IV. В АЗИАТСКОМ МУЗЕЕ

1. Введение к легенде (1903-1934)

(Памяти Ф.А. Розенберга)

Как-то зимой 1903 года на лекции по истории Абиссинии Борис Александрович Тураев, устремив взор по обычаю куда-то поверх голов двух своих неизменных слушателей, сказал, обращаясь ко мне: „Вам надо посмотреть это издание Перрюшона: у меня его нет, но в Азиатском музее оно имеется, вы спросите у Лемма“. Трудно было мне, студенту младшего курса, из провинции, преодолеть свою застенчивость и направиться в новую библиотеку, тем более, что, по слухам, для занятий там студентам требовалось разрешение директора.

Азиатский музей, в котором давно уже музейного было мало, а хранились только книги и восточные рукописи, находился тогда в старом помещении у главного здания Академии Наук в Таможенном переулке, напротив Музея антропологии и этнографии. Для многих оно было новым, так как музей только года за два до этого переехал сюда из прежнего помещения в другом крыле того же академического здания. Служитель, в обычной тогда академической форме, повесил мое пальто и, поднявшись на несколько ступенек, открыл дверь в комнату направо от входа. В полутьме я плохо разглядел ее сразу. Почти всю ее занимал громадный квадратный стол слева от дверей, за которым никого теперь не было. У противоположной входу стороны стоял низкий, но очень широкий шкаф с бесчисленными отделениями алфавитного карточного каталога, а за ним, как бы на кафедре, возвышалась громадная конторка; там даже днем всегда было темно и во время занятий постоянно горела настольная электрическая лампа.

Я не успел осмотреться, как из-за конторки послышался мало приветливый голос: „Вам что угодно?“ Только теперь я заметил, что там сидит высокий, элегантно одетый, еще не старый человек с поражавшей на первый взгляд деформацией носа. Приняв его за Лемма, о котором говорил Тураев, я изложил, что хочу получить разрешение директора на занятия в музее. „А кто вас рекомендует?“, тем же тоном спросил сидевший. Я не ожидал этого вопроса, но ответил, что профессор Тураев, у которого я занимаюсь, указал мне одну книгу. „А она у нас имеется?“, снова задал вопрос суровый человек. Я сослался опять на Тураева. Тогда сидевший спустился с возвышения и, подойдя к каталогу, стал перебирать карточки. Поиски были, по-видимому, неудачны, так как искавший что-то недовольно бормотал. В это время откуда-то из недр комнаты, где за конторкой начиналась анфилада смутно темневших стеллажей с книгами, послышался ворчливый голос, спрашивавший по-немецки: „Что ему нужно?“ Мой собеседник назвал книгу, сейчас же раздались торопливые прихрамывающие шаги и показался невысокий худенький седой старичок, распространявший сильный запах сигары. С недовольным видом он резко прокричал мне: „Так ведь это из серии, надо серию называть!“ и, найдя какую-то карточку в каталоге, сердито показал на нее второму. Это и был учитель Тураева, египтолог и едва ли не первый в Европе коптовед О.Э. Лемм, состоявший тогда единственным хранителем Азиатского музея. Второй – крупный иранист Ф.А. Розенберг, числился только сверхштатным прикомандированным к музею. Издание Перрюшона через минуту было у меня в руках, и я сел за стол заниматься. На мой вопрос о разрешении директора Розенберг махнул только рукой, добавив: „Мы сами ему скажем“. Никаких документов не потребовалось и все формальности на этом были кончены; кажется моя фамилия долго оставалась даже неизвестной в музее. Не помню, заходил ли в тот день в музей директор – академик К.Г. Залеман, подвижной, энергично ходивший и говоривший, пожилой ревельский немец, несколько суховатый на вид, всегда в форменном вицмундире. В это время он был директором не только музея, но и второго – иностранного отделения библиотеки Академии Наук. Впоследствии по его идее было выстроено громадное новое здание библиотеки, переезда в которое ему не суждено было дождаться. Хорошо помню, что зачем-то появился, как всегда спешно, молодой, живой, ставший в следующем году непременным секретарем Академии С.Ф. Ольденбург. Почти пробежав мимо стола и обратив почему-то внимание на единственного читателя, он, зайдя за конторку к началу стеллажей, где, как я присмотрелся, сидел за особым столом у печки Лемм, спросил его вполголоса по-немецки: „Кто это такой?“ – „Etwas athiopisches! (что-то эфиопское!)“, ответил Лемм, как мне показалось, презрительно махнувши рукой,

Так началось мое знакомство с Азиатским музеем и двумя его представителями в то время, началось с Абиссинии, а не с арабистики, с книг, а не с рукописей. И много лет позднее музей продолжал еще оставаться мне менее близким, чем университет или Публичная библиотека; я не предчувствовал тогда, что со временем музей едва их совсем не оттеснит, а эти люди и все учреждение станут мне особенно близки.

В студенческие годы я редко и случайно бывал в Азиатском музее: университетская библиотека тогда вполне удовлетворяла мои запросы по книжной части, а рукописи были еще чем-то мне чуждым и про значение их мы и не слыхали. Знакомство мое с музеем все же росло, главным образом, благодаря рассказам старшего коллеги – санскритиста и ираниста А.А. Фреймана, который там работал. После раннего обеда в студенческой „Коллегии императора Александра II“, где мы тогда жили, он часто уходил в музей „писать карточки“, что для меня представлялось достаточно таинственным. Знал я, что там же работает и другой старший „коллегиант“ китаист В.М. Алексеев. Во время своих редких посещений музея обратил я внимание еще на оригинальную фигуру, появлявшуюся вечно с боязливым видом все оттуда же, из-за таинственных нескончаемых стеллажей, всегда не по прямой линии, а описывая какую-то параболу: это был ученый еврей, большой знаток не только своей специальности, но и русской книги XVIII века, С.Е. Винер, также „сверхштатно прикомандированный“ для описания „Bibliotheca Fried–landiana“, знаменитой коллекции еврейских рукописей и книг. „Штат“ долгое время оставался прежним и, когда по окончании университета я стал с 1906 года чаще бывать в музее, единственным хранителем состоял О.Э. Лемм, все же прочие работали „сверхштатно“.

В это время я по двум линиям уже был связан с Азиатским музеем. Думая о магистерской диссертации, я остановился на издании и исследовании произведений арабского поэта X века аль-Вава дамасского. Две рукописи находились как раз в Азиатском музее, и я усердно принялся дешифрировать, списывать и сличать. Рукописи попались неважные, поздние, мало разборчивые, а одна даже полуграмотная; много огорчений причинили они мне – новичку, шедшему ощупью, часто они приводили меня в отчаяние и заставляли разочаровываться в своих силах.

Изредка в музей заходил всегда оживленный В.Р. Розен. Заставая меня вечно над одними и теми же рукописями, он по своему обычаю весело осведомлялся, как поживает мой „Вавочка“. Я не решался обращаться к нему со своими мелкими огорчениями, надеясь сделать это, когда вся работа будет близка к концу. К несчастью, я не подозревал, что тогда окажется уже поздно.

Вторую работу, над которой я тоже сидел в Азиатском музее, я долго утаивал от него, побаиваясь внушения за то, что слишком разбрасываюсь. Она возникла под влиянием интересов Лемма: занимаясь неустанно своими „коптскими штудиями“, он часто привлекал арабские параллели и, присмотревшись постепенно ко мне, проникся уважением к моим арабским познаниям, вероятно потому, что христианско-арабские сюжеты были тогда мне близки. Не оставляя обычного для него обиженно-ворчливого тона, он часто обращался ко мне по разным вопросам Для меня такие беседы с первоклассным знатоком были не менее полезны, чем регулярные занятия. Собирая всю жизнь материалы для большого исследования о легенде про архангела Михаила, О.Э. Лемм выписал однажды в Азиатский музей толстую рукопись с коптскими песнопениями из Готы. В ней оказалась уникальная арабская версия легенды и я, вслед за Леммом, увлекшись сюжетом, решил списать ее всю целиком. В противоположность моему аль-Вава, рукопись была очень разборчива и, в сущности, требовала только механического труда переписки. Времени для трехсот с лишним страниц понадобилось, конечно, немало, но покаяться в своей затее Розену я решился только тогда, когда все дело было закончено. Сверх ожидания он не рассердился, а очень весело сказал: „Ну, вот и отлично! Магистерскую диссертацию вы сделаете из Вава, а докторскую из Михаила“. Этого не случилось, и копия, до сих пор сохранившаяся у меня, доставила мне материал только для нескольких мелких статей, но школа углубленной самостоятельной работы над рукописями, в атмосферу которой я попал в Азиатском музее, оказалась для меня очень полезной. Мое влечение скоро было замечено, и в 1907 году мне устроили даже неожиданный сюрприз. Штудируя в связи со своей диссертацией поэта аль-Мутанабби, я как-то раз пожалел, что у нас нет полной рукописи комментария на его стихи известного поэта-философа Абу-ль-Аля. Розенберг и Лемм, как всегда, ворчливым тоном осведомились, где находится рукопись. Я ответил, что в Мюнхене, но, конечно, не придал вопросу значения. Не прошло между тем и двух недель, как, придя однажды для обычных занятий над аль-Вава, на своем постоянном месте, за тем же квадратным столом, я нашел эту самую мюнхенскую рукопись. Рассматривая ее в полном недоумении, я увидел, как Лемм и Розенберг из-за конторки с любопытством следили за впечатлением, произведенным на меня неожиданной находкой. Оказывается, они по секрету от меня выписали рукопись из Мюнхена в Азиатский музей, где она и оставалась, сколько мне надо было для работы.

В 1908 году, через полгода после магистерского экзамена, я уехал на Восток, где окунулся в другую жизнь и другие рукописи, заслонившие Азиатский музей. И по возвращении оттуда в 1910 году я еще долго оставался вдали от музея. Как хранитель только что основанного Семинария восточных языков имени В.Р. Розена, я уделял преимущественное внимание ему. Организация новой библиотеки и непривычка еще к лекциям в университете поглощали все мое дневное время, не позволяя часто бывать в Азиатском музее. Присоединились и другие обстоятельства. Специалиста по арабистике в Музее не было, но директор его академик К.Г. Залеман, как иногда свойственно старым ученым, хотел все делать сам и думал, что будет находить время для этого. Поэтому и вновь поступающие ближневосточные рукописи он описывал сам и только в затруднительных случаях по поводу отдельных экземпляров обращался ко мне. Так, с большой радостью я мог любоваться великолепным экземпляром XII века „хронологии“ знаменитого хорезмийца аль-Бируни, приобретенным около этого времени в Персии; мечтая „объять необъятное“, я даже списал те части, которые восполняли лакуны известного издания Захау, предполагая со временем их опубликовать. Дело оказалось сложнее, чем я думал, и копия до сих пор лежит у меня, все ожидая своей очереди. Большим торжеством для меня было открытие в новых поступлениях одного тома истории Ибн Мискавейха, каллиграфически переписанного в Средней Азии не позже XII века, того самого экземпляра, который когда-то читал там же, вероятно в Мерве, знаменитый географ Якут. Последнее выяснилось со временем, только тогда, когда в Казани нашелся еще один том этого же экземпляра уже с припиской – автографом Якута. А потом в Средней Азии обнаружились и все остальные три тома, опять подтверждая старую истину „habetit sua fata libelli“ (имеют свою судьбу книги). С неменьшей радостью в одной дефектной рукописи новой бухарской коллекции я открыл „диван“ – собрание стихотворений „последнего бедуина“ Зур-Руммы, крупного поэта омейядской поры VIII века. В конце 1916 года Залеман умер; между тем систематически поступавшие в связи с войной, спасенные на Кавказском фронте, в большинстве арабские рукописи все настойчивее говорили о необходимости арабиста в Азиатском музее. Новый директор С.Ф. Ольденбург пригласил меня в декабре 1916 года в первую очередь для работы над ними. Это было для меня великим торжеством. Служба в Азиатском музее открывала мне полный доступ к материалам, в частности рукописям, в которые я мог теперь погрузиться беспрепятственно, насколько хватало моих сил и времени, буквально в любые часы дня и ночи. Так работали и другие. Служебное время не было строго регламентировано, кроме нескольких дневных часов у хранителей; личная работа ученого переплеталась с музейной и не знала никаких ограничений и норм. Мы, младшие, подтрунивали над Леммом, что он берет библиотечные карточки писать на дом. Многие в музее работали во вторую половину дня и очень часто засиживались до поздней ночи, как обыкновенно случалось и с самим Розенбергом.

В 1916 году обстановка музея уже значительно переменилась сравнительно с тем временем, когда единственным официальным хранителем был О.Э. Лемм. Теперь их числилось трое: Лемм получил звание старшего хранителя, так же как и Розенберг; младшим был зачислен В.М. Алексеев. Сверх штата кроме С.Е. Винера работал иранист В.А. Иванов, большой чудак, основательный знаток суфизма и фанатичный любитель рукописей; он был очень удачный „охотник“ за ними и дважды посылался Академией Наук для сбора их в Среднюю Азию. Музей обогатился очень большой, им составленной так называемой „бухарской“ коллекцией. Резкий человек и парадоксалист, он постоянно изводил, особенно за полуденным чаем, тихого, тоже работавшего в музее армянина А.А. Калантаряна, который придумывал язвительные ответы обыкновенно только тогда, когда все уже расходились. Незадолго до меня в музей был приглашен талантливый монголист Б.Я. Владимирцов. Количество сотрудников продолжало расти и после моего поступления. Лемма заменил коптовед и эллинист П.В. Ернштедт, появился молодой кавказовед А.Н. Генко.

В 1918 году в Азиатском музее произошло большое событие: по инициативе С.Ф. Ольденбурга сотрудником была зачислена первая женщина – ученица Б.А. Тураева египтолог Н.М. Дьяконова (впоследствии Алексеева). За нашим и примыкавшим к нам поколением постепенно стали появляться и наши ученики.

Яркий колорит музею придавали и два служителя: Дмитрий Брядов и Еремей Зюзин, которые провели здесь большую часть „залемановского“ и весь „ольденбурговский“ периоды! Оба выходцы из простой крестьянской среды, они по природе обладали немалыми талантами, которые сумели развить, попав в культурное учреждение. Не говоря про то, что оба они хорошо справлялись с разнообразными шифрами и латинскими шрифтом, и тот и другой были в своем роде Tausend–kunstlei'ами (мастерами на все руки) – Брядов самоучкой великолепно чинил часы, Зюзин – сапоги. Это все еще, так сказать, „бытовые таланты“, но более интересно то, что Брядов стал заправским фотографом и артистически снимал восточные рукописи. Академия командировала его с этой целью на Афон, а когда музею приходилось по просьбе заграничных ученых посылать фотокопии с рукописей, очень часто приходили специальные благодарности за особо искусное выполнение. Иностранцы, конечно, не подозревали, кто над этим работал. Когда штат музея расширился до трех служителей, третий обыкновенно менялся, но Брядов и Зюзин сохранялись неизменно и без них трудно было бы представить музей или какое-нибудь событие в его жизни. Оба впоследствии перешли с ним в новое здание, но Брядов стал там хворать, с трудом поднимался на лестницу и не мог уже чинить часов. Он умер в 30-годах вскоре после Розенберга. Зюзин, повысившийся до чина научно-технического сотрудника, тоже постепенно хирел, однако окончательно его подкосил только тяжелый 1942 год. С ним ушел последний представитель старого Азиатского музея, хорошо помнивший разные периоды в его жизни.

Директорство Ольденбурга, главным образом 1917-1925 годы, было порой особого расцвета музея, когда он незаметно стал центром в сущности всего научного востоковедения в Ленинграде. В известной мере к нему перешла объединяющая роль распылившегося факультета восточных языков и своеобразной высшей школы научной практики „Восточного отделения Археологического общества“, которое на ряд лет заменила „Коллегия востоковедов при Азиатском музее“. Душой всего этого оживления был, конечно, С.Ф. Ольденбург, но он, в связи с исключительно широкой организационно-научной работой по Академии и вне ее, не всегда мог уделять достаточное время Азиатскому музею; вся будничная работа и повседневная организация оказались в руках Ф.А. Розенберга, который неожиданно обнаружил большой дар объединителя младшего поколения. Лемм быстро дряхлел и в 1918 году скончался. Розенберг, оставшийся старшим хранителем, по прежнему соблюдал свой ворчливый тон, но незаметно сумел приблизить к себе всех сотрудников, подчинив их и выдающимся научным авторитетом и, в особенности, ореолом исключительно высокой и благородной культурности; наряду с первоклассным ученым он был крупным и тонким знатоком мировой литературы и искусства.

В такой обстановке работалось легко, несмотря на все тягости, выпавшие Петрограду в ту эпоху. Для меня период 1916-1921 годов был временем погружения не только в отдельные рукописи, но уже целые коллекции и фонды. Иногда они подавляли меня своим количеством, однако постоянное соприкосновение с живым, все время обновляющимся материалом поддерживало особо повышенный темп научной работы и ощущений.

Мне прежде всего пришлось привести в порядок более чем тысячу рукописей так называемой Кавказской коллекции, поступивших с Кавказского фронта. Они каждую неделю доставлялись посылками в музей; непрекращающийся поток иногда пугал меня, грозя затопить. Рукописи в большинстве случаев были второго, чаще даже третьего „сорта“, но просмотр громадного количества их приучил меня быстро ориентироваться в новом материале и расширял кругозор на все области письменности. Впервые для меня делалась наглядной картина литературной образованности в одной из провинций мусульманского мира, связанных с арабской культурой; перед моими глазами проходили и учебники, и схоластические ученые произведения, одним словом – весь „круг чтения“, которым до XX века в течение нескольких столетий питались целые поколения.

Едва я успел справиться с этой лавиной, как меня поглотила другая, еще более значительная работа: разбор рукописного наследия В.Р. Розена, только в это время поступившего от его старшего ученика, известного ираниста В.А. Жуковского, умершего в 1918 году. Мне думалось, что Розена в последнюю пору его жизни я знал довольно близко, но только теперь при разборе рукописей, а затем и обширной корреспонденции, я мог оценить в полной мере эту крупную фигуру мирового ученого, общение с которым считали для себя честью специалисты всех стран, организатора русского востоковедения, из школы которого вышли такие светила нашей науки, как Ольденбург, Марр, Бартольд и многие другие. Неопубликованные работы Розена, его неоконченные статьи, наброски, автобиографические документы и корреспонденция доставили мне материалы для публикаций на всю жизнь, но далеко еще не исчерпаны.

Если прибавить, что в эти же годы в музей поступили рукописи патриарха Григория из Зимнего дворца и большая коллекция бывшего Учебного отделения Министерства иностранных дел, что все время росла «бухарская коллекция» Иванова и каждая арабская рукопись должна была пройти через мои руки, то легко понять, в каком море я оказался, с каким напряжением и подъемом все время шла работа, поддерживаемая новым материалом на неизменно высоком уровне. Радость крупных открытий перемежалась с удовлетворением от роста наших фондов и все более тесного вхождения их в науку. Новые коллекции отчетливее обрисовывали значение старых; все мы почувствовали это особо ярко, когда, в связи со столетием музея в 1918 году, по инициативе С.Ф. Ольденбурга составляли краткую историю отделов по специальности каждого. Знакомство с материалами основателя первого хранителя музея Френа на недосягаемую высоту поднимало фигуру этого первоклассного ученого и беззаветного труженика на пользу музея. Сознание того, что продолжаешь работу, завещанную великими предшественниками, помогало преодолевать трудности тех лет и неустанно творить свое скромное незаметное дело. Годы 1916-1921 были для меня периодом, когда я как бы погрузился всецело в рукописи Азиатского музея.

В конце 1921 года я был избран академиком и по обычному порядку того времени должен был оставить место сотрудника в музее. По существу это, конечно, не помешало бы мне продолжать работу, но в следующем году я был избран еще на впервые установленную должность секретаря Отделения исторических наук и филологии. Новые организационно-административные обязанности, связанные с необходимостью заменять непременного секретаря С.Ф. Ольденбурга во время его частых поездок, почти на семь лет оторвали меня от музея и сильно сократили возможность личной научной работы.

Между тем старый Азиатский музей приходил к концу. В связи с двухсотлетним юбилеем Академии в 1925 году, музей перешел в новое здание наверху библиотеки Академии Наук, а затем превратился в Институт востоковедения, объединив другие востоковедные учреждения Академии. Начался новый период. Все работники это сознавали, однако многим было трудно расставаться со старым, неудобным, но уютным и как-то обжитым помещением музея в Таможенном переулке, где он занимал первый этаж, а здесь надо было подниматься, по существу, на восьмой. Не для всех это было даже физически легко и прежде всего почувствовал это Ф.А. Розенберг. Хворавший последние годы, иногда с трудом двигавшийся, после переезда он окончательно начал как-то потухать. Врачи долго не могли определить старческого туберкулеза и последний хранитель на глазах у всех нас сходил на-нет. Как верная нянька почти каждый день навещал его в одинокой квартире Е.Д. Зюзин, быть может слишком балуя выполнением некоторых, едва ли полезных для больного желаний. Умирал он все же героически на посту ученого: в те немногие ночные часы, когда на время оставляла сорокаградусная температура и исчезали видения отошедших друзей, он готовил к юбилею Фирдоуси перевод и комментарии избранных отрывков из „Шахнаме“, лучшим знатоком которой он был. Небольшая, изящно изданная книжка и оказалась его последний, увы, уже посмертным произведением.



Академик X. Д. Френ (1782-1851)

О старом Азиатском музее горевал не он один. Мы, конечно, хорошо сознавали, что для Академии неизбежен переход от кустарных иногда форм индивидуальной работы маленьких учреждений к большим комплексным институтам с крупным коллективом сотрудников. Но все же нам было грустно, что работа над рукописями и фондами, которая была основным нервом и наполняла всю жизнь Азиатского музея, отходила как-то на задний план и значение ее не всем уже было понятно. Тесный кружок ученых, живших в библиотеке и для библиотеки, растворялся в большом научно-исследовательском институте с десятками, а потом и сотней сотрудников, с широкими планами. Все это было вполне закономерно и понятно, но мы вспоминали старый Азиатский музей, как вспоминают красоту кустарных изделий, уходящую под натиском современного производства. Это неизбежно, но для выросших в старой обстановке такой красоты понятна и грусть по ней. И, вероятно, не я один с особым чувством вспоминаю «легенду» об Азиатском музее, сложившуюся в его недрах в 20-х годах. Действие ее происходило в царстве короля „доброго Бука“, в замке рыцаря „Розовая гора“; жили там и добрый волшебник – сарацин, и суровый Питер-Фламандец, было там целых три трубадура: Жюль – Aux cheveux longs (длинноволосый), Бус – Aux cheveux blonds (светловолосый) и Дус – Aus cheveux noirs (черноволосый); был даже жонглер Алексис Ле Беф и много, много других… Каждый из них и сегодня видится мне на фоне все тех же красных шкафов, тех же книг и рукописей, что десятки лет окружали нас в старом Азиатском музее.

2. Единственная рукопись и ученые „дванадесять язык“

В моей жизни арабиста часто встречались рукописи, которые были открыты давно, как-то незаметно, без всякого шума, но история их постепенного проникновения в науку напоминает иногда волшебную сказку: в ней появляется такое количество действующих лиц, судьбы их так неожиданно переплетаются, что даже неприкрашенная фабула оказывается поучительной иллюстрацией мощи коллективной международной работы, которая вовлекает в свое русло и первостепенные таланты и рядовых работников, и многомиллионные народы с давней арабистической традицией и нации, только на наших глазах получившие признание своей самостоятельности, и Восток и Запад во всем их наружном многообразии. Картина величественная и поучительная, в которой как „солнце в малой капле вод“ отражается неустанное движение человеческой: культуры.

В XII веке в Кордове жил одни арабский поет. В придворных кругах многочисленных эмиров Испании, разделивших славный кордовский халифат, он был мало известен, но на рынках, ярмарках, всюду, где собирался простой народ, его встречали как желанного гостя не только в Кордове, но и в других городах Андалусии, в Севилье и Гранаде. Родным языком его был арабский; только обличье его – голубые глаза, рыжевато-золотистая борода, говорили о том, что среди его предков встречались и представители европейских народностей. Самое имя его „Ибн Кузман“ было одинаково в ходу и среди арабов и среди испанцев. В своих стихах он не подражал старым арабским образцам торжественных панегириков на классическом языке; в его живых веселых песнях чаще всего говорилось про любовь и вино, нередко с намеками на необходимость помочь бедному бродячему певцу. Крупный талант превращал каждую песню в яркую картину всей обстановки и быта, обыкновенно смелую, очень часто фривольную… Литературным языком Ибн Кузман почти не пользовался, предпочитая ему народный разговорный диалект родной области и, не стесняясь, вставлял понятные там романские слова и целые фразы. Не удивительно, что такая поэзия была не в духе строгих литературоведов-пуристов, поклонников классической традиции: они считали ниже своего достоинства записывать веселые заджали (песни) Ибн Кузмана. Все же многим они нравились и постепенно продвигались на восток арабского мира. Здесь в Палестине, в маленьком городке Сафад, какой-то араб веком позже списал их для своего собственного развлечения. Проделал он это аккуратно и тщательно, но далекого арабско-испанского диалекта он не знал, а о романском языке, конечно, не имел никакого представления; легко себе вообразить, какие искажения вкрались в список, местами воспроизводивший механически непонятное сочетание арабских букв. И все-таки, мы не много бы знали об Ибн Кузмане, если бы эта единственная, известная до сих пор рукопись не сохранилась у нас в Азиатском музее. Попала она сюда сложным путем, благодаря целому ряду счастливых случайностей.

В конце XVII века из Женевы в Сирию выселился некий Руссо, представитель фамилии, прославленной впоследствии знаменитым Жан-Жаком Руссо. Здесь ему удалось устроиться лучше, чем на родине, и постепенно он приобрел некоторый достаток. Ко времени французской революции его сын был консульским представителем своего правительства в Алеппо и Багдаде. Внук, выросший на Востоке, оставался человеком французской культуры, но превратился в настоящего левантинца. Он в совершенстве владел арабским, персидским и турецким языками, хорошо знал по непосредственным впечатлениям не только Турцию, но и Персию, где выполнял важные дипломатические и торговые поручения французского правительства. Пойдя по стопам отца, как официальный коммерческий и консульский агент, он превосходил его и знаниями и некоторым научным интересом к тем странам, где жил. Долговременное пребывание в Алеппо, которое представляло тогда своеобразное «областное культурное гнездо», развило в нем вкус к литературе и собиранию рукописей. У него постепенно накопилась большая и умело подобранная коллекция; „диван“ Ибн Кузмана явился далеко не единственным уником в ней. Вторую половину своей не очень спокойной жизни Руссо провел в Триполи африканском; его материальные обстоятельства в это время сложились так, что около 1815 года ему пришлось думать о ликвидации коллекций.

С предложением приобрести их он прежде всего обратился к французскому правительству. Финансы, расстроенные после наполеоновских войн, не позволили тому согласиться на довольно значительную сумму, которую с полным основанием требовал владелец. Знаменитый Сильвестр де Саси, крупнейший ориенталист своего времени, хорошо понимавший значение этой коллекции, сообщил о ней через учеников, приглашенных профессорами в Петербург, известному ему лично министру народного просвещения Уварову, автору проекта „Азиатской Академии“, которым так интересовался Гёте. Коллекция была приобретена двумя партиями в 1819 и 1825 году. Франция лишилась ценного собрания, но у нас оно сыграло громадную роль, положив основание мировым фондам Азиатского музея. Своей притягательной силой не меньше монет академического собрания оно удержало навсегда в России знаменитого Френа, который из Казани, где прослужил десять лет, возвращался к себе на родину в Росток, на кафедру своего умершего учителя. Этот первый хранитель Азиатского музея, основатель нашей научной арабистики, по достоинству оценил значение рукописей и с бенедиктинским трудолюбием в многочисленных томах своих материалов дал первое их описание – инвентарь. Стихи Ибн Кузмана были, таким образом, спасены и нашли надежное место хранения, но в науку они вошли еще не скоро – более чем через 60 лет.

В.Р. Розен, сын немца и полугрузинки-полурусской, ставший основателем новой школы русского востоковедения, был избран в 1879 году адъюнктом Академии Наук в возрасте 30 лет. Своим первым делом он наметил издание научного каталога арабских рукописей Азиатского музея. Составленный по-французки в свойственной Розену живой манере, он сразу ввел в обиход науки три сотни рукописей, главным образом коллекции Руссо, среди которых было немало редкостей. На „диван“ Ибн Кузмана Розен обратил особое внимание, тонко оценив все своеобразие его стихов. Краткую характеристику поэта он иллюстрировал рядом произведений, впервые опубликованных здесь в арабском оригинале. Но этого мало. Живо откликаясь на самые разнообразные явления арабистической жизни, Розен любил и других вовлекать в работу. Чувствуя, что глубже всего к изучению Ибн Кузмана ног бы подойти лучший тогда в Европе знаток „cosas de Espana“ – испанских сюжетов, голландский арабист Дози, он закончил описание рукописи как бы „провокацией“ по адресу лейденского ученого, намекнув, что он основательнее всех мог бы исследовать этот памятник. Дози чувствовал, что дни его склоняются к закату (через два года он действительно умер) и не решился взяться за новую сложную работу. Он откликнулся на вызов Розена только письмом с некоторыми любопытными замечаниями относительно поэта и его стихов.

Научная жизнь рукописи благодаря каталогу Розена началась. В 80-х годах она совершила специальное путешествие в Гранаду, где ею занимался университетский профессор испанец Симонет. Он познакомил своих земляков с кордовскнм поэтом в специальной статье и часто пользовался деталями из его произведений в своих капитальных трудах по истории мосарабов. Однако за критическое издание никто не решался взяться, и долгие годы сборник Ибн Кузмана оставался доступным только тем, кто мог пользоваться единственной рукописью. Один ученик Розена, тоже под его влиянием, нашел здесь правильный путь, чтобы предоставить ее в руки всех заинтересованных ученых.

Барон Давид Гинцбург, ученик не только Розена, но и знатока арабской метрики француза Гюйяра, известный коллекционер и библиофил, сахарозаводчик и концессионер, находил все же время заниматься поэзией арабов и евреев, а в его посмертных бумагах сохранилось почти законченное исследование о метрике стихотворений Лермонтова. В широком круге своих интересов увлекаясь и арабской Испанией, он на свои средства издал в Берлине очень хорошее фототипическое воспроизведение рукописи Иби Кузмана. Теперь над ней могли работать все желающие. Сам Гинцбург собирался дать специальное большое исследование. Обширный план, намеченный им в подзаголовке и в предисловии, мог бы послужить, как выразился один ученый, программой целой человеческой жизни, но, конечно, он оставил его неосуществленным, все время увлекаясь новыми начинаниями. Большой шаг вперед все же был сделан, и с тех пор наша рукопись уже не так часто ездила в чужие страны; фототипическое издание Гинцбурга сделало ее доступной всем ученым, хотя само быстро превратилось в библиографическую редкость.

Постепенно Ибн Кузман начинал становиться живой фигурой для своих далеких потомков – испанских ученых. С трудом и настойчивостью, начиная с последних десятилетий XIX века, они пробивали брешь в недоверии к испанской арабистике, которую дискредитировал Конде, развенчанный Дози. Наконец труды Кодеры и Риберы заставили отказаться от принципа Hispanica non leguntur (по-испански не читают).

В своих работах Рибера смело реконструировал отдельные песни Ибн Кузмана и всю обстановку, в какой они создавались, освещая фон очень сложной картины. Его полные энтузиазма выводы не лишены иногда увлечений и некоторые ученые подходили к ним с недоверием. Игра судьбы пожелала, чтобы на достойную уважения полувековую деятельность Риберы Запад обратил более серьезное внимание после работы русского ученого, уже младшего ученика Розена.

Романисты начинали понимать, что Ибн Кузман для них так же важен, как и для арабистов. Еще один ученик Розена, известный испанист Д.К. Петров в последние годы жизни стал заниматься рукописью, но слишком рано покинул этот свет. Арабская оболочка „дивана“, плохо передававшая звуковую сторону, иногда мешала проникнуть в законы его фонетики и метрики: нагляднее они стали бы в латинской транскрипции. Такую работу и выполнил двусторонний специалист арабист и романист чех Никль, долгое время бывший профессором романских языков в североамериканских университетах. Появление „латинизированного“ Ибн Кузмана вызвало оживленные отклики в Европе и в Америке. Они показали, что попытка Никля, быть может несколько преждевременная со строго научной точки зрения и выполненная иногда поспешно, осуществляет все же очень важный замысел. Его издание явилось вторым после Гинцбурга этапом в создании «инструментов работы» иад песнями Ибн Кузмана.

Литература об Ибн Кузмане продолжала неустанно расти, надо было дать сводный обзор, и в дополнительном выпуске к международному изданию «Энциклопедии Ислама», выходящей на трех языках, появилась уже вторая статья об Ибн Кузмане. Первая – в основном томе была написана солидным немецким ученым в ту пору, когда исследование Ибн Кузмана только начиналось; составителем второй оказался пионер научного востоковедения в Югославии Байрактаревич, в своей подготовке объединивший школу венского и алжирского университетов. Не менее поучительно, что через 60 лет после первой французской заметки Розена о рукописи появилась тонкая аналитическая работа о некоторых стихотворениях Ибн Кузмана на стильном французском языке талантливого финского романиста арабиста Ойво Туулио. Конечно, исчерпывающее фундаментальное исследование о кордовском поэте еще впереди, но усилиями целого ряда ученых разных поколений работа поставлена на прочные рельсы и теперь уже не сойдет с них.

Долгие годы в одной витрине постоянной выставки рукописного отдела Института востоковедения – наследника старого Азиатского музея – лежала простая скромная рукопись на желтоватой бумаге в невзрачной пестрой выцветшей картонной обложке восточного происхождения. Проходя мимо, я каждый раз останавливался около нее с особым чувством: ведь это был наш знаменитый уник – „диван“ Ибн Кузмана. Мне казалось, что рукопись обладает какой-то притягательной силой для ученых: кого-кого только не было среди вглядывавшихся иногда долгие годы в эти пожелтевшие листы или снимки с них, – англичане и французы, русские и голландцы, испанцы и немцы; ее загадочные иногда строки расшифровывал еврей и чех с неменьшим упорством, чем серб или финн. Поистине мировой интернационал науки, объединенный одной целью! И как трогательно прозвучали заключительные слова финского ученого в его работе об Ибн Кузмане, продиктованные на больничной койке в последние дни его жизни, во время краткого перерыва между двумя войнами, истерзавшими его маленькую родину: „О Мирный Международный труд! Если бы Тебе удалось продолжаться, несмотря на все, что угрожает Тебе сегодня гибелью!“ Habent sua fata manuscripta (имеют свою судьбу рукописи) и волшебная сила их, объединявшая в едином порыве стольких ученых, когда-нибудь окончательно прогонит злых духов тьмы, стремящихся разъединить людей и народы.

3. Современник первого крестового похода (1919-1921)

Трудно жилось и арабистам Петрограда в 1918-1920 годах. Весь город замирал и голодал, научные учреждения с темнотой должны были прекращать свои занятия. Университетские лекции по арабистике печально ютились в одном уголке библиотеки, но и там температура была не выше 3 градусов, а иногда замерзали чернила. Маленькая, хотя я стойкая, плеяда арабистов держалась тесно, однако тосковала по своим друзьям: лучшие рукописи Азиатского музея еще в 1917 году были эвакуированы в Саратов, а между тем так часто хотелось посмотреть на какого-нибудь старого приятеля, перелистать его знакомые страницы или проверить впервые мелькнувшую мысль.

Остро почувствовалось это, когда М. Горький основал издательство „Всемирная литература“, восточная „Коллегия“ которого объединила всех наличных востоковедов в увлекательной, впервые широко задуманной работе. И по арабской литературе был составлен большой план намеченных для перевода сочинений. В первую очередь шла „Книга назидания“ – мемуары современника ранних крестовых походов сирийского эмира Усамы (1095-1188). Впервые русские читатели должны были познакомиться с живой картиной всей эпохи, воссозданной простым непринужденным стилем в воспоминаниях старого рассказчика – рыцаря, охотника и писателя.

Редактируя перевод и подготовляя вступительную статью, я еще раз задумался над другими сочинениями эмира-литератора. О них писали неоднократно, однако я с большим изумлением увидел, что никто не обратил внимания на старые – еще 20-х годов прошлого столетия – статьи Френа, который упоминал, правда мельком и попутно, о сохранившемся в Азиатском музее автографе сочинения Усамы „Книга стоянок и жилищ“. Я тоже случайно наткнулся на это упоминание в работе преемника Френа, второго директора Азиатского музея Дорна и, признаться, сразу ему не поверил: мне казалось почти невозможным, чтобы европейская наука и в особенности французский ориенталист Деранбур, чуть не половину жизни занимавшийся Усамой, не знал ни про это сочинение, ни про автограф своего героя. Конечно авторитет Френа очень велик, и даже в случайных замечаниях надо к нему прислушиваться, но он писал больше ста лет тому назад, когда других сочинений Усамы не знали; он мог смешать его с каким-нибудь мало известным тогда его произведением. Но почему же Френ так определенно считал рукопись автографом? Тщетно я пытался найти какие-нибудь указания в других местах, других источниках; ничего не попадалось, и я безуспешно ломал себе голову над этим в тяжелые зимние ночи 1920 года, стоя на дежурстве у ворот дома.

Только летом 1921 года рукописи вернулись обратно в свое „жилье“ и едва ли не первой моей мыслью при распаковке их был автограф Усамы. Ящики внесли в старое помещение Азиатского музея, с которым наш маленький тогда штат особенно близко сжился за протекшие годы. Опять, как не раз, задрожали у меня руки, когда в них оказался довольно большой том с нужным шифром. Мне стало как-то страшно его раскрывать: при всем скептицизме думалось – „а вдруг я в самом деле увижу внутри строки, писанные еще при жизни Саладина и Ричарда Львиное Сердце их достойным современником, другом и противником!“ Первое впечатление сильно разочаровывало – черный переплет был невзрачен и безвкусен, вероятно, не старше последнего владельца перед Азиатским музеем француза-левантинца Руссо в начале XIX века. С некоторым напряжением воли я заставил себя, наконец, раскрыть том и, по обычному рефлексу „рукописника“, на этот раз с торопливой жадностью, стал рассматривать конец и начало манускрипта. Разочарование усиливалось! рукопись оказалась дефектной и там и здесь. Конец отсутствовал и теперь, а начало было реставрировано значительно позже основной части другой рукой на новой бумаге. Хотя мы хорошо знаем, что в рукописях чаще всего исчезали действительно последние и первые листы в связи с обычной системой хранения их на Востоке в лежачем виде, а не стоя, как у нас, но все же реставрация всегда заставляет насторожиться в вопросе о подлинности сочинения. Часто владелец или какой-нибудь старинный антиквар подделывал начало или конец, чтобы придать рукописи более древний вид или приписать сочинение какому-нибудь знаменитому автору. С грустью и недоверием я пробегал первые строки реставрированной рукописи: «Говорит Усама ибн Муршид ибн Али ибн Мукалляд ибн Наср ибн Мункыз кинанит, да простит Аллах ему…» В настоящем виде выписанные безличным почерком переписчика они сами по себе были для меня не убедительны. Опять и опять я задавал вопросы: почему же Френ решил, что это автограф?

Раскрыв рукопись на середине, уже без особых надежд, я вдруг почувствовал, что мое разочарование бледнеет и с приливом нового волнения стал ее перелистывать. И бумага и письмо, по внешнему виду, могли относиться к XII веку; в руке чувствовалась уверенность человека много писавшего, в системе огласовки и смелости некоторых лигатур сразу был виден не профессионал переписчик, а ученый литератор. Вся рукопись производила впечатление строгости и своеобразного достойного изящества. Я стал приглядываться внимательнее и вдруг почувствовал знакомый мне трепет, который сопровождает неожиданно вспыхивающую искру каких-то подсознательных открытий: мне показалось, что в отдельных линиях некоторых букв заметно старческое дрожание руки. Если это действительно автограф, то не писал ли его Усама стариком?

Я опять схватился за предисловие, чтобы проверить, нет ли в нем каких-нибудь намеков на повод к сочинению или хронологических дат. К географической литературе, как можно было бы думать по традиционному заглавию, оно никакого отношения не имело. Уже в вводной части с обычным прославлением Аллаха и Мухаммеда я точно почувствовал в кадансированных фразах рифмованной прозы какой-то личный элемент, который просвечивал через традиционные образы. Переход к существу сразу указал мне нить. Автор писал чеканными краткими предложениями высокого стиля, которые звучали здесь серьезно и даже мрачно: „…Вызвало меня собрать эту книгу разрушение, которое постигло мою страну и родину. Ведь время протянуло над ней свой подол и устремилось стереть ее всей своей мощью и силой… Изгладились все поселки и погибли обитатели; жилье стало следом, а радости превратились в печали и горести. Я остановился там после сокрушивших ее землетрясений… и не узнал я ни своего дома, ни дома моего родителя и братьев, ни домов моих дядей, ни сыновей дяди, ни моего рода. В смятении стал я взывать к Аллаху о великом его испытании, о том, что он отнял милости, которые раньше даровал. Потом я удалился… дрожа на ходу и качаясь, как склоненный под тяжестью. Так велика была утрата, что иссякли торопливо текущие слезы, а вздохи следовали один за другим и выпрямляли кривизну ребер. И не остановились превратности времени на разрушении домов и гибели жителей, но гибель их всех случилась во мгновенье ока и еще быстрее, а затем пошли бедствия одни за другими с этого времени и дальше. И стал я искать успокоения, составляя эту книгу, и сделал ее оплакиванием жилья и любимых. Это не принесет пользы и не поможет, но это верх моих усилий. И Аллаху – славному и великому – жалуюсь я на то, что встретил от своего времени, на свое одиночество, без семьи и братьев, на свое скитание по чужбине, без своей страны и родины…“

Намек на землетрясение, как ярким лучом прожектора, сразу осветил в моих глазах историю книги. В августе 1157 года это стихийное бедствие постигло всю северную Сирию; тридцать крупнейших городов было разрушено, а в их числе и родина Усамы Шейзар. Все его родственники находились в замке одного из них на семейном празднестве, и все они погибли под развалинами. Мне стало ясно, что предисловие отражает не просто риторические образы, а действительное событие; книга несомненно составлена Усамой, в душе которого трагическая катастрофа навсегда оставила следы. Когда же он писал эту книгу, если она в самом деле автограф? В 1157 году ему было 62 года, – возраст почтенный, но для человека, дожившего до 93 лет, еще не глубокая старость, когда руки при письме дрожат.

И на этот вопрос рукопись дала мне ответ благодаря хорошей традиции арабских библиофилов делать разные приписки в начале и конце книг, которые попадали в их владение. Одна из таких приписок на первой странице принадлежит известному дамасскому литератору конца XVI века. Из нее ясно, что тогда последний лист рукописи еще существовал и на нем рукой самого Усамы было написано, что он окончил ее в первой джумаде 568 года (т.е. в декабре 1172 года) в Хысн Кайфа. Этот перекрестный луч опять освещает нам один период в его биографии. Десять лет своей жизни с 1164 по 1174 год он провел гостем одного эмира в крепости Хысн Кайфа на Тигре, недалеко от Диярбекра. Старость брала свое и за этот период в его автобиографии уже мало слышно про битвы и охоту, а больше про литературные занятия. К этому времени относится часть его автобиографии и в это же время в 1172 году он написал так долго волновавшую меня рукопись. Тогда ему было 77 лет и едва ли моим самовнушением объясняются дрожащие начертания некоторых букв.

Последние годы Усама прожил в Дамаске, следя за подвигами Саладина и вспоминая свою собственную молодость. Вероятно, он перевез туда из Хысн Кайфа и свою библиотеку, как сделал много лет тому назад, когда переселялся из Египта в Сирию. Но тогда она со всем имуществом погибла в Средиземном море. „И только гибель книг, – вспоминал Усама, – останется раной в моем сердце на всю жизнь“. Теперь переезд совершился благополучно, и таким путем в Дамаске оказалась рукопись-автограф „Книги стоянок и жилищ“.

В конце XVI века она была там еще в полной сохранности; приписка второй половины XVII века говорит, что последних листов уже нет. В XVIII веке она попадает в другой центр арабской литературы того времени – в Алеппо: на это указывает еще одна приписка нового владельца, местного поэта и общественного деятеля в 1810 году. Он был приятелем известного нам француза Руссо и, может быть, сам подарил ему эту рукопись. В составе второй коллекция последнего в 1825 году она нашла себе дорогу в Азиатский музей.

Лихорадочно, с жадностью разбирал я все эти приписки – и каллиграфические и торопливые, и стихотворные и полуграмотные; я невольно думал о том, как ровно за сто лет до меня, в них с таким же интересом вглядывался Френ. Теперь для меня был отчетливо ясен ход его мыслей, открывший автограф эмира Усамы. Скромно, двумя скупыми строчками в рукописном каталоге и в затерявшейся газетной статье он отметил свое открытие, без всяких подчеркиваний; европейская арабистика сто лет о нем ничего не знала. Старый Азиатский музей, бережно хранивший уникальную рукопись, оказался свидетелем как бы второго открытия ее уже в четвертом поколении ученых после Френа. Теперь новая волна арабистики вынесла сведения о ней в широкое море мировой науки: они закреплены уже и в „Энциклопедии Ислама и в бесценном своде Брокельмана. Как же не повторить старую истину, что книги имеют свою судьбу? Не всегда только эта судьба прослеживается так отчетливо по всем этапам, как в дефектной, лишенной начала и конца рукописи, которая оказалась автографом сирийского эмира, современника первого крестового похода.

4. Лоцман Васко да Гамы

Работа над рукописями несет свои радости и свои горести, как все в жизни. Однако, рукописи ревнивы: они хотят владеть вниманием человека целиком и только тогда показывают свои тайны, открывают душу – и свою, и тех людей, что были с ними связаны. Для случайного зрителя они останутся немы: как лепестки мимозы от неосторожного прикосновения, закроются их страницы и ничего не скажут они скучающему взору. Ничего он не рассмотрит в них, кроме однообразных мало разборчивых строчек, обыкновенно, на плохой дешевой бумаге в истрепанном оборванном переплете.

Для специалиста в работе над рукописями выпадают и праздники, когда какое-нибудь открытие блеснет перед ним сначала маленькой искоркой, в которой даже боишься обнаружить обман зрения, а затем зальет все ярким лучом, когда уже нет места колебаниям. Но как за минуты синтеза надо платить годами анализа, так и эти праздники даются только в награду за долгодневную будничную работу тщательного просмотра десятков и сотен мало интересных экземпляров однообразных рукописей второго и третьего сорта. Против некоторых из них создается даже какое-то личное предубеждение и со вздохом берешь их в руки, когда дошла очередь или судьба натолкнула на них случайно.

К таким пасынкам рукописных коллекций принадлежат сборники, где содержится много сочинений. Чаще всего это традиционные учебные трактаты, которые каждый прилежный ученик хотел объединить для себя в одной как бы „общей тетради“. Они повторяются нескончаемое число раз с очень малыми вариантами. Уже с ранних веков в каждой науке был строго установлен незыблемый канон – и в грамматике, и в праве, и в логике, и в арифметике. Порядок почти не нарушается и все такие „общие тетради“ разнятся только объемом, да большей или меньшей аккуратностью своего составителя-ученика.

К счастью, хоть и редко, встречаются иногда сборники и другого типа, как бы тематические, в которых специалист стремился объединить нужные ему сочинения. Так, один арабский окулист средины XII века в Иерусалиме составил для своего собственного врачебного употребления сборник десятка ученых трактатов по анатомии, физиологии и патологии глаза с различными рисунками и чертежами. Он сам был крупный знаток и рукопись оказалась очень высокого достоинства по своему выполнению. Когда великолепный экземпляр из собрания патриарха Григория попал в Азиатский музей, он произвел сенсацию и в Европе и в арабских странах. Медицинский факультет Египетского университета в Каире опубликовал ряд трактатов из него, подготовленных лучшим знатоком дела, давно живущим в Египте офтальмологом и историком науки М. Мейерхофом.

Иногда оказываются ценными и сборники, в которых даже трудно уловить определенный стержень, но которые составлял любитель для себя с большим вкусом и знанием. Стоит вспомнить одну такую казанскую рукопись, куда включены и отрывки из переписки Авиценны, и изречения распятого в X веке еретика аль-Халляджа, и уникальный, до сих пор неизвестный трактат о шахматной игре – все в очень тщательных копиях, обличающих опытного библиофила-знатока.

И тем не менее, подобные сборники – большая редкость, общая же невысокая репутация их обоснована. Обыкновенно, только по обязанности подходит к ним исследователь и торопится по возможности быстрее освободиться от утомительной и мало продуктивной работы описания этих „общих тетрадей“. Еще более падает настроение, когда попадаются сборники со статьями на равных языках, чаще всего арабском и персидском или арабском и турецком. При неизбежной дифференциации науки, за описание их теперь редко берется одни и тот же специалист. Наличие турецких частей для арабиста говорит, что арабские трактаты переписаны поздно, а значит для классического, наиболее творческого периода арабской литературы едва ли найдется что-нибудь интересное; турколог, видя с неудовольствием арабские сочинения, предполагает, что и турецкие вероятно только перифразируют или комментируют их, как часто бывает в „общих тетрадях“. Так и остается бедный сборник, на долгие годы „res nullius“ – никому не принадлежащим имуществом, мимо которого проходит всякий специалист, если рукопись подвернется ему на дороге. И все-таки и в отношении к сборникам нужна великая осторожность: рукописи иногда бывают коварны и любят неожиданно мстить за невнимание к ним. Об одном таком случае с собой я и хочу рассказать.

Не один раз в начале своей работы в Азиатском музее, мечтая о продолжении розеновского описания старых коллекций, я брал в руки один смешанный турецко-арабский сборник. Ничьего внимания он раньше не привлекал, и рукописная заметка о нем, неизвестно кому принадлежавшая, была мало значительна. Центр составляли турецкие части: они были переписаны красиво и, с точки зрения турколога, даже довольно рано – в начале XVI века. И по содержанию они могли бы представить интерес. Там был какой-то трактат по музыке, который теперь после исследований Фармера мог бы, вероятно, найти свое место в науке. Была там одна из довольно ранних, очевидно, версий романтически-трагичной истории Джем-султана. Этот сын Мухаммеда завоевателя выступил после него претендентом на престол. Разбитый своим братом Баязидом II, он бежал сперва в Египет к мамлюкскому султану Каитбею. Из северной Сирии он попытался еще раз завладеть османским государством, но после вторичной неудачи бежал в 1482 году на Родос. Гроссмейстер ордена иоаннитов, опасаясь каких-нибудь политических осложнений, интернировал его сначала во Франции, а затем выдал папе. По настоянию своего брата, даже уплачивавшего какую-то сумму, он содержался в плену и был в конце концов отравлен в Риме в 1495 году не то по интригам брата, не то по каким-то соображениям самого папы Александра VI. Через четыре года тело его было перевезено в Брусу и там похоронено. Рукопись, передающая рассказ про его судьбу, по времени, как будто, достаточно близка к этим событиям и могла бы, вероятно, заинтересовать туркологов.

Арабские части казались мне более „серыми“. Они были переписаны довольно небрежно, другой рукой, и сводились, главным образом, к трем „урджузам“ – стихотворениям какого-то Ахмеда ибн Маджида с довольно скучным, как мне казалось, перечнем морских переходов где-то около Аравии. Автора идентифицировать мне не удалось; наши обычные руководители Брокельман и Хаджжи Халифа ничем здесь не помогали. Я и не был особенно настойчив – стихотворения производили на меня впечатление набора имен для какой-то дидактической мало понятной цели. Несколько раз я брал сборник опять в руки, но описание его так и не двинулось.

Между тем приближалась середина 20-х годов. Постепенно наши международные сношения восстанавливались; начинала поступать с Востока и Запада литература, понемногу заполнявшая накопившиеся за время войны громадные лакуны. Иногда я не знал, какую брешь в своих познаниях скорее заделывать – так много интересных новостей приносили эти книги. То я хватался за египетские издания, с большой радостью констатируя, как за эти годы перерыва выросли почти не существовавшие раньше арабская драма и новелла. То я бросался к европейской арабистике, поглощая новые издания классических текстов и статьи о новых открытиях. Пробегая их, я любовался, с каким мастерством французский ориенталист Ферран строил неизвестную раньше интереснейшую главу о морской географии XV века: только с его знанием и ближневосточных, и малайских, и индийских, и дальневосточных языков можно было это сделать, только комбинация европейских и восточных источников приводила к таким незыблемым результатам. Постепенно фигура арабского лоцмана Васко да Гамы начинала приобретать живое обличив. Что у него при первом переходе из Малинди в Каликут в 1498 году был пилот араб, об этом давно было известно, но „Малемо Канака“, или „араб из Гуджерата“ португальских источников, звучали как-то темно и смутно. Комбинируя эти данные с арабскими и турецкими свидетельствами, Ферран как раз в эти годы сумел установить настоящее арабское имя пилота, выяснить, откуда он был родом. Мало того, за время нашего разобщения с мировой наукой удалось обнаружить в Национальной библиотеке в Париже и собственные произведения этого пилота; он был не только выдающийся практик, но и теоретик. С немного иронической улыбкой я читал, как до 1912 года эти сочинения лежали никому неведомыми в Национальной библиотеке, хотя одна рукопись находилась там с 50-х годов.

И почти в тот же самый момент я почувствовал, как краска стыда приливает у меня к лицу. Ахмед ибн Маджид! Да ведь так зовут автора тех стихотворений, что находятся в сборнике, который я со скучающим видом несколько раз держал в руках! С ощущением не то провинившегося школьника, не то наказанного щенка я опять схватил рукопись, которая так обидно посмеялась надо мною за невнимательно высокомерное отношение к ней. Сомнений быть не могло. И содержание и форма этих „урджуз“ были совершенно аналогичны тем, которые обнаружил сотрудник Феррана в Париже. Конечно, это не был автограф знаменитого лоцмана, но, судя по всем данным, копия могла быть сделана вскоре после его смерти. Все урджузы представляли так называемые „лоции“ – морские маршруты с указанием переходов и общими сведениями о пути. Одна касалась плавания по Красному морю, вторая по Индийскому океану, третья описывала дорогу оттуда к восточной Африке. В рукописи Национальной библиотеки их не было и я поспешил написать Феррану с просьбой сообщить, не известны ли ему три этих лоции по каким-нибудь другим источникам. Ответ был отрицательный и по мнению Феррана их следовало считать униками. Разбор их без предварительной подготовки был делом не легким и, несмотря на весь соблазн, я, поглощенный тогда другими обязанностями, не мог за это взяться. Только в одном докладе в Географическом обществе я показал на экране снимок с первой страницы одной из лоций, на которую с интересом смотрели наши моряки. Ферран охотно взялся за предложение обработать открытые уники для издания. Не знаю, успел ли он приступить к этому, но вскоре в 1928 году я получил присланное по хорошему западному обычаю лаконичное печатное сообщение о его смерти. Продолжателей во Франции у него не нашлось, и наши лоции пилота Васко да Гамы опять стали без движения на полочку.

Лет через пять у меня появился даровитый ученик, который без всякой моей инициативы оказался энтузиастом арабской картографии и географии. С большой радостью он познакомился с этими „лоциями“ и по достоинству оценил их значение. Я с удовлетворением видел, как он упорно преодолевал трудную терминологию и настойчиво добивался идентификации географических названий. Его неслабеющий энтузиазм обещал хорошие результаты, он рос на моих глазах, но судьба прервала его научную работу в самом начале.

Так, этот замечательный сборник все еще ждет своего исследователя. К старости мои руки все больше и больше ни до чего „не доходят“, и я могу только перифразировать слова того музыканта, который говорил: „В молодости у меня в голове было много мелодий, но я не умел сочинять вариаций, теперь я легко пишу вариации, но не знаю, какую мелодию выбрать“. И все же в бессонные ночи иногда мною овладевает мечта: „Как хорошо было бы иметь хоть пять арабистов с разными уклонами для описания рукописей! Тогда, разделив наши коллекции по дисциплинам, можно было бы в пределах человеческой жизни составить полный образцовый каталог, который ввел бы в научный обиход колоссальный и важный материал. Тогда и «лоциям» пилота Васко да Гамы не пришлось бы ждать второго столетия, пока ими кто-нибудь заинтересуется и опубликует“. Но увы, народная арабская пословица говорит;. „«Если бы» дома не построит!“

Загрузка...