Геннадий Красильников НАЧАЛО ГОДА Роман

1.

День в Атабаеве начинается на удивление рано. По углам комнаты еще прячутся предрассветные сумерки; самое, казалось бы, время для бестревожных снов. А улица в этот ранний час уже полна голосов, тут и там торопливо хлопают ворота, будто недовольные столь ранней пробудкой, рассерженно поскрипывают калитки. Выгнав скотину, женщины охрипшими от сна голосами перекликаются через дорогу. Нагоняя уходящее стадо, бежит за своей комолой коровенкой заспавшаяся молодуха, с босых ее ног то и дело спадывают наспех воткнутые мужнины полуботинки. Без году неделя, как замужем, не до скотины в такую рань, да вот непокой: в летнюю пору пастухи спешат до солнца выгнать коров на пастьбу, чтоб успели до жары схватить сочной, росной травы. Вот и спешит молодуха, незлобиво подхлестывая комолую хворостинкой, звонко шлепают по пяткам мужнины большие полуботинки, а вслед ей — смешки соседок пополам с завистью…

Прямо под окнами Фаиной квартиры раздался звук медного рожка, заставивший ее проснуться. Откинув одеяло, спросонья испуганно села она на постели, взглянула в окно поверх низкой занавески. По тесной улочке, заполнив ее всю, неторопливо тянулось коровье стадо, на разные лады позвякивая колокольчиками. Как раз под Фаиным окном стоял паренек с длиннющим кнутом, перекинутым через правое плечо. В руке у него тускло поблескивал рожок, время от времени он подносил его к губам, и тогда раздавалось печально-призывное «тру-ту-ту-у…». Но вот стадо прошло, паренек зашагал следом, витой кнут оставил в дорожной пыли неглубокую бороздку. Улица опустела.

Прикрывая ладонью зевоту, Фаина посидела еще некоторое время, сонно поглядывая в окно, затем потянулась к тумбочке за часиками. О, времени всего-то пять часов, надо же, разбудили в такую рань! Еще раз отчаянно зевнув, она спиной с размаху откинулась на не успевшую еще расстаться с теплом подушку, блаженно вытянула ноги под одеялом. Спешить ей ни к чему: успеет в больницу к девяти — и хорошо. Можно поспать еще три часа. Целых три часа! При этой мысли Фаина крепко зажмурила глаза и, подтянув колени к самому подбородку, обхватила их руками. Ей хотелось сказать самой себе: «Фаина Ивановна, спите, пока спится, в Атабаеве все равно никто никуда не спешит». Но тут она вспомнила про Тому. Ну, конечно, она тоже еще спит в своей комнатушке за дощатой перегородкой, но сон у нее чуткий. Она уверяет, что будильник ей не нужен: если с вечера прикажет себе проснуться в семь утра, так уж будьте спокойны, ровно в семь она будет на ногах. Тома не прочь иногда прихвастнуть этим необыкновенным умением, но Фаина разуверяет ее, что ничего необыкновенного в этом нет, просто в мозжечке у нее не тормозятся какие-то дежурные центры. Даже во сне. Это же известно каждому, даже в школе проходят учение Павлова о рефлексах.

Конечно, Тома сейчас спит, но ровно в семь она проснется; на цыпочках, чтобы не потревожить Фаину, соберется, позавтракает и к восьми отправится в свою школу. Ступив за калитку, она превращается в Тамару Васильевну, преподавательницу языка и литературы Тамару Васильевну Тарасову. А сама Фаина за порогом этого дома превращается в Фаину Ивановну, врача-терапевта Фаину Ивановну Петрову. Вечером, вернувшись с работы, они снова становятся друг для друга просто Фаиной и Томой.

Спит за стенкой Тома, Томка, Тамара Васильевна Тарасова, и, наверное, видит во сне ребят из своего класса. А может, что другое. Должно быть, опять долго за полночь читала в постели. Сколько раз говорила ей Фаина, что читать в постели вредно, это отражается на зрении, а Томка лишь посмеивается себе: теперь, говорит, это мне не страшно, все равно в очках, хуже не будет. Всегда она вот так, все делает по-своему, наперекор другим. Ой, да что бы там ни было, можно поспать еще три часа, целых три часа!..


День выдался погожий, солнечный, без малейшего ветерка. Поднявшись с постели, Фаина по-привычному быстро собралась, сделала себе на керогазе глазунью (этот керогаз они купили с Томкой вскладчину), взглянула на часы и заторопилась: господи, девятый час, люди давно на работе! Некогда рассиживаться, главный врач больницы Алексей Петрович Соснов не любит, если работники запаздывают на утреннюю «линейку»-десятиминутку.

Людей на улице было мало, они тоже спешили на работу. А в городе, когда она была еще студенткой, не переставала удивляться: по утрам улицы превращались в настоящую людскую реку. Из небольших улочек и проулков выбегали ручейки и ручьи, на главной улице, которая вела к большому, вечно грохочущему заводу, они сливались в один большой поток, и если закрыть глаза и прислушаться, то шаги многих тысяч людей отдавались в ушах гулом чего-то таинственного и грозного…

Здесь, в Атабаеве, с непривычки кажется тихо, до звона в ушах. Редко когда пропылит машина или басовито пророкочет трактор. В Атабаеве всего-навсего десяток улиц, три-четыре двухэтажных каменных дома, остальные сплошь деревянные.

Каждое утро Фаина ходит на работу по Садовой улице: здесь ей ближе. Улица эта самая красивая из всех остальных, вся она обсажена высокими, раскидистыми тополями. В гущине тополевой листвы уже проступает желтизна, похоже, что деревья, как и люди, тоже седеют к концу своего лета: вот исподволь зажелтел лист, затем другой, третий… Время от времени ветер срывает их, но осень надвигается неумолимо.

При виде пока еще редких опавших листьев Фаине чуть взгрустнулось, работа в больнице представилась ей не такой уж привлекательной. Когда-то она втайне от школьных подруг мечтала летать на самолетах — пусть даже не летчицей, но все равно летать: мало ли кем можно летать на самолетах! Но мать настояла на своем: «Учись на врача, доченька. Выше врача и назвать больше некого. Будь человек хоть самым большим начальником, а заболеет — врачей не минует. Все здоровы, покуда молоды…». Так по настоянию матери Фаина поступила в медицинский, проучилась в городе пять лет, получила диплом, комиссия по распределению направила ее сюда, в Атабаево. Работа как работа: приходят на прием люди, жалуются на свои болезни, с надеждой засматривают в глаза врачу. А она каждому задает одни и те же вопросы, заполняет карточку: фамилия, имя, отчество, место работы, рождения, возраст, жалобы, давность заболевания… На первых порах она принялась было все делать так, как их учили в институте. На одного больного у нее уходило по полчаса, а то и больше, а в это время хирург Световидов, который вел прием в соседнем кабинете, успевал принять втрое больше людей. Как-то однажды он с усмешкой заметил ей:

— Фаина Ивановна, заниматься психотерапией в наших условиях — слишком большая роскошь. Вы не успеете осмотреть и трети записавшихся к вам на прием. Кому нужно подобное подвижничество? Они не оценят ваших стараний… Заметьте себе: наши больные вполне удовлетворяются порошками и таблетками, им этого достаточно. Психотерапия не для них, они пока не дошли до нее…

Фаина прислушалась к словам молодого хирурга, не стала столь подолгу задерживать каждого больного, вскоре сама заметила, что они и не жалуются и уходят довольные, если пропишешь им простые таблетки и порошочки. Но когда очередной больной со словами благодарности выходил из ее кабинета, ей почему-то становилось неловко: было похоже, что она в чем-то обманывает и себя, и этих людей, с надеждой заглядывающих ей в глаза… Господи, неужели всю жизнь ей придется по утрам спешить на «линейку», выслушивать, осматривать больных, выписывать рецепты? Бросив все свои дела, бегать на срочные вызовы, ассистировать при ночных операциях?

Встречные прохожие, завидев Фаину Ивановну, здоровались с ней первыми, она торопливо кивала им головой, хотя многих и не знала. Вероятно, когда-то были у нее на приеме, где же ей всех запомнить? Ведь бывают дни, когда она осматривает по сорок-пятьдесят человек, к концу дня так устает, что все больные становятся на одно лицо.

А однажды ей пришлось по этой самой улице пройти вместе с главным врачом. Соснов сам со всеми заговаривал, Фаина Ивановна отходила чуть в сторонку и терпеливо ждала, пока старый врач закончит беседу с каким-нибудь бородатым мужиком или древней старушкой. Это вызывало в ней досаду: как будто эти люди и впрямь могли сообщить врачу что-то важное! Об этой привычке главного врача хирург Световидов однажды со своей обычной усмешкой заметил: «Ничего удивительного. Каждый по-своему зарабатывает себе авторитет среди масс! Наш главврач — неисправимый демократ, играет под любовь к простому народу…» Тогда же Фаина Ивановна подумала про себя, что молодой хирург, как всегда, очень верно подметил характер Соснова. Оно и понятно: Георгий Ильич работает в Атабаевской больнице пятый год, за это время он успел изучить характер главного врача.

Пройдя по Садовой улице до конца, Фаина свернула на Октябрьскую, отсюда до больницы уже близко. За небольшой речушкой, которая дала свое название селу, меж высоких сосен поблескивают широкие окна больничных корпусов. С толком выбрали место строители: здесь всегда тишина, воздух чистый, больным хорошо. Одно плохо: работникам каждый день приходится мерить ногами почти два километра туда и обратно. В сухую погоду еще туда-сюда, а в осеннюю слякоть или весной, в распутицу — без резиновых сапогов ни шагу.

Фаина машинально взглянула на часы: оставалось еще восемь минут до начала «линейки». Всякий раз, переходя мостик через Атабайку, она смотрит на часы, и каждый раз само собой получается, что до начала врачебной «линейки» остается восемь минут. «Привыкла, — с грустью подумала она. — Привыкла, будто сто лет живу в этом Атабаеве».

В воротах, у входа на больничную территорию, ее нагнала зубной врач Лариса Михайловна. Эта молодящаяся женщина почему-то обращалась к Фаине со скрытой издевкой в голосе, во всяком случае, Фаина это чувствовала. Непонятно, чего добивается от нее Преображенская. Вечно она так: с ужимочками, с какими-то намеками, с ухмылочкой… Фаина невзлюбила ее с первого дня. Можно подумать, что Преображенская злится за что-то на всех людей, ищет, чтобы сделать им больно.

«Ах, мне-то какое дело до нее, пусть себе бесится!» — отмахнулась Фаина от неприятных мыслей о зубном враче. Переступив порог длинного, приземистого здания амбулатории, она очутилась в небольшой прихожей. На деревянной вешалке висели пальто, плащи тех, кто уже собрался у главного врача. Вот висит старомодного покроя коричневое пальто Соснова, оно будто переняло манеру своего хозяина сутулиться. Рядом — пальтецо старой акушерки Екатерины Алексеевны, оно тоже под стать своей хозяйке: старенькое, потертое. В сторонке особняком красуется новенький, очень модный плащ Георгия Ильича. Вот кто из всех врачей умеет одеваться со вкусом. А разве это немаловажно для врача? В институте так часто любили повторять слова Чехова: «В человеке все должно быть прекрасно: и лицо, и одежда…» А Чехов сам был врачом.

Достав из сумочки круглое зеркальце, Фаина быстренько взглянула на себя, поправила чуточку сбившиеся волосы и направилась в кабинет главного. Соснов занимал самый просторный кабинет в амбулатории, поэтому утренние десятиминутки обычно проходили там. За письменным столом уже сидел Алексей Петрович, сбоку от него — Екатерина Алексеевна. Сколько помнит Фаина, старая акушерка постоянно занимает одно и то же место, по соседству с главным врачом. Рассказывают, что оба они пришли в эту больницу чуть ли не в один год. Возле стола, напротив Екатерины Алексеевны, расположился Георгий Ильич, с нарочитым вниманием рассматривает свои ногти. Завидев Фаину, он слегка кивнул ей. Ближе к двери разместились человек десять фельдшеров, сестер, Фаина села рядом со своей палатной сестрой Неверовой Глашей.

Все молчали, бросая неприметные взгляды на Соснова. Наконец, главный врач из-под очков недовольно оглядел собравшихся.

— Все? Кажется, кого-то еще не хватает?

— Лариса Михайловна не явилась…

— В ее возрасте мы старались приходить пораньше.

В этот момент дверь распахнулась, появилась Преображенская. Бросив коротко «здрасте», она бегло оглядела кабинет, заметив свободное место рядом с Георгием Ильичом, направилась туда. Ни к кому особо не обращаясь, Соснов прежним недовольным тоном проговорил:

— Запаздываем. Нас ждут больные… Кто дежурил в прошлую ночь?

— Дежурила я.

Преображенская приподнялась и тут же села на место, всем своим видом давая понять, что она не намерена стоять перед главным врачом, точно школьник перед учителем. Но Соснов словно и не заметил этого.

— Рассказывайте, Преображенская.

— Вечером, около восьми, поступил больной, мужчина шестидесяти лет. Я поместила его в изолятор. Состояние удовлетворительное. В два часа ночи привезли девочку, десяти лет, с высокой температурой. Она сейчас находится в терапевтическом отделении, у врача Петровой.

Преображенская искоса посмотрела на Фаину, изобразив на лице подобие улыбки.

Врачебные десятиминутки в Атабаевской больнице проходили по раз и навсегда заведенному порядку: дежуривший прошлой ночью врач докладывает, как прошло дежурство, какие больные поступили вновь, какие были сделаны назначения. Затем Соснов напоминает, чтоб не забыли пополнить необходимый по инструкции запас лекарств. Потом он смотрит на свои часы и отпускает всех по своим местам. Изо дня в день повторяется этот заведенный порядок, и каждый раз Соснов сердится, если кто-то запаздывает на «линейку».

Все с облегчением вздохнули, когда Соснов объявил, что «на сегодня все».

На крыльце Фаину догнал Георгий Ильич.

— Фаина Ивановна, вы не станете возражать, если я посмотрю ту девочку из вашего отделения?

— А, новенькую? Почему же, наоборот. Я ведь тоже пока не представляю, кого ко мне положили. Идемте, Георгий Ильич…

Они рядом зашагали через большой больничный двор. Вслед им с крыльца амбулатории смотрела Лариса Михайловна.

2.

Десятилетнюю Римму в больницу доставил отец. Девочка дня за два до этого стала хныкать, жаловаться, что «жгет в животике», но мать успокоила ее, что к утру все пройдет, пусть только она не плачет. Но к утру Римме не стало легче, она продолжала несмело плакать: «Ой, мама, животик ножичком режет…» Тогда мать направилась за пять километров к участковому фельдшеру, тот по какому-то случаю оказался крепко навеселе, к больной не поехал, а дал каких-то порошков от желудка и наказал ставить грелки, то есть бутылку с горячей водой. Вернувшись вечером с работы, отец застал жену в слезах: «Риммочке совсем плохо, лица на ней вовсе нет. Беги на конный, запряги лошадь, в Атабаево ее надо свозить. Неровен час, потеряем дочь…»

Когда выехали, уже темнело. В больницу добрались далеко за полночь: шутка сказать, пятнадцать километров, ехали шагом, считали каждую рытвинку на дороге. Отец не пожалел соломы, Римме было мягко, но она всю дорогу не переставала жалобно стонать под стареньким одеялом. Наконец, под колесами застучал бревенчатый настил моста через Атабайку, затем телегу несколько раз тряхнуло на сосновых корневищах, выступающих из земли, в лицо пахнуло прохладой и запахом хвои; телега остановилась. Отец сказал Римме, чтобы она подождала, сам исчез куда-то в темноту. Пробыл он недолго, вскоре вернулся с незнакомой женщиной. Вдвоем с ней они подняли Римму, осторожно ступая, внесли в комнату, где под потолком ослепительно горела электрическая лампочка. Тут же подошла еще одна женщина, не вынимая рук из карманов халата, она с минуту внимательно смотрела на Римму, коротко спросила:

— Откуда привезли?

Отец Риммы назвал свою деревню. Тогда женщина в халате очень рассердилась и принялась отчитывать Римминого отца.

— Господи, какой народ! До последней минуты держат своих больных дома, а когда окончательно приспичит, везут сюда! Вам что, дня не хватило, чтобы засветло доставить девочку?

Риммин отец начал было объяснять, как обстояло дело, но сердитая женщина не стала его слушать, села за столик и принялась что-то писать. Кончив писать, она снова подошла к лежавшей на диване Римме и спросила, стараясь придать голосу ласковость:

— Ну, девочка, где у тебя болит? Как тебя звать?

— Римма… Животик болит.

— А где болит? Здесь? Или вот здесь?

— Животик болит… — еле слышно прошептала Римма, стараясь не плакать.

Врач принялась ощупывать грудь, живот, ноги девочки, при каждом ее прикосновении девочка вздрагивала то ли от боли, то ли от испуга. Не выдержав, она тихонечко вскрикнула, слабым движением оттолкнула руку своей мучительницы.

— Ну, ну, Риммочка, разве это больно? Ты ведь теперь не маленькая, папа сказал, что перешла в третий класс. Глаша, подай термометр! — обернулась она к женщине, которая помогала ввести Римму сюда. Та осторожно сунула Римме под мышку холодный градусник, но руки у ней были мягкие и теплые, точно как у Римминой матери. Через некоторое время врач сняла градусник, поднесла близко к глазам и снова принялась что-то записывать в большую книгу. Риммин отец возле двери переминался с ноги на ногу, за все время он так и не присел, хотя табуретка стояла рядом. Кашлянув в кулак, несмело спросил:

— Можно узнать… что у нее такое?

Врач все еще писала, она даже не повернула головы.

— Ничего опасного. И не мешайте работать.

Затем женщина с теплыми, как у Римминой матери, руками снова очень бережно подняла Римму и понесла вдоль длинного коридора. В маленькой комнатке она уложила девочку в кровать, сменила на ней платьице, дав взамен смешную длинную рубашку.

— Вот это будет твоя комнатка, Риммочка. Нравится тебе?

— Да, нравится, — впервые улыбнулась Римма этой женщине с теплыми руками.

— Вот и хорошо. Ты теперь полежи, отдохни, не бойся, я буду с тобой. Отец тебя тоже подождет. Вот проглоти эту таблеточку, запей водичкой… Не горькая, правда? А мы послушным девочкам горьких лекарств не даем. Ну, отдыхай, полежи. Завтра к тебе придут врачи, они быстро вылечат тебя. Врачи у нас все хорошие, добрые. Ладно, Риммочка?

— Ладно, — прошептала Римма, снова слабо улыбнувшись этой ласковой женщине. Боль утихла, ей и в самом деле теперь было хорошо в этой чистой, светлой комнатке, где все, все белое. Засыпая, она подумала: «Вот приехала в больницу и сразу стала выздоравливать. А завтра меня совсем, совсем вылечат, и мы с отцом поедем домой. Мне здесь долго лежать нельзя, мама будет скучать…»

Утром, когда в палату к Римме вошли Фаина и Георгий Ильич, она уже не спала. Не успели врачи заговорить с ней, как в палату вошел еще один. Он шумно дышал и ходил, опираясь на палку. Римма подумала, что этот старик с палкой очень похож на учителя Ивана Алексеевича, который учит их в школе. Иван Алексеевич такой добрый, хоть и ходит с палкой. Должно быть, этот врач тоже добрый.

Все врачи в белых халатах, а на голове у них смешные круглые шапочки, точь-в-точь как у ребят из пионерского лагеря.

Старый врач с палкой грузно придвинулся к Римминой койке и опустился на стул.

— Ну, как нас звать? Римма? Ого, у тебя очень красивое имя.

Не переставая расспрашивать, он пухлыми пальцами осторожно ощупывал девочку, внимательно вглядываясь в ее глаза:

— Здесь больно? А здесь больно? Так, так. А теперь давай послушаем, где это у тебя спряталась хворь. Ну-ка, Римма, глубже вздохни. Еще глубже… Хорошо… Еще разик. Ну, ну, вот и молодец! Ну, ладно… Теперь посмотрите вы, Георгий Ильич. И вы, Фаина Ивановна.

По очереди осмотрев и выслушав Римму, они о чем-то заговорили между собой. Но говорили они на каком-то непонятном языке, и Римма ничего не поняла. «Наверно, по-немецки, — подумала она. — Вон, братик Витя учится уже в пятом классе и тоже знает много слов по-немецки. Вырасту, как Витя, и тоже буду разговаривать по-ихнему…»

Потом все трое вышли из палаты. Римма слышала, как за дверью старый доктор с палкой сказал кому-то: «Глашенька, продолжайте давать девочке таблетки… Грелку? Ни в коем случае!»

Вскоре снова появилась та женщина с теплыми руками, принесла лекарства. Таблетки были маленькие, желтенькие, словно кукольные пуговички. И лежали они двумя рядами на прозрачной хрустящей бумаге.

— Риммочка, выпей, доченька, лекарство. Скоро поправишься, видела, какие у нас врачи хорошие? Поедешь домой, снова станешь играть с подружками. Только ты не бойся, лежи тихонечко, ладно?

— А я нисколечко не боюсь. И старика с палкой не боюсь. Нам в школе ставили уколы, девочки некоторые плакали, а я даже нисколечко…

Облизнув языком сухие, горячие губы, Римма через силу улыбнулась этой ласковой тетеньке с такими теплыми, точно у мамы, руками.

3.

Врачебная комната-ординаторская была чересчур мала, троим не повернуться. Ничего лишнего, вещи расставлены впритык: возле стены диван, столик, а напротив — платяной шкаф, где висят чистые, отглаженные халаты и шапочки, и еще стоит узкая кровать, на которой, если выпадали спокойные час или полчаса, отдыхали ночные дежурные.

Врачи после осмотра девочки направились сюда. Соснов сел за столик, Фаина и Георгий Ильич примостились на диване.

— Ну-с, что вы скажете? — оборвал молчание главный врач. — Начнем, хотя бы, с вас, Фаина Ивановна. Выкладывайте свои соображения.

Фаина, словно застигнутая за посторонним занятием школьница, покраснела, принялась нервно крутить пуговицу халата — Алексей Петрович, я пока… не решила. Преображенская поставила девочке первичный диагноз: аппендицит…

— Т-а-ак. Дальше?

— Я… по-моему, у девочки для аппендицита… не характерно.

— Почему вы так думаете?

Фаина окончательно смешалась, строгий тон главного врача сбивал ее с мыслей. Ожидая поддержки, она почти с мольбой посмотрела на сидевшего рядом Георгия Ильича, но тот с поразительно безучастным видом курил папироску, стряхивая пепел в горшок с фикусом.

— Почему вы так думаете, Фаина Ивановна? — повторил свой вопрос Соснов.

— Видите ли… дело в том, что если бы у девочки был аппендицит, то… в этом случае боли не прекращались бы, то есть… Одним словом, здесь боли периодические. Кроме того, при пальпации не ощущается типичных признаков острого аппендицита. Температурная карта также не указывает на это. А еще… нас учили, то есть я не встречала, чтобы при аппендиците у больного наблюдалась рвота. Девочку в дороге несколько раз рвало, это мне сообщил ее отец. Поэтому я думаю, что у девочки инвагинация кишечника…

Фаина замолчала и внутренне похолодела. Дернуло же ее сунуться со своими догадками, будто кто тянул за язык! Ну, конечно же, Соснов и Георгий Ильич подумали о ней, что вот нынешняя молодежь: пять минут, как врач, а уже свое суждение имеет, к тому же других поучает. Соснов, тот, конечно, думает, что за все тридцать с лишним лет работы у него в Атабаевской больнице еще не бывало вот таких самоуверенных девчонок!

Но лицо главного врача продолжало оставаться непроницаемым, он молча сутулился за столом. Наконец, с каким-то интересом посмотрел на Фаину, словно видел ее впервые, и перевел глаза на Световидова.

— Ну а вы, Георгий Ильич, какого мнения?

Световидов утопил окурок папиросы в горшке, скрестил тонкие, очень чувствительные пальцы, сжав ими правое колено. По его лицу невозможно было догадаться, к какому мнению пришел второй хирург. Лишь в уголке рта притаилась неприметная, скорее всего ироническая усмешка. Фаина была уверена, что вот сейчас Георгий Ильич точными и ясными доводами камня на камне не оставит от «ее мнения», и пуще прежнего принялась клясть и ругать себя за ребячью поспешность.

Но вот Световидов заговорил, тщательно подбирая слова, в его голосе звучала доверительность:

— Алексей Петрович, в медицине вы далеко не новичок. Как говорится, вся ваша сознательная жизнь прошла у постели больных и страждущих… Следовательно, вам известно древнее изречение: хирург не имеет права на ошибку…

В наших руках жизнь больного, больше того, — он добровольно отдает ее на наш суд, полностью доверяя мудрости врача. Портным предписывается семь раз отмерить, прежде чем отрезать. Нам же, имеющим дело с живым человеком, а не с бездушным материалом, абсолютно противопоказана неоправданная поспешность…

Соснов, видимо, что-то хотел возразить Георгию Ильичу, но сдержался, старенький стул тяжело заскрипел под ним. Георгий Ильич понимающе вздохнул и повернулся к Фаине.

— Я отлично понимаю настроение Фаины Ивановны. Первичный диагноз «аппендицит» поставлен Ларисой Михайловной. Но почему, спрашивается, Фаина Ивановна должна безоговорочно согласиться с Преображенской? К тому же Лариса Михайловна… гм, работает совершенно по другой специальности. Каждый врач обязан, так сказать, иметь свое суждение. Слава богу, времена, когда люди слепо, рабски соглашались с мнением одного человека, безвозвратно канули в вечность!

Георгий Ильич улыбнулся: он надеялся, что коллеги прекрасно поняли, о чем идет речь. Фаина скорее догадалась, чем поняла: Георгий Ильич стоит на ее стороне, во всяком случае, он не опроверг «ее мнение». Но вот главный врач, по-видимому, ничего не понял. Он в упор тяжелым взглядом уставился на Световидова:

— А каково ваше мнение? Личное!

Главный врач явно начинал нервничать. Георгий Ильич с сожалением посмотрел на него, понимающе покачал головой.

— Алексей Петрович, я далек от мысли в чем-либо поучать вас. У меня слишком невелик опыт… сравнительно с вашим. Но вы сами прекрасно понимаете, что в нашем деле поспешность не всегда в пользу. Поэтому я мм… воздержался бы от немедленного оперативного вмешательства. Картина не ясна, нам важно получить дополнительные данные… А в остальном…

Георгий Ильич широко развел руками, как бы говоря, что он всего-навсего второй хирург и что последнее слово всегда остается за главным врачом. Если главный врач примет решение оперировать девочку немедленно, то он, Световидов, готов подчиниться.

Соснов поднялся и, глядя куда-то в угол, проговорил вялым, потускневшим голосом:

— Ну что ж, подождем. Возможно, вы правы, Георгий Ильич… Хирург, действительно, не имеет права ошибаться. Кхм… Я понимаю, ваши слова вызваны… не трусостью. Нужно подождать. Да, да…

Тяжело опираясь на палку, главный врач медленно вышел из ординаторской. Едва за ним закрылась дверь, как Георгий Ильич вскочил с дивана и принялся возбужденно расхаживать взад-вперед по тесной комнатке. В такт своим шагам он помахивал в воздухе кистью руки и сухо пощелкивал пальцами, то и дело поводил по гладко зачесанным волосам. Фаина боязливо поджала ноги: Георгий Ильич, казалось, перестал замечать ее и едва не наступил на туфельку.

— Фаина Ивановна, ну подумайте, как можно разговаривать с подобным человеком? — Световидов метнул в сторону двери глазами. — Скажешь — не нравится, помолчишь — опять-таки навлечешь на себя высокий гнев… Удивительный характер у нашего уважаемого главврача! Он непостоянен и сварлив, как все старые люди… Не прошло десяти часов, как поступила больная, еще не готовы анализы, не ясен характер заболевания. Алексею Петровичу уже не терпится: подайте ему точный диагноз, и никаких! Но медицина, Фаина Ивановна, не плотницкое дело, и живой организм отнюдь не бездушное дерево!.. Впрочем, что я вам рассказываю, вы знаете об этом ничуть не меньше меня… А вы, кстати, замечаете, что за последнее время наш главный заметно начал сдавать? Вспышки гнева, часто без видимой причины, недовольство окружающими… Впрочем, должен сказать по праву старожила, что Алексей Петрович и раньше не отличался большим тактом, м-да… Отчего вы молчите, Фаина Ивановна? Вы не согласны со мной?

Фаина молчала в замешательстве. С одной стороны была убеждена, что человек на больничной койке — это что-то чрезвычайное, требующее немедленных действий. Если медлят врачи, поспешает болезнь, она с каждым часом все глубже и глубже проникает в организм, и здесь дорога каждая минута. Промедление смерти подобно!.. Но, с другой стороны, и Георгий Ильич прав! Поспешность в медицине — также не меньшее зло. В самом деле, человек не машина, и вред, нанесенный тончайшему организму необдуманным вмешательством, может оказаться непоправимым. Поспешай медленно… Чьи это слова, от кого она их слышала? Ах да, как-то однажды Георгий Ильич…

Световидов слегка коснулся рукой плеча девушки, она вздрогнула, глухо проговорила:

— Не знаю, Георгий Ильич, я ни-че-го не знаю…

— Ну, зачем же так трагично! Бросьте переживать, в нашем деле и не такое случается. Кто-то из древних эскулапов сказал, что врачу нельзя умирать вместе с каждым больным. Неплохо сказано! У врача всего-навсего одно-единственное сердце, на всех его не хватит. К сожалению… Да, кстати, Фаина… простите, Фаина Ивановна, чем занят ваш сегодняшний вечер? В атабаевском очаге культуры, то бишь в клубе, сегодня идет новый фильм, не желаете составить компанию? Хотя, черт побери, совершенно упустил из виду: сегодня ночью мое дежурство. Как жаль! Но я надеюсь, что вы не откажетесь пойти со мной на следующий сеанс. Согласны?

4.

Соснову еще предстояло осмотреть больного, которого вчера поздно вечером положили в изолятор. Утром на «линейке» Преображенская сказала, что больному уже шестьдесят. Может даже случиться, что они ровесники. Как она назвала фамилию того старика? Она показалась ему до боли знакомой, помнится, он даже слегка вздрогнул, когда Преображенская назвала больного по фамилии. И все-таки забыл. Если бы не этот неприятный разговор с Георгием Ильичом в ординаторской, он бы наверняка вспомнил. Алексей Петрович не жаловался на память, многих своих пациентов помнил по имени-отчеству. А все могло быть хуже… Шутка сказать, скоро шестьдесят, из них почти сорок — с больными. Изо дня в день в течение сорока лет слышать стоны, видеть человеческую немощь. Но доктор Соснов не дал самому себе зачерстветь, прикрыться панцирем равнодушия. В шестьдесят лет сердце доктора Соснова продолжало оставаться таким же, каким оно было сорок лет назад. Правда, временами Алексей Петрович чувствовал в груди ноющую, тупую боль, иногда так нестерпимо покалывало раскаленной иглой. Но об этом он никому не рассказывал, об этом знал лишь один человек — это Поленька, потому что от жены он никогда ничего не скрывал.

Вот и теперь, выйдя из терапевтического отделения, он почувствовал, как раскаленная игла на какой-то момент впилась под левый сосок, но это длилось недолго. Не стоило ему так волноваться в разговоре с молодыми врачами. Он изо всех сил старался не показывать этого, кажется, ему это почти удалось, но вот, пожалуйста, этот зловещий, как вспышка черной молнии, укол…

Он очень медленно побрел через широкий больничный двор, издали могло показаться, что главный врач просто прогуливается, и также неспешно поднялся по ступенькам небольшого домика. Это был изолятор, куда обычно помещали больных с неясным диагнозом, а также заразных. Последнее случалось крайне редко, так как по заразным болезням Атабаевский район уже давно числился в благополучных. Поэтому изолятор большей частью пустовал.

Взявшись за дверную ручку, Соснов немного передохнул. Он снова подосадовал на себя за то, что так скоро забыл фамилию больного, который со вчерашнего вечера лежит в этом изоляторе. Нет, нет, эта забывчивость не от старческого склероза, просто он сегодня чуть-чуть поволновался, и нате, пожалуйста, результат!

Старая няня — весь персонал больницы называл ее просто Сергеевной — подала Алексею Петровичу халат, помогла надеть.

— Ну, как? — неопределенно спросил Соснов.

— Не нравится он мне, — торопливо зашептала Сергеевна, — ненормальный какой-то, малохольный вроде.

— А что?

— Все ему у нас не по нраву, то не так, другое не так, все не по нему. Нехорошими словами ругается, хоть бы женщины постеснялся. Нервозный больно…

— Ну, ну, ничего, Сергеевна. Больной человек, понимать надо.

Изнутри домик разделен на две половинки: в одной помещается Сергеевна со своим немудреным хозяйством, в другой половине расставлены чисто заправленные койки. Ничего лишнего: как-никак, больница, не дом отдыха. Соснов в углу под умывальником долго и старательно мыл руки, тщательно вытер их, укоризненно покачал головой:

— А полотенце у тебя, Сергеевна, не первой свежести. Экономишь на мыле? А ты не жалей, этого добра нынче много, годы не военные. Ну, давай, посмотрим, какого такого ненормального положили к тебе.

Соснов открыл дверцу, ведущую во вторую половинку, огляделся с порога. Четыре койки, тщательно заправленные Сергеевной, пустовали. На пятой боком, спиной к Соснову, лежал человек. На скрип двери он даже не шевельнулся, было непонятно, то ли спит, то ли не проявляет никакого интереса к людям. Соснов с минуту вглядывался в него. Лица не видно, но затылок лежавшего, и главное большие, оттопыренные уши с торчащими жесткими волосами показались ему до странности знакомыми. «Где я видел эти ушища? — раздумывал Соснов. — Эти волоски…»

Больной внезапно дернулся всем телом и закашлял. Кашлял он долго и мучительно, весь содрогаясь, сжимаясь в комок и втягивая голову в плечи; внутри у него что-то хрипело и клокотало, он задыхался, со свистом втягивал в себя воздух и снова заходился в душащем кашле. Это продолжалось минуты три. Наконец, ему с трудом удалось подавить приступ, он обессиленно приподнялся на койке и смачно выплюнул мокроту на чисто выскобленный пол. «Ох, проклятье, проклятье!» — облегченно выдавил он из себя. У Соснова в голове мелькнула мысль отчитать Сергеевну за то, что она забыла поставить больному плевательницу, но тут же заметил свою оплошность: плевательница стояла, задвинутая под койку. Сергеевна была не при чем, она свое дело знала хорошо. Теперь Соснов рассердился на больного: что он, не видит плевательницу? Няням в больнице и без того хватает работы, без конца моют и прибираются, а много ли получают… Поимей совесть, уважай чужой труд, хоть ты и больной!

— Плевательница под койкой! Вы что, не видите ее? — гневно спросил Соснов.

— Ничево-о, уберут… Зря деньги получают.

Сказав это, больной тяжело повернулся к Соснову лицом, глаза их встретились. И взгляд этого изможденного человека с большими ушами снова на мгновение заставил раскаленную иглу впиться под левый сосок. Он узнал этого человека. Как же сразу не признал его по заостренному затылку и по безобразно большим ушам, из которых торчат острые волоски? Ведь ему случалось подолгу рассматривать его, казалось, должен был запомнить на всю жизнь, навсегда. Но вот, поди ж ты, не признал. Много времени прошло с тех пор, тысячи лиц, ушей, затылков заслонили, как бы защитили собой Соснова от этого человека.

Больной тоже узнал его. Исхудалое, с заостренным носом лицо его оживилось, тонкие губы растянулись в подобие радушной улыбки, человек оскалил четкий ряд хорошо сохранившихся, желтых от табака зубов. В глубоко запавших глазах проглянула живость.

— А, доктор Соснов, Алексей Петрович! Вот где пришлось свидеться с тобой, а? Не ждал? А я сам к тебе напросился, кха-кха… Видишь вот, живые мощи, как говорится, землей от меня пахнет… Шабаш, дальше некуда… Ну, ничего, ты меня на ноги поставишь, верно ведь, а? Я знаю, ты хороший доктор, много слышал. Вылечишь ведь, а, Петрович? Кха-кха-кха… Ох, не могу, заложило вот тут, не вздохнуть, уф-ф… Ну, здравствуй, Алексей Петрович, годов-то сколько прошло!

Человек протянул Соснову руку, но Алексей Петрович в этот момент наклонился, чтобы придвинуть к себе табуретку, и сделал вид, что не заметил протянутой руки.

— Ну что ж, Илларион Максимович, давай, посмотрим, что у тебя там такое… Сними рубашку…

Стараясь не смотреть на больного, Соснов взял с тумбочки серый лист отпечатанной бумаги. То была «История болезни», заполненная неровным почерком Ларисы Михайловны: «Ф. И. О. — Матвеев Илларион Максимович, возраст — шестьдесят лет, место рождения… национальность… Диагноз…» Здесь Лариса Михайловна оставила пустую графу.

Тем временем Матвеев, продолжая стонать и охать, стянул с себя больничную рубаху, лег на живот. Закладывая рогатую трубку резинового фонендоскопа в уши, Соснов ближе наклонился к больному, глаза его невольно тянулись к правому плечу Матвеева. И он сразу увидел то, что искал. Над правой лопаткой заметно синевела неглубокая, стянутая по краям небольшая лунка.

…Колчаковская пуля навылет в грудь ранила красноармейца Матвеева Иллариона. Рядовой санитарной роты Соснов Алексей на себе вынес раненого из-под огня, наскоро перевязал и доставил в санроту. Должно быть, рука у санитара была легкая — через два месяца красноармеец Матвеев выписался из госпиталя. Правда, на первых порах правая рука действовала с трудом, поэтому Матвеева определили в обоз артиллерийского полка. Улучив свободный часик, Соснов нет-нет да и забегал в госпиталь, приносил нехитрую передачу, прикармливал ослабевшего Матвеева. Тот быстро и до крошки съедал принесенный Сосновым харч и без конца твердил: «Ну, Олешка, век не забуду твою доброту! Бог даст, вернемся в Липовку, я тебя отблагодарю, ничего для друга не пожалею! Ты мне жизнь спас от верной смерти, уж я постараюсь вернуть тебе свой должок, Олексей!»

Спустя неделю после того, как Матвеева выписали из госпиталя, Соснов сам свалился в горячем тифозном бреду, сорок дней провалялся в Томском тифозном госпитале. Он уже слабо верил, что выживет, снова станет на ноги: от долгого, неподвижного лежания вся спина у него была в пролежнях. Гнил заживо… Однако, знать, родители наделили его при рождении неодолимой живучей силой: его готовились захоронить в далекую сибирскую землю, а он своими ногами пошел по этой земле. Пока мерялся силами со смертью-эзелем[1], с колчаковщиной было покончено, самого адмирала словили и даже успели расстрелять… Давно это было, сорок с лишним лет назад. Илларион Матвеев сдержал свое слово, за спасение жизни щедро отблагодарил спасителя, вернул свой должок во сто крат, а может, и того больше.

…Рука Соснова заметно дрожала, когда он, стараясь не прикасаться к голому телу Матвеева, приставил к его спине чашечку фонендоскопа.

— Дыши. Глубже… Еще раз… Теперь придержи дыхание. Так. Можешь одеваться. Сегодня возьмут анализы, я распоряжусь…

— Прикажи, прикажи, Петрович! Ох, замучила меня проклятая болезнь, впору гроб заказывать. Веришь ли, Петрович, ночей не сплю. Не первый год маюсь…

— Знаю, — нехотя подтвердил Соснов.

— Вот, вот, ты меня хорошо знаешь, Петрович, потому и надеюсь, что поможешь ты мне, на ноги поставишь. Хоть и немалые у нас с тобой года, только помирать покуда не хочется, ох, не хочется… А ты, Петрович, вроде и вовсе не старишься, как был молодой, кхм… такой и есть. Помоги мне, Петрович, вся надежда на тебя, я ведь специально в твою больницу напросился, думаю, Петрович не оставит в беде, вылечит. Слава-то о тебе далеко идет, слышал, как же… Поля твоя как, Петрович, бегает?

— Здорова.

— Дай бог, кха-кха… дай бог. Она у тебя молодец. А Дарья моя… пять лет, как схоронили. Знал ведь Дарью, а?

Соснов промычал что-то неопределенное и, небрежно затолкав фонендоскоп в карман халата, отошел к окну. Наступило тягостное молчание. Матвеев, сгорбившись, сидел на помятой постели, поводя плечами, прерывисто дышал, на висках у него выступил холодный пот. Соснов стоял у окна, заложив свои крупные руки назад, упорно смотрел куда-то в окно, и нельзя было догадаться, о чем он думает. Не поворачивая головы, он впервые сам задал вопрос Матвееву:

— Долго не было слышно тебя… Где проживал?

Словно обрадовавшись вопросу, Матвеев снова задвигался, засуетился.

— Ох, не говори, Петрович, не говори, носило меня по белу свету из конца в конец! У дочери, на Ижевском заводе, года три проживал, а как она замуж выскочила, так лишним при них оказался. Подался после того к младшему сыну, он под Казанью учительствует, школой заведует. Все бы ничего, тот сын у меня умненький, не гнал меня, только сам я больше не мог у них оставаться. Хворь-то у меня, сам знаешь, Петрович, нехорошая, а там внучата маленькие, того и гляди, от меня схватят… Сам, по своей воле уехал. А здесь, в Атабаеве, старший сын проживает, при исполкоме конюхом числится. Этот умом не вышел, дальше конюшни не ушел… Бесхозяйственный, ни кола, ни двора, как говорится, и семью не смог по-настоящему завести, проживает возле безмужней бабы-одиночки. Пьют оба… Эхма, что поделаешь, к кому-то надо приткнуться! Вот, Петрович, на старости лет оказался я бездомным бродяжкой, а ведь когда-то не хуже людей жил!

Соснов молчал. Эхом отдались в голове последние слова Матвеева: «„Не хуже людей жил…“ Спору нет, пожил ты, Матвеев, в свое время, да не то что хуже людей, а как тебе пожелается. Говоришь, бездомным бродяжкой оказался? А вспомни, Матвеев, сколько людей из-за тебя остались сиротами, пошли по миру? Не тебе бы передо мной плакаться… Видно, ничего ты не понял, остался при своем… Не ждал я тебя, и думать не думал, что пути наши еще раз сойдутся. Надеялся, что имя твое навсегда зачеркнул в своей памяти. Зачеркнул, да не совсем, ты сам явился ко мне и разбередил старое. Долго же носит тебя земля, Матвеев, терпеливая она…» Матвеев прервал невеселые размышления Соснова.

— А скажи, Петрович, долго мне тут в одиночку томиться? Прислали бы кого в товарищи, все веселее. В последнее время стал я темноты бояться, будто малый ребенок, всякая чертовщина мерещится. Случись что — некого позвать…

«Смерти боишься?» — чуть не вырвалось у Соснова, но привычка оказалась сильнее: он приучил себя не говорить с больными о смерти.

— Няня всегда находится здесь, — сухо пояснил он и собрался уходить. С Матвеевым он не попрощался.

Глядя вслед идущему через двор главному врачу, няня Сергеевна жалостливо подумала о нем: «Стар становится Алексей Петрович, нелегко ему управляться… Вишь, как горбится, голова ниже плеч… Невеселый что-то ушел отсюда, с чего бы? Не иначе, как этот малохольный расстроил его. Привел нечистый такого: то ему неладно, другое неладно. Ишь ты, барин выискался! А нам, коли правду сказать, все больные на один чин…»

5.

Ночные дежурства в больнице случались всякие. Выпадали такие, что только успевай поворачиваться: не успеют принять, устроить одного больного, как следом стучатся с другим. Но чаще дежурства проходили без особых происшествий, дежурный врач сидел в уютной ординаторской, коротая время за увлекательным романом, а то и просто отдыхал на койке, которая стояла тут же: случись что — дежурная сестра разбудит.

Фаина обошла палаты, сделала в журнале кое-какие назначения, затем прошла в ординаторскую, скинула туфли и устало опустилась на диван. Хотелось, чтобы дежурство прошло спокойно. Она была и в той палате, где лежала Римма Замятина — девочка спала. Может, у малышки обойдется без операции: кому она в радость?

Все работники ушли, в больнице тишина, будто людей и вовсе нет. В конце коридора, около шкафа с лекарствами, сидит старшая сестра Глаша, протирает какие-то склянки, готовит бинты, между делом поглядывает в окно. Отсюда ей виден весь двор и угол амбулатории.

Глаше сегодня тоже легче: тяжелобольных нет, новых не поступило. Да и кому мила больница? Иной поступит совсем слабый, а немного поправится — сразу заскучает, каждый обход справляется: «Доктор, когда меня выпишете?» Дня лишнего не заставишь полежать. А люди годами здесь работают. Соседки, вон, удивляются: «И как это ты, Глаша, все время в больнице? К вам на минутку забежишь, так прямо в голову ударит лекарствами…» А Глаша этого не замечает, привыкла, видно, и уходить не хочется. Да и куда идти, работа везде одна. А места такого, может, больше и не найти: люди все свои, слова плохого не скажут. Врачи все ласковые, а для больных она и вовсе «Глашенька» да «сестрица». Алексей Петрович, главный врач, и тот обращается к Глаше не иначе, как «Глафира», «милуша». Второй десяток лет она работает в больнице, и не слышала еще от Алексея Петровича грубого слова. Правда, кое-кто из работников не прочь поворчать, мол, Алексей Петрович временами бывает зол, и что характер у него неуступчивый, что человек он не из легких, бывает, что зря на человека накричит. А Глаша об Алексее Петровиче никогда бы этого не сказала. Если, скажем, за тобой нет никакой провинности, за что же, спрашивается, станет тебе наговаривать главный врач? Нет, няни и сестры довольны Алексеем Петровичем, если и случается, что он шпыняет их, так ведь за дело! Погрозится, пошумит, да вскорости и остынет, а потом и вовсе забудет. Нет, что бы ни говорили об Алексее Петровиче, а человек он справедливый, в его положении без строгости никак нельзя: больница немаленькая, столько людей в ней, и хозяйство обширное, за всем надо доглядеть, усмотреть. Глаше он как бы заместо отца, только сказать ему об этом она стесняется…

Глаша задумалась, на время даже про работу свою забыла. Спохватилась и сама удивилась: с чего бы это? С беспокойством посмотрела в сторону ординаторской, но там все было тихо: должно быть, Фаина Ивановна прилегла отдохнуть. Вот и хорошо, пусть вздремнет хотя часик, а то она с утра бегает туда-сюда, из корпуса в корпус, за день бедняжка так намается, что к вечеру еле на ногах стоит. Хоть и не говорит об этом сама, а сестры все видят. Старательная такая, всегда исполнительная, и к больным чуткая. Глаше Фаина Ивановна очень нравится, пока работает в больнице, всяких врачей повидала, а вот Фаина Ивановна больше всех ей по нраву пришлась. Она у них недавно, еще и году нет, как приехала, сразу после учебы сюда направили. В первые дни и Глаша, и другие сестры замечали, что новый врач часто запирается в своем кабинете, а потом на приеме сидит с опухшими глазами. Видно, по первости одиноко казалось на новом месте, люди все незнакомые. На ее месте и сама Глаша, наверное, переживала бы. А теперь Фаина Ивановна, по всему видно, привыкла, перестала плакать тайком. Иногда забудется и потихоньку напевает про себя полюбившиеся ей песенки. Няни и сестры поговаривают между собой, что молодой хирург Георгий Ильич по-особенному поглядывает на нее, и в кино они ходят вместе, и вообще у них все идет на лад… Конечно, работников в больнице не так уж и много, чтоб не замечать, кто с кем и как. Ну что ж, не к худому, если Фаина Ивановна и Георгий Ильич нравятся друг другу, оба они из себя видные, молодые, самая пара, лучше не придумать. Георгий Ильич работает в хирургическом отделении, и потому Глаша знает о нем поменьше, а что касается Фаины Ивановны, то она, по Глашиному мнению, составила бы счастье любому человеку. Правда, Глаша стороной слышала, что Георгий Ильич «из себя слишком гордый, любит себя выставлять», но ведь мало ли что наскажут люди, на чужой роток не накинешь платок…

Глаша неприметно вздохнула: счастливые люди не ищут счастья, оно само находит их. А Глашино счастье прошло где-то кружными путями, так и не сыскав ее. Молодость свою она почти совсем не помнит. Будто видела смутные сны, а проснулась — словно всегда была такой, всегда в больнице работала. Одно только запомнилось, хоть и давно это было, еще при отце с матерью. Однажды на гулянке весь вечер с ней танцевал парень из соседней деревни и потом проводил до самого дома. А на другой день даже не подошел к ней, видно, ребята засмеяли: эх ты, мол, кроме Глаши, будто девчат нет!.. Она и сама знала, что некрасивая. Ее больше никто не провожал, а потом она и сама перестала ходить на вечеринки. Теперь об этом думать поздно, уже за тридцать, она примирилась с тем, что ее счастье ушло мимо нее другими путями-дорогами, и когда рядом с собой видит, как счастливы другие, ничуть не обижается, а наоборот, даже от души радуется… А вот акушерка Екатерина Алексеевна твердит ей свое. Она иногда приходит к Глаше просто так посидеть, чайку попить. Глашина квартирная хозяйка — тетя Люба — совсем не слышит, с ней не разговоришься, к соседям Глаша не ходит, потому всегда бывает рада, когда «на чаек» забегает Екатерина Алексеевна. Старая акушерка в этих местах давно, в районе, может, половину, а то и больше людей первая в свои руки принимала… Теперь глаза у нее ослабли, жалуется, что работать стало трудно. Выписали рецепт на очки, да здесь нет таких стекол, говорят, в Москве их надо заказывать. И вот как узнает Екатерина Алексеевна, что кто-то из Атабаева собирается в Москву, обязательно придет с рецептом и скажет робко:

— Надо бы мне в Москву очки заказать… Говорят, там всякие стекла есть. Да только, чай, вы и без того сильно будете заняты? В Москве люди спешат всегда…

И не понять — то ли просит очки привезти, то ли сама отговаривает. А рецепт теперь уже совсем истерся, порвался на сгибе. Люди же, хоть и не так часто, все-таки ездят в Москву, да, видно, всегда сильно торопятся, и все забывают про очки старой акушерке…

Так вот, когда к Глаше приходит Екатерина Алексеевна, они втроем с тетей Любой садятся пить чай. Тетя Люба, по глухоте своей, в разговоры не вступает, молча пьет вприкуску. А Екатерина Алексеевна хитро поглядывает на Глашу поверх блюдечка, подмигивает ей заговорщически:

— А первенца-то, Глаша, жди девочку. Уж поверь мне, старухе, знаю.

При этом Глаша сильно смущается, с упреком глядит на Екатерину Алексеевну: ну, зачем? Знает же, что об этом Глаше думать поздно. Мало ли девушек молодых, красивых? Но Екатерина Алексеевна не унимается:

— Девочка, девочка, это уж точно!

…Рука Глаши застыла в воздухе с зажатой склянкой: показалось, будто кто-то позвал ее из палаты. За долгие годы в больнице она, даже будучи занятой чем-то другим, привыкла улавливать даже самый тихий шепот в палатах. Без стука поставив баночку на столик, она неслышными шагами направилась по коридору к той палате, откуда, как ей показалось, позвали ее. Приоткрыв высокую дверь, она просунула голову и внимательно оглядела все койки. Свет в палате был потушен, но в неярком свете луны она различала все предметы. Больные тихо спали под одеялами. Но вот на койке рядом с печью кто-то зашевелился, приподнял голову, свистящим шепотом позвал:

— Сестра-а…

Глаша белой тенью двинулась к нему, близко наклонившись к изголовью, также шепотом спросила:

— Что-нибудь нужно?

— Подушечку бы, сестра? А это ты, Глаша? В головах низко, шею отлежал. Ты бы принесла мне еще одну подушечку, Глашенька…

— Сейчас, Иван Василич.

Глаша на цыпочках вышла и так же бесшумно вернулась с подушкой, ловко просунула под голову больного.

— Теперь легче?

— Спасибо, Глаша… Невмоготу стало. Никак не идет сон, что ты с ним поделаешь.

— Рука-то не беспокоит? А ты постарайся уснуть, Иван Василич, чего зря себя мучать… Может, еще чего принести?

— Спасибо, Глаша, теперь хорошо, может, и в самом деле усну. Ох, Глашенька, до утра-то долго еще нам ждать…

Глаша осторожно прикрыла за собой дверь, снова принялась за свою работу возле столика. Мысли ее теперь были заняты Иваном Васильевичем: жалко человека, не повезло ему. Как-то раз он поделился с Глашей, рассказал, что работает трактористом, весной похоронил жену — та померла от рака. Не успел привыкнуть к тишине в осиротевшем доме, как самого свалила желтуха. Думал, ненадолго в больницу, а уже третья неделя на исходе: такой уж установлен порядок, раньше чем через сорок дней с желтухой не отпускают. Хороший человек Иван Василич, Глаше его очень жалко: шутка сказать, двое ребятишек при нем остались сиротами.

Прервав на минуту свою работу, Глаша подошла к дверям ординаторской, тихонечко заглянула. В комнатке горел свет, а Фаина Ивановна, по-детски поджав под себя ноги, прямо в халате спала на диване. Губы ее вздрагивали, растягивались в быстро гаснущих улыбках: вероятно, она видела смешной сон.

Просунув руку в приоткрытую дверь, стараясь не шуметь, Глаша выключила свет, затем снова принялась готовить бинты, вату на завтра.

6.

Фаина проснулась от легкого прикосновения чьей-то руки, спросонья испуганно вскрикнула:

— Ой, кто здесь?

— Фаина Ивановна, уже седьмой час. — Перед ней с виноватой улыбкой стояла старшая сестра Глаша Неверова. — Вы сами сказали, чтоб утром пораньше разбудить…

Встряхнув остатки сна, Фаина опустила ноги на пол.

— Ой, Глаша, разоспалась я… Меня не спрашивали?

— Не спрашивали, Фаина Ивановна. Вы теперь сходите домой, а я здесь побуду пока, не беспокойтесь. Вам сегодня еще целый день работать…

Фаина с благодарностью посмотрела на Глашу, молча посочувствовала ей: «Какая она добрая женщина. Все о других беспокоится, а о самой и подумать некогда. Про таких говорят: у человека два сердца…»

Сестра ушла. Фаина подошла к шкафу, одна из створок которого была зеркальной, кое-как причесала волосы и вздохнула. Сон не принес свежести, все равно очень хотелось всласть отдохнуть.

Эти дежурства всякий раз изматывали ее. Вчера она целый день работала, ночь коротала на диване, а сегодня снова предстоит день провести в больнице. Врачей не хватало, и после ночных дежурств отгулов не давали. Еще хорошо, что за дежурство платят. Смешно все-таки: все говорят, и в газетах пишут о том, что работа врача самая благородная, что люди в белых халатах стоят на страже здоровья людей, и прочее такое. А знают ли те люди, которые пишут в газеты, сколько получает врач за свою работу? Сказать по правде, куда меньше той чести и славы, которую воздают им… Фаина слышала, что на Севере людям платят какие-то «северные» или там «полярные», на каких-то заводах платят «за вредность производства». Уж если на то пошло, врачам тоже надо бы установить надбавку. Всю жизнь они проводят среди больных, а больные, известно, какой народ, иной раз и обругают тебя ни за что, ни про что, оскорбят походя, а врач не имеет права ответить тем же. Значит, сдерживай себя, если тебе в эту минуту даже хочется заплакать от незаслуженной обиды. Каждодневно слышать жалобы, стоны, вдыхать нечистый воздух, возиться с окровавленными бинтами — все это, пожалуй, Стоит того, чтобы врачам тоже платили надбавку «за вредность»… Даже дома они никогда не чувствуют себя свободными от своей работы, белый халат продолжает как бы оставаться на них: в любую минуту могут позвать к больному. Никому в голову не придет справиться о здоровье, настроении, почему-то само собой полагается, что врачи никогда и ничем не болеют…

Слов нет, к врачам везде относятся очень уважительно, особенно в деревне, в этом Фаина убедилась сама: в любом доме там стараются угостить тебя самым вкусным. Да, это верно, уважение к врачу большое. Может быть, это потому, что никто за свою жизнь так или иначе не минует больницы. Даже жить человек начинает в больнице, в родильном отделении, и первым к нему прикасается своими руками человек в белом халате. Очень часто случается, что и последний вздох человека слышит тоже он…

Кроме всего прочего, Фаина заметила, что люди в Атабаеве присматриваются к ней не только с уважением, но и с любопытством: «А как она одета?» Они, наверное, полагали между собой, что на враче все должно быть безукоризненно чистым и красивым, новым и привлекательным. И уж наверняка все атабаевцы были бы несказанно удивлены, заметив, что врач Петрова одета неряшливо или что она все лето проходила в одном и том же голубом платье с мелкими горошками. Тогда, конечно, не обошлось бы без привычного: «А еще врач!»

Вот почему Фаина никогда не отказывалась от ночных дежурств, а порой, случалось, соглашалась дежурить даже вне очереди, если кто-нибудь просил ее об этом. Таким образом, каждый месяц она имела пятнадцать-двадцать рублей сверх зарплаты. Эти лишние рубли давались нелегко: после каждого дежурства она чувствовала себя страшно усталой. Но в двадцать четыре года люди в большинстве своем еще не жалуются на усталость и нездоровье.

Фаина снова вздохнула, напоследок еще раз взглянула в зеркало, затем скинула халат и вышла на крыльцо. Лес вокруг больницы весь звенел от птичьего гомона. Деревья еще спали, и птицы тщетно пытались разбудить дремлющих великанов, суетливо копошась в их раскидистых, пушистых ветвях-волосах. В просветы между соснами проскальзывали лучи раннего солнца, оттого казалось, что земля покрыта ковром, причудливо сотканным из золотистого и темного.

При виде всего этого Фаина повеселела. В самом деле, с чего она завздыхала? Никаких особых причин для переживаний нет. Самое главное — она молода, у нее есть хорошая работа, в Атабаеве у нее теперь много знакомых, и еще… Все эти дни она жила ожиданием каких-то неведомых, больших перемен. Она не могла бы сказать каких, но обязательно счастливых!

Развеселившись, она вприпрыжку спустилась по некрутым ступенькам и только потом смущенно оглянулась: а вдруг заметили? Вот, скажут, доверяйся таким врачам, девчонка девчонкой! Но корпуса еще спали крепким утренним сном, большие окна были пусты. А днем в любую погоду в каждом окне торчат по нескольку человек. Стоят они так долгими часами, жадно всматриваясь неизвестно куда.

По неприметной тропинке, проворно вьющейся между соснами, Фаина выбралась на опушку, здесь ее щедро встретило солнце. Фаина даже зажмурила глаза, столько здесь было света. На самой опушке стоят два домика, точь-в-точь близнецы, с одинаковыми зелеными крышами. В одном из домиков живет главный врач Соснов, в соседнем домике-близнеце в двух смежных половинках квартируют старая акушерка Екатерина Алексеевна и хирург Световидов. Домики эти не коммунхозовские, их построили на больничные деньги специально для врачей. Фаина знала, что окна Георгия Ильича выходят как раз на дорогу, и хотя она старалась думать совсем о другом, но когда проходила мимо этих окон, ей стало немножко жарко. Лишь очутившись по ту сторону мостика, она вздохнула облегченно: отсюда, сквозь прибрежные заросли ольхи, домики не просматривались.

…Когда Фаина впервые приехала в Атабаевскую больницу, Георгий Ильич представился ей шутливо: «Световидов, местный абориген, то бишь старожил. Всегда рад свежему человеку! А вас как будем величать? О, какое приятное имя!..» Фаина до сих пор смущается при нем. Световидов то и дело вставляет в разговоре латинские афоризмы, а потом с усмешкой поясняет: «То бишь, по-нашему, это будет…» На первых порах он ничем не выделял Фаину среди остальных работников, лишь время от времени доброжелательно-насмешливо справлялся: «Ну как, привыкаете к жизни в наших богоспасаемых палестинах, то бишь…» Прошло несколько месяцев, и Фаина привыкла не только к новому месту, но и ко многому другому, в том числе и к тому снисходительно-насмешливому тону, с каким разговаривал с людьми хирург Световидов. Больше того — они стали дружны между собой, хотя Фаина не переставала втайне смущаться при Георгии Ильиче. Однажды он под каким-то пустячным предлогом побывал у нее на квартире, с той поры стал захаживать запросто. Он умел очень интересно рассказывать и всякий раз подшучивал над девушками: «Уверяю вас, здесь самый настоящий женский монастырь! Может быть согласитесь взять бедную, заблудшую овцу в настоятели?» Когда за ним закрывалась дверь, Тома сердито накидывалась на Фаину:

— Ну и поклонничек у тебя! Корчит кого-то из себя, а кого — и сам не знает! Я бы ни минуты не терпела такого возле себя! Скажи спасибо, что я такая добрая, не выгнала эту заблудшую овцу…

Фаина краснела до слез, беспомощно оправдывалась перед воинственно настроенной Томкой:

— Перестань, Томка, прошу тебя! Ну, какой он мой поклонник? Я его не приглашаю, просто он сам, разве не видишь…

— Хо-хо, «сам, сам»! Ты что, слепая, не видишь? Ну, конечно, любовь слепа! А мне со стороны виднее: он с тебя глаз не сводит, точно Ромео какой… Смотри, окрутит он тебя, вспомнишь мое слово!

— Ну, хватит тебе, Томка! Нашла о чем… Георгий Ильич мне никто, ты сама об этом отлично знаешь. А потом что ж такого, если он приходит к нам?

— Ого, «к нам»? Во всяком случае, ходит он не ко мне! И не скрывай, пожалуйста: я все вижу. И как ты при нем расцветаешь маковым бутончиком, и как…

Между ними начинается незлобивая ссора, затем Томка уединяется в свою комнатку, назло Фаине читает лежа в постели, а Фаина, в пику ей, прямо-таки с адским терпением сидит у себя за столиком, делая вид, что страшно заинтересована своими старыми конспектами по анатомии. Она нарочно громко шелестит страницами исписанных толстых тетрадей, а у самой из головы не идут сказанные Томкой слова: «Он с тебя глаз не сводит…»

Фаина боялась признаться даже себе, что Георгий Ильич нравится ей. Он уже несколько раз провожал ее с дежурства домой, их часто видели вместе в клубе на танцах, в кино… Сестры и няни уже поговаривали, что, возможно, скоро погуляют на свадьбе, если, конечно, пригласят. Фаине становилось немного страшно, не верилось: ведь Георгий Ильич такой умный, начитанный, он так независимо держится перед Сосновым, и вдруг она — с ним… А как он умеет спокойно, с улыбкой отстаивать себя! Однажды на собрании Екатерина Алексеевна предложила избрать Георгия Ильича в местком, а он с прищуром посмотрел на нее и очень спокойно ответил: «Увольте, пожалуйста, это не для меня. Представляю вам самим тешиться этим самоуправлением… Я врач, и только врач!» Многие тогда не поняли, что хотел сказать этим Георгий Ильич, но после его слов уже никто не предлагал избрать его в местком. Только Алексей Петрович исподлобья глянул на него и как-то неопределенно хмыкнул. Вместо Световидова в местком единогласно избрали Фаину, после собрания Георгий Ильич пожал ей руку и с очень серьезным видом сказал: «Поздравляю, Фаина Ивановна, вы теперь наш лидер, то бишь…» И было не понять, то ли в самом деле он рад за Фаину, или сказал это в насмешку.

Да, что-то пугало Фаину в нем. Георгий Ильич такой непохожий на других, интересный, знающий. Когда он брал ее под руку где-нибудь в клубе или просто на улице, ей становилось как-то не по себе. Посмотрев новый кинофильм, он очень просто и понятно оценивал картину: «Очередной боевик. Их пачками делают в студиях, не выезжая за черту города. Ну, подумайте сами, Фаина Ивановна, бывает в жизни так? О, в жизни люди устраиваются, и только! Впрочем, в этом фильме есть любопытные режиссерские находки, вы заметили? Вот, например…» Он всегда так уверенно судил обо всем, точно препарировал.

И в самом деле, думала Фаина, в жизни многое бывает не так, как показывают в кино. И как это Георгий Ильич умеет обо всем судить уверенно и точно, словно обнажает скальпелем то, что скрыто где-то в глубине организма и совершенно неожиданно открывается непосвященному.

О людях Георгий Ильич также судил напрямик, без околичностей. О главном враче Соснове он как-то сказал: «Наш уважаемый Алексей Петрович приходится сродни тянущей плуг лошадке: она видит перед собой борозду, только борозду, все остальное вокруг для нее не существует. Практика, и только практика. Без красоты, без вдохновения. Ионыч секунда, то бишь Ионыч второй. Помните, у Чехова?..» И вправду, подумала Фаина, в Соснове что-то есть от чеховского Ионыча. Не зря же говорят, что он к деньгам скуп, копит в кассе. И как это Георгий Ильич умеет так просто и метко определить человека? Будто сигнатурку к банке с лекарством приклеивает: вот ты такой и такой, а употребить тебя можно на то-то…

А Томка зря так напустилась на Георгия Ильича. К ней никто не ходит, вот она и сердится.

7.

Так устроен человек: память его, точно сито, надолго удерживает крупинки и зернышки воспоминаний о хороших днях, а мелкая пыль пережитых неприятностей быстро просеивается и разносится ветром времени…

Алексей Петрович Соснов обладал крепкой памятью, и она цепко удерживала в себе все те ямки, ухабы и раскаты, на которых порой больно ушибался доктор Соснов, продвигаясь по многотрудной дороге жизни. Память его упорно противилась и не желала сглаживать неровности пройденного пути, словно говоря: «Что было, то было, ничто не забыто».

В тот год, когда доктор Соснов появился в Атабаевской больнице, он был высоким, черноволосым молодым человеком. Тридцать лет промелькнули, как один день. Да, годы прошли как-то незаметно, в каждодневном труде, в больших и малых заботах. И опять-таки годы эти как-то незаметно, исподволь состарили Алексея Петровича, он сильно погрузнел, а смолянистые волосы подернулись пеплом. Но все-таки сверстники его, будто сговорившись, в один голос твердят ему, словно желая успокоить, что ты, мол, дорогой наш Алексей Петрович, держишься молодчагой, никто тебе твоих лет не даст. Должно быть, просто хотят подбодрить его, старого доктора: ведь не бывает такого, чтоб человек не старился. Уж так оно заведено — старики старятся, а молодежь подрастает своим чередом… Не зря и в песне поется:

Был я строен когда-то,

Словно клен молодой,

И голос звенел мой,

Как тот чипчирган[2]

А дальше говорится, что клен превратился в дерево-сухостой, а голос чипчиргана потускнел от горестных вздохов. Что и говорить, песня не из веселых, видно, сложили ее люди от великой тоски по ушедшей молодости.

Дома у Алексея Петровича, в самом дальнем ящике письменного стола, под грудой старых бумаг лежит пачка сильно пожелтевших, истрепавшихся по углам фотографий. На одной из них все еще отчетливо можно различить очень исхудалого на лицо, с небольшими усиками солдата в кургузой шинелишке. Позади солдата виднеется море, а по морю плывет белоснежный пароход. И море, и пароход нарисованные, а солдат с усиками — это сам Соснов. Сфотографировался через несколько дней после выписки из Томского военного госпиталя, где два с лишним месяца провалялся в жестоком тифе-сыпняке. Фотокарточку он послал домой, думая обрадовать родителей, мол, как видите, я жив и здоров, обо мне не стоит беспокоиться. Но то ли почта в ту пору работала неважно, то ли еще по какой другой причине, только фотография сына не дошла до стариков — в голодный 1921 год, или, как его назвали здесь, «лебедовый год», оба они померли в однолетье. Каким-то образом в живых осталась одна лишь сестра Соснова, она-то и сохранила фотокарточку. Пожалуй, взглянув на исхудалого солдата с усиками, теперь вряд ли кто догадался бы, что солдат этот именно и есть доктор Соснов в пору своей далекой молодости. Не шутка дело, сорок лет прошло с того времени.

На другой фотографии красуются трое парней, молодые, здоровые — как на подбор. Тот, что стоит крайним слева, ухарски вскинул подбородок, пронзительно смотрит в самый центр объектива. Посередине — парень с усиками, на лице простоватое выражение, ворот военной гимнастерки расстегнут на две пуговицы. Тот, что справа, по всему видать, человек веселый, не удержался и тут — на широком лице запечатлелась улыбка. Посмотрев на эту карточку, даже посторонний человек сразу скажет: закадычные друзья сфотографировались на «долгую и вечную память друг о друге». Так оно и было на самом деле. Трое парней со старой фотографии были когда-то друзьями-товарищами. В 1923 году, демобилизовавшись из Красной Армии, Алексей Соснов вернулся в родную деревню и несказанно удивился и обрадовался: всего лишь за неделю до него приехал Ондрюшка Чернов, его одногодок. Тот тоже воевал где-то в Сибири. На фотокарточке справа он и есть, неунывающий весельчак, баловень девчат Ондрюшка Чернов. А с левого краю стоял Илларион Матвеев, попросту Ларка. Этот в деревню вернулся много раньше, вот уже с год, как переписывал в волостном исполкоме какие-то бумажки, даже среди друзей-товарищей держал себя важным начальником, оттого и на фотокарточке вышел с задранной головой. А тот, что посередине, в военной гимнастерке, — опять-таки Алексей Соснов. Друзья встретились, потолкали друг-друга в бока: «Черт, где ты пропадал? — А сам? — Ох, ребята, погляжу я на вас, братики-солдатики!», словом, от чистого сердца были рады встрече. Вот тогда Ларион Матвеев на радостях обнял Алешку Соснова и, забыв о своем начальственном положении, расчувствовался: «Ну, Алексей, век не забуду, как ты спас меня, раненого, от верной смерти! Не будь тебя, не видать бы мне родной сторонушки!..»

Ондрюшка Чернов, нивесть откуда, достал шкалик водки, сам же и призадумался: на троих по глоточку, а пойди сыщи в такое время еще другой такой шкалик… И тут же подал мысль: пить из наперстков. Дескать, сам слышал, что даже самый дюжий выпивоха более сорока наперстков не выдерживает, валится с ног долой. Посмеиваясь и подшучивая друг над другом, принялись за дело. Алексей Соснов лихо опрокинул двадцать восьмой наперсточек, а остальное не помнил. То ли прав оказался Ондрюшка Чернов, то ли дало знать о себе волнение этой встречей…

Встретились на другой день, посмеялись, что вот, мол, мал наперсточек, а с него такие деревья валятся. Не кому другому, а тому же Ондрюшке Чернову пришло в голову: «Парни, у нас проездом фотограф стоит, пошли?» Вот с тех времен и хранится у Алексея Петровича старинная, пообтрепавшаяся по углам фотография, на которой в полной красе запечатлены старинные друзья-товарищи. Никому он эту фотографию сейчас не показывает, да и сам в кои-то годы изредка заглядывает в дальний ящик письменного стола. Бывает, что стародавние фотографии больно жалят, словно жало мертвой осы…

Потом Алексей Соснов еще какое-то время пожил дома, навестил своих родителей на кладбище, посидел на неприметном холмике, обсасывая горькую полынь-траву, неизвестно откуда тут занявшуюся бойким кустиком, а через день уехал из Липовки.

Долгое время не мог пристроиться, как тот теленок, что мыкается возле своей матушки, а найти вымя не может. Спасибо, нашлись добрые люди, подсказали ему: поскольку воевал ты за нашу Советскую власть, добывал ее своею кровью, так иди, мил человек, учиться дальше, поскольку имеешь при себе высшее санитарное образование, то есть раненых с поля боя выносил на своих героических плечах. Хоть малость и покривился Ларион Матвеев, когда выписывал бумажки Алексею Соснову, но дело выгорело так, как и предполагал он сам: приняли его в фельдшерскую школу, имея в виду, что прошел он полную фронтовую школу, что при нехватке лечебного персонала можно «данного товарища считать вполне преданным Советской власти и допустить до лечения граждан Советской страны».

Закончив учение в фельдшерской школе, Алексей Соснов работал, где придется, но только вдали от своего дома: пока учился, сестра отписала ему, что одной ей трудно вести хозяйство, хотя оно и небольшое, а во втором письме сообщила, дескать, дом и конюшню она продала, а сама уезжает на прожитие в город. Таким образом, родни у Соснова в Липовке не оставалось, и ехать туда было незачем. Три года он проработал фельдшером, а затем сумел поступить в медицинский институт в Казани. Учился он старательно, и когда выпускникам вручали дипломы, кто-то из членов комиссии сказал: «В вашем удмуртском крае не хватает врачей, трахомы там много, и вообще… Может, поедете?» Соснов подумал и согласился.

К тому времени, когда молодой врач Алексей Соснов прибыл в Атабаево, там уже имелась мало-мальская больница: она размещалась в стареньком и тесном домике. В одной половинке помещался приемный покой на пять коек, а в другой полновластным хозяином состоял старенький, непросыхающий от местного самогона фельдшер.

Само здание больницы не внушало доверия, и молодой доктор, идя на работу, всякий раз с опасением посматривал на крышу атабаевской «поликлиники»: «А ведь она, чего доброго, в один прекрасный день может вполне определенно накрыть весь персонал вместе с больными. Вполне!» Но тем не менее здание каким-то чудом продолжало стоять, и крыша его, напоминающая продавленный хребет старой клячи-водовозницы, стойко противилась всяческой непогоде. С течением времени молодой доктор пообвыкся с таким положением и уже с известной долей шутки успокаивал себя и весь штат больницы: «А черт его знает, может, этой крыше веку не будет. Старое, старое, а в старину надолго строили…»

Старенький фельдшер Яков Ильич имел неистребимое пристрастие к самогону, ласково именуемому местными жителями «кумышкой», но дело свое знал и не запускал, с пациентами был неизменно добр, и те, в свою очередь, платили ему тем же: по случаю или просто так зазывали Яшку-першала к себе домой и подносили стакан-другой кумышки. Возвращаясь как-то среди зимы из соседней деревушки и будучи в изрядном подпитии, старик припозднился, в пути его захватил свирепый буран. Померз он тогда крепко, лишился двух пальцев на левой руке и одного на правой. Было это за несколько лет до приезда сюда Алексея Петровича. Никому из пациентов и в голову не пришло поставить в вину Яшке-першалу тот факт, что руки он обморозил в пьяном виде, сказали, что «мало ли чего и с кем не бывает», и авторитет старого фельдшера продолжал оставаться на прежней высоте. Всем приходящим больным, а также при посещении их на дому он неизменно выписывал капли от желудка, считая неисправную его работу первопричиной всех болезней и назидательно повторяя: «Желудок есть котел жизни».

Не меньшим авторитетом пользовалась также старуха няня, она же прачка и поломойка, а в ночное время и сторожиха, так как из-за неимения своего угла проживала в крохотной каморке при больнице. Прежде чем попасть на прием к Якову Ильичу, больные непременно консультировались с ней, а услышав из ее уст малопонятные слова вроде термометр, бронхит, конъюнктивит и тому подобное, преисполнялись еще большим уважением к старухе, которая знала медицину «почти как сам Яшка-першал».

Когда Соснов появился в Атабаеве, в больнице имелась уже и третья штатская единица — медицинская сестра. Это было существо тихое, незаметное, молча и споро исполняющее свои не слишком сложные обязанности: бинтовала, ставила клизмы, измеряла у больных температуру, вела больничный журнал, по назначению Якова Ильича выдавала лекарства. Она являлась единственной дежурной сестрой в «палате», где насчитывалось пять коек, и было неизвестно, когда она ухитряется отдыхать, потому что медсестру Полю всегда видели хлопочущей возле больных.

Перед молодым врачом сестра Поля всегда терялась и сильно смущалась. Была она невысокой, а завидев Соснова, и вовсе сжималась, становилась похожей на девчонку, опускала голову, и уж тогда Алексей Петрович никак не мог взглянуть ей в глаза. Надо думать, в Атабаеве были и другие девушки, из себя несравненно виднее, нежели Поля, и вряд ли которая из них отказалась бы составить пару такому видному жениху, к тому же первому в Атабаеве настоящему врачу. Но Алексею Петровичу полюбилась именно Поля. Пожалуй, случись кому-либо спросить, он и сам не смог бы толком объяснить, чем приглянулась ему эта девушка.

Однажды, когда в больнице никого не оставалось, кроме Поли, бесшумно хлопочущей возле небольшого ящичка с немудреными лекарствами, Алексей Петрович исподволь долго приглядывался к ее работе, а затем неожиданно спросил:

— Скажи, Поля, сколько тебе лет?

Девушка испуганно обернулась к нему, из ее рук выпала какая-то скляночка и со звоном разбилась, отчего она пришла в еще большее замешательство, сильно покраснела до самой шеи и пересохшими губами невнятно прошептала, что этой осенью ей исполнится двадцать один год. По-видимому, она испугалась мысли, что доктор считает ее слишком молодой для такой работы и поэтому хочет рассчитать и уволить. Алексей Петрович посидел еще некоторое время и задал вопрос, которым окончательно поверг бедную девушку в смятение:

— Как ты думаешь, Поля, смогли бы мы с тобой жить вместе?

Девушка вконец растерялась, из глаз ее выжались слезы.

— Алексей Петрович, зачем вы надо мной… насмехаетесь? Вы для себя завсегда найдете подходящую пару…

Соснов заметил испуг девушки и поспешил успокоить ее:

— Не бойся, Поля, я ничего дурного о тебе не думаю. Я ведь вполне серьезно с тобой. Ты мне нравишься, Поля. Только не надо плакать, ни к чему.

Поля еще ниже опустила голову на грудь и чуть слышно проговорила:

— А я не плачу. Я просто так… Что же сказать вам? Вам лучше знать…

Тогда Соснов подошел к ней близко и осторожно обнял за плечи.

— Ну вот, значит, Поленька, ты не против? Спасибо тебе… Сегодня же перевезем твои вещи ко мне на квартиру. Лошадь потребуется?

Поля подняла на него заплаканные глаза и впервые несмело улыбнулась ему:

— Вещи мои… можно на руках унести. Узелок один, а больше пока не нажила.

— Ну вот и хорошо! — обрадовался Соснов. — По крайней мере, ни к кому не надо ходить клянчить лошадку.

На другой день они расписались в сельсовете, и с того времени доктор Соснов стал называть свою жену Поленькой.

Она стала ему хорошей женой, молодой доктор о другой такой и не мечтал. Только одно обстоятельство несколько омрачило их жизнь: Поленька не смогла разродиться первенцем, пришлось делать кесарево сечение, операцию она перенесла на удивление стойко, а ребенок не выжил. После этого несчастного случая Поленька рожать уже не могла, и оба втайне друг от друга сильно скучали по детскому голоску в квартире. Но случилось так, что в больнице в это время умерла бездомная женщина-побируха, от нее остался сиротой семилетний мальчонка. Пока мать лежала в больнице, Соснов разрешил держать его при матери, выдавать больничный паек, а когда мальчик остался горемычным сиротой, привел к себе домой. Конечно, предварительно поговорив с Поленькой и встретив ее горячее одобрение. Они крепко привязались к своему приемышу, да и Митя платил им такой же любовью и не представлял для себя иных родителей.

К началу войны Мите исполнилось семнадцать, как раз в то самое недоброе лето он закончил учебу в Атабаевской десятилетке. Алексей Петрович с Поленькой ничего не смогли с ним поделать: парень зарубил на своем и уехал на фронт добровольцем. Проучившись недолгое время в военном училище, лейтенант-танкист Соснов Дмитрий отправился на фронт воевать. Оттуда от него приходили нечастые и совсем коротенькие письма-записки: «Дорогие мама и папа, я жив и здоров, воюю против гадов-фашистов. Обо мне вы не беспокойтесь…» Поленька каждый раз трясущимися руками вскрывала Митины письма-треугольники: «Хоть бы с Митюшей все хорошо было, не дай господи, если ранен…» В такие моменты Алексей Петрович делал вид, что сердится на жену, и недовольно ворчал: «Ну что ты, Поленька, зря расстраиваешь себя? Митя теперь сам не маленький, зря не сунется, куда не следует…»

Вскоре мобилизовали и самого Соснова: фронт истекал кровью, ему нужны были медики, а больше всего — хирурги. Прощаясь с Поленькой, Алексей Петрович очень бережно обнял ее, словно боясь сделать ей больно, трижды поцеловал и взялся за ручку чемодана. Впоследствии он много раз вспоминал об одном и том же: чемодан был небольшой, ничего такого в нем не было, кроме запасного белья и дорожных харчей, но Соснову он показался очень тяжелым, словно весь состоял из магнита, а земля притягивала его к себе…

— Поленька, ты, никак, собираешься заплакать? И не вздумай! Я ведь знаю, у тебя глаза чуть что — на мокром месте… Тебе теперь придется чаще писать письма — нас с Митей двое. Ничего, за марками не бегать, солдатские письма ходят бесплатно… А потом, Поленька, не забудь вот о чем: квартира у нас большая, зимой пропасть дров сжигаем. Так ты, Поленька, постарайся купить железную печурку и поставь ее в нашу комнату, будет тебе тепло. А такое домище обогревать ни к чему.

Атабаевская больница помещалась уже на новом месте, на что от главного врача Соснова потребовалось немало сил и хождений по разным начальственным порогам. Новый корпус получился на славу, а поблизости поставили два одинаковых дома для врачей. Но Алексей Петрович оставался чем-то недовольным и не упускал случая поворчать, что квартира для троих слишком велика, надо бы половину отгородить капитальной стеной и впустить туда еще кого-нибудь из врачей. Однако новой больницей втайне он гордился: другой такой в округе покамест не было.

Соснов, как говорится, угодил в самое пекло — его назначили в полевой госпиталь. Он аккуратно писал Поленьке каждую неделю, в письмах ни разу не обмолвился, что «воюет», можно было подумать, будто его просто перевели в другую, далекую больницу: «…работы много, устаю больше, чем дома, и все на ногах… Пишет ли тебе Митя? Как насчет железной печурки?»

Полина Ивановна, как уважительно называли ее в Атабаеве, все еще продолжала работать медсестрой в больнице. Оставшись одна, без поддержки мужчин, она не жаловалась, молча носила в себе свои горести и тревоги. Железную печурку ей все-таки пришлось купить, расплатилась новеньким выходным костюмом Алексея Петровича. О том, чтобы жить на зарплату, нечего было и думать: за пуд картошки на базаре заламывали триста рублей, что равнялось почти целому месячному заработку Полины Ивановны.

А потом пришло письмо, надписанное чужой рукой. Полина Ивановна положила то письмо на стол перед собой и, не найдя в себе смелости распечатать его, дрожащими руками закрыла лицо. «Господи, которого из двоих?» А когда, наконец, решилась, запрыгали перед глазами черные буквы: «Ваш сын старший лейтенант Соснов Дмитрий… пал смертью героя. Похоронен возле деревни… района… области…»

Старший лейтенант Соснов Дмитрий вместе с экипажем сгорел в танке.

После окончания войны Алексей Петрович вскоре демобилизовался — великая нужда в хирургах отпала. Шагнув через порог, он осторожно поставил в угол свой потертый, поистрепавшийся чемодан, скинул с головы военную фуражку с зеленым околышем и долгим взглядом обвел стены, словно отыскивал глазами иконы, примериваясь перекреститься. Полина Ивановна подбежала к нему, всхлипнула и спрятала лицо на его груди. Алексей Петрович минуту постоял, поглаживая руками худенькие ее плечи, а потом, стараясь придать голосу строгость, с укоризной сказал:

— Поленька, ты опять плачешь? Я так и знал…

Полина Ивановна оторвалась от него и с упреком посмотрела мужу в глаза: ну, зачем он так говорит? Ведь он всего два раза видел, как она плачет. Первый раз в тот день, когда спросил, смогли бы они жить вместе, а в другой раз она незаметно всплакнула, провожая на фронт Митю. А тех слез, которые были у нее, пока она жила одна, Алексей Петрович видеть не мог, выходит, зря он укоряет ее тем, что часто плачет.

Алексей Петрович поцеловал жену в лоб, и она про себя отметила: «В губы не поцеловал, должно быть, сильно постарели мы оба…»

— Поленька, ты где-то поцарапала себе щеку, кровь побежала, — забеспокоился Алексей Петрович. — Надо смазать йодом.

Полина Ивановна успокоила его:

— Ничего, пройдет. Это я об твой орден неосторожно…

Потом они рядышком присели на диван, Алексей Петрович незаметно от жены водил глазами по стенам, наконец, решился спросить, куда она девала Митины фотокарточки. Полина Ивановна объяснила, что спрятала их в комод, потому что на стене они от солнца начали желтеть и трескаться. Алексей Петрович строго взглянул в подозрительно замигавшие глаза жены и после некоторого молчания сказал, что Митину фронтовую фотокарточку, ту самую, где он снят в форме танкиста, надо отдать увеличить и заправить в рамку под стекло. Только не забыть напомнить мастеру, чтоб рамку он закрасил светлым лаком.

Вечером Алексей Петрович помылся в бане и попросил свою старую, довоенную одежду, а китель и шинель с майорскими погонами вынес в чулан. У жены он также попросил шерстяные носки, виновато объяснив, что в бумажных носках ему жестко ступать, с ногами что-то неладно. На следующий день с утра направился в больницу, прошелся по всем палатам, встретился со старыми работниками, познакомился с новыми. Приказа о восстановлении Соснова в должности главного врача еще не было, но он уже успел пропесочить молоденькую фельдшерицу, обнаружив в операционной нестиранный халат. После такого случая старые работники, хорошо помнившие Алексея Петровича, заметили, что характер его сильно изменился, видимо, повлияла война…

Соснов приказом здравотдела снова был назначен главным врачом Атабаевской больницы. Тогда он запретил жене работать: сказал, что на двоих им немного требуется, а здоровье у нее неважнецкое. Хоть и трудно было Полине Ивановне расстаться с привычной работой, но перечить не стала, решив, что теперь Алексею Петровичу нужно создавать условия дома.

Дальнейшая их жизнь пошла ровно: Алексей Петрович с утра уходил в больницу, Полина Ивановна оставалась одна в большой, наполненной тишиной квартире, неслышно передвигалась из комнаты в комнату, прибиралась, наводила порядок. В обед Алексей Петрович аккуратно, каждый раз в одно и то же время приходил на часок домой, Полина Ивановна кормила его немудреными обедами, потом он с полчасика отдыхал на диване и снова отправлялся к своим больным. О больничных делах он никогда почти не рассказывал. С годами оба они заметно погрузнели, Алексей Петрович все чаще стал проговариваться жене, что у него что-то неладно с ногами, и в конце концов где-то приобрел палочку, которая и стала его неизменным спутником. Как-то незаметно, исподволь волосы его один по одному засеребрились, а потом и вся голова подернулась светлым пеплом, словно от сгоревшей бересты. А знакомые, встретив старого врача на улице, ладят одно и то же: ты, Алексей Петрович, по-прежнему молод, годы тебя не берут вовсе. А он сердито отмахивается: пустое, чего там. Видите, с палкой хожу, земля к себе притягивает, а я от нее отпихиваюсь…

8.

В день, после встречи с Илларионом Матвеевым, Алексей Петрович домой вернулся непривычно рано. Грузно шагнув через порог, прислонил свою палочку в уголок, разделся очень медленно, словно боясь растревожить какую-то невидимую рану на себе, и опустился на диван. На лице застыло безразлично-усталое выражение, время от времени он проводил ладонью по лицу, будто снимая паутину. Полина Ивановна украдкой бросала на него встревоженные взгляды, но ни о чем не спрашивала: если у Алексея Петровича какие-то неприятности, он сам без расспросов расскажет о них.

Алексей Петрович откинул голову на высокую спинку дивана, прикрыв веки, глухо, с расстановкой проговорил:

— Ну вот, Поленька, я и вернулся…

Голос мужа напугал Полину Ивановну. До ее сознания смысл его слов еще не успел дойти, но она уже сердцем испугалась самого его голоса.

— Алеша, что… что случилось? Ты заболел? Правда, Алеша?

Алексей Петрович неприметно покачал головой.

— Заболел? Вроде бы нет, все нормально… Хотя… вот тут, под сердцем что-то покалывает. Но это пустяки, пройдет. Просто я… перестал думать о нем, непозволительно забыл, что он все еще жив… Сегодня я его снова встретил. Вернее, он сам явился ко мне.

Полина Ивановна своей маленькой, сухой ладонью провела по его волосам, почему-то шепотом спросила:

— Алеша, я не поняла, кого ты встретил? Не сердись, но я не поняла…

Соснов взял ее маленькую руку в свою, легонько сжал.

— Не бойся, Поленька, пока ничего не случилось… Сегодня я встретил Матвеева. Ты помнишь его, Иллариона Матвеева?

Полина Ивановна закивала головой, печально проговорила:

— Да, да, Алеша, помню. Надолго он запомнился…

— Вот именно, Поленька. Представь себе, он снова здесь. Приехал в нашу больницу лечиться. Ко мне приехал, сам… Как он смел приехать ко мне? Или он совершенно утратил и стыд, и совесть? А может быть, я уж ничего не понимаю, и в жизни все не так, как я себе представляю?.. Ну вот, снова закололо…

Полина Ивановна тут же принесла ему теплый, бумазейный халат, мягко взбила подушку.

— Алеша, не надо об этом… Ты лучше ложись, отдохни. Не жалеешь себя на работе, вот и устал. Должно быть, и ноги снова болят? Приляг на часок, Алеша, отдохни. Только не на левый бок. Вот так…

Алексей Петрович покорно послушался жены, молча устроился на диване, попросив укрыть ноги чем-нибудь теплым. Полина Ивановна отдала ему свою пуховую шаль, сама присела к столу, придвинула лампу ближе и принялась вязать шерстяные носки. Из рукоделья теперь она занималась почти единственно этим, потому что Алексей Петрович последнее время все чаще и чаще с виноватым видом жаловался ей, что с ногами неладно и они у него постоянно мерзнут. В доме стояла чуткая тишина, от света лампы в спицах вспыхивали и тут же гасли крохотные молнии, а сама Полина Ивановна, не отрываясь от работы, время от времени беспокойно поглядывала в сторону дивана. Ей показалось, что Алексей Петрович уснул. Но вот из пальцев Полины Ивановны змейкой выскользнула спица и тоненько звенькнула об пол, и в ту же секунду трепетно вздрогнули веки Алексея Петровича, он открыл глаза. Оказывается, не спал…

Сон к нему не шел. Перед глазами его в стремительном вращении возникали картины далекого прошлого. Он как бы просматривал свою жизнь с экрана, сидя в пустом кинозале, но картина была немая, и части в ней были перепутаны.

И вместе с тем он пытался связно думать о другом. В мозгу его, как навязчивый мотивчик немудреной песенки, неотступно проносились неизвестно откуда взявшиеся слова: «Все, что было, вновь заныло… Все, что было, вновь заныло…» А тянущая боль под сердцем не утихала, мысль его тут же откликалась на эту боль. Он думал о том, что вот в детстве человек ушибается, падает на острые камни, но рубцы от этих ушибов сглаживаются со временем. А если ранят, причиняют жгучую боль уже взрослому человеку? Нет, его не бьют. Его унижают, оскорбляют, мнут его душу ногами. А человек ни в чем не повинен. Просто он во всем честен. Тогда как? Рубцов не видно. Но они есть, есть! Рентгенологи их тоже не замечают, они равнодушно пишут: «Сердце без видимых изменений…» Но боль есть, она не может возникнуть просто так, без видимой причины. Отчего же такая боль с левой стороны груди, там, где уже не очень бодро бьется сердце?

…В одну из ночей лета девятьсот тридцать седьмого года главного врача Атабаевской больницы Алексея Петровича Соснова подняли с постели спящего и, не вдаваясь в какие-либо объяснения, посадили в телегу и повезли в районный городишко. В течение долгих месяцев Поленька не получала от него никаких известий, на ее расспросы никто толком не мог или не хотел ответить. В глазах ее поселилась безгласно кричащая скорбь, при встрече с ней люди отворачивались, боясь встретиться взглядами. Ей без обиняков предложили освободить больничную квартиру, тогда они с Митей поселились в тесной комнатушке у сердобольной женщины, которой Соснов когда-то, оказывается, сделал удачную операцию. С работы пока Полину Ивановну не гнали, но из медсестер перевели в дежурные няни — мыла полы в палатах, выносила горшки, обмывала в большом чане вновь поступающих больных. А вестей о муже все не было.

Лишь спустя неделю после ареста, Соснова вызвали на первый допрос. Допрашивал его Илларион Матвеев. Нет, он ничем, даже единым словом не показал, будто знает или когда-то знал Соснова. Большую власть заимел над людьми бывший писарь волостного исполкома Ларка Матвеев. Надо думать, на теперешней работе ему не позволялось признавать старых друзей-товарищей, если даже кто-то из этих друзей-товарищей когда-то спас тебя от неминуемой смерти, выходил тебя своими руками и делился с тобой последним, не бог весть каким большим куском хлеба, оставляя для себя кусок поменьше…

— Скажи, Соснов, по какой-такой причине ты так часто наведываешься в деревни вокруг Атабаева? Или у тебя так много родни развелось?

— Надо полагать, не по гостям езжу.

— Тогда зачем же?

— На вызовы к больным. На профилактические осмотры.

— Так, так. Ну, а о чем ты беседуешь с народом?

— Я рассказываю людям, как уберечься от болезней.

— Интересно, от каких-таких болезней? Чем же это болеют наши советские люди?

— К сожалению, мы пока не покончили с некоторыми заразными болезнями, а в удмуртских деревнях особенно трудно искореняется трахома. Люди слепнут, а наша задача — вернуть им зрение, буквально открыть глаза…

— Интересно узнать, на какие явления они должны открыть глаза? Можно подумать, что без твоей помощи, Соснов, советские люди не видят великих успехов нашей могучей страны! Не слишком ли много берешь на себя?

— Стараюсь в меру своих сил и возможностей. Народу нужно помочь, он ждет нашей помощи. Не будь народа, не было бы и нас.

— Ты эти разговорчики насчет народа брось, Соснов. Народ прекрасно обойдется без таких, как ты…

— Я люблю и уважаю свой народ и стараюсь по возможности помочь ему. Хотя бы тем, что я врач, могу лечить людей. Я хочу видеть свой народ здоровым и сильным. Я горжусь им и не собираюсь ни от кого скрывать этого. Как и все другие народы, мой удмуртский народ трудолюбив и талантлив!

— Вот как? Выходит, ты националист, Соснов?

— Смотря по тому, кто как понимает это слово. Если борьбу с болезнями вы считаете признаком национализма, что ж, вольны причислить меня в число таковых…

— А уж это позволь знать нам самим, в число каковых мы причислим тебя! Ты не прикидывайся безвинной овечкой, мы о тебе знаем все! Нам известно доподлинно, чем ты живешь и дышишь, Соснов!

Матвеев с сознанием безмерного превосходства оглядел сидящего возле стола Соснова. При мысли, что Матвеев, очевидно, долго отрабатывал этот жест наедине с самим с собой, Соснов невесело усмехнулся. Матвеева это окончательно вывело из себя, голос его сорвался на крик:

— Погоди, Соснов, веселиться! Как бы потом не было слез!

Но он тут же сменил свой гнев на милость, сел на свое место и заговорил с доверительным видом:

— Ну ладно, Соснов, это я просто так сказал. Пойми шутку. Забудь, выкинь из головы вон. Я не желаю тебе худа, как раз наоборот… Помоги нам в одном очень важном деле, и тогда мы ни на час не задержим тебя здесь. Вернешься домой, небось Поленька там скучает. А?

Услышав имя жены, Соснов весь содрогнулся, волна прошлась по спине и груди: как она там с Митей? Что с ними? За себя он был спокоен, тревожило другое: лишь бы Поленьку с Митей не трогали. Когда Матвеев произнес ее имя, ему показалось, будто светлое, дорогое для него имя обволокли тягучие, липкие нити.

— Так вот, Соснов, давай договоримся по-хорошему: поможешь нам, значит, поможешь себе, к дому дорога станет ближе… Между прочим, ты ведь знаешь Кузьму Прохорова?

— Человек в нашей округе известный…

— Вот, вот, пользуется среди населения известностью! А можно узнать, каким образом вы с ним познакомились? При каких обстоятельствах?

Матвеев выжидательно вцепился в Соснова глазами. Пожав плечами, Соснов простодушно объяснил:

— Прохоров человек больной, он несколько раз бывал у меня на приеме. У него начальная стадия туберкулеза. Ему надо начать серьезно лечиться. В противном случае болезнь будет прогрессировать, и его могут отстранить от учительской работы. Вот если бы он смог достать путевку в Крым…

— Ну, это мы ему сделаем, выпишем путевочку, куда следует. Не то что тепло, а и жарко ему будет! В два счета вылечится, кха-кха-кха…

Матвеев со свистом закашлялся, лицо его побагровело, он судорожно потянулся к ящику письменного стола, нашарив там какую-то таблетку, кинул в рот. С трудом отдышавшись, смачно харкнул в проволочную корзину для мусора.

— Чертова простуда. Как думаешь, баня с веником поможет? Ну ладно… Меня вот Прохоров интересует, человеку действительно надо помочь. Он, видишь ли, даже стихами занимается, несколько штук пропустили в газету. Он не показывал тебе свои новые стихотворения? Вот шельмец, получаются они у него. Глядишь, другой Пушкин объявится, а?

И опять-таки Соснов, ни о чем таком не подозревая, чистосердечно рассказал:

— У Прохорова глубоко поэтическая натура, стихи у него действительно получаются хорошие. Он прислушивается к народной речи, пишет без всяких фокусов, оттого его стихи в народе поют под известные мотивы. Кто знает, может, в будущем из него получится настоящий поэт…

— Вот, вот, мы тоже такого мнения о нем! Значит, стихи он сочиняет хорошие, в народе их поют? Постараемся, чтоб этот Прохоров сам запел!.. А скажи, Соснов, какие его стихи больше всего нравятся тебе? Ну вот, к примеру, эти. — Матвеев порылся в бумагах, выхватил один листок и принялся с наигранным чувством читать:

Мой удмуртский народ! Я верю —

Долгожданное счастье найдешь.

В радость искреннюю веру

Через труд до конца пронесешь!..

Матвеев положил листок перед собой и прикрыл его ладонью, испытывающе вперился глазами в Соснова.

— Ну, что скажешь? Нравятся тебе эти стихи своего друга?

Взгляды их на какой-то момент встретились. Соснов твердо проговорил:

— Дружбы у нас с ним пока нет, мы просто знакомы. Он больной человек, а я врач. Кроме того, я уважаю его за ясный, добрый ум. Я хочу видеть свой народ здоровым, хочу, чтоб трахома не застилала людям свет. А Прохоров, со своей стороны, стремится стихами пробудить в сердцах чувства любви к родному краю. Он тоже хочет, чтобы родной народ прозрел, увидел и полюбил настоящую культуру. В этом смысле мы с ним как бы единомышленники…

О своих последних словах впоследствии Соснов часто вспоминал с горечью и сожалением. Слова эти были истолкованы совершенно в другом смысле, перед ним потрясали бумажкой, где были слово в слово записаны «признания» самого Соснова. Илларион Матвеев на очередном допросе стучал по столу кулаком:

— Я вашего брата просматриваю насквозь! Ты, Соснов, вместе со своим дружком Прохоровым встал против народа! Понимаешь, ты нарочно построил больницу в лесу, где всегда сырость! Это же вредительство!..

Потом Соснову пришлось долго и томительно ожидать решения своей участи. Все происходящее казалось ему гнетущим, тягостным сном с самыми невероятными поворотами: за тобой гонится кто-то страшный и неведомый с ножом, ты убегаешь от него, но сил уже нет, а преследователь наступает на твои пятки, ты уже затылком чувствуешь его распаленное дыхание, и вот он уже хватает и повергает тебя наземь, упершись коленом в твою грудь, заносит руку, а ты в смертельном ужасе силишься крикнуть, но крик застревает в горле. Последнее, отчаянное усилие… И тут наступает спасительное пробуждение.

Однако Соснов тщетно изо дня в день ожидал этого спасительного пробуждения. Кошмарный сон затянулся для него на долгие недели и месяцы.

В один из дней в камеру к нему привели напарника — мужчину одних с ним лет. Первые дни тот держался настороженно, на вопросы Соснова отвечал нехотя. Но позднее он, по-видимому, уверился, что его «интеллигентского» вида сосед такой же горемыка, как он сам, и в одну из томительно долгих ночей, когда оба без сна маялись на нарах, вполголоса поведал Соснову свою бесхитростную историю.

— Чудно все это, никак в толк не возьму… Кабы знать, куда упасть, хоть соломки постелил бы! Ах ты, яп-понский городовой!.. А все с чего началось? Батька наш вбил себе в голову блажь: каменный дом ему понадобился! Смеялись люди: выше лба уши не растут. Нас у отца было шестеро, а ему, вишь, каменный дом приснился, чтоб зажить, как нынче говорят, зажиточной жизнью. Распродал скотину, хозяйство, сами жили в баньке, гонял нас на работе самым нещадным образом. И ведь построил-таки дом. Не царский дворец, а все ж каменный. Теперь в нашем доме колхозная контора… А через год батюшка наш отправился на тот свет: доконал его дом, кровью начал харкать. Остались мы мал мала, в одних рваных штанах, а рубаха была не у каждого. Зато жили в каменном доме, яп-понский городовой!.. Тут вскорости случилась германская война, на второй год моих братьев один по одному мобилизовали, остался я в доме за старшего. Помощи со стороны ждать не приходилось, все сам да сам. Научился столярничать, плотничать, печи класть. Двое из братовей с германской не вернулись, приехал один Серега. Когда революция подошла к нам близко, записался он в Красную гвардию, с тем больше и не вернулся… Потом начались у нас колхозы, пошло раскулачивание. Нас тоже, яп-понский городовой, записали в кулаки: дескать, дом у вас каменный. Уж лучше бы вовсе не было того дома! Хотели вовсе выслать в холодные края, да обошлось: добрался я до Москвы, был в приемной у Калинина. Написали бумагу, мол, раскулачили нас неправильно. Восстановили в правах, а дом все-таки не возвратили. Ну да шут с ним, с домом, дался он нам!.. Приняли нас в колхоз, поначалу все было ничего, работал как все. Правда, были такие — в глаза не говорят, а за спиной косятся: мол, ежели ты был раскулаченный, значит не зря, значит, знали, кого и за что. Поди, доказывай, яп-понский городовой, что сын за глупости отца не ответчик!.. Это бы еще ничего. Осталась у меня на всю жизнь страсть к машинам, ко всякому рукодельному ремеслу. Стал всякие приспособления придумывать, сначала в уме, а потом модельки мастерить. Учитель из школы прослышал об этом, посмеялся: вот, говорит, еще один Кулибин объявился, перпетуум-мобиль выдумывает. И сам же пояснил, что перпетуум-мобиль означает вечный двигатель, который сам себя в движение приводит… Потом такой для меня перпетуум начался, что и вспоминать неохота. Вызывают как-то в правление и говорят, мол, ты мастер по всякому ремеслу, так сложи такую печь, чтоб льнотресту сушить было удобно. Дал я свое согласие. Поначалу из глины сложил модельку, а после того сработал настоящую сушилку, в натуре. Работала исправно, тяга хорошая, и жару много, а это в сушильном деле самое главное. В правлении остались довольны, дескать, молодец, сработал по-честному, на совесть. А тут негаданно такая беда навалилась, вспомнить тошно!.. Опять же вызывают меня в правление, а там за столом сидит кто-то незнакомый в кожанке. Усадил он меня впереди себя, сам глазами сверлит: ну-ка, говорит, расскажи, как ты вредительством занимался, и не вздумай отпираться, нам про тебя все доподлинно известно. Я вроде как начисто языка лишился, а тот, в кожанке, как грохнет по столу: ты, такой-сякой, да немазаный-сухой, вздумал против советского народа вредительством заниматься! Сушилку свою ты нарочно придумал так, чтобы все тепло в землю уходило! Земной шар вздумал обогревать, едрена мать! А дрова расходуешь общественные, то есть колхозные, это как понять? И пошел, и понес…

Через некоторое время его куда-то увезли, и Соснов с тех пор так ничего больше и не узнал о дальнейшей судьбе человека, который хотел «обогреть весь земной шар». Потом Соснова неожиданно освободили.

Уже будучи дома, он узнал, что учителя Кузьму Прохорова накануне ареста самого Соснова тоже увезли неизвестно куда, и с той поры о нем не было никаких известий. Прошло много лет, но бедняга-поэт так и не вернулся в свою школу, пропал, словно в воду канул. Песни его запретили петь, а имя его приказали начисто забыть…

В бессонные ночи, в минуты глухого отчаяния, доктор Соснов мучительно сожалел, что спас Иллариона Матвеева из-под колчаковских пуль. Невыносимая тоска глодала его, он стал еще более молчаливым и замкнутым, чем прежде. Со временем боль заглохла, но он знал, чувствовал: она прошла не окончательно, лишь затаилась в самом дальнем уголке.

Не думал, не гадал доктор Соснов, что ему еще раз доведется встретиться с Илларионом Матвеевым. Но вот он сам заявился в Атабаево, больной, беспомощный, отвергнутый семьей и людьми. Дни его, возможно, уже сочтены — у бывшего следователя очень запущенная киста желудка. В его годы это почти приговор. А он ждет, чтобы доктор Соснов излечил и продлил его дни. О том, что было в прошлом, он молчит, словно и не было ничего такого. Неужели это был лишь сон, кошмарный сон в глухую, душную полночь? Но память, память — она отказывается забыть! Соснов каким-то чудом избежал участи многих, участи Кузьмы Прохорова, но разве от этого боль становится меньше? Никакой хирургической операцией невозможно вырезать и удалить тот кусочек сердца, где затаилась эта боль! Ну что ж, теперь доктор Соснов мог бы сполна рассчитаться с Илларионом Матвеевым; тот человек, по чьей вине он провел столько тоскливых, бессонных ночей, сейчас находится поблизости от него, в изоляторе во дворе Атабаевской больницы, лежит беззащитный, лишенный власти, силы и здоровья, снедаемый тяжелым недугом и страхом смерти. И снова, как давным-давно, сорок лет назад, когда молодой Матвеев истекал кровью в далекой Сибири, сраженный белогвардейской пулей, сегодня жизнь его зависела от воли старого доктора. От Соснова-человека, от Соснова-врача…

В доме было очень тихо. Но вот из рук Полины Ивановны снова выскользнула вязальная спица, тоненько зазвенела, ударившись о ножку стола. Полина Ивановна виновато и настороженно оглянулась в сторону дивана. Не открывая глаз, Алексей Петрович негромко, с расстановкой спросил:

— Поленька, ты не спишь?

— Рано еще ложиться, Алеша. Только восемь часов.

— А, да, да, в самом деле. А мне показалось, что уже поздно.

Алексей Петрович, по своему обыкновению, поздно возвращался из больницы и ложился спать не раньше чем прослушав последние известия по радио. Сегодня он из больницы пришел непривычно рано, так же рано лег, и потому привычный сон не шел к нему.

9.

…Летчик выбросился с парашютом из горящего самолета. Приземлился он неудачно — сломал ногу. Его подобрали, и потом летчик долго лежал в госпитале. Лечила его молодая и очень миловидная девушка-врач. Когда летчику стало хуже, она дала для переливания свою кровь. После этого он стал поправляться. Однажды они остались в палате вдвоем. Он взял ее руку в свою, долго всматривался в ее лицо, а потом…

Фаина неотрывно смотрела на экран. Смотреть ей мешала голова сидящего впереди человека, и Фаина подалась вбок, вытянула шею и замерла: так увлекла ее судьба людей, которые говорили и двигались там, на экране. В темноте слышались прерывистые глубокие вздохи пожилых женщин: в дни, когда провожали на войну своих мужей или братьев, они были так же молоды, как эта девушка-врач с экрана. Фильм нравился и трогал за живое. Давно в Атабаево не привозили такую хорошую, переживательную картину. А то приходят люди в клуб смотреть кино и сидят, зевают: смотреть не на что. Вроде бы и наш фильм, и разговаривают по-русски, а на наших мало похожи: по-смешному наряжены, напропалую накрашены, решают пустячные дела, людям в зале все наперед известно, чем кончится, а на экране без конца манерничают, вроде бы переживают. Показывают деревенскую жизнь, а сходного почти ничего нет, незнающий человек посмотрит и подумает, будто и в Атабаеве такие люди проживают. Нет, атабаевцы не любят смотреть такие фильмы, лучше пусть их совсем не завозят, отделу кинофикации одни сплошные убытки, киномеханики зря крутят свои аппараты.

А эта картина всем пришлась по душе, и война очень правильно показана, фронтовики после такого кино не ругаются, молча расходятся по своим домам. А мальчишки, которым не хватило мест на скамейках, расположились прямо на полу перед самым экраном и, задрав головы, переживают, втихую подталкивают друг дружку локтями: шутка ли — такая картина про войну!

…Раненый летчик признался девушке-врачу в своей любви. Оказалось, что она тоже полюбила его. Но однажды совершенно случайно она заметила у него в раскрытой книге фотографию другой девушки…

— Фаина Ивановна! — кто-то позвал тихим, но настойчивым шепотом. Пригнувшись, чтобы не мешать людям смотреть, в проходе между скамейками стояла билетерша. Это она звала шепотом: — Фаина Ивановна, за вами приехали, вызывают. Идите, ждут там…

Фаина кивнула билетерше и стала пробираться через чьи-то колени к выходу. Уже в дверях она мельком взглянула на экран: девушка-врач горько плакала, уронив голову на стол…

В фойе Фаину встретил шофер Заки из больницы, очень исполнительный, неразговорчивый парень. Он только сказал:

— Алексей Петрович послал за вами. Привезли на операцию. Я на тарантасе, машина не на ходу.

Фаина вздохнула и пошла вслед за шофером-кучером. На улице было очень темно, неслышно накрапывал дождь. Заки куда-то исчез, потом из темноты послышался его хрипловатый голос: «Н-ну, стоять! Дурачок…» Зачавкала грязь под копытами лошади, захлюпали колеса тарантаса.

— Заки, где ты там с лошадью? Ой, тут грязища!..

Заки кашлянул, Фаина пошла на его голос, ничего не видя перед собой, и чуть не наткнулась на заднее колесо тарантаса. Ощупью взобралась, смахнула сеном воду с кожаного сиденья, недовольно сказала:

— Ну, поехали. Только осторожнее, Заки, не вывали.

И надо же так случиться, что обязательно сегодня, сейчас надо кого-то оперировать! И почему это Алексей Петрович велел позвать именно ее? Ведь могли бы ассистировать другие… А фильм этот, может, больше не будут здесь показывать, повезут в другой район, она так и не узнает, чем кончилась история летчика с той красивой девушкой…

— Заки, кого там на операцию опять? — спросила она устало.

Тот легонько хлестнул вожжами лошадь, будто не расслышав вопроса, заворчал:

— Н-ну, дороги не видишь, махан несчастный! Впервой, что ли? — и, не оборачиваясь к Фаине: — Девочку, кажись… Черт, как дорогу развезло, а мне еще ехать за мотористом, чтоб свет был при операции… Отец там при ней… Н-ну, куда в канаву прешь! Темень — глаз выколи…

Больше Фаина ни о чем не спрашивала, всю дорогу молча сидела за спиной Заки, поеживаясь от сырости.

Она представила себе Алексея Петровича: вот он сейчас прохаживается взад-вперед по узкому коридору, заложив руки за спину, легонько помахивает своей палочкой и ворчит, что ассистента до сих пор нет. Он недовольно поморщится, услышав, что Фаина сидела в районном клубе, смотрела новый кинофильм. Сам он редко ходит туда, а если и придет, то только на историческую или документальную картину. Фаине по делам больницы несколько раз приходилось бывать на квартире у главного врача, и она всякий раз не переставала про себя удивляться той обстановке, в которой жил Соснов. Половики, видно, сотканы самой Полиной Ивановной в пору молодости; вдоль стен рядами расставлены стулья с гнутыми спинками, и тоже не новые, давно уже таких не делают. Правда, в квартире у них очень чисто прибрано, нигде ни малюсенькой соринки. И еще Фаина подивилась тому, как много книг у Алексея Петровича. Они аккуратно стояли на полочках трех больших шкафов. Интересно, какие книги читает главный врач? Но Фаина постеснялась подойти ближе и посмотреть. Нет, вопреки ее ожиданиям, Соснов жил очень скромно. Пора бы ему иметь хорошие вещи: ведь работает давно, говорят, он уже здесь больше тридцати лет. А то у них даже настоящего кресла нет, Фаине предложили сесть на простую табуретку. Говорят, хозяин копит деньги, держит в кассе. А на кого копить, — живут вдвоем с женой, единственный сын погиб на войне.

Интересно, кто сегодня ночным дежурным? Забыла днем заглянуть в список. Кажется, должен был дежурить Георгий Ильич. Если он, тогда они вдвоем будут ассистировать Соснову. Это даже хорошо: при нем Алексей Петрович не так ворчит на помощников.

Теперь Фаина мысленно видела перед собой Георгия Ильича. Вот он сидит на диване в конце того самого коридора, по которому взад-вперед вышагивает Алексей Петрович и, немного склонив голову набок, с легкой усмешкой наблюдает за главным врачом. У Георгия Ильича это здорово получается: сам сидит, а со стороны кажется, будто смотрит на человека сверху. Узнав, какую картину смотрела Фаина, он понимающе усмехнется и скажет своим мягким голосом: «Ну, понятно, очередной боевик, весьма приблизительно копирующий некоторые явления жизни. Впрочем, есть любопытные режиссерские находки…» Он всегда так уверенно судит обо всем, точно препарирует в анатомичке.

Загрузка...