II. ИЗ СКИТАНИЙ ПО ВОСТОКУ

1. Книги и люди (1908-1910)

(Вместо введения)

Мрачно начинался для меня 1908 год. В январе умер мои учитель Виктор Романович Розен; при его жизни я не сознавал, как двухлетние занятия привязали меня к нему, а теперь неотступная мысль о его смерти целиком поглотила мои чувства. Мне казалось, что в науке и в жизни я сразу предоставлен самому себе. Не на меня одного угнетающе подействовала эта утрата: его старший ученик иранист В.А. Жуковский так и не оправился от нее до конца своих дней; мой предшественник А.Э. Шмидт на несколько лет впал в тяжелую депрессию, из которой трудно было его выводить. Мое настроение усиливала какая-то странная болезнь вроде коклюша: ее не могли определить врачи. По нескольку раз в сутки она заставляла меня задыхаться почти до потери сознания. И смолоду я не любил передвижений, но теперь видел, что надо как-то переменить жизнь, и стал с нетерпением ждать поездки на Восток, намеченной еще Розеном.

Как все это произойдет, я представлял себе очень смутно, и моя подготовка выражалась только в занятиях французским языком, в котором раньше у меня никогда не было практики. Попытался я запастись какими-нибудь полезными сведениями у нашего университетского лектора арабского языка, уроженца Триполи в Сирии, но и это оказалось тщетным; он только рассказал мне, как на привале варить кашу из пшеницы, а главным образом, по обычаю, издевался над своими земляками, удивляясь, что мне за охота ехать к ним и обрекать себя на съедение насекомым. После неудачных опытов подготовки к путешествию я все больше сторонился людей и моим единственным прибежищем опять становилась университетская библиотека, где я сидел теперь не только по утрам, но и по вечерам в те дни, когда она бывала открыта. Здесь я забывал все, одурманивая себя, запоем поглощая научную литературу по арабистике, которую мне по молодости хотелось охватить чуть ли не за три века.

Так, в каком-то мрачном полусне прошло полгода, и надо было ехать. Как я поеду, мне по-прежнему было неясно: я знал тогда одну только С.-Петербургско-Варшавскую железную дорогу, а из больших городов нигде не бывал, кроме Вильны и Петербурга. Однако мое подавленное состояние порождало какую-то апатию ко всему предстоящему.

Точно в дымке промелькнули Одесса, Константинополь, Смирна, и в июле я оказался в Бейруте. Разочарований было много, и прежде всего в самом себе. Хорошее сравнительно знание арабского литературного языка оказывалось мало полезным для разговорного, который я представлял себе только по некоторым фольклорным записям; на улице меня почти не понимали, а сам я понимал быструю арабскую речь с большим напряжением. Между тем, „заговорить“ мне было нужно, это ведь являлось одной из целей моей поездки. Следовало принять энергичные меры, и я решил на два месяца уехать в маленькое местечко на Ливане, где не мог слышать никакой другой речи, кроме арабской.

Новая природа и новые люди на первых порах захватили меня целиком, и книги, казалось, отошли на задний план. Я старался быть все время на людях для практики в языке. Общительные экспансивные ливанцы с любопытством смотрели на меня и везде радушно принимали необычного для них „москоби“, но мне самому при „нелюдимом“ характере давалось это трудно.

„Ты только покупаешь и ничего не продаешь“, – острили бойкие на язык мои новые друзья, – „только слушаешь, а не говоришь“. Переделать свою натуру не удавалось, и я опять начинал тосковать по книгам, с которыми чувствовал себя свободнее, чем с людьми. А книг было мало и я с большей тщательностью, чем они того заслуживали, рассматривал скудные остатки хорошей в былом библиотеки монастыря, где когда-то сумели основать одну из первых по времени арабских типографий. Я ловил всякое печатное слово; от доски до доски прочитывал эфемерные газетки, число которых росло не по дням, а по часам под влиянием только что происшедшего младотурецкого переворота. Местечко, как почти все поселки на Ливане, было связано благодаря эмигрантам с Америкой, и здесь по скудным еще образцам я впервые открыл существование „сиро-американской“ литературы, которую впоследствии пришлось открывать и для Европы. Все это меня живо захватывало, и книги опять вступили в борьбу с людьми. Говорить-то я научился, но „продавать“ по-прежнему не любил, предпочитая „покупать“.



Академик В.Р. Розен (1849-1908)

Две зимы, проведенные в Бейруте в полуфранцузском, полуарабском Университете св. Иосифа, как будто бы восстанавливали это равновесие между книгами и людьми, но сами встречавшиеся мне здесь люди были „книжными“, и с ними я сходился легче. Какие это были имена и среди европейцев и среди арабов! Блестящий историк, эффектный лектор Лямменс, бельгиец по происхождению; тонкий диалектолог француз Ронзевалль с громадным запасом юмора, но весь пронизанный каким-то внутренним страданием. А рядом, грузный, но подвижной, приветливый, вечно с корректурами своего журнала Шейхо, уроженец Мардина в верхней Месопотамии, насыщенный, как губка, арабской литературой, всегда с готовой статьей в ответ на обращенный к нему вопрос; его друг, серьезный миниатюрный дамаскинец Сальхани, тонкий знаток поэзии и „1001 ночи“, в 90 с лишним лет продолжавший текстологические изыскания над стихами своего любимца аль-Ахталя, друга молодости Иоанна Дамаскина.

Точно метеоры сравнительно с ними мелькали иногда заезжие ориенталисты с Запада – чудаковатый эпиграфист Марк Лидзбарскнй, направлявшийся в Пальмиру изучать надписи, – он побоялся езды верхом и вернулся обратно из Бейрута в Европу; насквозь американизованный, склонный немного к рекламе, семитолог Готтхейль; первым в Европе провидевший талант Марра бельгиец Петерс, большой поклонник Достоевского, читавший его в подлиннике. Только с ним, да еще с итальянцем Наллино, с которым я позже прожил месяц в Каире в пансионах, расположенных через улицу, у меня на долгие годы сохранилась переписка. Наллино я раньше считал специалистом по арабской астрономии; теперь он поразил меня широким знанием самых разнообразных областей литературы и большим мастерством своих лекций, которые ему приходилось читать по-арабски в Египетском университете.

Книжными людьми оказывались обыкновенно и арабы, с которыми сталкивал меня случай. Зейдан – романист, историк и журналист – стоял тогда в зените своей популярности, но не мог забыть про закрытую для него родину и был до слез растрогай, услыхав, что я говорю на родном ему сирийском наречии. Случайно я открыл восходившую звезду Рейхани: слава его, как лидера „сиро-американской школы“ новой литературы, была еще впереди, но необычный облик сразу заставлял чувствовать большой талант. Трудно было предугадать, что готовит судьба многим из тех, кого я встречал.. Из скромного учителя Константина Янни, поразившего меня в Химсе своей талантливой игрой в школьном спектакле, со временем вышел организатор авиации у шерифа, а затем и у короля Хиджаза Хусейна. Редактор маленькой дамасской газетки Мухаммед Курд Али стал после первой мировой войны президентом Арабской академии. Еще больше интересных людей проходило у меня перед глазами летом, когда я бросал Бейрут и скитался, то на Ливане, то в мрачных иудейских горах или мягких равнинах Галилеи. Деревенские учителя, провинциальные журналисты или корреспонденты газет, сельские врачи – все они меня встречали дружески; трудности языка давно уже были мною забыты, и беседы затягивались на часы после первой же встречи. Все они кипели и волновались, мечтали о национальном освобождении и в то же время дышали своей литературой, умилялись перед памятниками ее прошлого, которые продолжали для них жить.

Здесь у нас находился общий язык; иногда и я начинал „продавать“, неожиданно и незаметно для себя не только устно, но и в печати. Странный псевдоним „Русский скиталец“» изредка появлявшийся под арабскими стихотворениями в прозе в маленьком журнальчике в Хайфе, часто оказывался известным, а иногда к моему конфузу и разгаданным в самых неожиданных местах. И часто долгие беседы кончались горячей просьбой: „Оставайся с нами!“

Но так же все время меня звали книги, и они оказались сильнее. Богатая красочными людскими фигурами картина предстала предо мной на Востоке, но богатство рукописей захлестнуло меня, и я не мог уже очнуться. До того я знал только единичные списки, здесь меня встретили и сами шли мне в руки целые коллекции в сотни и тысячи номеров; я чувствовал себя маленьким мальчиком на берегу безбрежного моря и, как очарованный, не мог от них оторваться. Это было выше моих сил.

Шейхо первый ввел меня в тихую темноватую „Восточную библиотеку“ во втором этаже Университета св. Иосифа, созданную им. Каждую книжку он знал и сам когда-то давно выбрал для нее место на полке; каждая рукопись была приобретена им, и в каждой он бережно переложил листы сухими змеиными шкурками для предохранения от книжных червей. Каталоги и списки были, правда, только у него в голове и на всяких, ему одному понятных листочках. Печататься они начали значительно позже, уже после первой мировой войны, а частично даже после его смерти. И грустно было мне читать при описании некоторых, хорошо знакомых рукописей в конце лаконичную фразу: Disparu durant la guerre (исчезла во время войны). Современное варварство не пощадило и эту лучшую в Сирии по своему порядку коллекцию.

Чаще всего я бывал единственным читателем в Восточной библиотеке и мог проводить в ней любое время с восьми до восьми. Сам Шейхо торопливо пододвигал к столику маленькую деревянную скамеечку для ног, чтобы они не застывали на каменном, особенно холодном зимой полу, и предоставлял мне делать все, что угодно. Сам он чаще всего работал в своей скромной комнатке через коридор напротив библиотеки, сутками просиживая за бесконечными корректурами или писанием статей для своего аль-Машрика; изредка он торопливо, с неизбежным каламом за ухом, прибегал для какой-нибудь справки; иногда он появлялся с маленькой экскурсией или отдельными туристами из знатных арабов, чаще проезжих европейцев; он показывал им свои сокровища, попутно демонстрируя и меня, как „москоби“, знающего арабскую литературу. Посетители смотрели недоверчиво, нередко наивно меня экзаменовали.

Порядки в библиотеке были самые патриархальные: если я хотел взять какую-нибудь книгу домой, мне надо было только записать её самому в большой тетради, всегда лежавшей открытой на конторке. Две зимы провел я в этой библиотеке, упиваясь богатством самых разнообразных восточных изданий и тщательным подбором европейской литературы по арабистике. Немало материалов для своей диссертации об аль-Вава я извлек отсюда; немало сообщил мне сам Шейхо, в своих разнообразных поисках часто встречавший и моего поэта. Но рукописей стихотворений аль-Вава здесь не нашлось, и по следам их я поехал в Хедивскую, как она тогда называлась, библиотеку в Каире.

Это было учреждение уже совсем другого типа. Оно занимало второй этаж большого специально выстроенного здания европейского вида, хотя и в восточном стиле; в первом помещался не менее знаменитый Арабский музей. Из громадного вестибюля широкая лестница вела в выставочное помещение с витринами, где располагалась исключительная коллекция старинных коранов и хорошее собрание рукописей с миниатюрами. С той же площадки проходили и в большой читальный зал с рядом длинных столов. Посетителей было всегда довольно много, но половину их составляла учащаяся молодежь, а другую – профессиональные переписчики рукописей, сидевшие за двумя столами. Штат служащих был достаточно большой, конечно, исключительно из арабов. Директором, однако, по старой традиции библиотеки с ее основания до первой мировой войны всегда был немец, при мне известный ориенталист Б. Мориц, мало располагавший к себе, суховатый, средних лет человек в европейском костюме, но с неизменной феской, обязательным для иностранцев признаком государственной службы; он раз в день обходил все помещения.

Рукописи аль-Вава сейчас же нашлись и мне их выдали, посадив за стол с переписчиками, тоже в фесках. Выдали и особую постоянную конторку, в которой надо было держать рукопись в раскрытом виде, придавив тяжелым стеклом. Я погрузился в сличение ее с привезенными из Петербурга копиями и по обыкновению мало обращал внимания на окружающих. Раз за все время ко мне подошел Мориц с каким-то незначительным вопросом по-французски.

Через несколько дней работы мне показалось, что мое появление вызывает среди переписчиков за тем же столом словно беспокойство, но я не придал этому значения. Однако в ближайший раз, после моего прихода они о чем-то пошептались между собой, затем из их среды отделился, по-видимому, старший и подошел ко мне. Начав издалека, в длинной речи он стал излагать, что они люди бедные, живут только этим заработком, я же иностранец и могу найти себе другое занятие; они готовы предложить мне отступное, лишь бы я не отбивал у них хлеб. Я сначала не понял, в чем дело, а потом рассмеявшись, поспешил их успокоить и разъяснил, что работаю над рукописями для себя, не с целью заработка. С той поры между нами установились хорошие отношения. В большинстве это были все тихие, скромные люди пожилого возраста, обыкновенно без всякого образования, редко понимавшие то, что они переписывают; некоторые из них были большими любителями и по-своему знатоками каллиграфии, но уже не находили ей настоящего применения. Последние представители вымирающей профессии, они не могли конкурировать ни с типографским станком, ни с начинающими только что входить в употребление фотокопиями с рукописей. Через какой-нибудь десяток лет их, вероятно, окончательно подрезала быстро распространившаяся пишущая машинка с арабским шрифтом. Иногда и среди них попадались интересные люди: один, с которым мне часто приходилось возвращаться из библиотеки домой, оказался бабидом. Он познакомил меня с каирской общиной бабидов-бехаидов; во главе ее стоял тогда давний ашхабадский учитель нашего знатока бабизма капитана Туманского.

Вообще же в Хедивской библиотеке я чувствовал себя как-то неуютно. Она была в большом порядке, имела печатные каталоги, хотя составленные несколько примитивно, но доступные и в Европе. Однако вся обстановка казалась официальной и холодной: рукописи можно было получать только поодиночке, с точной ссылкой на каталог и, значит, на какие-нибудь неожиданности и „открытия“ рассчитывать не приходилось. О доступе непосредственно к местам хранения или о просмотре не попавших в каталог рукописей не могло быть и речи.

Персонал, довольно многолюдный и исполнительный, все же производил впечатление чиновников с малым интересом и пониманием хранимых ими сокровищ. Поэтому при всем богатстве Хедивской библиотеки она дала мне как-то сравнительно мало и „для души“ и для науки. Покончив со сличением заранее намеченных рукописей, я поспешил перебраться в библиотеку аль-Азхара, высшей мусульманской школы, основанной еще в X веке.

Здесь картина была совершенно иной. Количественно по своим рукописям библиотека не уступала Хедивской и в системе хранения стремилась всячески ей подражать, начиная с каталога и типа шифровки. Однако каталоги существовали только в рукописном виде и за пределами аль-Азхара нигде не были известны. Что ни строчка, здесь можно было натыкаться на совершенно никому неведомые перлы, и один беглый просмотр увлекал, как самый интересный авантюрный роман. Внутренняя жизнь рукописного отделения при его богатстве складывалась достаточно примитивно. Все рукописи помещались в одной старинной, приспособленной для этого „куббе“ – мавзолее, где находилась и канцелярия, куда в перерыв заходили иногда шейхи-профессора. Своеобразная архитектура плохо вязалась с обычными европейскими книжными шкафами, восточные диваны из подушек по стенкам – с шаблонными венскими стульями.

Ведал рукописями один шейх, у которого было много и других обязанностей; в его отсутствие ключи оставались в канцелярии, мне обыкновенно открывали шкафы и предоставляли в них рыться. Днем я занимался преимущественно общим просмотром, так как в помещении было слишком суетливо и все приходящие надоедали мне вопросами; на ночь я без особого труда выпрашивал у шейха отдельные рукописи себе на дом. Опять они совсем оттеснили людей, я только жалел, что все не хватает времени и приходится работать постоянно в лихорадочной спешке. Открытия точно торопились обогнать одно другое и часто заставляли меня вспоминать Петербург и В.Р. Розена: то мне попадался еще один том историка ас-Сулия, которого он когда-то нашел в Публичной библиотеке, то неизвестное сочинение его любимца философа-скептика Абу-ль-Аля, то рассказ про еретика аль-Халляда, о котором когда-то он делал доклад. Я тонул в этом море, торопливо делал выписки, иногда ограничивался одними заглавиями, наивно надеясь, что еще когда-нибудь попаду в Каир…

В третью большую библиотеку здесь я не проник, так как владелец ее был в отъезде. Она стала известной позже, а впоследствии по завещанию даже попала в состав бывшей Хедивской, теперь Египетской библиотеки. Тогда она была знакома только немногим любителям вроде Зейдана, от которого и я про нее узнал. Принадлежала она Ахмеду Теймуру паше; оба сына его со временем приобрели крупные имена в литературе – один, как создатель египетской драмы, второй – новеллы. Отец их – библиофил и знаток рукописей – составил исключительное собрание, где каждый экземпляр сопровождался его описанием, а иногда и целым трактатом владельца. Едва ли не половина их представляла ценнейшие уники, но со всем этим я мог познакомиться только значительно позже, заочно, по переписке с владельцем.

Бейрутские и каирские сокровища могли заслонить все другие собрания, которые мне довелось видеть в Сирии и Египте, но и те живо стоят у меня перед глазами. И в европейского типа библиотеке Александрии я пережил немало волнений от своих находок; и в иерусалимской заброшенной библиотеке имени аль-Халиди особым чувством меня наполняла мысль, что основатель рода был знаменитый Халид ибн аль-Валид, завоеватель Сирии в VII веке; в строгой, но очень систематической библиотеке маронитской митрополии в Алеппо я видел, как бережно хранители относились к наследию и памяти одного из первых деятелей литературного возрождения в Сирии XVIII века Германа Фархата. И каждая библиотека, большая и маленькая, скромная и богатая, имела свой облик, но каждая встречала приветливо пришедшего в нее с интересом и радостно открывала свои сокровища. Только в былой столице омейядов, Дамаске, испытал я раз огорчение, но судьба со временем загладила и его, направив мне те самые рукописи, которые хотели от меня скрыть. Попадалось мне много и домашних маленьких собраний, тоже иногда доставлявших радость. Некоторые неожиданно иллюстрировали какую-нибудь деталь из истории арабской культуры и литературы.

В крохотной деревушке на Ливане у скромного школьного учителя я обнаружил случайно полный подбор арабских национальных словарей и вообще старой и новой грамматической арабской литературы. Это еще неудивительно, так как учитель был большой любитель и знаток такого рода произведений. Однако гораздо удивительнее, что всю эту литературу он знал наизусть, и, пожалуй, самое удивительное то, что он был слеп от рождения и запомнил все эти книги на слух после прочтения ему раза два. Проверяя его в разных местах по 20-томному словарю „Лисан аль-араб“ (Язык арабов) я впервые ясно понял, как слепой Абу-ль-Аля мог запомнить случайно прослушанное им письмо на неизвестном языке.

Так неожиданно и причудливо переплетались, часто неразрывно, в моих скитаниях по Востоку люди и книги. Но чем дальше шло время, тем больше книги оттесняли людей. Ведь меня на Востоке поглотили не только рукописи; здесь впервые, правда в разбросанных библиотеках, я имел в своем распоряжении все арабские издания за все время от возникновения печати до наших дней, из всех стран Старого и Нового Света. Впервые, наконец, передо мной открывалась здесь вся новая арабская литература, о которой до поездки на Восток я имел более чем смутное представление, а в Европе ее знал, вероятно, только один Мартин Хартманн.

Книги вводили меня в новый мир и показывали мне людей легче и быстрее, чем это удавалось мне самому с каким-то усилием при непосредственном наблюдении. Понятно, что с книгами я чувствовал себя свободнее, чем с людьми.

Так книги, не первый уже раз в моей жизни, вступили в борьбу с людьми. Победа осталась за ними и победа эта, думалось мне, была окончательной. Жизнь, однако, меня научила, что людей нельзя отделить от книг; книги опять привели меня к людям, и только тогда я понял по-настоящему историю нашей науки.

2. Грамматический трактат или антирелигиозный памфлет? (1910-1912)

Пребывание мое в Каире подходило к концу, а мне все еще не хотелось оторваться от рукописей библиотеки аль-Азхара – высшей школы всего мусульманского мира. Если в Хедивской библиотеке я мог заранее познакомиться с печатными списками, то здесь краткие инвентаря существовали только в рукописном виде в одном экземпляре и манускрипты для просмотра приходилось выбирать спешно в самой библиотеке по случайным и даже ошибочным иногда заглавиям.

В последние дни, в начале января 1910 года, попался мне какой-то „трактат о флексии“ Абу-ль-Аля, слепого философа-поэта. Заинтересовал меня трактат не сам по себе: его автор был хорошо мне известен и я собирал без особой цели все, что могло к нему относиться. Он как бы по наследству перешел ко мне от моего учителя В.Р. Розена, который в последние годы жизни увлекался этим остроумно-язвительным скептиком, проникавшим до глубины человеческой души в тонком анализе пессимиста, своей мягкой иронической улыбкой затушевывая горькую безнадежность тяжелых мыслей.

В обнаруженном теперь трактате я, конечно, не рассчитывал найти что-нибудь новое для характеристики самого Абу-ль-Аля и только недоумевал, почему так редко упоминается это сочинение и совсем неизвестны другие его рукописи.

Удивлялся со мной и выдававший рукописи шейх аль-Махма-сани, один из хранителей библиотеки, с которым мы частенько беседовали о всяких литературных сюжетах и даже о том, трудно ли научиться французскому языку, что было уже известным вольнодумством с его стороны. Он чувствовал ко мне особую симпатию: в аль-Азхаре ему были подчинены мусульмане из России, и он внутренне как бы распространял свою опеку и на меня.

По внешности рукопись не представляла интереса. Это была обычная копия профессионала-переписчика XIX века с какого-то мединского оригинала, который он, по-видимому, не всегда грамотно разбирал. Зато с первых же строчек мне стало ясно, почему сочинение было так мало известно: если бы у арабов существовал какой-нибудь индекс запрещенных книг, трактат занял бы в нем почетное место. Действительно, в сочинении по внешности речь идет о грамматических сюжетах, причем разбирается правоверный и популярный вопрос о разных формах склонений имен ангелов с обычными цитатами из Корана и стихов, с упоминанием крупных авторитетов, с бесчисленными литературными намеками. Однако это лишь оболочка: все проникнуто тонкой иронией, уловить которую не легко, если не знать литературного кругозора Абу-ль-Аля, если не чувствовать типичных для него приемов построения, безукоризненно маскирующих перед непосвященным смелую мысль. На самом деле, в этом с виду традиционном грамматическом трактате скрыт остроумный и язвительный памфлет на мусульманские представления об ангелах, – прием, к которому Абу-ль-Аля прибег и в другом известном произведении „Послании о прощении“, где с такой же изящной иронией он осмеял традиционные описания загробной жизни.

Я торопился пробежать строки малограмотного переписчика, мучительно стараясь восстановить сквозь его искажения мысли автора; иногда неожиданно какой-то яркий луч открывал мне затаенный намек, мимо других фраз я должен был проходить с беспомощным непониманием, не имея уже возможности рассеять его в немногие остающиеся у меня часы в Каире. Мне приходилось ограничивать себя торопливыми краткими выписками. Возвращая рукопись в последний раз в спешке накануне своего отъезда шейху аль-Махмасани, я только сказал ему: „Если прочитаете когда-нибудь, поймете, почему это сочинение было так мало известно“.

Поезд отходил рано утром; в последнюю минуту я с недоумением заметил шейха, который, запыхавшись, искал меня. К изумлению стоявших на перроне он успел только прокричать в окно уже двигавшегося вагона: „Я всю ночь не спал; удивительно, как Абу-ль-Аля не сожгли вместе с его посланием!“ Я без объяснения понял, что и ему стал ясен смысл этого „грамматического трактата“.

Много лет прошло прежде, чем мне удалось проникнуть во все намеки слепого скептика, расшифровать все его литературные цитаты и реминисценции, но я никогда не забывал своего маленького открытия и только горевал, что В.Р. Розен до него не дожил; это было бы двойным праздником для нас обоих. За прошедшие годы я получил из Каира полную копию рукописи, которую по моей просьбе заказал известный журналист, переводчик Толстого, Селим Кобейн. Пересылая мне список, он, увы, с гордостью сообщал, что наконец-то нашел самую лучшую бумагу и чернила. Как и следовала ожидать, копия, каллиграфически снятая не понимавшим оригинал переписчиком, мало мне помогла в тех местах, которые оставались для меня загадочными.

Летом 1914 года мне казалось, что я близок к завершению своего труда: в Лейдене в уютной маленькой зале университетской библиотеки, рядом со знаменитым среди арабистов с XVII века рукописным собранием Legati Warneriani (Рарнеровского фонда), под взорами старинных портретов Скалигера и Гуго Греция я погрузился во вторую ставшую мне известной рукопись „Послания об ангелах“. Она была значительно интереснее, прежде всего потому, что относилась к XVI веку, а кроме того представляла автограф полигистора дамаскинца, того самого, дневник которого помог когда-то В.В. Бартольду осветить некоторые моменты турецкого завоевания Сирии и Египта. Много отдельных мест она мне разъяснила, и я с удовлетворением видел, что близок час, когда я буду в состоянии вернуть арабам забытый ими трактат в печатном виде, без искажений, внесенных переписчиками.

Но судьба и на этот раз была немилостива к Абу-ль-Аля, – Вспыхнула первая мировая война, и я добрался до родины без всех моих материалов, которые пришлось оставить в Голландии. Вернулись они ко мне только через десять лет, когда человечество перешло уже в новый этап своей истории. Для меня они не умирали ни на минуту, и с чувством хорошо знакомого волнения я опять пересматривал копии рукописей, записи и всякие листочки об Абу-ль-Аля. Восстанавливая с трудом и упорством международные научные связи, я к этому времени нашел неожиданно сотрудника в работе, такого же, как В.Р. Розен и его младший ученик, энтузиаста и поклонника этого слепца. То был египетский паша Ахмед Теймур, – владелец лучшего в Каире частного собрания рукописей, составленного с редким знанием дела, с громадной любовью. Он всегда с удивительной щедростью открывал ученым всех стран свои сокровища и с редкой скромностью становился как бы сотрудником своего корреспондента, если чувствовал в нем вкус к арабской литературе. В его собрании нашлась еще одна рукопись „Послания об ангелах“ и между Каиром.и Ленинградом завязалась оживленная переписка. Опять поднялось обсуждение разных вариантов, конъектур, намеков. На аккуратных, продолговатых четвертушках бумаги старческим, но каллиграфически изящным и твердым почерком, неделя за неделей слал мне Теймур паша свои выписки и соображения в ответ на мои вопросы или на приходившие ему самому в голову мысли. И каждый раз все с тем же волнением я открывал конверт и часто находил в нем все новые и новые открытия, иногда видел, как просто найденный неожиданно стих или подвернувшаяся пословица разъясняют мучивший нас годами намек Абу-ль-Аля. В сдержанных строчках писем Теймура я чувствовал, какую радость переживал он сам, воссоздавая произведение великого предка.

Летом 1926 года в уединении Черноморского побережья на Кавказе я мог, наконец, завершить работу по своеобразной реконструкции веками искажавшегося непонятного текста. В 1932 году послание Абу-ль-Аля было напечатано, через 22 года после того, как в аль-Азхарской библиотеке я получил от шейха невзрачную тетрадку с малограмотным списком.

Радость и горе шли и здесь рука об руку: в тот день, как я закончил работу, пришло известие о смерти Теймура паши, которому так и не удалось увидать наш печатный текст. Его соплеменники теперь оценили произведение. Один из крупнейших писателей Амин Рейхани, по характеру творчества несколько родственный Абу-ль-Аля и много над ним работавший, отозвался оригинальным письмом. Стилизуя его в духе „Послания о прощении“ и „Послания об ангелах“, с изящным юмором он высказал от лица последнего благодарность ориенталистам, оживляющим памятники арабской литературы на поучение и радость самим арабам. Это было для меня лучшей наградой: я увидел, что в жизни, как и в науке, нашлось достойное место для сочинения, над которым работал двадцать лет и с которым сжился, как с родным.

Так закончилась история маленькой находки под куполом аль-Азхарской мечети, – находки, закрепленной теперь типографским станком Академии Наук на Васильевском Острове в Ленинграде. Тысячелетие со дня рождения Абу-ль-Аля, отмеченное торжественным юбилеем в Сирии и других арабских странах, опять заставило вспомнить и про это послание. В Дамаске в 1944 г. вышло новое издание на базе только что открытой рукописи, о которой я уже не знал. И много еще будут писать про „заложника двойной тюрьмы“ в маленьком сирийском городке, про слепого старика, который живет второе уже тысячелетие и находит все больше и больше друзей.

3. Ненаписанная диссертация (1910)

„Погибла юность достославно, владычица чудес; о если бы ее догнал бег летящих взапуски коней!“

Целый день сегодня почему-то звучит у меня в ушах этот стих арабского поэта и невольно вспоминается мне январь 1910 года, когда второй уже раз я возвращался из Каира в Бейрут.

„Город биржи и хлопка“ Александрия мало меня интересовал; он издавна больше напоминал Запад, чем Восток, но все-таки я решил на несколько дней задержаться там. Мне хотелось познакомиться с Хабибом Зайятом, который в свободные минуты от дел по торговле сухими фруктами, раскинувшейся по всему миру, ухитрялся с тонким чутьем знатока и любителя извлекать из старых рукописей забытые картинки неведомых сторон арабской культуры и оживлять их в своих позже опубликованных статьях. Хотел я пересмотреть и рукописи городской библиотеки. Романист и литературовед Зейдан говорил мне в Каире, что сюда попала часть библиотеки второго хедива, Ибрахима паши, сына знаменитого основателя династии Мухаммеда Али. Письмо Зейдана сразу мне открыло ее двери.

Весь еще проникнутый впечатлениями аль-Азхара, этой высшей школы мусульманского мира, я увидел здесь совсем другую картину. Библиотека помещалась в новом европейском здании городского самоуправления; восточный отдел занимал одну большую залу с обычными книжными шкафами по стенам я длинным столом по середине. Других посетителей в это время не было, и хранитель охотно открыл отдел для меня одного. Ведал им молодой шейх, учившийся в аль-Азхаре, но если бы не его египетский костюм – своеобразный коричневый халат без ворота с широкими рукавами, – в нём трудно было бы признать выходца из этой школы. Очки, подстриженная клином бородка, французский язык, который, по-видимому, составлял для него предмет большей гордости, чем хранимые им арабские рукописи, – все это на первых порах производило впечатление, словно он переодетый европеец. Однако арабский язык и беседа об арабской литературе быстро стряхнули внешнюю оболочку, может быть навеянную общим стилем Александрии.

Рукописи оказались в порядке и имели даже краткий список, составленный по типу аль-азхарского, правда без выделения печатных изданий и манускриптов. При несомненно-благих стремлениях быть на высоте европейских требований шейх все же имел слабое понятие о ценности вверенных ему сокровищ. Надежда, однако, меня не обманула: среди двух десятков заслуживавших внимания рукописей оказалось два настоящих перла – уника из области особенно тогда меня интересовавшей арабской поэзии. Одна сохранила стихи младшего современника знаменитого сирийского историка Абу-ль-Фиды; поэт – большой патриот своего отечества, восторженный панегирист знакомого и мне города Хама с его садами и неумолчно звучащими „наурами“, иногда бросал даже литературный язык и переходил к родному разговорному диалекту Сирии. Не торопясь, я сделал несколько выписок и лет через пять опубликовал их; сама рукопись и до сих пор остается уником.

Она почему-то не слишком меня взволновала, зато вторая рукопись надолго нарушила мое равновесие. Просмотр ее я отложил на последние дни своего пребывания в Александрии, когда взял уже билет на пароход. Получив ее в руки, я с удовольствием стал рассматривать этот, как мне показалось, образчик каллиграфического искусства. Рукопись была датирована VI веком хиджры и носила все следы принадлежности к школе знаменитого Ибн аль-Бавваба. На странице небольшого формата помещались едва три-четыре стиха, выписанных артистически очень крупным шрифтом с полной огласовкой и всеми знаками чтения. По оригинальному приему каллиграфов стих, не входивший в строку, загибался вверх более мелким шрифтом, и эта своеобразная асимметрия как-то приятно оживляла рисунок. Краски, главным образом зеленого тона, несколько поблекли от времени и на них спокойно отдыхал глаз. Произведение принадлежало несомненно крупному мастеру своего дела и было выполнено не только со всей тонкостью детально выработанного искусства, но и с полной свободой настоящего артиста.

Вчитываясь постепенно в рукопись, я, однако, быстро забыл про ее внешность и весь был захвачен содержанием. Предо мной проходили стихи талантливого поэта арабской древности, несомненно еще времен до Ислама, с богатыми картинами бедуинской жизни, которые с точностью почти фотографии воспроизводили в конкретных деталях всю обстановку и среду. Они были построены в строгом стиле древнеарабских касыд, с подчинением выработанному канону композиции. Иногда рельефные рисунки перемежались нотами рефлексии и начало одной пьесы: „Погибла юность достославно, владычица чудес; о если бы ее догнал бег летящих взапуски коней!“ – сразу врезалось мне в память. Имя Селямы иби Джандаля, как поэт был назван в рукописи, очень смутно мне припоминалось. Конечно, он не принадлежал к плеяде авторов знаменитых „муаллак“ или „диванов“, так называемых „шести“, но крупный по-своему талант чувствовался в каждом стихе. С возрастающим волнением я разбирал строку за строкой и с трепетом ощущал, что на мою долю выпало некоторое открытие в науке. Никаких привычных нам европейских пособий в библиотеке не было: не имел я под руками во время своих скитаний и всем арабистам близкого „Брокельмана“, но я был уверен, что если мой поэт и упомянут где-либо, то открытая рукопись его произведений является несомненным уником. Ясно, что я не мог бросить сделанного открытия, и этот вопрос был решен в первый же день, как только я увидел рукопись. Хотя мне уже завтра предстояло ехать и билет на пароход был взят, но он сейчас же после этого посещения библиотеки был мной переменен на следующий рейс. Мне надо было переписать всю рукопись целиком. Два дня я провел в лихорадочной работе с каким-то экстазом к нескрываемому недоумению шейха, который в конце концов отдал мне ключ от помещения с просьбой возвращать его по вечерам, когда ухожу, сторожу.

Я сел на пароход точно в затмении, весь в мыслях о доисламской Аравии, но зато с полной копией стихов Селямы ибн Джандаля, которая точнейшим образом воспроизводила все детали александрийской рукописи. Когда мы ночью проходили мимо Яффы, я не мог спать; расхаживая по палубе, я думал не об аромате знаменитых апельсиновых садов, который за несколько километров по морю доносится по временам до парохода, а о том, как хорошо было бы написать диссертацию об этом поэте. В мечтах мне уже виднелось, с одной стороны, исследование реальной обстановки, где сложились песни Селямы ибн Джандаля – исследование в стиле недавнего труда Якоба о древнеарабской бедуинской жизни, а с другой – анализ поэтического творчества в развитие мыслей Шварца об одном поэте раннего ислама в той его Книге, которая только что, в 1909 году, увидела свет. Тема для магистерской диссертации у меня, правда, была и работа наполовину готова, но Селяма ее вытеснил: молодому арабисту было простительно желание поскорее заявить о своем открытии, закрепить приоритет и найти своему труду скромное место на полочке с историей науки. Подходя на пароходе к Бейруту, я окончательно решил отложить первую тему и сосредоточиться на новой, тем более, что она требовала, как мне казалось, и меньше времени.

Понятно, с каким волнением и немалой долей гордости утром еще до восьми часов я уже торопился к своему бейрутскому профессору – арабу Люису Шейхо в Университет св. Иосифа, массивное здание которого господствовало не только над кварталом, где я жил, но выделялось и во всем городе. Мой учитель, сам витавший в мире книг и рукописей, хорошо понимал чувства такого рода. Я знал, что он разделит и ною радость и мое волнение. Я был уверен, что найду его дома – либо в скромной келье за писанием и нескончаемыми корректурами редактируемого им журнала аль-Машрик, либо в уютной „Восточной библиотеке“, в том же этаже, которая и для меня служила обычным местопребыванием; туда, кроме нас двоих, обыкновенно только на минуту, заглядывал кто-нибудь из профессоров Восточного факультета.

Действительно, Шейхо сидел у себя за корректурами очередного номера. После первых фраз, обратив внимание, что перед ним лежат какие-то стихи, я спросил, что это за статья.

– „Да вот издаю диван Селямы ибн Джандаля“. Совершенно потрясенный, я мог только еле-еле прошептать вопрос: „По александрийской рукописи?“ Шейхо с недоумением взглянул на меня и, сказав – «нет, по стамбульской», в свою очередь спросил, что меня так взволновало. Несколько придя в себя, я рассказал, с чем к нему шел. Его изумлению тоже не было границ, он только взмахивал руками и восклицал: „Удивительное дело!“ Мы бросились сличать рукописи; они оказались родными сестрами, из одной школы, с близкой датой. Не менее удивительно было и обстоятельство, послужившее толчком для работы Шейхо: за несколько месяцев до этого известный французский ориенталист К. Хюар напечатал в „JournaI Asiatique“ (Азиатский журнал) те же стихотворения Селямы по той же стамбульской рукописи. Он не был крупным арабистом, и работа вышла не блестящей; тогда Шейхо, в давние годы сам снявший копию, решил дать более критическое издание. Об александрийской рукописи он, конечно, не подозревал. Я мог только передать в его распоряжение свой список, который пригодился для ряда деталей. Так задуманная диссертация навсегда осталась ненаписанной, а приоритет сразу утратил всякое основание. Издание Шейхо вызвало несколько мелких статей и заметок, но большой работы о Селяме в том духе, как я мечтал на пароходе, не появилось и до сих пор.

И вот теперь, когда заходит речь о роли случайности в науке, я всегда вспоминаю, как одновременно французский, арабский и русский ученые занялись в разных странах одним и тем же арабским поэтом по одним и тем же рукописям. А когда я встречаю стихи Селямы или его имя, у меня сразу встает перед глазами и тихая зала в шумной Александрии, и молодой шейх с французской бородкой, и каллиграфически переписанная рукопись с крупными буквами зеленоватого тона с золотым отливом, а в ушах неумолчно звучит:

„Погибла юность достославно, владычица чудес; о если бы ее догнал бег летящих взапуски коней!“

И только иногда где-то в глубине шевелится мысль: а может быть все-таки жалко, что я не написал диссертации о Селяме ибн Джандале?

4. Рукописи двух патриархов или сбывшееся предсказание. (1900-1927)

Мое детство с самых ранних лет связано с очень оригинальной библиотекой, где проходили все мои каникулы. В маленьком именье, среди всяких хозяйственных построек неподалеку от жилого дома, рядом с конюшней и сеновалом стоял погреб-ледник. Массивные каменные стены квадратного здания были выведены во всю высоту первого этажа, который и служил своему непосредственному назначению. На второй этаж, уже деревянный, вела наружная лестница; там находилась одна большая жилого вида комната, в которой, однако, ничего кроме книжных шкафов и полок не было; дополнением к ним служили круглый и рабочий стол со стульями и узенький диван. Вся мебель была старинная, светло-ясеневого дерева с такой же старинной обивкой. Стеклянная дверь и два окна открывали вид на сад при жилом доме с двумя громадными „екатерининскими“ липами, которые высились над всей округой на несколько верст. В другую сторону широкий горизонт охватывал луга, речку и пруд с мельницей; вдали чернели леса. Здесь я дневал, а иногда и ночевал, устраивая свою несложную постель на диванчике.

В давние гимназические годы, поглощая без передышки стоявшие здесь полные комплекты „Русского архива“, „Русской старины“ и других подобных журналов, я случайно наткнулся в только что вышедшей книжке „Чтений Общества истории и древностей российских“ на поразивший меня старинный портрет. Подпись гласила, что это Макарий, патриарх антиохийский; из текста я тогда впервые узнал, что он дважды приезжал в Россию при Алексее Михайловиче, но многое из прочитанного мне осталось неясным и прежде всего, как патриархом мог быть араб. „Ведь арабы – мусульмане“, думал я наивно, но здесь же мне вспоминался „Иоанн Дамаскин А. Толстого и недоумение усиливалось, не говоря о том, что я не понимал, почему антиохийский патриарх выезжал из Дамаска. Только через много лет я узнал, что арабы-христиане играли важную роль в халифате, а история их представляет любопытнейшую страницу арабской культуры. Тогда все это было для меня смутно, как и непонятная арабская подпись под портретом, воспроизведенная рядом с греческой. Самый портрет, на котором была изображена немного сгорбленная фигура с резкими, даже суровыми чертами лица, навсегда запечатлелся в юношеской памяти, сохранившей его до того времени, когда лет через десять, я увидал вживе преемника этого антиохийского патриарха в Дамаске и беседовал с ним о рукописях патриарха Макария.

Судьба самой библиотеки-ледника оказалась печальной. Она продолжала служить моим летним местопребыванием и в годы студенчества до поездки на Восток, но потом все реже и реже удавалось ее посещать. Последний раз я побывал в ней в июле 1915 года и покинул ее с тяжелым чувством, под глухо доносившийся гул артиллерийской канонады. Тогда я все же не предвидел, что через несколько месяцев и здание и книги будут уничтожены немецкими войсками. Портрет патриарха из того экземпляра уцелел только в моей памяти.

Когда гимназист превратился в студента, черты этого портрета стали как бы оживать. Я узнал, что путешествие было описано сыном патриарха Павлом алеппским, что оно является очень важным источником для внутренней истории Московской Руси, что дамаскинец – московский профессор Муркос перевел его на русский язык. Еще позже, когда в душу мне проникла неизлечимая отрава страсти к рукописям, я узнал, что перевод его сделан по новым спискам средины XIX века, а оригинал их 1700 года погиб, как предполагалось, во время резни дамасских христиан в 1860 году. Скитаясь по Сирии, я часто вспоминал об этом и среди сотен заманчивых мечтаний у меня иногда всплывала мысль: „А хорошо было бы русскому ученому найти старую рукопись путешествия Макария в Россию!“ Два года в этом смысле прошли бесплодно. Я успел за это время специально навестить доживавшего свой век на покое в Сайднае около Дамаска русского переводчика, но он ничего нового не смог мне добавить. Все-таки я не хотел вернуться на родину, не сделав еще раз попытки проникнуть в библиотеку антиохийского патриарха Григория аль-Хаддада; про нее ходили самые фантастические слухи и многие называли всякие диковинки, которые якобы там имелись, но всегда с какой-то усмешкой добавляли, что Хаддад хитер и перехитрит всякого, лишь бы не показать своих сокровищ. Мне как-то плохо этому верилось: привыкнув за два года к большому радушию и мусульман и „франджей“, с полной охотой демонстрировавших свои собрания приехавшему из-за тридевяти земель „мусташрику“ – ориенталисту, я с трудом допускал, что преемник Макария укроет их перед русским, который с детства чтил это имя.

Моя первая поездка в Дамаск все же оказалась неудачной; патриарх находился где-то в отъезде. Злые языки передавали мне потом, что он вернулся в тот самый день, как я уехал, но и это я относил за счет обычных пустых разговоров. Вторично, уже готовясь к возвращению в Россию, я все-таки не утерпел, чтобы не побывать еще раз в былой столице омейядских халифов, главным образом, с той же целью. Теперь я решил действовать официально, чего обыкновенно избегал, и обратился за содействием к русскому консулу; им был тогда довольно известный собиратель халдских древностей, товарищ по университету одного из моих профессоров. Хотя он хорошо понимал мои чувства, но и в прошлый раз предупреждал почти в тех же выражениях, как все обитатели Сирии, что „Хаддад – хитер“.

С тем большей радостью я узнал по приезде, что аудиенция у патриарха назначена мне на следующий же день. Происходила она, к сожалению, в торжественной обстановке с большим числом приглашенных и сводилась скорее к демонстрации меня, чем к разговору о рукописях. Я старался быть настойчивым и, говоря о главной цели своего приезда, добился частного приема через два дня. Мои опасения начали рассеиваться, когда в назначенное время я увидел патриарха в домашней обстановке в присутствии только начальника школ и секретаря. Он мало напоминал своего предшественника XVII века; невысокого роста, полный, круглолицый, он представлял хорошо мне знакомый тип современного восточного „князя церкви“. Неприятно действовала беспокойно-льстивая любезность и даже обычные арабские фразы „наш дом – ваш дом“, „все мы под вашим повелением“ звучали как-то особенно фальшиво. От разговора о рукописях на этот раз он все же уклониться не мог и, беседуя о них, обнаруживал несомненное знакомство с литературой, главным образом арабов-христиан, что в тот момент было для меня особенно важно. На вопросы, которые я ставил по временам в упор, он отвечал все-таки уклончиво, иногда с какой-то очень мне не нравившейся скрытой усмешкой: „Кажется, у меня это есть“, „Слыхал я, что имеется как будто бы в Алеппо“, „Кто-то мне показывал“, говорил он. Когда я, не утерпев, сказал, какие слухи ходят у нас о рукописи путешествия Макария 1703 года, опять на его устах промелькнула сдержанная улыбка, и он полузагадочно заметил: „Ну что ж, не все рукописи тогда сгорели“. Так и в этот день ничего мне не было показано: во внутреннем помещении шел якобы ремонт и книги были сложены в ящиках. Я прибег тогда к фантастическому доводу: через несколько недель мне надо возвращаться в Россию и там будут очень недовольны, когда узнают, что я видел собрания и аль-Азхара в Каире, и Университета святого Иосифа в Бейруте, и маронитского митрополита в Алеппо, но мне не показали в Дамаске знаменитой библиотеки антиохийского патриарха, большого друга России. Я полагал, что на этот раз перехитрил прославленного хитреца. Он на минуту точно задумался и все с той же раздражавшей меня сдержанной улыбкой сказал: „Все мы всегда под вашим приказом – я скажу, чтобы завтра ящики открыли и в четверг вам покажут все, чем наградил Аллах дом этого бедняка“. Я почувствовал себя на верху блаженства.

Два дня прошли быстро и в назначенное время я опять явился в патриархию. Подозрительными показались мне отсутствие у ворот бессменного стража – каваса, и какая-то тишина во дворе, обычно наполненном посетителями. В приемной меня встретил тот же начальник школ и с неизменной любезной улыбкой сообщил: „Его Блаженство вчера уехал на север патриархии и боялся, что без него вам не сумеют по-настоящему показать рукописи, так что не велел их раскрывать“. – „Но ведь позавчера-то он знал, что ему придется уехать?“ не очень вежливо спросил я. – „Владыка очень извинялся и поручил мне узнать, нет ли у вас каких-либо пожеланий“, прежним льстивым тоном осведомлялся, точно не расслышав меня, монах. В полном раздражении, не помня себя, я отчеканил: „Передайте владыке, что напрасно он так прячет свои рукописи, они все равно попадут в мои руки“.

На следующий день я уехал из Дамаска и вскоре вернулся в Россию, совершенно позабыв про неожиданно вырвавшуюся у меня фразу, непонятную и для меня самого. Однако народное поверие говорит, что проклятия и пожелания, вспыхивающие огнем как бы непроизвольно в моменты возбуждения, часто оправдываются. Я, конечно, никогда не думал, что окажусь пророком, а тем менее, что сам патриарх будет ближайшим виновником осуществления того, за чем я приезжал в Дамаск.

В 1913 году праздновался юбилей дома Романовых; на торжества был приглашен и антиохийский патриарх Григорий аль-Хаддад. Мне неоднократно передавали после его приезда в Петербург, что он хотел бы меня видеть и будет рад, если я его посещу. Помня живо свои дамасские настроения, я предпочитал его забыть и не ответил на приглашение. По газетам было известно, что он привез семье Романовых какие-то дары с Востока, иногда поминались и книги, но я не придавал этому серьезного значения. После его отъезда слухи стали настойчивее; начали упоминать про восточные рукописи и мною опять овладело старое беспокойство. Путей различных справок удалось установить, что после юбилея и отъезда патриарха какие-то восточные рукописи действительно были переданы в „собственную его величества библиотеку“ в Зимнем дворце. Не легко было мне – молодому приват-доценту, проникнуть туда; все же настойчивость Академии Наук, поддержавшей мои стремления, помогла преодолеть все препоны, чинимые министерством двора, полицией и дворцовой охраной. Я получил разрешение являться в определенные часы, конечно если царской семьи не было в Петербурге. Сложными подвальными переходами, в сопровождении особой охраны доставляли меня в помещение библиотеки, где я поступал уже под наблюдение библиотечного штата. Во главе библиотеки стоял тогда сановник-камергер, бывавший не каждый день; его помощником являлся какой-то полковник; обоим цель моих занятий казалась недостаточно ясной. Может быть поэтому за стол напротив меня садился чиновник с французским романом, внимательно следивший за тем, что я делаю. Условия работы были мало удобны: выдавалось не более одной рукописи и вторично ту, которая уже просматривалась раньше, нельзя было получить. Листы были, конечно, не перенумерованы, что крайне усложняло ссылки; почему-то не разрешалось даже измерять формат рукописи. Никаких пособий в библиотеке не было и приносить с собой ничего не позволялось. Все сделанные заметки тщательно просматривались и не всегда сразу выдавались, как я потом случайно узнал, чтобы иметь срок для проверки экспертом, не кроется ли в моих арабских записях какого-нибудь шифра. Все эти стеснения мною были, однако, забыты почти с того момента, как в руки попала первая рукопись и я стал лихорадочно торопиться с просмотром, чтобы поскорее узнать, какую неожиданность таит следующая.

Патриарх поднес больше четырех десятков манускриптов – целую коллекцию, составленную с несомненным знанием дела из выдающихся экземпляров, в большинстве случаев уникон. Они великолепно характеризовали разнообразные стороны литературы арабов-христиан. Около половины их занимали сочинения Макария антиохийского или его сына Павла алеппского, обыкновенно в автографах последнего; он был выдающимся каллиграфом. Колофон на одном из манускриптов говорил, что переписка заполняла невольные досуги в Коломне во время чумы, когда Алексей Михайлович ходил войной на „ляхов“. У меня буквально задрожали руки, когда в другой только что выданной рукописи я увидел список путешествия Макария 1700 года, который считался сгоревшим; он нисколько не пострадал и лежал теперь передо мной в полной сохранности со своим аккуратным, типичным для XVII века, почерком. Не успевал я опомниться от одной неожиданности, как следующая рукопись уже приносила другую. Мне делалось ясно, что с этой коллекцией наша страна получает собрание христианско-арабских памятников, не уступающее по качеству старым и новым фондам Парижа, Ватикана, Бейрута. Передо мною вырисовывался план основательного Catalogue raisonne – научного каталога с привлечением параллелей из других собраний, с большими показательными выписками, с приложением полного списка работ Макария и Павла. Все это было, конечно, еще впереди, а пока работа в Зимнем дворце двигалась медленно: она часто прерывалась приездами царской семьи или невозможностью являться в те часы, которые для меня назначались каждый раз по-иному. Все же я постепенно просматривал и другие петербургские собрания в поисках параллелей, так что к лету 1914 года предварительный список дворцовой коллекции был в общем закончен; каждую минуту я чувствовал, что ей в Зимнем дворце совсем не подходящее место.

Во время поездки за границу этим же летом, я старательно обследовал отдельные сочинения Макария и в блестяще оборудованной лейпцигской университетской библиотеке, и в скромном помещении Deutsche Morgenlandische Gesellschaft (Немецкого востоковедного общества) в Халле, где часто бывал единственным посетителем и должен был уходя класть ключ на условленное место, и в уютной тихой комнате университетского Legati Warneriam (Варнеровского фонда) в Лейдене. Эта библиотека была последним моим этапом в тот год. Здесь меня захватила война, здесь на долгие годы остались все мои материалы.

Однако раздраженное восклицание в Дамаске к моему большому изумлению оправдалось еще точнее. После Октябрьской революции, когда накопленные веками сокровища стали получать надлежащее место, я вспомнил о коллекции патриарха в былой „собственной его величества библиотеке“, где о существовании такого собрания мало кто мог подозревать. Хлопоты Академии Наук о передаче ее в Азиатский музей быстро увенчались успехом, и в морозный зимний день 1919 года я самолично с одним учеником и помощником на саночках по опустевшим улицам безлюдного Петрограда перевез все сорок рукописей, бережно закутав их в тулупы, в старое помещение Азиатского музея у академического здания с колоннами. В то время я был хранителем ближневосточного отдела, и все манускрипты теперь прошли вновь уже буквально через мои руки. Я мог работать над ними досыта и не спеша, совершенно в других условиях, чем в Зимнем дворце, изредка с невольной улыбкой вспоминая свой последний визит в антиохийскую патриархию в Дамаске, откуда рукописи приехали к нам.

Радость моя омрачалась только тем, что первоначальный список со всеми извлечениями остался в Голландии и вернулся очень не скоро, когда другие работы не позволили мне продолжить намеченный Catalogue raisonne, и я опубликовал только краткую опись. Не знаю, как отнесся бы умерший в конце 1928 года патриарх к той популярности, которую приобрели в науке многие его рукописи. Трехтомная арабская Библия, наличию которой у нас завидует Ватикан, вызвала обширную специальную литературу с большой полемикой, где сравнивается значение нашего и римского экземпляров. Исключительный по своей редкости сборник трактатов арабских врачей об окулистке произвел немалую сенсацию среди специалистов по истории науки. Второй экземпляр нашелся в библиотеке моего друга Теймура паши и позволил опубликовать значительную часть ее в критическом издании каирского университета. Описание Грузии в автографе патриарха Макария тщательно исследовано грузинским арабистом. Много других сокровищ еще хранит собрание, но, к счастью для науки, жизнь уже показала, что они достойно оценены.

Так второму патриарху не удалось наподобие скупого рыцаря утаить от чужих, по его мысли, глаз свои богатства. Эти глаза с радостным волнением их открыли и помогли ученым осветить новые страницы истории человеческой культуры.

Портрет Макария и теперь иногда попадается мне. Он смотрит по-прежнему сурово испытующе, как смотрел когда-то на юного гимназиста в странной библиотеке, и мне невольно хочется ему сказать, точно в свое оправдание: „Ведь я старался сделать все, что мог, для твоих работ!“ И опять с никогда не остывающей тоской встает передо мной воспоминание о первой библиотеке, которая приютила меня в детстве.

Загрузка...