VII. ТЕНИ ПРЕДКОВ

1. Мученик арабской литературы (1910)

В арабской литературе встречается много антологий – сборников, посвященных любви и влюбленным. Они строятся по различной системе, бывают и прозаические и стихотворные, затрагивают всю богатую гамму человеческих чувств, начиная от рассказов про озритов – тот „род азров“, которые „полюбив, умирают“, как это в стихах поведал Гейне, в музыке – Рубинштейн. Наряду с этим попадаются и такие отделы, которые в наше время поместили бы в трактат о патологии и даже психиатрии.

Часто в таких антологиях можно найти главу о тех, кто полюбил, увидав портрет, – сюжет, вызвавший много произведений в мировой литературе и высокого и обыденного стиля. Это чувство симпатии, возникающей по снимку с оригинала, хорошо знакомо всем, кто занимается рукописями, так как в нашем поколении часто приходится работать по фотографиям. Предки наши этого не знали; они всегда трудились или над оригиналами или над копиями с них, сделанными от руки. Даже при большом искусстве последние не могли отражать многих деталей; через них удавалось проникнуть только в содержание произведения, но нельзя было почувствовать „живой“ рукописи со всеми неповторимыми чертами индивидуальности. Конечно, и фотография оставляет ученого беспомощным при сложных вопросах палеографического анализа, но все же как портрет дает возможность ощутить давно отошедшего человека, так и фотокопия позволяет представить того, кто писал оригинал. Она протокольно, бесстрастно, на другом материале, другими красками, но несравненно точнее, чем самая искусная человеческая рука, воспроизведет все приписки, выделит поправки, и нередко сквозь этот „вторичный“ документ ясно проглянет фигура того, кто трудился над самой рукописью, кто изучал ее, кого так и не разглядели торопливые потомки, когда они держали в руках этот памятник.

Во время последнего, для меня, зимнего сезона в Бейруте в 1909-1910 году мой учитель профессор-араб Л.Шейхо заканчивал долголетний труд по изданию стихотворной антологии IX века поэта аль-Бухтури. Это был сборник уже другого рода: он толковал не о любви и влюбленных, а частью о военной доблести – „Хамасе“, от которой и получил свое название, по аналогии с трудом его современника и соперника Абу Теммама, частью о всяких моральных принципах, живо рисующих идеал первых веков расцвета арабской культуры.

Любопытна судьба этого сборника: он почему-то не пользовался у арабов популярностью, и мало кто о нем знал. Даже в XVII веке трудолюбивый комментатор Абд аль-Кадир Багдадский, который большую часть жизни провел в Каире, но в своих скитаниях побывал и в Адрианополе и в Стамбуле, который в своем громадном своде „Сокровищница образованности“ сохранил множество бесценных для нас цитат из пропавших сочинений, и тот сознавался, что про „Хамасу“ аль-Бухтури не слыхивал. Судьба над ним подшутила. Как раз в том же XVII веке „франджи“, уже близко прикоснувшиеся к сокровищам восточных литератур, начали систематически собирать рукописи. Голландский резидент в Турции, достойный питомец знаменитой лейденской школы арабистов, поднес родному университету свой (tLegatum Warnerianum» – богатое собрание рукописей, где была и „Хамаса“, вывезенная им из того же Стамбула. Рукопись и до наших дней остается уником; по ней и готовил свое издание Шейхо, сняв собственноручно копию в Лейдене еще в 90-х годах.

Встречаясь с ним тогда чуть не каждый день или на лекциях или в уютной Bibliotheque Orientale Университета св. Иосифа, я знал о ходе работы, иногда видал и корректуры. На прощание он дал мне отпечатанные листы, и я мог изучать их еще на пароходе по пути в Одессу. Все издание было закончено уже после того, как я вернулся в Россию во второй половине 1910 года. Немного раньше появилось в Лейдене роскошное фототипическое воспроизведение уникальной рукописи, так что я имел возможность представить себе изящный оригинал бейрутского издания, проверяя последнее в нужных случаях с полной точностью.

Погрузившись в антологию под живым впечатлением недавних бейрутско-ливанских занятий, я очень скоро заметил, что на полях рукописи много приписок, сделанных другой рукой, чем оригинал. Большинство их было по-арабски, но встречались среди них и латинские, по-видимому принадлежавшие тому же лицу. К моему изумлению, ни бейрутский, ни лейденский издатель на них не обратили никакого внимания. Шейхо принял их за обычные заметки восточного переписчика или читателя и механически использовал для критики текста; он не заметил западного характера почерка и латинских приписок. Редактор лейденского издания даже не упомянул о них. Между тем, принадлежать обыкновенному рядовому читателю они не могли. В большинстве случаев это были удачные конъектуры, еще чаще варианты из других источников, которые обыкновенно указывались в латинских цитатах. По ним легко чувствовалось, что автору в совершенстве было известно все существовавшее в печатном воспроизведении до середины XVIII века и все находившееся в рукописях лейденского собрания, как теперь было легко проверить по изданиям за два последних столетия. Только основательный знаток с громадной начитанностью и великолепной памятью мог оставить эти приписки, говорящие, как свободно, без накопившихся у нас пособий, без всяких указателей он ориентировался в полутора тысячах отрывков, обыкновенно коротеньких, которые собраны в „Хамасе“.

Кто же это мог быть? Сам владелец рукописей Варнер? Но цитаты дают иногда ссылки на издания XVIII века, а кроме того Варнер мало интересовался чисто литературными сюжетами. Кто-нибудь из голландцев XVIII века? Вероятно, один только старший Схультенс, основатель арабистической династии, занимавшей кафедру три четверти века, мог знать эти материалы во всей полноте, но для него арабистика была скорее „служанкой богословия“, и едва ли он с таким увлечением стал бы погружаться в текстуальные соображения специально о поэзии. Значит, автора приписок надо искать среди приезжих в Голландию ученых за этот период. Случайное совпадение решило мой вопрос быстро и окончательно. Готовясь к лекциям по истории арабистики, я обратился, между прочим, к трагической автобиографии одного немецкого ученого XVIII века, и, как выжженная огненными буквами, встала у меня перед глазами одна из первых же страниц, где он говорил о своей идее отправиться в Лейден 22-летним юношей в 1738 году:

„Плохо мне от этого пришлось. Дорого, слишком дорого я должен был поплатиться за свою глупость! Я стал мучеником арабской литературы. О, если бы моя тогдашняя сжигающая жажда по этой литературе, которая сделала меня только несчастным, так как пришла слишком рано, в такое время, когда в ней не нуждались, а тем более не ценили и не могли вознаградить или ободрить, – если бы она нашла путь в душу, которая когда-нибудь могла оживить более счастливые времена! Если эти времена когда-нибудь (хотя на это не приходится надеяться) наступят, когда арабскую литературу будут ценить выше и изучать прилежнее, чем делают теперь“.

Так, в своей обычном, нервно загроможденном стиле писал „несравненный Рейске“, как называл его знаменитый Моммсен, тот Рейске, которого теперь считают крупнейшим эллинистом и арабистом Германии в XVIII веке, но за которым правильнее было бы оставить эпитет „мученика арабской литературы“, как на склоне лет он сам назвал себя. Это не было фразой. С того момента, как семнадцатилетним студентом в Лейпциге, куда он пришел из сиротского дома в Халле, он почувствовал, по собственным словам, „неизвестно откуда возникшее, несказанное, неудержимое стремление изучить арабский язык“, до конца дней своих он „в полной мере испытал, что значит ужас бедности“, как мрачно писал его биограф. И в параллель с этим вспоминаются слова другого великого современника, который сумел оценить его, Нибура, создавшего эпоху своим путешествием в Аравию, воспроизведенные его сыном, историком античности: „Если кто-нибудь в нашей нации испытал бедствия преследуемого совершенства, так это был Рейске…, который – как то знала вся Германия – боролся буквально с голодом“. Каким-то суровым стилем трагического реквиема звучат то латинские, то старонемецкие фразы его биографов, и даже теперь, почти через два века, гнетущая сила их не слабеет.

Добравшись до Лейдена, конечно, пешком, он провел там в бедственных условиях восемь лет своей молодости, „утоляя голод“, – как он выражался, „богатыми блюдами Legati Warneriani“. Он не только перечитал, но и переписал целую библиотеку арабских рукописей, главным образом, исторических и поэтических. В их числе была и „Хамаса“ аль-Бухтурн, копию с которой он закончил 10 сентября 1740 года. Следы его занятий над нею и сохранили приписки на лейденской рукописи, которые сберегла фотокопия с нее, показавшая мне путь к замечательной фигуре нашего злосчастного предка в науке.

Он пришел, действительно, раньше своего времени. В эпоху господства теории, что арабистика должна быть только ancilla theologiae, он осмелился заявлять, что „для истории и поэзии арабский язык может быть очень полезен, и тем сильнее я хотел бы, чтобы он у нас был более известен. Что так называемая «священная филология» может быть построена на нем, для меня безразлично… Если арабскому языку хотят помочь, его не следует изучать как теологию; при помощи его надо разъяснять и обогащать историю, географию, математику, физику и медицину“. Так, Рейске можно считать первым, кто сознательно и широко провозгласил самостоятельное значение арабистики в востоковедении и науке вообще. Сочувствия этим взглядам в свою эпоху он найти не мог, и в лучшем случае на него смотрели, как на „большого чудака, почитавшего выше всего свою восточную ученость“; так у нас отзывались в том же XVIII веке о другом непонятом ориенталисте Кере, авторе затерявшегося проекта „Азиатской Академии или Общества наук и языков восточных“ в России, о чем думал и Ломоносов.

Одну отраду находил Рейске в своих рукописях. И теперь трудно без волнения читать те строки, с которыми он обращался к ним, завершая свою автобиографию: „Детей у меня нет. Но мои дети, мои не имеющие отца сироты – мои манускрипты; с великой печалью я их воспитывал до их снаряжения и отправки в свет. Что с ними будет после моей смерти? Кто их примет к себе? Найдется ли верное, честное, благородно мыслящее сердце? Но пусть господь позаботится о них! Я с своей стороны сделал для них все, что мог, и, пока я жив, я не перестану, по возможности, помогать им в мире“.

По счастью, к рукописям судьба оказалась милостивее, чем к самому ученому. После его смерти они перешли к знаменитому Лессингу, автору „Натана Мудрого“, одному из немногих, которые сумели оценить Рейске при жизни, а затем в копенгагенскую библиотеку. Некоторые из них увидели свет, как подготовленное им 5-томное издание хроники Абу-ль-Фиды, которым и теперь все историки пользуются; другие и до наших дней служат памятником неустанных трудов „мученика арабской литературы“. Может быть, вести о нем докатились и до России. Когда Ольга Форш в „Якобинском заквасе“ пишет, что на прощание с Радищевым и русскими студентами в Лейпциге „пришел и Якоб Рейске, ученый, основатель арабской филологии, старик, никогда не уверенный, будет ли у него на завтра обед“, может быть в этом и не выдержана строго историческая правда, но полностью отражена правда художественная и житейская.

Пусть же наши арабисты помнят, что те времена, о которых с недоверчивым пессимизмом мечтал один из мучеников науки, „когда арабскую литературу будут выше ценить и прилежнее изучать“, наступили; это ко многому обязывает. В Арабском кабинете Института востоковедения Академии Наук давно красуется на стене цитата из автобиографии не признанного при жизни ученого. При взгляде на нее невольно вспоминается, в каких условиях иногда трудились наши предки по арабистике и какой великий пример они оставили нам.

2. „Тихий“ Гиргас (1901-1941)

Зимой 1907 года, занимаясь как-то вечером у барона В.Р. Розена в антракте между разбором двух стихотворений аль-Ахталя, я вспомнил про 20-летие смерти В.Ф. Гиргаса и спросил, почему так мало о нем известно. Всегда оживленный барон задумался и как-то притих. „Да что же о нем сказать? – заговорил он медленнее обыкновенного. – Тихий был человек, не любил и сам о себе говорить, не любил, чтобы другие о нем рассказывали. «Lathe biosas», учил он меня словами Эпикура, «живи скрыто». Как-то боялся рассердить судьбу, если его заметят, и даже в простом разговоре всегда арабское «истисна» не забывал, всегда говорил: «я зайду к вам вечером, ин ша Аллах – если Аллах соизволит». Больной был человек, много хворал, знал, что долго не проживет, и работал тихо, систематично, незаметно. Да, тихий был Владимир Федорович, мягкий, уступчивый, но только до известной грани, и дальше никто его сдвинуть не мог. Всю жизнь трудился, а как почувствовал, что конец подходит, отошел в сторону, да так же тихо, вдали -от всех, умер; некоторые и до сих пор даты точной не знают. Недаром звали его тихим… Сделал немало и все так же для других незаметно. А вот мы со всей нашей суетой и за двадцать лет не удосужились кончить то, что он начал…“ Барон задумался. Я не догадывался, конечно, на что он намекал, но было видно, что образ „тихого“ учителя и друга навевал на него какие-то воспоминания; однако говорить не хотелось, ведь и он не любил говорить о себе.



И.Я. Рейске (1716-1774)


В.Ф. Гиргас (1835-1887

А сделал Гиргас, действительно, много. И во времена моего студенчества в начале века, и теперь, через 60 лет после его смерти, питомцы Университета с начала до конца окружены его пособиями. На первом курсе в наших руках прежде всего оказывалась специальная „хрестоматия для первого курса“, составленная Гиргасом и Розеном. В печатной грамматике у нас тогда нужды как-то не было; обходились мы записками со слов преподавателя. На втором курсе появлялась большая хрестоматия тех же лиц, присоединялся большой словарь, составленный единолично Гиргасом, и они оста вались неразлучными спутниками до конца университетского курса, а для многих и дальше. Ведь другого настоящего словаря классического языка на русском так и нет, спустя 65 лет после его выхода. Переиздавать его думали давно, еще в начале века, но и теперь на это трудно решиться, чтобы не вышло хуже, чем у Гиргаса в свое время. На третьем курсе к обычным пособиям присоединялась история IX века Абу Ханифы ад-Динавери, изданная Гиргасом, и учебник мусульманского права, переведенный с голландского им же. Историю арабской литературы к государственным экзаменам готовили мы по его же литографированному учебнику.

Так нас все время окружали книги Гиргаса, но сам он, хотя с его смерти прошло тогда едва 15 лет, представлялся нам какой-то мифической фигурой, которую начинали обволакивать легенды, вроде фантазии о его восточном (на самом деле белорусско-литовском) происхождении. В те годы я не подозревал, что и здесь рукописи откроют мне впоследствии многие стороны, если не его личности, то трудовой жизни, которые мало кому были известны; я не думал, что некоторые его работы окажутся моими спутниками до конца моих дней.

На исходе 1907 года, когда зашла речь о моей поездке в Сирию, Розен передал мне однажды небольшую обыкновенную тетрадку. Записанная аккуратным почерком Гиргаса, она содержала около 500 народных пословиц, собранных им, очевидно, во время пребывания в Сирии и Египте в начале 60-х годов. Интерес их заключался главным образом в том, что они отражали не литературный язык, а живой разговорный диалект, об изучении которого систематически европейская наука того времени еще не думала. Тетрадка приоткрыла мне занятия Гиргаса той областью, к которой он впоследствии не возвращался; я почувствовал в нем предшественника по интересу к разговорному языку и тогда же понял, насколько важно было бы опубликовать сборник даже и теперь. Его следовало бы проверить на месте, но я не рискнул взять тетрадку в свою первую поездку на Восток, когда побывал в Сирии и на Ливане, часто в тех же местах, что и Гиргас. Это оказалось роковым: к арабам на их родину я больше не попал, проверить записи из живых уст полностью не удалось, и сборничек остается неизданным, хотя параллелей к нему накопилось у меня немало. Только незначительная часть его увидела свет в хрестоматии одного моего ученика.

Часто я вспоминал Гиргаса на Востоке за другой работой, которой там одно время занялся. Еще в студенческую пору, на лекциях у профессора Н.А. Медникова, разбирая историю Абу Ханифы ад-Динавери, я всегда, как на загадку, смотрел на французскую фразу обложки арабского текста „La preface et les index paraitront plus tard“ – предисловие и указатели выйдут позже. Ход жизни и науки казался мне по молодости гораздо проще, чем бывало на самом деле, и я недоумевал, почему это „plus tard“ тянется с 1888 года, когда вышло издание, до XX века. Со временем я узнал всю историю издания, очень поучительную для характеристики отношений Гиргаса и Розена.

Рукопись, считавшаяся тогда уником, являлась одним из перлов собрания Учебного отделения Министерства иностранных дел, перешедшего после революции в Институт востоковедения: она поступила туда с коллекцией нашего посланника в Стамбуле и Риме Италийского, вовсе не князя, как можно было бы думать по фамилии, а питомца Киевской духовной академии и доктора медицины Лондонского университета. Уже в возрасте 60 лет, в Турции, он изучил арабский язык и стал завзятым коллекционером рукописей, перебивая их иногда у знаменитого австрийца Хаммера. По-настоящему историю ад-Динавери открыл барон Розен, составляя свой каталог: он впервые оценил выдающееся значение памятника и списал его целиком, собираясь издать. Отвлеченный другими работами, он отказался в 80-х годах от этой мысли и передал копию Гиргасу. Тот и подготовил издание с привлечением второй, поступившей тем временем в Лейденскую библиотеку, рукописи – автографа знаменитого историка, каллиграфа и дипломата эпохи монгольского нашествия, алеппинца Ибн аль-Адима. Увидеть издание законченным Гиргасу не было суждено, – его допечатал Розен, и тогда-то появилась на обложке фраза о предисловии и указателях. Может быть, на это он намекал в своем ответе на мой вопрос о Гиргасе, но спросить его прямо, я как-то не решился. Отправляясь на Восток уже после его смерти, я захватил с собой без особых мыслей экземпляр издания Гиргаса.

В моих скитаниях за два года нередко наступали такие периоды тяжелого настроения, когда я почти не мог видеть людей и находил себе спасение и утешение только в какой-нибудь работе над рукописями и книгами. Так случилось летом 1909 года, и, вспомнив про неоконченную работу Гиргаса, я взялся 15 июня за составление указателей к истории ад-Динавери. Было это в приморском предместье Триполи, тихом городке аль-Мина, где я жил в комнатке второго этажа небольшого дома с окном в чистенький, выложенный каменными плитами дворик с крохотным цветником. Громадный олеандр, росший во дворе, протягивал цветущие ветви прямо в окно моей комнаты; хозяева говорили, что запах его прогоняет комаров. Природа, однако, мало меня успокаивала, и только в работе над указателями я находил забвение. Кончил я их через два месяца 22 августа, уже в местечке Амиюн на Ливане, к юго-востоку от Триполи.

И там у меня была комната во втором этаже с широким видом на виноградники по склонам Ливана. Природа здесь была величественна и прекрасна, но в нее часто врывались неожиданные диссонансы. Раз, – возвратись вечером, я едва успел разглядеть на своей постели свернувшуюся змею; другой раз я оказался невольным свидетелем чисто арабской мести над школьным учителем, которого изрезали ножами, подкараулив в темноте. Он с трудом дополз до моей двери и долгие недели отлеживался у меня в комнате. Указатель, между тем, двигался исправно и занял больше двух тысяч карточек. Старательно я перевязал их, а летом следующего года привез с собой в Россию.

Мне очень хотелось как-нибудь отметить приближавшееся 25-летие со дня смерти Гиргаса, и в начале 1911 года я написал в Лейден известному среди арабистов всего мира издательству Брилля, которое в свое время напечатало арабский текст, не пожелает ли оно выполнить обещание, данное на обложке, и опубликовать подготовленные мной указатели. Велико было мое изумление, когда быстрее чем через две недели я получил в ответ не только письмо, но отпечатанные листы указателя с просьбой просмотреть их. Из письма издателя выяснилось, что они были составлены учениками Розена еще в 90-х годах, проредактированы им самим и отпечатаны в 1904 году. Остановка была за Preface – предисловием, которое к Бриллю так и не поступило от Розена, несмотря на напоминания.

Под первом впечатлением мне стало жутко, что я проделал бесполезную работу. Однако две тысячи карточек не пропали даром. Просмотр показал, что указатели Розена были составлены несколько по иной системе, чем у меня, и давали возможность перекрестной проверки и уточнения; кроме того, в них отсутствовали некоторые из подготовленных мною отделов; их легко было теперь допечатать. Я предложил Бриллю составить и недостающее предисловие с анализом рукописей, послуживших основой издания Гиргаса, с характеристикой накопившихся с той поры материалов, сводкой биографических данных об авторе и обзором его произведений, в особенности же истории, представлявшей одну из ранних в арабской письменности попыток прагматического изложения. Каких-нибудь набросков на эти темы в бумагах Розена, хранившихся тогда у его старшего ученика, ираниста В.А. Жуковского, не нашлось, но у меня за последние годы накопилось уже немало нужных заметок, а лейденские рукописи оказалось не трудно выписать в Петербург, в то же Учебное отделение Министерства иностранных дел на Большой Морской, где хранился наш бывший уникум.

К осени 1911 года моя работа была закончена. Печатание в Лейдене шло быстро, корректуры заняли три первых месяца 1912 года, и долгожданные Preface et index появились как раз к 25-летию со дня смерти издателя. Работу я посвятил памяти тех трех ученых, которым особенно обязано открытие и издание текста этой истории: русским – Гиргасу и Розену, голландцу – де Гуе. Ее сочувственно встретили западные и арабские ученые; имя „тихого“ Гиргаса еще раз с благодарностью помянула наука.

Я сознавал все же, что наш долг перед его памятью далеко не погашен. Про него напоминали мне самые разнообразные обстоятельства. В Университетской библиотеке попадались тома „Книги песен“ – бесценной антологии X века, по которым он готовил указатели, участвуя в большом международном предприятии; фундаментальный том индексов появился в печати только к 1900 году и до сих пор остается одним из прекрасных „инструментов“ нашей работы. По экземпляру библиотеки я опять мог видеть, как тщательно вел подготовку Гиргас, исписывая бисерным арабским почерком поля булакского издания. У одного букиниста случайно, с некоторыми его книгами попалась мне черновая, но, по обыкновению, очень аккуратная и четкая большая тетрадь с выписками для очерка истории арабской литературы. И здесь меньше половины вошло в литографию, обнаруживая, насколько строго он относился к предварительной стадии, умея черновой материал подчинять требованиям общего построения. Пересмотрел я за эти годы и те немногие арабские рукописи, которые перешли от него в Университетскую библиотеку. И они приоткрывали передо мною различные стороны его интересов и работ.

С 1917 года еще ближе я подошел к Гиргасу. Секретарство на факультете, подготовка неосуществившейся тогда истории кафедры и необходимость часто обращаться к архиву постоянно наталкивали на него. Его отчет о трехлетнем пребывании на Востоке, сохранившийся в делах факультета, точно предварял мои собственные впечатления через 50 лет; я как-то почувствовал в авторе своего последнего предшественника из Петербургского университета, – предшественника по интересу к живому арабскому Востоку с его диалектами, с его только зарождавшейся тогда новой литературой, которую я застал уже на большом подъеме. Все меня влекло к Гиргасу, и к 40-летию его смерти мне опять захотелось помянуть его „не злым тихим словом“ в отдельном очерке, как немного позже я сделал в особой книжке относительно одного из его предшественников, египетского шейха Тантави.

Старательно собрал я все, что мог, для истории мало показного труда его ученой жизни, и только через этот труд можно было почувствовать его личность. Материалов для обрисовки последней нехватало: принцип lathe biosas был выдержан строго. Одна старинная фотография случайно сохранила болезненное лицо белорусского типа, со спокойно вдумчивыми глазами и небольшой круглой бородкой. Длинноватые волосы говорили, что это не обычный представитель административно-чиновных профессий эпохи александровских реформ.

Уже после моей статьи выплыл один источник, который всегда лучше отражает человека, чем его печатные труды или официальные бумаги, – письма к В.Р. Розену Гиргаса и его сестры, с которой он провел последние годы своей одинокой жизни. Протекшие десятилетия санкционировали теперь использование этих писем; нужна только осторожная и чуткая рука, которая сумела бы извлечь оттуда немногие не известные еще факты внешней биографии, а самое главное – большое количество мелких черточек для характеристики личности „тихого Владимира Федоровича“. Таким он сквозит и в этих листках писем, со всегда ровным аккуратным почерком, всегда спокойным тоном старшего товарища, обращенным к младшему, иногда „беспокойному“, другу, неустанную научно-организационную инициативу которого он рано оценил высоко и охотно ей подчинился уже с 70-х годов.

Долги наши перед его памятью все еще не ликвидированы, и не только в отношении писем. В такой медленности мы сами виноваты, но не всегда. Если собранные им пословицы до сих пор не опубликованы полностью, то задержал это старый принцип „лучшее враг хорошего“ – стремление подобрать параллели по разным изданиям, появившимся со времен Гиргаса. Долголетняя работа показала, что всего не исчерпать и лучше дать хотя бы основной стержень в том виде, как его оставил Гиргас.

Другое, более крупное дело – завершение работы поколений русских ученых над историей ад-Динавери, открытой Розеном, изданной Гиргасом. Русским ученым и надлежит дать еще научно-критический перевод, которого давно ждут, о чем думал уже Розен, поручая иногда отдельные части для обработки своим ученикам. Мысли об этом вновь возродились в конце 30-х годов, выливаясь уже в коллективное предприятие. К 1941 году дело близилось к концу, нашлись солидные переводчики для всех частей и, что особенно иногда важно, умелый и энергичный секретарь комиссии „по ад-Динавери“. Можно было думать об окончательной редактуре, однако блокада Ленинграда погубила и секретаря и нескольких переводчиков… Материалы сохранились, но трудно браться за окончание дела со старыми, иссякающими силами. Вероятно, этот долг придется оплачивать уже следующему поколению.

Я и писал эти строки в надежде, что они попадут в руки кого-нибудь из тех, кому судьба передаст „факел преемственности“ в нашей арабистике. Пусть они, в меру сил, постараются, как в свое время я, оживить память и продолжить достойную работу того, кого современники называли „тихим“ Гиргасом.

3. Полвека над одной рукописью (1903-1938)

Бывают рукописи, перед которыми чувствуешь себя, как тот легендарный ученик чародея, который вызвал духов и не мог сам с ними справиться. Только вспомнишь про них и захочешь 150 рассказать, как рядом с ними встает такая цепь фигур и далекого векового прошлого и близких лет своей собственной жизни, что надо было бы писать об этом не то целую книгу, не то роман. „Жизни мышья беготня“ не позволяет уделить много времени одной теме, и усилием воли прогоняешь встающие мысли, чаще всего о той именно рукописи, о тех сюжетах, которые особенно дороги, с которыми особенно сжился. Но иногда рукописи оказываются настойчивыми. Беспомощным сознаешь себя, когда они сурово и властно поставят вопрос: „А кто после тебя расскажет об этом? Разве мы дали тебе право унести это с собой?“ Веления вековой, неумирающей науки строги, и своя индивидуальная воля в конце концов отступает перед ними.

Мало проходит в моей памяти старых рукописей, которые были бы в такой мере связаны с современным ученым, как ленинградский сборник стихотворений аль-Ахталя, друга Иоанна Дамаскина, и его издатель, бейрутский ученый Сальхани, араб из Дамаска. Имя этого поэта давно вошло в мои воспоминания, еще со второго курса Университета в 1903 году.

Скитаясь достаточно беспомощно по страницам толстой арабской хрестоматии Гиргаса и Розена, я случайно набрел тогда на три поразивших меня стиха. Халиф предложил аль-Ахталю, христианину, принять ислам, а он, не то из озорства, не то под влиянием винных паров, ответил ему энергичным экспромтом:

„Не стану я поститься в рамадан добровольно, не стану я есть мяса жертвенных животных“.

„Не стану я никогда подниматься, взывая как осел: «спешите на молитву»“.

„Нет, буду я пить вино прохладным и падать ниц на рассвете зари“.

И это издевательство не только над мусульманским запретом вина, но и над обрядами поста, хаджжа и азана прошло поэту безнаказанно. Разгневанный халиф удовлетворился двумя другими, не менее озорными стихами, в которых поэт живо обрисовал настроение, овладевающее им под влиянием вина.

Эти строки дали мне для понимания внутренних отношений в халифате едва ли не больше, чем некоторые страницы не раз перечитанной „Истории ислама“ А. Мюллера. Стихи были, конечно, дерзки, и когда в 90-х годах прошлого века они впервые появились в печатном виде в Бейруте, их можно было провести через турецкую цензуру, только превратив, при помощи одной точки над буквой зазорного „осла“, с которым поэт сравнил муаззина, в безобидных „других“. Так, турецкая цензура XIX века оказалась щепетильнее дамасского халифа VIII века. Хитроумный издатель обошел ее еще и тем, что в печатных экземплярах, предназначенных для Европы, сохранил неприкосновенным правильное чтение с „ослом“.

Про этого издателя я впервые услыхал обстоятельно от барона Розена, когда он в январе 1906 года, по окончании мною Университета, предложил заняться вместе разбором всего дивана аль-Ахталя. Для меня это было двойным праздником. Опять вернулся ко мне поэт, на которого так случайно натолкнулся я в хрестоматии, а кроме того теперь я мог близко познакомиться со знаменитой рукописью стихотворений у нас, которая послужила основой издания.

Рукопись находилась тогда в Учебном отделении Министерства иностранных дел, куда поступила с коллекцией того же Италийского, семинариста и медика, посланника и археолога, который сохранил нам и историю ад-Динавери. Как выразился Розен, она была лучшим украшением библиотеки Италийского и стала жемчужиной собрания Отделения. Знатоки, имевшие „нюх“, ее находили. Еще в 1867 году списал ее для себя арабский эмигрант, переводчик Крылова, живший тогда в Петербурге, Ризкаллах Хассун, и эта копия, попавшая через два десятка лет в Бейрут, дала первый толчок изданию. До этого нашу рукопись думал издать английский арабист В. Райт, но… „дуют ветры не так, как хотят корабли“, сказал арабский поэт, и Райт не успел осуществить план, закончив свой путь в 1889 году. По-настоящему рукопись открыл только Розен своим каталогом, но и до этого наши историки знали, что у аль-Ахталя находится едва ли не древнейшее у арабов упоминание „саклабов (славян)“: верблюды каравана сторонятся встречных людей, „точно видят в них толпу златокудрых саклабов“.

Как раз в год смерти Райта копия Хассуна попала в Бейрут и здесь, можно сказать, изменила течение жизни уже не молодого ученого А. Сальхани. Он сам позже писал: „Перечитав эти страницы, оживленные дыханием чистейшей поэзии, мы решили, что нельзя дольше оставлять зарытым такое сокровище“. И до этого Сальхани был известен в науке, как основательный филолог и тонкий знаток памятников родной литературы. Им было выпущено пятитомное издание „1001 ночи“, единственное пригодное для широкого обращения; он подготовил тщательно обработанную, удачно составленную хрестоматию из классической громадной антологии „Книга Песен“. Теперь его внимание устремилось почти целиком на давнего земляка.



Антун Сальхани (Род. в 1847)

Трудностей было немало, прежде всего технических. Нашу рукопись в то время нельзя было выслать в Бейрут; фотографии с манускриптов еще не были распространены. Выход предложил Розен. Сальхани подготовлял издание по копии Хассуна и присылал свой список в Петербург, где его полностью сличал по оригиналу Розен, снабжая всякими дополнительными замечаниями. Печатание в Бейруте шло быстро: начатое в 1891 году, оно закончилось уже через год четвертым выпуском. Наша рукопись была издана полностью, с тщательным детальным комментарием. Началась работа над составлением указателей, дополнительной отделкой текста и собиранием цитат по всяким источникам. Как часто бывает в науке при целеустремленном внимании, стали выплывать новые материалы – „на ловца и зверь бежит“. Нашлась рукопись в Багдаде, затем в Йемене; обе были, правда, дефектны и состояли из разрозненных листков, но все же во многом вносили новое освещение. Обе издал Сальхани в 1905 и 1907 годах, воспользовавшись услугами прогрессировавшей техники фототипии.

Эти издания совпали по выходу с началом моих занятий у Розена: ему захотелось еще раз вернуться к поэту, которому 15 лет тому назад он посвятил немало труда и времени. Сальхани по просьбе Розена, перед которым он благоговел, быстро прислал мне свои издания, и я, не без некоторой гордости по малолетству в науке, мог заниматься по собственным книгам. Для меня такая школа текстуальной работы по изданию и трем рукописям была на первых порах трудновата, но исключительно полезна. Целый год мы усердно штудировали исто-бедуинские, „верблюжьи“ касыды „певца омейядов“, ярко отражавшие жизнь халифата в VII-VIII веке, хорошо знакомившие с традицей всей доисламской древности.

Переписка Розена с Сальхани явилась одним из обстоятельств, направивших мою поездку на Восток, в Сирию. Приехав в Бейрут летом 1908 года, я на другой же день отыскал в Университете св. Иосифа издателя аль-Ахталя. В небольшой комнатке, где ничего не было, кроме самой необходимой мебели, за столом, заваленным корректурами и книгами, передо мною оказался невысокий худенький старик (ему было уже за 60 лет) с очень пытливыми глазами, чисто библейской наружности, с большой седой бородой. Строгая выдержка сквозила у него в обращении, но чувствовалось, что память Розена, которого он никогда не видел, была для него священной. С первые же моих шагов он счел нужным заботиться не только о моих ученых делах, но и житейском устройстве. Преклонный возраст позволил ему оставить долголетнее редакторство университетской газеты и прекратить преподавание в средней школе. В Университете он тоже не вел занятий, но это не мешало мне беседовать с ним чаще, чем с моими профессорами. Разница лет не могла не сказываться, но аль-Ахталь быстро нас сблизил.

В это время он готовил пятый выпуск со всякими дополнениями и комментариями, главным образом, по текстуальной критике. Выпуск настолько разрастался, что пришлось подумать о разделении его на две части, отнеся указатели ко второй. Мне было интересно следить за всей системой работы, доведенной до крайней степени тщательности. Акрибия Сальхани требовала, несмотря на очень высокое искусство бейрутской типографии, до 10-15 корректур, и я с большим удовольствием и не меньшей пользой для себя помогал ему в чтении. В июне 1909 года выпуск появился в свет; началась работа над указателями, в которой я также принял участие. Расставаясь с Сальхани летом 1910 года, я не подозревал, что выход второй части затянется на долгие годы.

Сальхани трудился неустанно, но аль-Ахталь ставил перед ним все новые задачи и увлекал дальше и дальше новыми рукописями. В 1914 году заслуженный издатель поехал специально в Стамбул, чтобы непосредственно изучить находившийся там сборник полемических стихотворений аль-Ахталя и его современника Джерира. Вспыхнувшая война задержала надолго все планы. От нее значительно пострадал и Университет и типография. Только к 20-м годам работа стала восстанавливаться, и в 1922 году Сальхани мог выпустить издание стамбульского сборника, а через три года, наконец, и вторую часть пятого выпуска с дополнениями и указателями. Однако на этом его работа с аль-Ахталем не кончилась: в декабре 1925 года он напечатал еще небольшую выборку касыд, которые до тех пор существовали только в фототипическом воспроизведении багдадской и йеменской рукописи и, естественно, не всем были легко доступны. Заканчивая предисловие к этой работе, он назвал ее последней своей публикацией, относящейся к аль-Ахталю. Основания так думать по человеческим соображениям, конечно, были: ведь в том году истекло 35 лет занятий его нашей рукописью, а возраст близился к 80 годам, когда человеку мало свойственно строить планы далеких работ.

Однако рукописи часто неожиданно распоряжаются судьбой людей, направляя ее по-своему: трудно уйти из-под их власти тому, кто с ними сжился. И на этот раз дружба Сальхани с аль-Ахталем не прервалась на издании 1925 года; мало того, и мне пришлось сыграть некоторую роль в новом открытии, и я не расстался с близким мне поэтом.

Возвращаясь к нему время от времени, главным образом в связи с периодическими публикациями Сальхани, я чувствовал какую-то неудовлетворенность от своего научного эгоизма: занимаясь столько лет его творчеством, я, однако, ничего о нем не писал, хотя разных мелких тем и материалов накопилась у меня изрядное количество. Подходящий случай представился в 1931 году, когда я получил приглашение принять участие в международном юбилейном сборнике Георга Якоба. Я высоко ценил его эпохальные работы по арабской поэзии, в особенности непревзойденные исследования ранней бедуинской жизни на анализе поэтических источников. В параллель к его изысканиям мне захотелось проследить мотив вина, как он отразился в стихах аль-Ахталя и с культурно-исторической, и стилистической точки зрения. В своей статье попутно я отметил еще одну рукопись стихотворений аль-Ахталя, которую открыл в Тегеране мой младший товарищ, иранист А.А. Ромаскевич, трагически погибший в ленинградской блокаде 1942 года. Сборник вышел в 1932 году к 70-летию почтенного ориенталиста, и первый оттиск своей работы я направил старому наставнику и другу в Бейрут, чтобы показать, как его любимый аль-Ахталь живет и в наших мыслях.

Через месяц я получил от Сальхани письмо, писанное все тем же каламом – тростниковым пером, которым он предпочитал пользоваться вместо стальных, все тем же своеобразным почерком, к которому я привык с 1906 года, а ведь теперь ему было 85 лет! Он просил сообщить некоторые детали о новой рукописи, что я постарался выполнить при содействии А.А. Ромаскевича, который когда-то рассматривал ее на месте.

Наша переписка на этом прекратилась, и, при сложных в то время сношениях с Востоком, я часто думал, жив ли мой последний бейрутский учитель: ведь он был старше многих отошедших и всю жизнь страдал перемежающейся лихорадкой. Неожиданно, в конце 1938 года я получил его новую, довольно большую работу, посвященную анализу тегеранской рукописи, с трогательной собственноручной надписью. Оказалось, что после моего письма Бейрутский университет начал переговоры с тегеранским владельцем рукописи о ее приобретении. Переговоры о цене тянулись больше четырех лет, но в конце концов рукопись перекочевала из Тегерана в Бейрут в мае 1937 года. Сальхани, которому в августе того же года исполнилось 90 лет, погрузился в ее детальное изучение; через год передо мною уже лежал итог его трудов – аккуратный тщательно отпечатанный, образцово прокорректированный, с хорошими таблицами выпуск, где в первой же строке поминалась наша петербургская рукопись, работа над которой была начата в 1891 г., а на второй странице шла речь об обстоятельствах открытия тегеранской рукописи, найденной русским ученым. Она, действительно, заслуживала внимания, и я представлял, с каким удовольствием на закате дней Сальхани наслаждался работой над ее изучением, как бы вознагражденный за долголетние труды новым приветом своего любимого поэта. Рукопись оказалась наиболее древней среди всех, теперь известных, и точно датировалась 1105 годом нашей эры; она была наиболее полна сравнительно с прочими и лучше всех сохранилась.

Не мог я не подивиться одному совпадению, про которое узнал из новой книжки Сальхани. Именно этой рукописью в 80-летнем возрасте занимался тот самый филолог ат-Тибризи, который молодым человеком пришел учиться к слепому Абу-ль-Аля, „заложнику двойной тюрьмы“, со словарем на спине. Здесь мне опять довелось с ним встретиться. Так мир оказывается „тесен“ не только для людей, с которыми неожиданно сталкиваешься в неожиданном месте: если долго проживешь с рукописями, то и при новом знакомстве встретишь часто старого друга в новой обстановке.

Сведений о Сальхани я с тех пор не получал; думаю, что он кончил свою близившуюся к столетию жизнь. Больше половины ее было связано с его земляком, „певцом омейядов“ аль-Ахталем и с нашей ленинградской рукописью стихов поэта.

Загрузка...