Я не стал бы спорить. Я послал бы им фотографии — желтые пустынные пески Дарницы и среди них этот немыслимый караван. Я думаю, это напомнило бы нашим легкомысленным друзьям не о политических партиях, но о недавних временах, когда враг топтал их поля, жег их жилища. Да, большевики не политические враги, но насильники и завоеватели. Первое октября не «смена режима», но разбойный набег, исход горожан и пленение тех, кто уйти не смог.
Два дня провели мы где-то в поле. Тщетно люди искали навеса, чтобы укрыться от дождя, и жевали сырую морковь. Из Киева доходили темные слухи и сухой треск пулеметов. Если б большевики удержали Киев, десятки тысяч новых «погорельцев» разбрелись бы на скитанья, голод и маету. Но никто бы не вернулся туда, в большевистский рай.
Снова смерть, разрушения, дикая злоба. Первые, с трудом заложенные кирпичи сметены налетчиками. Все равно — будем снова строить. От большевизма мы ушли, мы из него вышли, и никакая сила не заставит нас снова жить от декрета до декрета. Мы бежали не от голода, даже не от палачей из чека, а от прошлого ада, отработанного оброка.
Когда третьего дня я вернулся в Киев, на душе было смутно и тревожно. Сообщения опередили события, большевики еще сидели на окраинах, даже пытались наступать. Но за дни исхода я многое понял, и я не боялся уж ни «прорывов», ни «обходов», ни «храбрых богунцев». Иван Иванович два месяца тому назад мог еще быть «спецом» в каком-то учреждении и довольствоваться новыми ставками. Теперь он убежал в поле, в ночь и в неизвестность. Кто вышел в путь — назад не вернется, и больше под большевиками нам не быть. Пусть жажда и страда, пески пустыни, для всех мука, для многих смерть, но все-таки время идет, но все-таки египетское иго позади, а впереди земля обетованная.
В.В.Шульгин[208] рассказывает, о чем думает он в эти жуткие темные ночи, когда доносится до него вой и плач «пытаемых страхом жидов». Я тоже слышал эти стоны и слезы, и поэтому не могу я ни спорить, ни доказывать азбучной истины. В.Шульгин интересуется, о чем думают в эти ночи евреи, и чему учат их треск винтовок и грохот разбиваемых дверей. Надо ли еще раз говорить о том, что евреи, как и все люди, друг на друга не похожи, и думают они по-разному? Верно, евреи-большевики радуются происходящему, ибо видят в этом поношение враждебной им идеи. Под замирающий грохот орудий они все же продолжают мечтать о своем «третьем интернационале». А сионистам грезятся не менее отдаленные белые пески приснившейся Палестины. Есть и такие, что не помышляют ни о Сионе, ни об интернационале, а только о шапке-невидимке, которая спасла бы их от шального взгляда разгневанного прохожего. Я хочу рассказать о том, что пережил и передумал я в эти дни, и вместе со мной все евреи, для которых Россия — родина, которые не уедут отсюда ни в Циммервальд[209], ни в Яффу[210], ибо дано человеку любить равной любовью родную землю и в годы тучных нив, и в годы голода и смерти.
В прошлый четверг шел я из Дарницы в Киев, шел, радуясь русской победе и залитому солнцем крутогорбому Киеву […][211].
Я пережил великую пытку, В.В.Шульгин, пытку страхом за беззащитных и обреченных. Никогда на фронте не испытывал я подобного, ибо там, рядом со мной, в окопах, были взрослые мужчины, а не грудные младенцы. Я все это пережил. Я не протестую, не уговариваю. Просто и искренно говорю — думал я в эти ночи о России.
Кто любит мать свою за то, что она умна или богата, добра или образованна? Любят не «за то», а «несмотря на то», любят потому, что она мать. Помню, как спорил я с Бальмонтом, когда написал он в 1917 году прекрасное стихотворение «В это лето я Россию разлюбил». Я говорил ему о том, что можно молиться и плакать, но разлюбить нельзя. Нельзя отречься даже от озверевшего народа, который убивает офицеров, грабит усадьбы и предает свою отчизну. В годы большевизма мне часто приходилось слышать такие понятные и вместе с тем такие невозможные рассуждения: «Ах, Россия, дикая, отвратительная страна!.. Если бы перейти хоть в бразильское подданство!.. Хоть бы прислали сюда негров, что ли!». Я видел тысячи Петров, отрекшихся от своей родины. Я познал, что многие любили Россию как уютную квартиру и прокляли ее, как только громилы выкинули из нее мягкие кресла. Может быть, и все муки приняла наша земля оттого, что любили ее не жертвенно, но благодарственно, за сдобные булки и хорошие места.
Я благословляю Россию, порой жестокую и темную, нищую и неприютную! Благословляю не кормящие груди и плетку в руке! Ибо люблю ее и верю в ее грядущее восхождение, в ее высокую миссию. Не потому люблю, что верю, но верю потому, что люблю.
Есть оскорбления трудно забываемые, и мне тягостно вспоминать рыжий сапог, бивший меня по лицу. В первый раз это был сапог городового, изловившего меня «за революцию», во второй раз красноармеец избил меня за «контрреволюцию». Это был сапог того, кто мнится мне Мессией. Я не потерял веры, я не разлюбил. Я только понял, что любовь тяжела и мучительна, что надо научиться любить.
В эти ночи я, затравленный «жид», пережил все то, о чем говорит В.Шульгин. Только «пытка страхом» была шире и страшнее, чем он думает. Не только страх за тех, кого громили, но и за тех, кто громил. Не только за часть — за евреев, но и за целое — за Россию. Я верю и знаю — она воскресает, она просыпается. Этот маленький трехцветный флажок перед моими окнами говорит о том, что вновь открыт для жаждущих источник русской культуры, питавшей все племена нашей родины. Ведь не нагайкой же держалась Россия от Риги до Карса, от Кишинева до Иркутска! Из этого ключа пили и евреи, без него томились от смертной жажды. В эти ночи я радовался взятию Киева и Орла, и я томился страхом, ибо там, где есть столько ненависти и мести, еще нет полного исцеления. Меня пытали страхом не только за еврейских детей, но и за великое русское дело.
Научились ли евреи чему-нибудь за эти ночи? — спрашивает В.Шульгин. Да, еще сильнее, еще мучительней научился я любить Россию. О, какая это трудная и прекрасная наука! Любить, любить во что бы то ни стало! И теперь хочу я обратиться к тем евреям, у которых, как у меня, нет другой родины, кроме России, которые все хорошее и плохое получили от нее, с призывом пронести сквозь эти ночи светильники любви. Чем труднее любовь, тем выше она, и чем сильнее будем все мы любить нашу Россию, тем скорее, омытое кровью и слезами, блеснет под рубищами ее святое, любовь источающее сердце.
Завсегда блюдолизы,
Подпорится коими свет.
В 1793 году следователь трибунала допрашивал поэта Жанвиля, арестованного за контрреволюцию:
— Гражданин Жанвиль, как могли вы заниматься прежними делами, воспевать луну и любовь, когда все переменилось?
— Что ж я должен был делать? — робко спросил поэт.
— Вы должны были прославлять революцию.
— О, гражданин следователь, если так, то ничего, ничего не изменилось! Ибо его величество, то есть Людовик Капет, тоже требовал, чтобы я его прославлял.
Эти слова Жанвиля, стоившие ему жизни, вспомнились мне, когда я просматривал новые сборники стихов, вышедшие в Петрограде. Я говорю не о жалких стихоплетах, нет, предо мной имена очень талантливых молодых поэтов: Маяковского, Клюева, Есенина и др. Это не лирическое опьянение, не священное безумие, и гимны коммуне не напоминают ни крика юродивого, ни пророческого обличения. Нет, в 1918 году, при «просвещенном абсолютизме» Луначарского и должном поощрении «чрезвычаек», воскресла придворная ода, полтораста лет дремавшая в хрестоматиях. Богоподобная Фелица дарила усадьбы, новые властители — классовый паек первого разряда и пятаковки[212], но рвение одописцев от этого не убывает.
Хор дружен, и отсутствие изобретательности, заставляющее спешно перекраивать старые мундиры, покрывается трудолюбием:
Боже, Свободу храни —
Красного Государя Коммуны,
Дай ему долгие дни,
И в венец лучезарные луны!
Славься, Третий Интернационал!
Славься, сияй,
Солнечная наша Коммуна!
Конечно, одними «славься» нельзя удовлетворить даже невзыскательные вкусы «Красного Государя Коммуны». Надо воспеть мудрые законы, ратные подвиги, предать поруганию врагов, наконец, увенчать чело ореолом, если не святости, то, во всяком случае, непогрешимости.
Для восхваления «государя» пользуют Клюева — ему не привыкать. Оно, конечно, Вл.[адимир] Ильич книжки о марксизме писал, но для беднейших пейзан можно народный стиль подпустить. Кадить, так кадить! «Есть в Ленине керженский дух, игуменский окрик в декретах». «Лениным вихрь и гроза причислены к ангельским ликам». За государем — сановники, и поэт гуртом прославляет шумное племя комиссаров: «Слава красноармейцам и сермяжным советским властям». Конечно, Ленин в рясе игумена, а Троцкий в сермяге чувствуют себя несколько неловко, но перед фотографом для любимого народа они потерпят немного…
Декоративные села Екатерины научили Маяковского, и он в помирающей с голода коммуне описывает, как «дымятся фабрики, хлебятся поля». В. Каменский проще и откровенней. Он, наслаждаясь возможностями порезвиться, признается: «Разлилась наша жизнь — просто-чудо-простецкая», и приглашает: «Сарынь на кичку, ядреный лапоть!» и «Вообще надо круто разделиться!».
Насчет ратных подвигов дело обстоит слабо, и Маяковский скромно, хоть и с достоинством (после Брестского мира) заявляет: «России не быть под Антантой». Зато нет счета победам, одержанным чрезвычайками. Маяковский любит револьвер: «Ваше слово, товарищ Маузер!». Клюев предпочитает оптовый способ: «Пулемет, конец слова — мед». Враги всячески поносятся: «Племя мокриц и болотных улиток, червивая падаль». Им грозят: «Ваши черные белогвардейцы умрут за оплевание красного бога». Затем венчают палачей. У Маяковского особенное пристрастие к матросу, который хвастается: «Потрудился в октябре я, всех буржуев брея». Клюеву старых заслуг мало: «Хвала пулемету, не сытому кровью битюжьей породы, батистовых туш!». О, во сколько раз понятней и лучше жалкий палач изысканного поэта, который стоит сзади и в рифмованных строчках кричит: «Еще! Еще!».
Наконец, последняя стадия — пояснение, во имя чего же «трудятся» матросы и прочие герои. Их сзывает новый апостол: «Ко мне — кто всадил спокойно нож и пошел от вражьего тела с песней! Иди, прелюбодей!». Все это милое общество, недовольное раем, где помещаются святые, Жан-Жак Руссо (?) и «декоративный Толстой», жаждет «фешенебельных гостиниц» и «ананасов». Ясно и просто. Насчет ананасов, кажется, в коммуне слабо, зато реквизированных особняков хватит хоть на тысячу убийц, прелюбодеев и одописцев.
О, не нужно чрезмерного глубокомыслия! Зачем, припоминая старые стихи Маяковского или Клюева, прославлявших войну до победного конца, ломать голову над душевными переломами. В их «хрестоматии» есть более убедительное и очевидное объявление: «Завсегда блюдолизы, подпорится коими свет». Они твердо верят, что, как земля держится на китах, правительство покоится на сообразительных поэтах. Меняются гербы на блюдах и только. «Боже, царя храни!», «Боже, храни красного государя коммуны!», «Славься! Славься!» — главное, «Славься!», остальное приложится.
Порой страшные годы, пережитые нами, мнятся мне величавой трагедией, жалко и пошло разыгранной провинциальной труппой. Титанический крест был слишком тяжек для нашего будничного хилого поколения. Мы предали Россию и души наши как-то шепотком, незаметно в уголку, не борясь, не умея умереть на паперти храма, на пороге своей родины. Мы не пытались подражать неистовому жесту апостола Петра, который поднял меч на римского солдата. Зато сколько раз мы повторяли ночь у костра, трижды отрекаясь от России? Даже в грехе, в убиении, в безумии усобиц мы только вяло, почти нехотя, проделывали все, что якобы полагалось делать по популярной «Истории Французской революции». Мы провалили все роли — и жертвы и палача, и героя и злодея, только одна роль пришлась нам по плечу — осторожного судьи, который боится судить, брезгливого палача, который не казнит, но выдает на казнь, жалкого обывателя, в судный час предусмотрительно умывающего свои бессильные руки.
Настанет час, и мы предстанем все пред очами Судии. Придет век, и новое племя будет судить нас. О, конечно, на скамью подсудимых сядут не только Петерсы[213], но и миллионы Иванов и Петров. За все ответим: от «земгусаров» до незаменимых «спецов», от Гришки Распутина до чистеньких марксистов. Обвинители покажут нам карту великой России и горы маленьких детских трупиков. Мы ничего не ответим, в оправдание мы только протянем наши немощные руки, и все увидят, что мы не были способны на высокое злодеяние, а только на пьяный случайный выстрел. Пустые руки — ни меча, ни оливы, ни золотого снопа. Руки бездельников — ведь в эти годы, казалось бы, самого напряженного действия, мы ничего не делали и умудрились в адовом вихре сохранить мягкие пуховики.
Сила — дар божий, и героями рождаются: обрубки калеки, мычание заики, заячьи повадки труса вызывают не возмущение, но брезгливость. Быть может, дрогнут сердца судей, и кто-то шепнет милосердные слова: «заслуживает снисхождения». Но неумолимый прокурор тогда прибегнет к последнему средству. Он стащит с нас лохмотья и покажет миру — на груди, в ладанке с крестом, кощунственно припрятанные сальные «кредитки». О, конечно, вы ничего не умели — ни погубить, ни спасти, ни убить, ни умереть, — крохотные Пилаты с «подсвиченьями», «советскими удостоверениями» и наивными младенческими улыбочками. Но почему же вы так деловито, так настойчиво копили эти перевязанные ленточкой бумажки?
И тогда не будет ни милости, ни пощады. Тягче крови падут на роковые весы крохотные разноцветные билетики.
Какое мерзкое противоречие. Люди подняли бунт против «капитализма» для того, чтобы вечерами считать керенки. Никогда так не обличали деньги, но и никогда так не жаждали их. Провозгласили мир и начали работать пулеметами, низвергли «капитал» и принялись печатать оптом и в розницу миллионы бумажек.
Все меньше и меньше стоят эти бумажки, и порой собирание их напоминает страсть гимназистика к коллекционированию почтовых марок. Но жаждой тупой и страшной заражены все классы, все партии, вся Россия.
Кто-то борется, за что-то умирает, но коллекционер интересуется своим делом: советские бы сбыть… а что если керенки аннулируют… большевики придут, — Господи, донские! И страшное дело братоубийства, ночные пытки чрезвычаек творятся под мерный шелест кредиток, облигаций, купонов.
«Дайте хлеба!» — просили мы, голодные, в деревне у каждых ворот. Смилостивились: «Что ж, сотню выкладайте, только хорошими».
В прошлом году в Москве, пришли в квартиру, где я жил, матросы. Говорили хоть и не по шаблону, но возвышенно: «Крови попили? Будет! Теперь всем жить! Долой капитал!» Очень капиталом возмущались, а между прочим у старой бабки-прислуги отобрали четыреста целковых «царских». Недавно в мою квартиру пришел налетчик. Тоже очень негодовал: «Христа распяли! Россию продали!», а потом сразу деловито спросил: «Что, этот портсигар серебряный?»…
Российская революция оставляет истории не кровожадного Дантона, не мечтателя Демулена[214], не титана Наполеона, но табуны спекулянтов, мешочников и «мирных обывателей», хранящих строго две вещи: нейтралитет и «трудовые сбережения».
Может быть, в Судный день мы нашими бедствиями и слезами смягчим сердце Господне, растрогаем взыскательных внуков. Может быть, простят нам и разодранную карту империи, и подвалы Садовой, и все камни крестного пути России. Но грязной, захватанной керенки, вырученной за нательный крестик убитой матери, не простят.
Как-то весной пришлось мне беседовать с одним украинским писателем, вождем киевской литературной молодежи. Сначала все шло по-хорошему — мы оба «душу облегчали», жалуясь друг другу на невежество и деспотизм идеологов «пролетарской культуры». Потом заговорили о нашем завтрашнем дне, и собеседник мой резко изменился. Человек высоко культурный, он в своей ненависти к русскому началу дошел до восхваления коновальцевской войны с твердыми знаками[215].
«Яд в малых дозах может явиться целительным, и мы должны привить народу яд шовинизма», — говорил он. Его возмущали не только та или иная форма государственного устроения России, но и русская культура, русская интеллигенция, русский язык. Он готов был за дурной нрав какого-нибудь исправника мстить Достоевскому и, узнав о закрытии украинской газеты, отрицать Пушкина. Он был не одинок, и, к прискорбию, слишком часто украинскими культурными деятелями руководила, в лучшем случае, слепота сектанта из лозаннского кафе, в худшем — политический авантюризм.
Теперь картина изменилась — вместо искусственного увеличения начинается умаление и отрицание всего, сделанного украинцами в области культуры и искусства. Порой русские литераторы ослеплением и непримиримостью напоминают мне описанного украинца. Я не верю в лечебные свойства шовинистического яда и слишком крепко верю в мощь и величие русской культуры, чтобы объявить войну мягким знакам и брать штурмом «книгарнi». Мне кажется, что области культурные, и, в частности, вопрос об украинской литературе, должны быть отделены от политической тяжбы. Прежде всего следует бросить спор об имени. Жители Барселоны требуют, чтобы их называли каталонцами, а негры на Кубе, недовольные своим именем, заменили его аллегорическим «брюнеты». Требует ли этого историческая точность или только элементарная вежливость — все равно, пусть украинцы будут украинцами. Далее, праздным является вопрос о том, что такое украинский язык — вполне сложившийся язык или только диалект. Филологи, как и все смертные, одержимы страстями, а официальных экзаменов на право наречия именоваться языком не существует. Гораздо разумнее проверить, что создано в последнее время украинцами в литературе и искусстве.
Начну с поэзии и вновь вернусь к проблеме языка, отнюдь не с точки зрения политики и политиканства. Язык растет органически, и его нельзя объявить как «самостийную» державу. Уплотнение украинского словаря, произведенное в спешном порядке, быть может, и пригодилось для передовиц или канцелярий, но поэтам оно помочь не могло. Украинский язык вырос и жил в деревне; пересаженный в кабинет философа или на улицу современного города, он поблек и зачах. Поэтому у поэтов, близких природе, народным образам и цельным лирическим переживаниям, язык красочен и богат. Зато авторы стихотворений абстрактных, философских или передающих усложненные, истонченные чувства современного человека, певцы города не могут преодолеть трудностей юного языка. Сплошь да рядом мы встречаем у украинских критиков обвинение поэтов (даже Тычины)[216]в употреблении «москализмов». Напуганные поэты поворачиваются лицом в другую сторону и заселяют язык часто совершенно неприемлемыми галлицизмами, напоминающими жаргон Игоря Северянина.
Винниченко[217] как-то в статье заверял, что Украина получила от России только царя, самовары и тараканов. Его собратья по перу, украинские поэты, могли бы опровергнуть сие глубокомысленное заключение. Вся молодая украинская поэзия носит следы глубокого и длительного влияния поэзии русской. Это вполне естественно, и не только потому, что русская муза старше и богаче своей южной сестры, но и вследствие стремления молодых украинцев оторваться от былых традиций. Преодолев простое подражание Шевченко, они очутились в пустыне, в то время как в России поэтическая культура с 90-х годов была очень высока, а неутомимые искатели пролагали все новые и новые пути. Все чужестранные возвестия доходили до украинских поэтов через Россию. Наконец, проблемы формы — ритма, рифмы и аллитерации, уже разрешенные на Севере, при близком родстве двух стихосложений, заставляли украинцев учиться у русских поэтов. Этим я ничуть не хочу умалить достоинств и значительности украинских поэтов, ибо встающий образ Бальмонта вовсе не лишает меня возможности наслаждаться многими строфами Олеся[218].
Самым своеобразным и сильным из молодых поэтов является П.Тычина. В его стихах не космический пафос религии, но ее лирическая магия. Он удачно сочетает народный земляной дух с умеренными отступлениями импрессиониста. Относящимся с недоверием к музыкальным возможностям украинского языка достаточно прочесть его стихи о Скорбной Матери. Он испытал влияние различных русских поэтов от Блока до Есенина, но в каждом стихе проступает его поэтическая индивидуальность. Его крохотная книжка «Соняшнi Кларнети» служит оправданием сотням никому не нужных томов и всему отнюдь не поэтическому шуму, с которым выступила в свет украинская литература.
Стихи Загула «На гранi» пошли от «Тишины» и «Безбрежности» Бальмонта. Рыльский[219] — хороший ученик хороших учителей Анненского и Блока. Ярошенко[220], к сожалению, учился у Виктора Гофмана[221]. Футурист Семенко[222] весь еще во власти «демонических» сюжетов ранних декадентов и словотворческих шалостей Игоря Северянина. У всех этих поэтов есть хорошие стихотворения, но в целом все они (кроме Тычины), оторвавшиеся уже от безымянной народной песни, поэзии индивидуальной еще не создали.
В области живописи дело обстоит еще печальнее. Крайне интересны работы русской художницы Прибыльской[223] по собиранию народного творчества Украины. Но в работе современных художников совершенно отсутствуют какие-либо национальные черты. Пришлось прибегнуть к излюбленному методу — перекрашиванию вывесок. Например, художник Петрицкий[224], по мере своих сил и разумения переживавший Париж (через Москву), был объявлен национальным украинским художником.
Заслуживают всяческого поощрения искания «Молодого театра», хотя они сильно отравлены невзыскательным «модернизмом» и совершенно чужды национальному началу.
Таковы итоги. Пусть они скудны и бледны. Не надо забывать, что творческая работа украинцев протекала при обстоятельствах крайне неблагоприятных. «Самостийники» приказали в двадцать четыре часа создать украинскую культуру, как большевики — пролетарскую. Парады и празднества мало способствуют истинному творчеству. Я верю, что теперь украинское искусство, перестав быть золоченой мишурой на коронах мгновенных властителей, окрепнет и утвердится. Песни создаются в поле и в тюрьме, но не в приемных дворцов. Пусть иным публицистам из «малороссов», которые готовы исправить Пушкина, осмелившегося говорить об «украинской ночи», не дают спать еще не увядшие лавры коновальцевских маляров. Стихи Тычины не зависят от того, беседует ли Клемансо с Петлюрой гласно или только на ушко в уголке, ибо опыт пяти лет доказал необходимость несколько переделать латинскую пословицу: орудия замолкают, но не Музы.
Целый день у витрины магазина перед большой картой толпятся люди. С тревогой и надеждой смотрят они на тоненький шнурок, отделяющий от нас царство чрезвычаек. Но вряд ли кто-нибудь из прохожих задумывается над той неуловимой ниточкой, что была нестойкой и дрожащей в душе России. Она хранилась не по убеждению, а по традиции. Наша этика держалась не на вере, но на устоях быта. Вот почему с такой легкостью переступала тяжелая русская нога границу дозволенного. Немецкая поэзия Ницше вдохновляла лакея Смердякова на прогулку за радужными билетами, а многотомные выкладки Карла Маркса разрешили рязанским мужикам вырезывать вымя у помещичьей коровы. И у многих прохожих на Садовой, верно, низко опустилась роковая ниточка. Большевизм въелся в их душу. Я говорю не о большевистских идеях, но о средствах, об освобождении от всех нравственных пут, о культуре смердяковского «все позволено».
Пятьсот лет тому назад лукавый, искушая кастильского монаха, шепнул ему: «Цель оправдывает средства». Удобная формула пришлась по вкусу, и вскоре по всей Европе не совершалось ни одного злодеяния, не прикрытого благородной целью. Не во имя ли Распятого день и ночь работали в кастильских подземельях дыба, щипцы и пилы?
«Свобода, равенство, братство», — говорили якобинцы. Но слово «свобода» начертали на стенах тюрем, «братством» украсили машинку доктора Гильома, а «равенство» напечатали на миллионах ассигнаций, расточаемых палачам, наемным писакам и кровожадным ораторам клубов «Люсьен Демулен». Вздыхал Робеспьер: «Что ж, придется и ей побрить голову… Ведь цель оправдывает средства». О любви говорили и коммунары, убивая заложников и сжигая Тюльери. Конечно, солдаты Галифе тоже знали любвеобильные речи.
«Мы боремся за культуру, и в этой борьбе хороши все средства», — пояснял прусский лейтенант, созерцая дымящееся пожарище Лувэна.
Но никогда эта заповедь хитрых монахов и философствующих палачей не имела такого успеха, как в наши дни, в изнывающей от разнообразных «средств» России.
В июне семнадцатого года, туша огонь инквизитора, лукавая усмешечка иезуитов воскресла на лицах ораторов цирка «Модерн».
Большевики тщательно разработали схему великолепной коммуны. Она так же точна и абстрактна, как мечты Фурье или Прудона. «Единая трудовая школа» — цель. Пусть же тысячи младенцев мрут с голоду. «Грядущая свобода» — во имя ее пухнут тюрьмы Совдепии. И не Петерс, целые легионы Петерсов в глухие ночи убивают обреченных для того, чтобы настало всемирное братство. «Идите в рай» — размахивая штыком, кричит матрос, не понимая, что насильственный рай — горше ада.
Иезуиты в Парагвае крестили индейцев[225], разрешая им молиться прежним идолам, только переменив имена на христианские. Ослепительный успех: весь Парагвай стал христианским, но новые католики ничем не отличались от прежних язычников. Не такова ли судьба всех «завоеваний революции».
Мы все заражены большевизмом. Мы все, без различия классов и партий, оказались блестящими учениками новоявленных иезуитов. Взгляните на обывателя — в его душе медовая передовица и крохотная «чека». Он не просто алчен, труслив, кровожаден, — нет, все свои деяния, вплоть до укрывания ненужной ему шубы в особой кладовой, он объясняет высокими идеями. Любовь, милосердие, жертва — все это «архаические понятия», «мягкотелый пацифизм» и пр. И снова, снова лакей Смердяков, покорно травивший Распутина и Ленина, герой «Черного передела», и кронштадтский шутник возглашает: «Все позволено!»
Неужели опровергать стародавние заблуждения и вновь говорить о том, что средства создают цель. Десятилетний гимназист важно записывает в календарь «Товарищ» свою «цель жизни». Взрослый человек хорошо знает, что только годами и трудами определяется эта цель, и по поступкам судят нас. Мы не выбираем по расписанию пути в рай или ад, но от того, как мы идем, зависит, куда придем.
Наша цель — Россия — высока и свята, но требует она высоких средств. Россия не статистическое понятие, не место на географической карте. Она живет и течет в годах. Москва — Россия, но большевики исказили ее настолько, что она стала для всех любящих отчизну злой чужбиной. Россия — не отвлеченный конечный пункт, не виднеющийся вдали храм. Мы творим ее каждым шагом нашим, строим день и ночь ее. От кирпичей, от кладки, от ясновзорости зодчих и от жертвенности каменщиков зависит, будет ли Россия — Россией, или Совдепией, хотя бы наизнанку.
Надо признаться со всей искренностью — мы устали от громких лозунгов и пригляделись к пышным знаменам. Слезами и кровью далась нам наука жизни, превратившая Россию в течение двух лет из наивной институточки в старую брюзгу и скептика. Мы не слушаем больше ни речей, ни песен, мы жаждем будничных дел, мелких средств. Меняется линия фронта. Сегодня ниже, завтра выше. Но опасность не только в латышских дивизиях. Ниточка в душе Ивана Ивановича не знает колебаний, с упорством она падает и падает. Только чудо преображения его на краю смерти может спасти родину. Вот он перед нами, пламенный путь в Дамаск, и слышен уж вечный вопрос гонимого. Надо скинуть черные и кровавые одежды, трудовым потом омыть руки, жертвенной любовью очистить сердца. Довольно, все мы оправдывали темные средства, настал час, когда нужно высокими делами оправдать цель.
К нашей теплушке у меня отношение трогательное и любовное. Ее номер я повторяю нежно, как женское имя, а нарисованная на двери рыба мне кажется таинственной и полной глубокого смысла.
Правда, иные находят, что она грязна, как мусорная яма, и что сквозь щели, более похожие на окна, дует ледяной ветер. Но никто ведь не знает, как трудно было ее вызвать из небытия. Сколько часов усердные просители простояли в передних различных канцелярий, и сколько бумаги исписали не менее усердные чиновники. А потом, когда был получен, наконец, долгожданный номер, как трудно было упросить неумолимый паровоз принять в свою семью бедную замаранную теплушку. Целый день на Киеве-втором готовили состав. Хотели ехать до самого Харькова, но пока что не было паровоза, который мог бы подвести вагоны с запасных путей. Нашли паровоз — нет дров. Чтоб поехать за дровами, нужен паровоз. Нашли дрова, наконец. Нет воды. Чтоб получить воду, нужно дать водокачке дрова. Есть вода, снова нет дров. Кое-как составили поезд, только нашу теплушку не берут. Оказалось, что кроме дров и воды, паровозу нужны еще керенки, и среди прочих технических терминов имеются два на сей предмет: один междуведомственный — «смазать», другой местный — «пищит». Мы «мазали», кто-то или что-то «пищало», и, тридцать часов спустя положенного срока, паровоз, важно пыхтя, отправился в далекие страны, но, дойдя до Броваров, устал насмерть и надолго замер.
Едем третьи сутки, впрочем, едем мало, больше все стоим… Даже роптать нельзя — паровоз так тяжело, болезненно дышит, так безысходно, что ни шаг — свистит. Видно, не под силу ему трудная задача. На каждой станции все те же хлопоты о дровах, о воде. Хлопочут, ищут, кто-то просит, кто-то ругается, а паровоз, как старая кляча, пробует двинуться, но, натужившись, обессилев, останавливается у первой будки.
Вот лужа — болотце, что ли, и все вылезают из теплушки, становятся в цепь и передают ведра. Паровоз на водопое. Потом, при другой остановке, толкают вагоны, помогая бедной машине: «Еще! Еще!»
Пустынны пути, а на станциях больные, чахоточные, искалеченные паровозы, ободранные вагоны, забытые всеми теплушки.
На пустые промерзшие станции, где нельзя найти ни ломтя хлеба, ни кружки воды, наш поезд приносит суету и оживление. Это не поезд по расписанию, а отважный караван, миновавший пески пустыни. Шепчут о каких-то бандитах с буколическими именами Ромашки и Василька, о нападениях, крушениях и прочих будничных происшествиях современного путешествия. Но мы никого не видим, кроме снега, зябнущих путников, тщетно жаждущих попасть в наш благословенный поезд, и недвижных, окаменевших паровозов.
Снова остановились. Поле. Снег. Что там? Дров нет или воды? А, впрочем, не все ли равно? Может быть, поедем скоро, может быть, завтра, может быть, останемся здесь. Какой-то посиневший человек просится с буфера в теплушку:
— Сказывали, это последний поезд на Харьков. Больше не будет, потому — машина прикончилась…
Я не спрашиваю, кто его напугал этим вздорным сообщением, я не пытаюсь его разубеждать. Сейчас, среди этой снежной пустыни, мне близко и понятно это роковое слово «последний». Как-то не к лицу кладбищу пролетающие поезда. Сегодня едем медленно, кое-как, но все же едем, а завтра… Мне тяжко и страшно за тысячу спутников в черных теплушках, за потерянные где-то деревни, за всю нашу Россию. Мой сосед, молоденький доброволец, говорит мне:
— Господи, что сделали с Россией?.. Но мы спасем…
Я гляжу на его пухлое детское личико, в ясные синие глаза. Ему семнадцать лет. Он не знает прошлого, он ненавидит настоящее. Грядущая Россия — вот его первая и единственная любовь. За нее прольется на этот жесткий сухой снег[226] его бунтующая кровь. Я знаю, что скептики усомнятся, сможет ли эта святая кровь согреть холодную плоть черных паровозов, дать людям хлеб и тепло. Они скажут об угле, о производительности труда, еще о чем-нибудь. Может быть, они и правы. Но в уголь, в машины, в американские паровозы нельзя верить. Их нет. Моему мальчику семнадцать лет, и он умеет только одно — умереть. Но он готов помочь и спасти, не рассуждая, не зная, не сомневаясь. Не верить в него — не верить в Россию. Тогда смерть, снег, ночь и последний поезд, никому не нужный, забытый где-то среди пустыни. Хочу верить.
Десять лет тому назад поэт Андрей Белый, глядя из вагона курьерского поезда на бескрайние поля, дрогнул и усомнился.
За точностью путеводителей, за пышными буфетами вокзалов он прозрел больную, смердящую плоть России. И пророчеством юродивого, грозным и непостижимым, прозвучал его исступленный возглас:
Довольно! Не жди, не надейся,
Рассейся, мой бедный народ!
Свершилось. Распался, рассеялся. Ослепли огни вокзалов, и теперь мертвые снега озаряют лишь фонарики запасливых Ромашек и Васильков.
Мы стоим, долго еще будем стоять. В теплушке темно и холодно.
Если б голос, нечеловеческий, голос пророка, чтобы прокричать в беззвездную ночь:
Отчаявшийся, надейся!
Рассеявшийся, соберись!
Я не знаю, была ли Россия, ныне нет ее, но, воистину, будет…
Большой вокзал запружен людьми. Спят на полу, дремлют, стоя у стен. Укачивают детей, грызут корки каким-то чудом раздобытого хлеба и ждут, терпеливо ждут некоего сказочного поезда. Они похожи не на пассажиров, изучивших расписание, а на пилигримов в Лурде[227], ожидающих чудотворного исцеления. Почти все — беженцы. Это новое племя появилось на Руси в четырнадцатом году. Но тогда бежали только жители западных губерний, бежали только от немцев и только на восток. Теперь бегут от всех и от всего: от большевиков, от Махно, от Шубы, от погромов, от голода и холода. Бегут, куда глаза глядят — из Киева на восток, из Воронежа на запад, из Орла на юг, из Екатеринослава на север. Бегут все, и если бы за границей меня спросили теперь, как лучше всего представить современную Россию, я бы ответил — беженкой.
Смертный смерч пронесся по городам и селам, разметал вековые гнезда и кинул людей на эти холодные черные вокзалы. Когда-то были квартира, столовая, большая лампа над круглым столом, приложения к «Ниве». Теперь зачем-то в руке две тросточки, каравай хлеба, и на устах один вопрос: «Где они?» Страшные годы многому научили — они заставили людей разлюбить вещи. Может быть, это единственная свобода из всех «свобод», обещанных революцией, которая оказалась действительной.
Вот эта дама из Екатеринослава. Пробирается в Изюм, там двенадцать лет тому назад жила ее гимназическая подруга. Может быть переехала, умерла? Все равно, надо попробовать. Багаж — подушка, чайник и кукла дочки. Все осталось там. И дама, которая пять лет тому назад, наверное, была способна проплакать день напролет из-за разбитого блюдечка, теперь, улыбаясь, поясняет: «А Бог с ними, с вещами… Как-нибудь обойдемся… вот кипятку бы достать…»
Убегая от большевиков, спасают не добро, даже не свою шкуру. Это почти инстинктивное движение задыхающегося. Попробуйте на минуту приоткрыть дверь острога — даже самые покорные и тихие узники не вытерпят и уйдут. Беженец из Воронежа говорит мне:
— Я не «буржуй» и не «контрреволюционер». У меня есть друзья среди ихних, чрезвычайки не боюсь. Но когда я подумал, что все начнется снова: советская служба, анкеты, удостоверения, барабанные «Известия», на каждом углу плакаты, карточки на пуговицу, идиллический Собес, а по соседству чрезвычайка… Не могу — даже не ужасно, а просто невыразимо скучно. Лучше здесь валяться или в Ростове сапоги чистить…
Старичок улыбается:
— Я в одиннадцатый раз бегу. Из Питера в Крым, из Крыма в Москву, из Москвы во Владикавказ, из Владикавказа в Киев, из Киева в Одессу, из Одессы в Керчь, из Керчи в Киев, из Киева в Полтаву, из Полтавы в Елисаветград, из Елисаветграда в Екатеринослав, теперь из Екатеринослава в Харьков… Так что привык… Не то что вещи — семью растерял — старуха умерла в Керчи, сына григорьевцы в Елисаветграде расстреляли… Знаете, если б теперь спокойную жизнь установили — я не мог бы… Как-то уж неприлично было бы на одном месте сидеть… А ведь до пятидесяти лет никуда дальше Сестрорецка не ездил… Так и помру беженцем…
Старая бабка вздыхает:
— Хоть бы умереть у себя. Да где уж тут…
Сидят и ждут. Приходят поезда, забирают их, выбрасывают новых. Сотнями жалоб, вздохов, стонов гудит вокзал, точно море. Разлилась Россия, запенились воды, не скоро уляжется буря. Голый осенний лес, а все мы, мертвыми листьями, бежим Бог весть куда…
За границей хорошо — экспрессы и вагоны-рестораны, но все-таки какое счастье, что я не в Париже, а на этой черной грязной станции. Русь, великая беженка, как ты похожа на эту старушку с узелком, которая только об одном просит — умереть бы у себя… На север или на юг поплетемся мы завтра, гонимые судьбой и военными сводками, все равно — всюду родная земля. Слышишь, бабушка, ты умрешь дома!..
Холодно, и, кажется, никогда уж, нигде не согреться. Прыгаем по теплушке, бьем в ладоши. На маленьких станциях не теплее. Сквозь разбитые стекла врывается ветер с колючим снегом. Единственный огонек — сальная мутная свечка сиротливо дрожит в черной теплушке.
Входят солдаты в легких шинелях. Много ночей подряд они коченели в оледенелых полях. Курск не Лилль, и эти элегантные английские шинели не спасают от мороза. Я думаю о молодых людях в шубах, прогуливающихся по Крещатику, которые ворчат: «Чернигов отдали — это возмутительно». Негодовать — скучно, уговаривать — унизительно. Умные люди говорят — так от века заведено. Не знаю, может быть… Только плохо заведено.
Дрожим, пытаемся с головой окунуться в мокрые пальто. Как бы согреться? Одна тоска, одно желание не остывает: дрова! И вот на одной станции сотни людей, озверевших от холода, выскакивают из вагонов и начинают ломать высокий, хорошо слаженный забор. Никакие пулеметы не остановят их теперь. Кто-то тесал бревна, городил ограду. Теперь вместо забора несколько досок, забытых солдатами. Не так ли осенью семнадцатого года такие же озябшие, усталые люди сломали другую великую ограду нашего отечества?..
Печурка накалилась добела и дышит жаром. Все блаженствуют, ошалели, молчат, дремлют. Мы сидим вокруг печки на узлах, корзинах, просто на корточках, как древние огнепоклонники, и с благоговением смотрим на летучие языки пламени.
Но покойный забор быстро сгорел. Остыла печка. В щели влетает снег. Снова холод. Ночь. Поезд стоит. Больше нет ни столбов, ни изгороди. Кто-то, замерзая, еще пробует развлекаться и других развлекать, пересказывая газетные новости: «На фронте дела лучше, послали танки…» На фронте — там холодно, очень холодно. «В Москве паника». Да и в Москве сожгли все заборы, все стулья и все деревянные дома. Там холод, страшный холод. «Из Парижа сообщают о выборах в палату…». Еще угольный кризис. Снег. Знаете, даже в Париже холодно. Остыл мир, неприютный и страшный. Зачем мы едем в Харьков? Теперь бы хорошо на экватор, да еще в шубе, и печку бы там затопить…
Проезжаем места, где недавно еще шли бои. У дороги сторожка, а на пороге дебелая румяная баба. Нраву она не трусливого, а любопытства отпущено даже сверх обычной бабьей нормы. Любит вот там на пороге стоять, чужих людей смотреть. По этой дороге два года тому назад пришли с севера большевики, потом бежали, за ними скакали немцы, потом снова пришли большевики, и снова ушли, пришли добровольцы… Два месяца тому назад у сторожки шел бой. Много видала баба. По Тютчеву, она пила бессмертие на пиру богов[228]. А ее послушать, забудешь и о бессмертии, и о смерти. Всех вспоминает: «Большевики всех кур перерезали, немец гуся стащил, еще большевик гусей забрал, „квиток“ дал, кажись, большевик, а вот ваш, что ли, куру рыжую украл». Революция? Контрреволюция? Величественная катастрофа? Может быть — в Москве, в Киеве, в Ростове. А в сторожке весьма недовольны пропажей кур.
Угрюм и молчалив А. Офицер, казак. Едет домой в отпуск, с фронта едет. Газет там не читал и только сейчас в вагоне узнал, что его родной городок был на сутки занят махновцами. Там осталась его жена-врач, и он в смертной тревоге за нее. Уж давно служители госпиталя, которые еще вдоволь не нагулялись, грозились: «Вот придут наши — мы тебе покажем». Не любят ее за то, что, когда город был во власти большевиков, она спрятала у себя раненых офицеров.
Рассказывает это казак и кончает: «Не дай Бог, если ее тронули. Всех вырежу».
Мы успокаиваем его — ведь махновцы в N. пробыли всего несколько часов, притом жители, верно, убежали из города. Он не[на]долго забывается и говорит о другом.
Потом, усталый, засыпает. Но ночью просыпается:
— Страшно мне…
Я усмехаюсь, вспоминая его рассказы о боях под Киевом и в Чернигове.
— Не за себя, за них страшно. За них мучаюсь. Если только посмели — страшный конец примут. Как же не бояться мне греха?..
Разных борцов родила гражданская война. В одной армии, под одним знаменем сражаются люди, движимые различными побуждениями, идеями, страстями. В нашей теплушке, где незнакомые люди на несколько суток сведены друг с другом, это особенно ясно выступает.
Вот мальчик, горящий одной мыслью — отдать себя за Россию. Его, конечно, очень мало интересуют классовые интересы буржуазии, у него нет ни имения, ни сейфа, ни акций. У него, верно, мама, сестры, весь он еще домашний, с застенчивой улыбкой и с аккуратным, женской рукой сложенным мешком. Он не умеет говорить речи, не читает газет и вряд ли отличит Шульгина от Мякотина[229]. Но в стране, где в течение двух лет все на краю смерти, он один из немногих, умеющих умереть. Его пафос — жертва за Россию, чье имя он произносит стыдливо и нежно, как имя невесты.
Подполковник X., старый военный, носитель того, что было ценным в прошлом. Скромный и строгий, он молча делает свое дело. А трудное это дело: слабым телом прикрывать дверь родного очага. Каким несовершенным, старомодным кажется нам слово — честь! (уж где нам до чести, хотя бы честность мещанскую сберечь). X. умрет за честь родины на пороге, на паперти, не выпуская из рук ключа, пусть ржавого, зато все же ключа, а не отмычки.
Ротмистр Y. — человек европейского склада. Он слишком мудр и зряч для повседневной борьбы, но любовь к России победила ясновзорость зрителя и вложила в руку философа штык. Космос — космосом, но Y. знает, что нельзя отдать Курска большевикам, ибо никакая мудрость не искупит и не покроет детских жалоб и слез матерей.
Есть еще тип, часто встречающийся по ту сторону фронта. Для хорунжего Z. гражданская война — спорт, страшная охота за людьми. Он говорит: война с германцами красивой была, а теперь — ужас один. Но этот ужас он успел полюбить. Стычки с бандами, набег в тыл, неожиданные встречи ночью, вечная опасность, фронт без тыла, и засада на каждом углу. Какая-то Мексика в Киевской губернии. Он полюбил азарт, бешеную погоню за комиссаром, у которого на груди спрятан мешок с золотом какого-нибудь упраздненного буржуя. Он смел, беспощаден и бездумен. Если когда-нибудь воцарится в России мир и тишина, может быть, он уедет в настоящую Мексику, ибо нельзя после такой жизни вернуться домой, играть в преферанс или поливать фуксии.
Есть еще солдатик Василий. Этот воюет, потому что «призвали», других объяснений от него не добьетесь. Воюет честно и стойко, мало тревожась, с кем или за что. Никакие газеты и книжки не встревожат его мысль. Принес кипяток. Теперь чинит свои сапоги. Может быть, так и лучше… Не знаю, но знаю одно, что похож он на эти немые раздольные поля нашей России, свершивший все, что можно, и чего нельзя, ни разу не задумавшись — зачем? почему?.. На то Россия…
В только что освобожденных от большевиков городах происходили порой кошмарные сцены. Какая-нибудь торговка, завидев человека в широкой шляпе с физиономией, ей не понравившейся, заявляла: «Вот комиссар». И толпа всю свою ненависть к свергнутым палачам вымещала на злополучном прохожем. У торговки есть только одно оправдание — она торговка, ее мир — темный жестокий базар. Этого оправдания нет у г. редактора «Вечернего времени», который обвинил меня в большевизме. Стыдно, не приводя никаких доказательств, обвинять кого-либо «вором» или «шулером», а г. редакатору «Вечернего времени» не менее меня известно, что слово «большевик» звучит еще оскорбительнее.
Анонимный автор заметки уверяет, что я служил в «пролеткульте». Это ложь. Далее он говорит, что большевики «милостиво разрешили» мне выступать публично. На самом деле я прочел три лекции: о духовных стихах, о Пушкине и о Бальмонте. Лекции эти были устроены частным образом. Моя лекция о Тютчеве была запрещена комиссаром Ческисом, заявившим, что «читать о черносотенце нельзя». Еще раз я выступил на публичном диспуте об искусстве с резким протестом против мерзости «пролеткультов». Моя речь, явно поддержанная публикой, обратилась в антибольшевистскую демонстрацию, и на следующий день «Коммунист» возмущался тем, что я «хожу на свободе» да еще собираю вокруг себя «буржуев, недовольных реквизициями».
Автор заметки ставит мне в вину похвалы большевистских критиков. Возможно, что какой-нибудь очень наивный или очень хитроумный большевик смог использовать какую-нибудь строфу из моих стихов. Большевистских похвал я не читал, зато читал о своих книгах две статьи. Их названия хоть и малопристойны, зато выразительны: в московских «Вечерних известиях» была помещена обо мне статья «Певец и вдохновитель белогвардейской сволочи»[230], в киевских «Известиях» — «В час смертельного страха»[231]. Книга моя «Молитва о России» была конфискована. Полагаю, что все это мало похоже на «похвалы» и «милостивые разрешения».
В кафе «Хлам» я стихи читал, притом и стихи из книги «Молитва о России». Насколько это «развлекало комиссаров», сужу по тому, что один из них, некто т. Кулик, учинил скандал, назвал меня «белым гробокопателем». После сего устроителями кафе было предложено выключить меня из числа выступающих.
Заметка грозит мне тюрьмой за то, что я с «комфортом сидел на большевистском полюсе». Этот «комфорт» выразился в следующем: избиение меня красногвардейцами в Москве, арест, бегство на юг, киевская губчека, ночевка у добрых знакомых и пр.
Я ответил на ложный донос, полемизировать же с его составителем не хочу. Мои статьи могут не нравиться «Вечернему времени». Статьи «Вечернего времени» могут не нравиться мне. Но есть нечто вне политических споров, борьбы идей и различия убеждений: это совесть, правда, честь. Переступить их безнаказанно нельзя. Моя деятельность в Москве и в Киеве известна многим, мои книги и статьи доступны для всех. Я приглашаю г. редактора «Вечернего времени» или доказать эти тяжкие обвинения, или публично признаться в преступном легкомыслии[232].