Арабисту выпадает на долю много открытий. Они встречаются на его пути, может быть, чаще, чем в других областях, более разработанных, привлекающих большее количество исследователей. Не надо думать, что эти открытия связаны только с рукописями, и не следует огорчаться, как одна молодая туркменистка, которая с грустью говорила мне, что у них нет старых рукописей, так как и сама литература молода. Ведь, чем ближе к нашему времени, тем чаще роль рукописи переходит к книге, которая тоже несет открытия; еще в большей мере это надо сказать о таких бесценных очевидцах современности, как письма.
Иногда от всяких открытий не знаешь, куда деваться, – до того их много. И для меня всегда было непонятно, как можно искать тему или просить ее указать, когда они окружают человека с первых шагов его научной жизни со всех сторон. Трагедия нашей области в том, что тем слишком много. При строгой методике надо было бы сосредоточиться в более узкой области, и результаты тогда были бы глубже. Не всегда, однако, бываешь властен над собой, особенно когда надо держать в поле своего зрения и старую, и новую литературу, мимо которой нельзя теперь пройти, замкнувшись в научном эгоизме арабиста-классика. Здесь сама жизнь дарит большими открытиями, и счастлив тот, кто может наблюдать новую литературу на месте зарождения своими глазами.
Мне это не было суждено. На Востоке я побывал только один раз, и, как всегда, первая поездка по существу могла быть лишь предварительной рекогносцировкой, за которой должны были последовать настоящие продуманные экспедиции. Этого не случилось, и на первых порах я немало по молодости огорчался. Однако и тут меня жизнь научила, что для хорошего понимания человека вовсе не обязательно знать его непосредственно: книги, письма, фотографии открывают его не хуже, а иногда может быть и непринужденнее, чем личное общение. Современную литературу мне пришлось изучать почти исключительно „на расстоянии“, а открытий удалось сделать немало.
Западные коллеги, частым поездкам которых к арабам я иногда завидовал, это признали. Все же с немного горьким чувством я спорил в 1930 году с почтенным немецким ученым, знатоком живого арабского Востока, когда в одной из его работ он хотел под моим портретом сделать арабскую надпись – „первый, кто занялся на Западе новой арабской литературой“. Я доказывал, что и до меня были ученые, подходившие к тем же вопросам; он был упорен и на мои протесты согласился вставить только одно слово – „первый, кто систематически занялся…“ Через пять лет по случайному поводу я получил изящное арабское письмо от крупнейшего арабиста современной Англии, знакомого с Египтом и другими арабскими странами, благодаря многократным поездкам, не хуже, чем со своей родиной. Я был бы, вероятно, несправедлив, если бы отнес его слова целиком к арабской стилизации. „Ты открыл предо мной врата новой арабской литературы, – писал он, – и показал мне много тайн древней арабской литературы… Ты возвысил меня своей снисходительностью и звездочка моя блистает только лучами твоего солнца“.
Так сторонние свидетельства подтверждали мое субъективное чувство, что и современной литературой можно заниматься вдали от нее, можно делать открытия по книгам и письмам. С особым чувством удовлетворения я вспоминаю теперь, как мне посчастливилось „открыть“ некоторых современных писателей еще в ту пору, когда их почти никто не знал, – конечно, не в Европе, где тогда вообще не знали новой арабской литературы, но и у себя на родине. Теперь все они – классики, признанные всем арабским миром.
Только с одним из них – старшим, встретился я единственный раз в Бейруте. Было это весной 1910 года, уже незадолго до моего возвращения в Россию. Случайно, в редакции маленькой газетки я увидал Амина Рейхани, недавно вернувшегося из Америки. Его наружность и большая вдумчивость, сквозившая даже в незначительном разговоре, остановила мое внимание, и я часто мыслями обращался к необычной для арабов фигуре будущего лидера „сиро-американской школы“ новой литературы; я сразу почувствовал в нем большую силу, возвышавшуюся над нередкими в ту эпоху, иногда популярными, журналистами-ораторами хорошо мне знакомой Сирии с Ливаном.
Первое, еще инстинктивное, чувство меня не обмануло: как раз около этого времени вышел двухтомный сборник его статей и стихотворений в прозе. Последние представляли большую новость для арабской литературы, и мне захотелось познакомить с автором русских читателей. В суровое время появилась моя книжка переводов – за две недели до Октябрьской революции, и кое для кого из газетных деятелей она прозвучала несвоевременным диссонансом. Арабист получил в печати строгое внушение, но человек, обладавший такой широтой горизонта, как Н.Я. Марр, не побоялся в специальном журнале осветить значение писателя на фоне нашей тогдашней действительности.
Не скоро моя книжка дошла до автора, но все-таки отыскала его. Это было уже после того, как в журнале „Восток“, основанном Горьким, я опять вернулся к его стихотворениям в прозе. И Горький относился к автору и переводчику иначе, чем суровые, но близорукие критики 1917-1918 года. На Запад шли сведения о Рейхани тоже через нас: в одной лекции, предназначенной для Упсальского университета, в ответ на приглашение приехать, я попытался дать характеристику всей „сиро-американской“ школы новой арабской литературы. Она-то и послужила теми „воротами“, о которых писал английский арабист. В арабской хрестоматии, напечатанной в Ленинграде, появились отрывки из произведений Рейхани и раннего, и более позднего времени. Переводы из этой хрестоматии стали печататься везде, где читали по-арабски, – от Америки до Украины.
Я был очень тронут, когда уже в 1928 году получил от Рейхани письмо из той долины Фрейки на Ливане, которая навсегда связана у арабов с его именем. Своим очень своеобразным почерком, шедшим по давней традиции вкось, он нанизывал: „Пишу Вам из долины Фрейки, для которой и в Вашем сердце нашлось кое-что из того, что в моем. А по временам эхо чудесней и прекрасней, чем самый звук. Это отдаленное эхо – глубокая и прочная любовь. И удивительно, что среди тех сынов моей родины, которые критикуют книги и писателей, даже самый тонкий по чувствам и наиболее глубоко мыслящий не понял так, как вы поняли, сущность природы и ее тайные образы, часть которых я пытался в том, что писал, передать своим читателям. И Вы изобразили в написанном Вами обо мне и об этой любви самую суть этой любви и ее внутренний облик, скорее облик духовный. Больше того, я вижу, что Вы проникаете до самого сердца и даже в него и читаете на его тайной индивидуальной скрижали то, чего не удавалось прочесть даже самым близким ко мне людям. Этим еще утверждается моя уверенность и укрепляется убеждение в том, что духовное родство – самое близкое и верное… Привет более ароматный, чем лилия долины в эти дни, и более нежный, чем горные цикламены! И этот цветок оттуда перенесет Вам мою любовь и привет“. Вложенный в письмо сухой цветок до сих пор напоминает мне про долину Фрейку и ее философа.
Прошло четыре года. После 20-летней почти работы мне удалось опубликовать тонкую сатиру Абу-ль-Аля „Послание об ангелах“. Одним из первых, кого я вспомнил, был Рейхани: в свое время он в нескольких английских книжках знакомил европейских читателей с мудрым слепым скептиком, автором стихотворного сборника „Обязательность необязательного“, „Послания о прощении“, „Послания об ангелах“. Никто так остроумно не откликнулся на мое издание, как „отшельник долины Фрейки“. Он писал: „Вы, господа ориенталисты, удивительнейшие люди: вы ближе всех к той божественной силе, которая «оживляет кости, даже когда они истлели». Мне точно видится аль-Маарри Абу-ль-Аля; он узнал про его истлевшее произведение, которое Вы оживили, и вот говорит он скромно: «Не думали мы, клянемся Аллахом, что оно превзойдет наш возраст! А вот оно пережило нас почти на тысячу лет. Удивительна его судьба: мы представляли его „ангельским“ для возвеличения арабского языка среди братьев Гавриила, друга нашего посланника, – над ними обоими мир! Мы говорили: хватит с него, если оно будет распространено там, то есть на небе. Мы не воображали, что его коснется горячее дыхание с севера, хотя бы и через тысячу лет, и вдохнет в него земную жизнь, так что оно заговорит вторично, людской, речью на языке арабов, с перлами русского языка в промежутках. Да оживит тебя Аллах, мой почтенный русский брат! „Послание об ангелах“ падает на колени перед тобой и целует землю. Потом просит позволения у тебя и говорит: „Было у моего автора стремление распространить свою миссию языковую, литературную, философскую, еретическую среди людей, джиннов и ангелов. Для всех он выбрал особое писание и стиль. Людям он посвятил „Послание о прощении“, потом он написал „Послание об ангелах“. Потом стал писать „Послание о сатане“ специально для джиннов. Я видел, как он чертил заглавие н, вероятно, он написал его и кончил. Как я думаю, сегодня оно в том же состоянии, что я был вчера. Не следует ли Вам, возлюбленный Аллахом, поискать его? И, если Аллах пожелает, Вы его найдете и оживите, как оживили меня. Не думаете ли Вы завершить свою милость мне и поискать моего „сатанинского“ братца и объединить нас после этой великой разлуки?! Я от своего имени и от имени моего товарища, автора „Обязательности необязательного“, владыки трех посланий, благодарю Вас и желаю вам благополучного пребывания в этом преходящем мире». И вот, пишущий эти строки, друг ал-Маарри во Фрейке, приветствует друга аль-Маарри в Ленинграде и желает ему здоровья и счастья, постоянного успеха в изысканиях и исследованиях на службу литературе арабской и русской, для укрепления связей братства и мира среди народов“.
И каждое письмо его, то серьезное с легким налетом романтики, то изящно ироническое с оттенком грусти, всегда было построено на какой-либо „нукте“ – тонкости, столь дорогой арабам игре слов, образов или намеков, не переводимой на другой язык, чувствуемой только в оригинале. В 1935 году, сожалея, что болезнь задержала его на минеральных водах Палестины и не позволила своевременно откликнуться на одну юбилейную дату, он добавлял: „Я все время думал написать Вам хоть две строчки с двумя розами из двух цветников – ума и сердца… но и до сих пор я в состоянии нездоровья и неудовлетворенности. Все же я подогнал свою слабость во имя любви, и сегодня она встала послушно и говорит: – Да сохранит Аллах профессора Крачковского и всегда дарует ему здоровье и благополучие, да укрепит его состояние долгой жизнью и успехом“. – Получив из Лондона изданную мною „Книгу о дивном“ – первую арабскую поэтику „однодневного халифа“ Ибн аль-Мутазза (сына Превознесенного), он сообщал: „Вот пришла книга из Лондона – эта книга дивная и печатью, и комментарием, и указателем, и своим английским введением – «Книга о дивном» Ибн аль-Мутазза. И автор имеет право, если он даже в горних чертогах рая, «превознестись» излитым на него Вами знанием, любовью, ревностью. Да сохранит Вас Аллах для науки светильником ярким, а для арабов другом и защитником“.
С грустью я видел по этим письмам, как рука Рейхани слабеет: чувствовалось, что минеральные воды Палестины, много лет его поддерживавшие, уже бессильны ослабить движение болезни. Осенью 1940 года я получил от его брата печатное извещение с траурным углом, доводившее до сведения „арабского мира на родине и в эмиграции“, что „философ Фрейки“ скончался 13 сентября. Было это через 30 лет после того, как мы встретились в Бейруте. Умер он в родной Фрейке, которую так любил, откуда прислал в Ленинград не один сухой цветок.
Эпиграфом его первого сборника был девиз: „Скажи свое слово и иди“ Он сумел сказать это слово, и сорок лет оно звучало то мягкими, то грозными, обличительными тонами и в арабском мире и в Америке. На перстне у него была надпись: „Сила у истины, а истина не умирает“. И его слова не умрут, потому что в них было много истины.
Мы хорошо и близко знали друг друга, но за тридцать лет скитаний по миру сошлись только один раз.
На маленькой пригородной станции я поджидал обратного поезда в Каир. Экскурсия моя была неудачной. Я хотел познакомиться с библиотекой Теймура паши, про которую мне рассказывали много, обыкновенно, правда, по слухам, добавляя, что владелец охотно показывает свои редкостные рукописи людям понимающим. Библиотека находилась в его имении неподалеку от станции. Однажды утром, уже незадолго до своего отъезда из Каира, я собрался ее навестить.
К сожалению, хозяин оказался в отсутствии, где-то в верхнем Египте, и должен был вернуться только через неделю. Почтенный „бауваб“ – привратник, охранявший дом, угостил меня по неизменному обычаю кофе и готов был показать все комнаты, но меня интересовала только библиотека, а она была заперта. Посидев и немного потолковав с баувабом о неизбежной политике, я оставил свою карточку с просьбой передать паше, когда он вернется, и направился обратно на станцию.
Поезд недавно прошел, и ждать приходилось довольно долго. На платформе, кроме меня, маячил только маленький чистильщик сапог, один из бесчисленных, которые в своих синих балахончиках-рубахах, часто составляющих единственное их одеяние, снуют по всему Египту, появляясь иногда в самых неожиданных местах, и бывают великолепно осведомлены обо всем в округе. Покончив деловую часть – приведя в порядок запыленные ботинки, мы продолжали беседу в ожидании поезда, когда мог подвернуться какой-нибудь другой клиент. Мальчуган с деловым видом осведомился о цели моего приезда и, услыхав имя Теймура паши, как-то оживился.
– Знаю, знаю, он круглый год тут живет, все книги читает, а книги у него такие, что и в самом Каире нет; к нему даже шейхи из аль-Авхара приезжают. И детей его знаю; настоящие феллахи!
– Как так? – с изумлением спросил я.
– Ну, еще бы! Только приедут летом, – теперь они в городе учатся, сейчас прибегут к моему деду, а он сторожем при деревенском „фурне“, – знаешь, печи, где феллахи со всей деревни хлеб пекут и, если никого нет, все его сказки просят рассказывать. А когда женщины соберутся, тесто печь принесут, песни слушают, им нравится. Тихонько сидят; все к ним, как к своим детям привыкли, свежей лепешкой угостят. А когда вечером наши мальчишки на гумне в мяч играть соберутся, они опять прибегут, с ними вместе носятся, кричат. Настоящие феллахи! – с какой-то гордостью, безапелляционно закончил он.
Удовлетворив свое любопытство о цели моей поездки, мальчуган осведомился, почему же я не приеду еще раз, когда будет паша.
– Пора домой возвращаться, в Россию, я ведь русский. Мальчик с минуту посмотрел на меня серьезно, а потом расхохотался.
– Ну, меня не обманешь! Я франков всех знаю, их тут много приезжает и дерево Марии смотреть и страусовый питомник, – я их всех различаю. Вот что ты из Сирии, а не Египта, это я сразу по языку узнал, меня шляпой не надуешь – какой же ты русский!
Поезд подходил, я должен был поторопиться в вагон, но мальчик подскочил к окну и крикнул: „С миром! Кланяйся Дамаску!“ Он хитро подмигнул, точно еще раз хотел добавить – „Меня не проведешь!“
Не скрою, что этот неожиданный и непритворный комплимент развлек меня, показав, что за два года пребывания на Востоке я все же научился „продавать“, а не только „покупать“, что так трудно давалось мне поначалу.
Вернувшись в Россию, я через некоторое время получил пересланную из Каира записочку от Теймура паши, огорченного тем, что я его не застал, с просьбой навестить библиотеку при случае. Случая этого не представилось, но я тогда никак не думал, что лет через пятнадцать мне все же придется познакомиться близко не только с ним, но и с одним из его сыновей – „феллахов“, о которых так красочно рассказывал маленький чистильщик сапог.
Первая мировая война с последующими событиями надолго отрезала меня от арабского мира. Я жадно ловил всякие вести о литературе и постепенно открывал, что за десять лет в ней произошли большие сдвиги. Не только появились новые имена, среди которых стала мелькать фамилия какого-то слепого профессора в Каире, окончившего Сорбонну. Чувствовалось зарождение новых жанров, которые во время моего пребывания на Востоке еще не существовали. Стали проскальзывать упоминания о бытовом театре, одним из деятелей и созидателей которого назывался умерший молодым в 1921 году Мухаммед Теймур. Совпадение имени заставило меня невольно вспомнить маленького сына паши – „феллаха“, но все это мелькало еще в очень смутных очертаниях.
Между тем в 1924 году в „Известиях“ Арабской Академия Наук в Дамаске появилась статья Теймура паши о шейхе Тантави, который когда-то был профессором арабского языка у нас в Университете. Я в это время тоже собирал материалы для его биографии, и мне захотелось порадовать пашу, послав ему с некоторыми дополнениями к статье фотографию с портрета шейха и снимок его могилы на Волковом кладбище. Говоря о своем интересе к современной литературе, я осторожно осведомился о Мухаммеде Теймуре, которого называют основателем нового театра, но никаких произведений которого до настоящего времени у нас не известно.
Ответ пришел быстро. Паша очень обрадовался присланным материалам, поместил о них новую статью, перепечатав мое письмо, и наша переписка завязалась; ее прервала только смерть паши 26 апреля 1930 года. Нас объединяли разнообразные интересы и темы. Шейх Тантави дал только первый толчок к ним. В 1926 году к ним прибавилось обсуждение разных вопросов о „Послании об ангелах“ слепца из аль-Маарры, который тоже очень увлекал пашу. Меня поражала внимательность к деталям, сквозившая в каждом его письме. По всякому поводу он находил время произвести ряд сличений и справок в бесценных рукописях своего собрания, которые знал в совершенстве. Всегда ровным и четким почерком он заполнял чевертушки бумаги одинакового формата, и, казалось, в данный момент был занят только этой темой. А ведь таких корреспондентов, как я, у него было много.
В первом же письме он сдержанно ответил, что покойный Мухаммед Теймур – его сын и подробности о его произведениях сообщит мне его брат Махмуд. Было видно, что мой вопрос коснулся болезненной, незажившей раны.
Действительно, через некоторое время я получил не только письмо, но и три тома недавно выпущенного посмертного полного собрания сочинений молодого драматурга, которое было опубликовано трудами его младшего брата, очевидно, второго из „феллахов“, про которых когда-то рассказывал мальчик на станции. Это издание сразу познакомило меня с биографией безвременно умершего писателя и всей его творческой деятельностью. Я почувствовал, что на моих глазах созревает новый этап литературы. Меня поразили не только драматические произведения – в самом деле первые опыты бытового театра, оригинальные даже по языку, часто переходившему на разговорный диалект, до тех пор редко выступавший на театральных подмостках. Меня поразили более ранние попытки его создать бытовую или психологическую арабскую новеллу-рассказ, которыми литература в Египте до тех пор, можно сказать, не располагала. Личность второго брата Махмуда, приславшего мне этот щедрый дар, оставалась тогда для меня, конечно, в тени.
Поэтому я немало изумился, когда быстрее чем через год, в июне 1925 года, получил с надписью от Махмуда Теймура два томика его рассказов. И в них сразу чувствовалось, что занятие литературой для автора не дилетанство и не забава, а серьезное дело, над которым надо систематический основательно трудиться. Вдумчивые вводные статьи говорили о больших требованиях, которые ставит себе писатель, об основательной литературной школе, которую он считает обязательной для себя. В самых рассказах я сразу уловил живое дыхание всей египетской среды, и городской, и той феллахской, которую писатель знал и чувствовал так же хорошо. В литературной манере я с немалым удовлетворением замечал воздействие не только Мопассана, но и Чехова. Как год тому назад я с поспешностью проглатывал три больших тома сочинений Мухаммеда Теймура, так и теперь, точно задыхаясь, я прочел без остановки два томика Махмуда Теймура. Я не утерпел и на первой же лекции в Университете, прервав изложение, шедшее по программе, заявил, что в арабской литературе создана своя оригинальная новелла и, если я не слишком ошибаюсь, Махмуду Теймуру в развитии ее будет принадлежать видная роль. В готовившуюся у нас хрестоматию новой арабской литературы мы сразу включили один его рассказ и с конца 20-х годов студенты начинали знакомство с современной литературой обыкновенно с него. Я не скрыл своего впечатления от автора. В большом письме я всячески поддерживал его стремления на избранном пути: невидимому, это действовало, и, когда приблизительно через год пришел от него третий сборник рассказов, в приложении к нему я увидел напечатанным почти целиком мое письмо.
С этого времени раз или два в год я получал новый томик его рассказов: до второй мировой войны у меня стояло на полочке уже четырнадцать книжек, не считая повторных изданий. Я с радостью видел, как крепнет его талант, как в упорной работе все отчетливее вырисовывается его собственный индивидуальный облик. Его деятельность постепенно создавала школу в литературной жизни не только Египта, но и других стран. К его голосу начинали прислушиваться и в Сирии, и в Ираке: все чаще и чаще с полным правом его называли главой современной новеллы. Произведения его стали проникать и в Европу, появляясь изредка в переводах на западные языки. Я чувствовал, что не ошибся в своей оценке с первого взгляда.
Наша связь поддерживалась не только его произведениями. Он щедро слал мне новинки литературы, радуясь моим откликам на труды его земляков и их быстрый прогресс в разнообразных областях. Постепенно мы привыкали беспокоить его по всяким вопросам – когда надо было разъяснить встретившееся затруднение при работе над словарем нового литературного языка или узнать про какие-нибудь переводы произведений Горького на арабский. Как в свое время его отец, Махмуд Теймур на все отвечал внимательно и серьезно, не жалея труда; разница была только в том, что новые времена сказывались и часто письма писались не от руки, а на машинке.
Иногда между строк я чувствовал, что симпатия наша обоюдна, что мы, никогда не видав друг друга, нашли то внутреннее родство, о котором писал Рейхани, что мы не чужие друг другу. Особенно трогательно я ощутил это в 1935 году, когда в мои руки попал номер одного каирского журнала, где я вдруг увидел статью Теймура о себе. Мне хочется привести из нее отрывок, как я привел окончание разговора с чистильщиком сапог, – не для того, чтобы „величаться“, а чтобы, как выражаются дервиши, „поведать о милости“ рассказать про счастье, которое иногда выпадает человеку в людской оценке даже в далекой стране, у чужого народа, где, кажется, и люди иные.
Теймур писал: „Лет десять тому назад, под вечер, я пошел навестить своего покойного отца, как всегда делал, в его отдельном доме в квартале Замалек, где он жил в одиночестве среди книг, удалившись от мира. Я вошел к нему в рабочую комнату и застал его за столом среди груды книг и тетрадей, как всегда по обыкновению что-то просматривающим и записывающим. Почувствовав мой приход, он поднял голову, снял очки для работы и попросил меня сесть. Взор мой упал на фотографический снимок какой-то мусульманской могилы, который лежал среди массы листов, громоздившихся у него на столе. Я спросил его об этом. Он улыбнулся и сказал: «Это фотография могилы шейха Тантави, похороненного в России». Удивился я этому уроженцу нашей Танты, который выбрал для себя кладбище в стране Русов, и попросил отца разъяснить обстоятельства. Он стал мне рассказывать об этом египетском ученом, который уехал далеко, в Россию, в прошлом веке, чтобы обучать арабскому языку и литературе в Петербургском университете, как он назывался тогда. Он жил там, пока не пришла к нему смерть, и там был похоронен. А теперь нашелся среди профессоров-ориенталистов, кто задумался об этом египетском ученом, исследует его биографию и пишет работу о нем, чтобы увековечить его память.
„Меня увлек этот рассказ. Я стал рассматривать фотографию, восхищаясь и гордясь этим профессором-ориенталистом, который принялся за одного из наших забытых ученых, рассказывает про его жизнь во всеуслышание и превозносит его память. Вместе с этим, он развернет страницу нашей преданной забвению истории и укрепит воспоминание о нашей стране среди наших далеких друзей. Я поднял голову и посмотрел вопросительно на отца. Он прочел по глазам мои мысли и добавил:“
– «Автор этого исследования – русский профессор Крачковский».
„С этого момента я полюбил профессора Крачковского и почувствовал в глубине сердца, что он не чужой для меня. Позже я увидел его фотографию. Меня поразил в ней отпечаток серьезности, отраженный на его лице, и какой-то удивительный свет, струящийся из глаз, свет доброты и искренности. Путем переписки я познакомился с профессором и нашел в нем человека со стойким характером, твердой волей и широкой культурой. Больше тридцати лет жизни он отдал на службу арабскому языку и литературе. Он не ослаб и не заколебался, но упорно трудился и трудился, пока не овладел наукой и не углубился в нее. Он стал вершиной, твердо утвердившейся среди ее вершин, и силой среди могучих ее сил.“
„Я не забуду первое письмо, которое пришло ко мне от профессора. Я смотрел на него в смущении и растерянности. Почерк – арабский, красивый и чистый, по своей ясности я симметричности напоминающий шрифт пишущей машины. Им управляет тонкая душа со здравым вкусом в выражениях, простоте и спокойствии; все с удивительной последовательностью и редкой отчетливостью. Мной овладело тихое чувство с некоторой долей гордости от того, что есть такой большой друг у нас – арабов – в дальних странах, который отдал свою жизнь на службу нашей литературе, чтобы возвысить наш авторитет.“
„Моя связь с профессором усиливалась, и переписка между нами продолжалась. Он подарил мне много своих сочинений на русском языке. Года проходили, и мое знакомство с профессором все расширялось. И каждый раз, как я узнавал о нем что-нибудь новое, моя любовь к нему крепла и уважение росло…“
„Пишу я это краткое слово в связи с чествованием профессора в России. Я шлю ему искреннейший привет, выражая чувства дружбы и благодарности, которые питает к нему весь арабский мир, а в частности народ Египта. Ведь человек, который всю свою жизнь посвятил ознакомлению западного мира с арабской культурой, который открыл нам путь, чтобы занять наше место среди мировых литератур, достоин высочайшего сана в наших сердцах“.
Мне думается, что только при такой благожелательности и доброй воле, которая сквозит в этик строках, возможно укрепить „связи братства и мира среди народов“, о которых писал когда-то „философ долины Фрейки“ – Рейхани.
Вторая мировая война оторвала меня от арабов и арабской литературы, как тридцать лет тому назад первая. По случайно проскальзывавшим газетам и рецензиям все же я знал, что Теймур по-прежнему неустанно работает и даже, как его брат, стал пробовать с успехом свои силы на драматическом поприще. Доходившие сведения говорили, что он стал любимым и общепризнанным классиком родной современной литературы. Еще отчетливее сказала мне об этом одна из первых попавших в мои руки после войны книг – большая монография 1944 года о его творчестве молодого арабского критика. Уже пробегая ее для первого ознакомления, я сразу натолкнулся на одно место, над которым не мог не остановиться. Автор писал: „Не приходится сомневаться, что тот класс, к которому больше всего склоняется любовь Теймура, – это феллахи… Ему помогает в этом близкая связь с деревней и воспоминания детства, которое он провел „в местах, где собираются феллахи, слушал их беседы, радовался их песням и играл в мяч на гумне. Теймур-аристократ сохранил непреодолимую любовь к этому униженному классу египетского народа – единственно египетскому по своей основе…“
И я невольно задумался над этими словами высоко культурного критика с его методичным анализом. Как был, значит, прав маленький чистильщик сапог, когда 35 лет тому назад уверял меня на станции около Каира, что дети Теймура паши – „настоящие феллахи!“
Во время двухлетних скитаний по Сирии я очень любил бывать в школах Русского Палестинского общества. Тому, кто не жил долго за пределами России, вероятно, трудно себе представить, до какой степени иногда можно страдать без русского языка. Моя тоска по временам принимала какие-то болезненно-комические формы. Помню, как раз зимой в Бейруте мне мучительно захотелось, чтобы проезжавший по улице извозчик выругался по-русски. Он этого, к моему огорчению, сделать, конечно, не мог и, торопясь куда-то, поровнявшись со мной, подогнал своих лошадей обычным, далеко не ругательным арабским возгласом: „Ялла!“ (О, Аллах!).
Попадая в какую-нибудь деревушку на Ливане, я прежде всего осведомлялся, нет ли по соседству „Медресе Москобийе“ – Русской школы – и поскорее стремился побывать там. Я хорошо знал, что не встречу русских учителей, – они жили обыкновенно только в больших городах – Бейруте, Триполи, Назарете. Очень редко можно было видеть и учителей-арабов, бывавших в России, но я знал, что детишки, если я случайно зайду в класс, вставая, нараспев произнесут „эдра-авствуйте!“ Я знал, что, услыхав про мое происхождение, меня сейчас же окружат, немного дичась на первых порах, черноглазые учителя или учительницы и распросам не будет конца, особенно когда выяснится, что я не представляю никакого официального начальства. Более храбрые иногда переходили и на русский язык, звучавший с каким-то трогательным акцентом в устах, привыкших с детства к другой фонетике. Часто встречал я, однако, педагогов настолько свободно владевших языком, что приходилось удивляться, как они могли в такой степени его усвоить, никогда не покидая родины. Если не все они с легкостью говорили, то все хорошо знали и выписывали журнал „Нива“, у каждого можно было увидеть в комнате томики Тургенева или Чехова, даже только что начинавшие появляться зеленые сборники „Знания“, а иногда и такую литературу, которая в самой России считалась запрещенной.
Велико было значение этих маленьких, часто бедно обставленных школ. Через учительские семинарии Палестинского общества проникали и сюда вынесенные из России великие заветы Пирогова и Ушинского с их высокими идеалами. По своим педагогическим установкам русские школы в Палестине и Сирии часто оказывались выше богато оборудованных учреждений разных западноевропейских или американских миссий. Знание русского языка редко находило себе практическое применение в дальнейшей деятельности питомцев, но прикосновение к русской культуре, русской литературе оставляло неизгладимый след на всю жизнь. Сила книги обнаруживалась здесь во всей своей мощи. И недаром так много современных писателей старшего поколения, не только переводчиков с русского, но и творцов, сказавших свое слово для всего арабского мира, вышло из школ Палестинского общества. Эта среда скромных учителей меня особенно влекла. Многие из них и тогда уже нередко бывали писателями и журналистами: для другой общественной работы пути в старой Турции были еще закрыты. В этой настоящей интеллигенции ума, вышедшей из народа и жившей с народом, я видел грядущую силу. История арабских стран после первой мировой войны оправдала мои мысли.
Эти люди знали меня. Не только мой арабский псевдоним „Русский скиталец“ часто оказывался им знакомым, но постепенно утверждалось за мною и прозвище, которое я сам выдумал по ливанским образцам, – „Гантус ар-Руси“ (Игнаша из России). Учителя больше всех убеждали меня остаться в Сирии, чувствуя мою неутолимую жажду к арабскому языку и арабской литературе, которую им редко приходилось наблюдать у приезжих иностранцев. По временам и я сам начинал серьезно об этом думать. Почему-то особенно сильно овладели мною эти мысли в маленьком ливанском городке Бискинте, где тоже находилась школа Палестинского общества.
Это была скорее большая деревня, расположенная очень высоко на склонах Ливана, уже совсем недалеко от вечно снежной вершины Саннина. Я забрел в нее, странствуя пешком из Шувейра, где тогда жил, и остался на несколько дней – так понравилась мне типично ливанская местность. Веселые черепичные крыши некоторых домиков говорили, что здесь было много „американцев“, как жители Ливана величают своих земляков, находящихся в эмиграции. Снежные отроги казались совсем близкими, а в другую сторону шли, постепенно спускаясь к морю, террасы с оградками из камней, как всегда на Ливане тщательно обработанные. Сидя вечером на крыше скромного домика у местного учителя, в бесконечных неторопливых разговорах то о России, где он никогда не бывал, то о будущем арабских стран после младотурецкого переворота, он вспомнил одного воспитанника здешней школы Палестинского общества, который недавно окончил первым учительскую семинарию в Назарете и отправлен теперь завершать свое образование в России. Название города я не мог понять: в его передаче выходило все что-то в роде Пулкова, и я решил, что он просто путает. Городок тем временем затих, луна осветила всю округу, придав ей особую и а Востоке таинственность. Мы замолчали, и я почему-то с полной отчетливостью вдруг почувствовал здесь, что без России жить не могу и в Сирии не останусь.
Прошло много лет с этого вечера и еще больше событий. С первой мировой войной окончили свою жизнь школы Палестинского общества. Сношения Гантуса ар-Руси с его сирийскими друзьями прервались, но школы мы продолжали иногда вспоминать. Случилось так, что моими ближайшими сотрудниками по преподаванию в Институте восточных языков сказались два бывших педагога Палестинского общества. Один – мой давний слушатель по Университету, два года пробыл учителем в Назарете и уехал оттуда только в связи с войной. Впечатления его были еще живы, и, составляя хрестоматию сирийского разговорного диалекта, часто мы вспоминали Палестину, ее школы и учителей.
Судьба второй моей помощницы оказалась гораздо сложнее. Арабка, уроженка Назарета, она окончила курс учительской семинарии в Бейт-Джале, около Вифлеема, и совсем молоденькой учительницей встретил я ее в том же Назарете. И тогда уже она сотрудничала в арабских журналах. В 1914 году, пользуясь летним перерывом, она приехала познакомиться с Россией и, задержанная войной, осталась у нас на всю жизнь. В Институте она стала преподавать с 20-х годов. Оторванная от родины, она тщательно собирала всякие литературные новости, которые начинали тогда проскальзывать из арабских стран. Много появлялось новых имей, которых мы и не слыхали до войны, и постепенно у нас возникла идея составить для студентов хрестоматию современной литературы с небольшим введением об авторах.
Трудно было подобрать данные о них. Если самые произведения попадались в разных сборниках, журналах и газетах, то даты рождения, и те не всегда могли нам сообщить наши корреспонденты, часто сами писатели, к которым мы обращались за справками. Особенно это огорчало нас относительно одного молодого критика, в котором мы сразу почувствовали большую силу и смелость; я боялся поддаться первому впечатлению, но мне чудились все какие-то отзвуки русской критической мысли, мало знакомой арабской литературе того времени. Еще больше это впечатление усилилось, когда в 1923 году вышел сборник его статей под многозначительным названием „Сито“: автор не боялся „просеивать“ через него и общепризнанные авторитеты. Здесь было перепечатано предисловие к неизвестной иам драме „Отцы и дети“, в названии которой звучали опять реминисценции русской литературы.
Автора звали Михаил Нуайме; имя говорило о том, что он родом из Сирии; жил он, по слухам, в Америке. Большего добиться мы не могли, несмотря на все справки и Египте и Сирии. Нам пришлось включить его произведение в Хрестоматию, вышедшую в 1928 году, без указания даты рождения автора, в противоположность большинству отделов. Года через два появилась английская книжка, посвященная, по нашему примеру, лидерам современной арабской литературы; когда я увидел, что и в ней относительно Нуайме зафиксированы только наши недостаточные сведения, терпение мое иссякло. Я написал в Нью-Йорк, в редакцию одной арабской газеты, с просьбой сообщить адрес М. Нуайме, если он известен.
Очень скоро, к большому своему изумлению, я получил письмо на чистейшем русском языке; корреспондент только извинялся, что он „старовер“ и пишет по старой орфографии, так как покинул Россию в 1911 году. Это и оказался Михаил Нуайме – бывший полтавский семинарист в 1905-1911 году. Мне сразу стало ясно, про какого ученика школы Палестинского общества рассказывал старый учитель на крыше своего домика в Бисквите. Из следующего письма – автобиографии, написанной по моей просьбе, я узнал, что с декабря 1911 года Нуайме живет в Америке; разъяснилась для меня и роль русской литературы в его творчестве, которую я так определенно ощущал. Как бы в ответ на мои мысли, он вспоминал в том письме: „Моим любимым предметом уже в Назарете была литература… В семинарии я скоро погрузился в русскую литературу. Передо мною точно открылся новый мир, полный чудес. Я читал с жадностью. Едва ли существовал какой-нибудь русский писатель, которого я бы не перечитал … Литературный застой во всем говорящем по-арабски мире бросился мне в глаза, когда я покинул Россию. Это действовало удручающе, и было обидно до крайней степени для человека, воспитанного на тонком искусстве Пушкина, Лермонтова и Тургенева, на «смехе сквозь слезы» Гоголя, на увлекательном реализме Толстого, на литературных идеалах Белинского и, в конце концов, на высокой человечности самого мощного, глубокого, полного и наиболее проникновенного среди всех русских писателей, Достоевского. Вы легко можете понять, почему мои первые литературные опыты на арабском языке были, главным образом, критического характера“.
В 1932 году Нуайме вернулся на родину – в свою Бискинту, где и я побывал 35 лет тому назад. Его писательская деятельность ширилась, а известность росла, хотя строгий взгляд на призвание литератора не всегда и не всем его землякам был по душе. Мы следили друг за другом: его отношение к русской литературе, проникнутое такой любовью, которая едва ли встретится у другого из арабских писателей, вносило мягкую интимность и в нашу взаимную оценку. Мы об этом не говорили, но в 1935 году я увидел одну его статью, появившуюся в бейрутском журнале по тому же поводу, что й статья Теймура. Пусть же прозвучит на русском языке голос ливанца, как прозвучал голос египтянина.
„Гантус ар-Руси – Игнатий Юльевич Крачковский. Познакомился я с ним по переписке пять лет тому назад. Он любезно подарил мне ряд своих русских работ по разным областям арабской литературы, древней и новой. И, может быть, он в авангарде тех ориенталистов, которые уделили нашей новой литературе то внимание, какого она заслуживает.“
„В его письмах между строк виднелась душа просвещенная и ясная, здравая и терпимая, – душа, которая объединила скромность познания и возвышенность простоты, – душа, которая переполнена благожелательностью к людям и верой в будущее человечества, – душа, которая встречает неудачу улыбкой надежды, а страдание – твердостью терпения.“
„Работы его говорили мне о большой его силе, о большой выдержке, об искренности перед самим собой и своей темой, о великой любви его к арабскому языку и литературе. И сколько раз я спрашивал самого себя о тех скрытых факторах, которые влекут нас к тому или другому делу, которые заставляют такого человека, как профессор Крачковский, выйти за пределы его страны с ее широкой ареной для исследования и труда, побуждают заняться изучением языка, у которого по внешности нет никакой связи с его языком, а потом заставляют его посвятить жизнь этому языку и его литературе, хотя он и далек от их очагов.“
„А ведь он, конечно, мог бы, если бы пожелал, – и это было бы для него легче достижимо, – посвятить жизнь языку и литературе своей страны. Но он этого не пожелал и не сделал. И в этом одном урок и назидание.“
„Последнее, чем дал мне насладиться наш дорогой профессор из его увлекательных исследований, – его книга о «Послании об ангелах» Абу-ль-Аля аль-Маарри, которую издала Академия Наук в Ленинграде в 1932 году.“
„Я внимательно просмотрел книгу, и вот в предисловии я читаю, что автор 20 лет – с 1910 по 1930 – старается проникнуть к источникам, собрать материалы, изучить их, разъяснить и распределить. А препятствий на его пути – и войн, и революций, и многого другого – было столько, что и не счесть. И он, по скромности, ни о чем этом и не вспоминает. Он не поминает и о том, как при своей стойкости и увлечении темой победил их всех и выпустил в свет послание аль-Маарри, про самое существование которого знали только немногие, даже из сынов языка аль-Маарри, выпустил в свет в арабском оригинале с переводом на русский язык, с комментариями, примечаниями и указателями, которые меня поразили широтой начитанности их автора, его «прекрасным терпением» и тонкостью исследования. Это дело трудное, которое может завершить только тот, кто вполне овладеет своей темой, как овладел ею профессор Крачковский, кто будет так же увлечен своей работой, будет так же искренен перед своей наукой, как был увлечен и искренен он. А эта книга – только один образчик из многочисленных трудов профессора.“
„Полюбил профессор наш арабский Восток до такой степени, что хочет быть известным здесь не под своим русским именем «Игнатий», а под той формой этого имени, которая распространена на Ливане и в Сирии. Он подарил мне «Послание об ангелах» с таким посвящением его рукой: «Дар восхищения и уважения от издателя сего – Гаэтуса ар-Руси».“
„О, добро же пожаловать тебе, о «Гантус»! Будь из нас и среди нас, мы будем с прибылью; и не думаю я, что ты будешь с убытком. Мы полюбили тебя, как ты полюбил нас. И вот я, один из многих сынов арабского языка, призываю на тебя прилив энергии и приветствую тебя с восхищением человека, который узнал красоту твоей души и полюбил язык твоих дедов, как ты полюбил язык его дедов“.
Это было написано в мае 1935 года, а в июне я получил от Нуайме его новую большую книгу. Она посвящена его другу, лидеру „сиро-американской школы“ современной литературы, Джебрану, который умер в 1931 году – как раз тогда, когда я узнал от Нуайме его автобиографию. Книга сильно подействовала на меня и богатством материала, и литературным мастерством, и высоким благородным тоном. Две детали в ней заставили опять вспомнить о школах Палестинского общества и русском языке среди арабов. Оказалось, что в литературном объединении, игравшем с 1920 года руководящую роль для новой арабской литературы Америки, кроме самого Нуайме, наиболее деятельными членами были еще два питомца Учительской семинарии в Назарете. Джебран – председатель объединения, по происхождению маронит из северного Ливана, русского языка не знал, но в его арабских письмах своему другу, давнему полтавскому семинаристу, крепнувшая симпатия очень быстро вытеснила обычное „дорогой Михаил“ совсем неожиданным для араба „Дорогой Миша“, которое осталось уже до конца. И это русское уменьшительное имя в арабской оболочке выглядит в письме араба как-то особенно трогательно.
Нуайме прав, когда говорит, что нам не всегда ясны факторы, объясняющие выбор человеком дела своей жизни. Не всегда нам ясны в деталях и пути, по которым идет зарождение симпатии между людьми и народами. Но если в Сирии знают „Гантуса из России“, а крупнейшего арабского писателя его друг и земляк зовет «Мишей» из Бискинты, то эти мелкие черточки ярко показывают, как глубоко иногда может проникнуть такая симпатия. Думается, что будущее человечества во многом зависит от умения отыскать пути этой симпатии.