Холодное, серое, взрытое густым порывистым ветром, море неслось к берегу в белой накипи пены, обрушивалось на мокрый, обнажавшийся с отливом песок, вздымалось пенистыми гривами на песчаном баре перед устьем реки. Удары волн о подводные мели и камни сливались в глухой и плотный гул канонады. И в этом гуле, в измороси брызг, раскачиваясь под ударами волн и ветра, уходили от берега «Соловки», так и не сумевшие взять на борт отъезжающих. Даже без бинокля был виден серый корпус судна, то поднимавшегося с очередной волной, то нырявшего вместе с ней вниз.
Тоскливый прощальный гудок виновато ткнулся в обрыв, задохнувшись в заряде дождя. Подхватив мокрые сумки и чемоданы, расходились по домам провожавшие вместе с теми, кого они провожали.
Третьи сутки сотрясал шторм море и берег. И в течение этих трех дней в каждом из домов маленькой заполярной деревни на юго-восточном берегу Кольского полуострова, связанной с остальным миром ненадежными рейсами Ан-14 и заходом «Соловков», все напряженно вслушивались в сводки погоды и до боли в глазах вглядывались то в далекие холмы берега, то в сумятицу волн и облаков, чтобы угадать перемену. Напрасно! Каждое утро шторм как будто набирал новую силу. И те семь человек, у которых кончались отпуска и командировки, кто рассчитывал на следующее утро уже идти по улицам Архангельска, не могли попрекнуть капитана за то, что он так и не решился бросить якорь на рейде. Впрочем, если бы даже он попробовал это сделать, ни одна из лодок, обсыхавших на песке, не вышла бы в море: волны разбили бы ее в щепки о песчаную косу и камни бара…
Оставалось одно: выходить по берегу на запад, где больше вероятности попасть на самолет и где начинается дорога к Умбе, районному центру Терского берега, до которого отсюда было двести с лишним километров.
Вариант был не из лучших. Если бы не вынужденное трехдневное безделье и появляющиеся временами светлые пятна в сыром и сером небе, я остался бы ждать. Но безделье грозило затянуться на неделю и больше, я успел отдохнуть, к тому же то был хороший повод увидеть порядочный отрезок берега, мне практически незнакомый. На Терский берег я приезжал не первый раз, но не как археолог, а как писатель и журналист. И всегда получалось так, что собственно берега я почти не знал, уходя в глубь полуострова или наблюдая его с борта парусной шхуны, проходившей параллельным курсом в двух-трех милях.
Вот почему после плотного обеда, невзирая на уговоры хозяев, я вскинул на плечи свой рюкзак.
Дождь перестал, и хотя море ревело и ярилось по-прежнему, в небе то здесь, то там стали обозначаться просветы, обещавшие если не солнце, то все же некоторое изменение погоды…
Грязно-серое с синевой, вскипающее и опадающее море подгоняло прилив, наползая на красный, утрамбованный волнами песок, пытаясь добраться до старой волноприбойной линии. Она была отмечена полосой остро пахнущих водорослей, белыми пористыми губками, раковинами мидий, на которых причудливыми наростами лепились балянусы и мшанки, пустыми, побелевшими панцирями травяных крабов и рассыпающимися скелетами морских звезд.
Ниже этой линии все находилось во власти волн и моря, дважды в сутки откатывающегося от берега и обнажающего при этом словно гофрированные прибоем отмели и непересыхающие желоба, где в тихую погоду пережидали отлив красные морские звезды.
Выше по берегу лежал сухой и рыхлый, перевеваемый ветром песок со следами чаек, людей, собак и оленей. Над ним, на первой гряде дюн, шуршали заросли сизой осоки и тростника. На второй гряде, идущей параллельно первой, начиналась «сухая тундра»: плотный, толстый ковер стелющегося вереска, воронихи с ее черными глянцевыми ягодами, краснеющей по осени медвежьей ягоды и мхов, ковер, на котором темнели низкие, стриженные под одним углом морскими ветрами плотные кусты можжевельника, карликовой березы и осины. Такой же была и третья гряда, по ней шла основная тропа. Дальше, за этой грядой, все было иным.
Легкий, струящийся песок уступал место тяжелым, вязким суглинкам и супеси, замешанным на мелкой гальке. Берег поднимался крутым откосом на много метров вверх, образуя цепь высоких холмов. Там начиналась уже мокрая тундра — с озерцами, бесконечными болотами, высокими кочками с торфяной жижей между ними, прикрытой пружинящей сеткой полярной ивы и цветущего, одуряюще пахнущего багульника. Эти холмы были первой ступенью гигантской лестницы морских террас, уходящих в глубь полуострова от современного берега. На их плоскостях лежали лужи застойных болот, оставшиеся от заливов древних морей, и поросшие лесом гряды столь же древних дюн, отмечающие прежние береговые линии.
Всякий раз при взгляде на эти террасы мне приходила мысль, что здесь, на берегу, время представало особенно зримо, — время не человеческое, а геологическое, земное, воплощенное в этих плоскостях, каждая из которых отмечала собой определенный отрезок прошлого с интервалом в две-три тысячи лет.
Причина такого явления коренилась в особенности последнего ледникового периода. Тяжелый ледяной щит последнего оледенения за десятки тысячелетий своего существования вдавил в глубь земной коры северную часть Скандинавии и собственно Кольский полуостров. Сравнительно с общим периодом оледенения потепление здесь наступило внезапно. Лед таял, и давление ослабевало быстрее, чем выпрямлялась земная кора. Единый когда-то массив трескался, делился на гигантские блоки, одним из которых стал Кольский полуостров. Он поднимался рывками, с внутренними сдвигами, разломами, остановками, во время которых и происходило образование этих террас. Так что каждая терраса — свидетельство очередной остановки в поднятии суши над уровнем моря.
Но и этот процесс был не однозначным. Как полагают многие ученые, наряду с поднятием суши, освобождавшейся ото льда, происходили колебания уровня моря, то совпадающие с движением суши, то противоположные ему.
Два шага назад, шаг вперед — примерно так отступало море; два шага вверх, шаг вниз — так поднималась суша. На самом же деле эти движения были во много раз сложнее. На них влияли другие процессы, воздействовали подземные силы, то замедлявшие, то ускорявшие поднятие… Менялся в это время и климат. Он то способствовал снова развитию ледникового покрова в горах, то уничтожал остатки зимних снежников намного раньше, чем в наши дни. Бывали периоды, когда дубы и липы росли возле Полярного круга, в теперешней тундре поднимались леса, а температура воды Белого моря была такой же, как летом на берегу Рижского залива…
Я шел по третьей гряде дюн мимо обширных песчаных котловин, и то тут, то там взгляд скользил по россыпям белого колотого кварца. Они казались естественными на фоне красно-коричневого песка, пестрой гальки, и, вероятно, я еще долго бы не задумался над тем, каким образом появились здесь эти осколки, если бы тропа не привела меня к большому песчаному выдуву. И, словно подчиняясь приказу опытного режиссера, ожидавшего именно этого мгновения, редеющие облака на несколько минут раздвинулись, обнажив белесую голубизну полярного неба, и невесть откуда возникшее солнце вонзило свои лучи в песок и море, высветив картину, которая всегда будет стоять в моей памяти.
Омытые дождями, обдутые и очищенные ветром лучше, чем рукой археолога, прямо на песке лежали кучи черных камней, отмечая места древних очагов. Их было здесь около десятка, они протянулись цепочкой по дюне параллельно морскому берегу, а вокруг каждого из них, словно очерчивая территорию древнего жилища, в лучах солнца сверкали обломки кварца и горного хрусталя.
Зрелище было сказочно великолепным. Все искрилось от капель влаги, играло красками — и густо-зеленая с белыми и розовыми пятнами тундра, и желтый, белый, коричневый песок с разноцветной галькой, и пенные гребни накатывающихся волн.
Сбросив рюкзак и шагая от очага к очагу по этой волшебной сцене, я впервые выбирал из россыпи кварцевых осколков маленькие скребки и скребочки, проколки, ядрища, какие-то орудия, напоминавшие небольшие долотца, плоские, вышлифованные углом ножи и граненые наконечники копий и гарпунов из сине-серого шифера. Рядом с очагами лежали шлифовальные плиты из красного и розового крупнозернистого песчаника, топоры и тесла из черного роговика и синеватого сланца, припасенные для таких же орудий, и даже два обломка наконечников стрел из плотного бледно-розового кремня, попавшего сюда, вероятнее всего, с берегов Северной Двины.
Потом мне не раз случалось находить на берегу такие вот расчищенные ветром остатки древних поселений. Они стали привычны, как море и тундра, многие их загадки перестали существовать для меня, но в тот раз было все иначе. Тогда я забыл обо всем — о кончавшейся командировке, о времени, о цели маршрута. Встреча с древними поселениями Терского берега задержала меня не на неделю, а на несколько последующих лет, когда я снова и снова возвращался на эти дюны уже как археолог.
Настоящий интерес к работе появляется вместе с загадкой, требующей своего решения. На Терском берегу загадки, в прямом смысле слова, лежали на поверхности, но найти их решение оказалось не просто.
Главная трудность заключалась не в определении назначения предметов, сделанных рукой древнего человека, хотя перейти от кремневых орудий к кварцевым для каждого археолога всегда сложно: иные свойства материала затрудняют «узнавание» предмета, требуют наметанного глаза и знания места, которое этот предмет занимал в жизни древнего человека. Во всем остальном ничего не меняется: кварцевым скребком пользовались так же, как скребком кремневым; кварцевый наконечник стрелы точно так же крепился к древку, как кремневый, шиферный, сланцевый или костяной. Каменный боек топора, независимо от материала и формы, зажимали в деревянную или роговую муфту. Отличить наконечник дротика от каменного жальца поворотного гарпуна для морской охоты — на нерпу, морского зайца, белуху — можно было по мелким особенностям, вроде широкого плоского насада, предполагавшего узкую прорезь в костяном гарпуне, куда наконечник вставлялся.
Загадочно было другое — такое вот препарированное состояние мест древних стойбищ, расположение этих древних поселений, их возраст, хозяйство, быт людей, которые на них жили. Все это заставляло с особым вниманием вглядываться в окружающий мир, чтобы понять, какие действовали здесь факторы.
Была и другая трудность. Если в нашей средней полосе на месте древнего поселения почти всегда залегают слои нескольких культур и в их определении можно идти от известного к неизвестному, то здесь, как убеждал опыт предшествующих исследователей, было неизвестно решительно все, и разница в несколько тысяч лет почти не отражалась на облике каменных орудий.
Разбирая каменные кучи, можно было видеть, что камни некогда служили обкладкой стенок древних очагов, вырытых в песке. Разрушение начиналось с того, что верхние ряды камней обваливались, погребая под собой угли. Дальше в дело вступал ветер. Передвинуть тяжелые камни ветер не мог. Он уносил песчинки, выгребал их из-под камней, и те постепенно опускались все ниже и ниже, пока не оказывались на дне выдувов или на ровных галечникових террасах, словно спроецированные на гигантские природные планшеты, созданные ветром и морем. Здесь не нужно было вести раскопки: все лежало на поверхности — ходи, отмечай на плане и собирай находки… В других случаях попадались полуразрушенные дюны, где в котловинах возле очагов вместе с углями лежали обломки обожженных костей и — очень редко — мелкие черепки от горшков, в которых древние поморы варили пищу. Все предметы концентрировались исключительно возле очага, как бы очерчивая пределы жилища, в то время как в промежутках между жилищами можно было найти лишь редкие отщепы кварца. И тут вставал естественный вопрос: почему же выдувы очерчивают именно площадь жилища?
Не меньшей загадкой представлялось мне расположение стоянок.
Я не мог понять, почему эти люди селились не на сухих, хорошо прогреваемых солнцем южных склонах холмов, закрытых от пронзительных северо-восточных ветров, не возле устья рек и порогов, где над кипящим потоком выпрыгивает из воды сильное тело серебряной семги, идущей вверх на свои нерестилища, а в местах, казалось бы, совсем для этого непригодных.
Древние обитатели Терского берега селились на низкой, третьей от моря, гряде дюн, открытой устойчивым, самым холодным ветрам. Словно наперекор очевидному, они устраивались не на юго-западном, солнечном и теплом, а на юго-восточном склоне останцев высокого берега; занимали самые высокие, самые открытые места на террасах, по которым из конца в конец мог прогуливаться любой из местных ветров, а если останавливались возле одного из ручьев, берущих начало из близлежащего болота или озерка, то всегда на восточном, а не на западном его берегу.
Правило это не знало исключений. Оно действовало безотказно, как хорошо подобранная отмычка, когда требовалось найти стоянку, но смысл такой закономерности оставался мне непонятен. До тех пор, пока я не смог сбросить с себя тот груз представлений и понятий, который отличал приезжего человека от коренного жителя этих мест.
Больше всего, я думаю, мне повезло в том, что первые кварцевые скребки, потерянные или выброшенные первобытными охотниками возле древних очагов, я увидел не в первый или второй свой приезд на Терский берег, а лишь когда был к такой встрече уже подготовлен. Несколько предыдущих летних сезонов здесь, на южном и юго-восточном побережье Кольского полуострова, позволили мне сродниться с этим краем, почувствовать его, начать его понимать.
Понимание пришло не сразу. Оно складывалось из километров, пройденных по берегам рек, по лесистым холмам-вáракам, по кочкастой, сырой и комариной тундре, по сыпучим приморским дюнам и убитому песку на отливе. Оно рождалось из наблюдений и долгих, неспешных разговоров у лесных костров, за столами в старых поморских селах или под перестук мотора рыбацкого карбаса, неторопливо бегущего вдоль берега.
Впервые вступив на Терский берег, я был потрясен и пленен его красотой, суровой, словно бы девственной свежестью, чистыми ветрами, напоенными то морской солью, то запахами лесов и тундр.
Дыхание приливов и отливов, качавших парусную шхуну, резкий запах прибрежных водорослей, шум водопадов, шлифующих гряды красных гранитов, солнце, плывущее в полночь над лесом, — все это было настолько ново, что казалось праздничным чудом, удивительным подарком судьбы. После холмов, озерных долин и равнин среднерусской полосы, где каждая пядь земли несла на себе отпечаток столетий человеческого труда и деятельности, где под каждым лесом, каким бы густым и дремучим ни казался он на первый взгляд, можно было обнаружить следы пашни или вырубки, — этот край представал первобытным и первозданным. В этом убеждало обилие рыбы, чистота рек и ручьев, мягкие, пружинящие мхи, желто-зелеными подушками залегающие на скалах, — вся та природа, которая, казалось, не отступала перед человеком, а теснила его здесь со всех сторон.
Между тем этот мир был не менее старым, чем тот, к которому я привык. Только взглянуть на него надо было иными глазами, чтобы за внешними красками и формами увидеть скрытые причинно-следственные связи.
«Если хочешь понять людей, непохожих на тебя, — попытайся жить их жизнью». Эта первая заповедь этнографа не совсем справедлива. Войти следует не столько в быт, сколько в мир представлений и чувств, чтобы понять структуру мышления человека, которого ты изучаешь. Внешнее — обманчиво и ненадежно. Опыт странствий по Северу убедил меня, что, разговаривая, казалось бы, на одном языке с поморами, употребляя одни и те же слова, мы вкладываем в них разное содержание, которое объясняется разным отношением к окружающему нас миру.
Попробую пояснить это на примере, который мне особенно запал в память.
В один из летних сезонов мне довольно часто приходилось останавливаться у рыбаков на тоне возле речки с многообещающим названием Большая Кумжевая, хотя кумжи в ней было не больше, чем в остальных реках. От Малой Кумжевой ее отличали разве что скалистые пороги в устье да, по-видимому, бóльшая протяженность. К востоку от устья на высокой, поросшей травой дюне стояли рыбацкая изба, «сетевка» — маленький амбар на «курьих ножках», в котором хранились сети, — и пустовавший сарай, куда после путины складывали тросы, поплавки, якоря и прочую утварь. Чуть поодаль в обрыв берега был врезан небольшой ледник, а в море тянулась «стенка» с отходящими в сторону ставными неводами.
Здесь в долгих, неспешных разговорах светлыми полярными ночами, прерываемыми когда сном, когда отъездом на карбасе к сетям, чтобы возвратиться к прерванной беседе через день, а то и через два, я смог хотя бы отчасти увидеть окружающий мир глазами своих хозяев.
Рыбаков было двое, и в избе было два транзисторных приемника — у каждого рыбака свой. Через день, после очередного рейса маленького самолета, заведующий рыбопунктом привозил сюда газеты и журналы, которые прочитывались от строчки до строчки. То были самые благодарные читатели и слушатели, порой невозмутимо, порой с одобрением и комментариями воспринимавшие сообщения о делах мира, который был известен больше понаслышке, благодаря иллюстрациям в журналах и кинофильмам. Сосредоточенное, почти торжественное молчание наступало в избе, затихали даже внуки, прибегавшие пожить с дедами на тоне, когда начиналась передача последних известий. Сторонний человек, попавший сюда в это время, был бы тронут и поражен вниманием, почти благоговейным, с каким выслушивались внутренние наши и международные новости. Его обманули бы стопки журналов на подоконнике, газеты в углу и звучащий из транзистора голос диктора, потому что в его сознании замкнулась бы привычная цепь: слушать — слышать. На самом деле она была иной: слушать — ждать.
Пожилые рыбаки, ежедневно читавшие газеты и слушавшие последние известия о жизни внешнего, далекого, полуреального для них мира, обретавшего конкретные черты лишь в названиях населенных мест, где жили их знакомые, дальние и близкие родственники, воспринимали все это как некое привычное развлечение, заменявшее беседу. По-настоящему ждали они только сводку погоды. Эту сводку они не пропускали ни разу в течение дня — сводку Гидрометцентра из Москвы и, что важнее, сводку своего, мурманского радио. Эти сводки они обсуждали и комментировали гораздо меньше, чем все остальное, потому что это было — дело. От той или иной погоды зависел улов, заработок, стало быть, жизнь.
В их жизни все делилось на две неравные части: важное, существенное, и неважное, вторичное, сиюминутное.
Даже дома, в селении, им не могло прийти в голову любоваться штормовым морем, собирающим толпы на набережных южных городов. Для рыбака шторм — прежде всего беда. Шторм может стать смертью, если он застигнет рыбака в море; шторм — гибель выставленных в море сетей, если не успеть поднять их на берег; шторм — перерыв в путине, пустые — в прошлом голодные — дни.
И опять же не краски, ласкающие глаз, замечает рыбак во время штиля, когда чуть колышется сине-стальная поверхность моря, чайки сидят на воде, похожие на пенопластовые поплавки выметанных сетей, а серебристо-снежные торпеды белух поджимают к берегу косяки нежной беломорской сельди. Нет, улыбаясь и радуясь, рыбак в это время думает о том, что погода ему благоволит, рыба должна идти к берегу, в сети, и, когда над ставными неводами с криком закружатся чайки, ему надо будет сталкивать в воду карбас, на дне которого через несколько минут закипит мгновенный серебряный выплеск…
Бескомпромиссное деление жизни на существенное и несущественное не было придумано — оно вытекало из условий жизни. Поморы жили с природой в ладу — вот, пожалуй, как можно сформулировать вывод, к которому я тогда пришел. Он не отличался оригинальностью, но так уж устроена жизнь, что самые трафаретные, самые прописные истины и чувства вроде боли, голода, любви, страха, радости каждый должен постигнуть сам.
Здесь, за Полярным кругом, иначе смотрели на расстояния, и прогулка в пятьдесят, сто, а то и более километров представлялась вполне обычной. Здесь были значительно выше требования, предъявлявшиеся человеку, но, пожалуй, при этом была и большая снисходительность по отношению к нему, потому что каждый знал, что за порогом дома начинается то, что в любой момент может потребовать от человека максимальной отдачи всех его физических и душевных сил.
Люди, окружавшие меня, не обладали ни сверхъестественной силой, ни особым мужеством. Неторопливые, спокойные в движениях, они отличались, пожалуй, только удивительной уверенностью в том, что они считали «своим делом». Делом была рыба. Делом были олени, колхозные стада которых кочевали еще дальше, на северо-востоке. Делом было все необходимое для жизни: заготовка дров из выброшенного на берег плавника, заготовка сена и ягеля для скота на зиму, починка сетей, сенокос, приготовление еды и многое, многое другое, о чем сразу не задумаешься, но что, по сути своей, и составляет собственно жизнь человеческую.
Эту жизнь я должен был не только принять, но и понять, увидев за действиями людей законы, которые их диктовали. Помочь мне никто не мог. Я сам должен был разобраться в этой картине, достаточно сложной и еще более усложненной тем радужным ореолом экзотики, который она приобретала в моем восприятии.
Такова была одна сторона задачи. Вторая, не менее сложная, состояла в том, чтобы сквозь эту современную жизнь увидеть контуры жизни прошлой, которую я открывал как археолог.
История заселения и освоения Терского берега была долгой и сложной, даже если ее исчислять со времен исторических, когда на эти земли претендовал «Господин Великий Новгород». Места были обильны рыбой и зверем, земля лежала «ничейной», поскольку лопари, как тогда именовали саамов, кочевали с оленями в тундрах. И все же первые селения новгородцев, а потом и московской волны колонистов вряд ли закладывались на пустых местах возле устьев рек, где так удобно ставить ловушки на семгу и где при шторме могли спокойно отстаиваться суда. В пользу этого можно привести ряд достаточно веских соображений: малочисленность действительно удобных для поселения мест, открытых для подхода с моря и защищенных от непогоды, наличие поблизости уловистых тоневых участков и то обстоятельство — вряд ли его могли упустить из виду практичные новгородцы, — что собирать дань с кочующих туземцев удобнее всего на местах достаточно обжитых.
Но вот что действительно интересно: на территории почти каждого поморского селения можно было обнаружить следы еще неолитических стойбищ в виде кварцевых отщепов и орудий, обломков сланца и роговика.
Таким образом, хоть какая-то — пусть очень отдаленная — преемственность между тем, древним населением Терского берега и современным все же угадывалась.
Попав сюда впервые, я был удивлен резким отличием облика этих селений от таких же поморских деревень и сел, расположенных на других берегах Белого моря. Вместо огромных, ставших давно классическими двухэтажных домов с вычурным узорочьем на ставнях, балясинах, очелье, с фигурным коньком и резными «курицами», поддерживающими деревянные водосливы, на мысу — наволоке — или под крутым берегом теснились приземистые избы с подслеповатыми, маленькими окнами, обращенными или внутрь круга домов, или на залив, но только не к морю, где проходила добрая половина жизни их обитателей. Отличалась ото всех Пялица, в которой я в конце концов и обосновался. Однако Пялица оказалась наиболее молодым селением среди других. И, пустив корни на высокой террасе над морем, дома стояли не на обрыве, у воды, а поодаль от берега, над ручьем, текущим из тундры в реку.
Туманы, дожди, промозглая погода, ветры заставляли думать людей не столько о красоте, сколько о прочности и добротности дома, о невыдуваемом тепле, о надежности и уюте. Потому и отворачивались дома от моря, жались друг к другу поближе, как жмутся друг к другу зимой рыбаки на оторвавшейся льдине или олени, застигнутые в тундре пургой. Но селению нужен и простор, чтобы ветра и солнце сушили промокающее и гниющее от тумана дерево, сдували гнус, от обилия которого в иной год здесь трудно продохнуть — в такие дни олени заходят в воду или на далеко выдающуюся в море прибрежную косу и стараются поймать всем телом спасительный ветер, отгоняющий докучливых насекомых.
Существовало еще одно условие, которому должно было отвечать выбранное для житья место: наличие чистой пресной воды. Только вода здесь требовалась обязательно колодезная. Ни речная вода, ни вода ручьев, протекающих поблизости от селения, не казалась поморам достаточно чистой. Даже если тоневая изба стояла неподалеку от реки или ручья, то и тогда, в стороне, рыбаки выкапывали небольшой колодезь, откуда и брали воду для приготовления пищи.
В каждом штрихе, из множества которых складывался облик лежавшего передо мной мира, угадывались традиции, восходящие к «досельным» временам, как говорили здесь старики, к тем первопроходцам и колонистам, которые в свою очередь получили их от кого-то другого, кто знал эту землю так же, как знаем мы собственное тело. Этот мир был древен, но не первозданен. Даже Пялица, которую я выбрал потому, что за ней, на восток, на десятки километров уже не было ничего, кроме моря и тундры, при ближайшем рассмотрении оказалась не «форпостом цивилизации», а одним из перекрестков оживленной жизни этих мест в прошлом.
Следы былых связей заметны были и сейчас. Я не говорю уже о родстве. За разговорами довольно скоро оказывалось, что не только Терский берег от Умбы до Поноя, но весь Кольский полуостров переплетен сложной и действенной сетью родственных и дружеских связей. Истоки их уходили еще в незапамятные времена, потому что существующие ныне фамилии встречались мне в тех же селениях, где их упоминали документы четырех- и пятивековой давности. На одних и тех же местах люди жили из поколения в поколение. Ветшали дома, на прежнее место ладили новый сруб, указывая внукам, где на памяти прадедов еще стояли лопарские вежи, и здесь же я находил розовые круги от костров, которые, судя по каменным орудиям, разжигали какие-то люди, тоже считавшие эти места своими несколько тысяч лет назад.
Сейчас я думаю: может быть, и тропинки, по которым я ходил, начинались с тех времен? Нет, конечно, не все, в этом-то можно было разобраться. Но главные «дороги жизни», связывавшие селение с селением, берег — с озерами, реку — с рекой, один берег — с другим через весь полуостров, несомненно, уходили в еще большую древность, чем даже места поселений.
Узкие, змеящиеся тропинки, выбитые в кочкастых мхах и низколесье полярной тундры копытами оленей и ногами многих поколений людей, образовывали странные узоры вокруг селений и на окрестных холмах. По ним можно было прочесть всю историю этих мест, историю живших здесь людей и то, как они осваивали эту землю, постепенно ее постигая, приспосабливая для своих нужд и, в свою очередь, незаметно приспосабливаясь к ней.
Чтобы тропа оказалась вбитой в землю так глубоко, не зарастала и не разрушалась упорными ветрами, надо было, чтобы по ней ходили изо дня в день, из года в год, из поколения в поколение, чтобы ноги людей ежедневно утаптывали мириады этих песчинок, срывали с камня медлительный цепкий лишайник, стирали самый камень и не давали разрастаться побегам полярной березы и густого можжевельника.
Широкая каменистая тропа по берегу реки вела вверх, к сенокосам возле спокойных плесов, начинавшихся выше порогов. Она уходила в далеко отступивший от моря лес, превратившийся почти в лесотундру, тянулась к песчаным, поросшим ягелем грядам — кейвам, — где сохранились лучшие оленьи пастбища, к лесным озерам и, переливаясь из одной тропы в другую, могла довести до старых лопарских погостов Мурманского берега. То была дорога «большого мира», выводящая далеко за пределы повседневной жизни. Теперь с каждым годом она становилась все неприметнее: скотный двор перевели в другое селение за тридцать с лишним километров по берегу, в деревне осталось мало людей, а на среднее течение Поноя — в Каневку, Краснощелье, не говоря уже о Мурманском береге, — давно попадают только самолетом.
Другая тропа, петлявшая по холмам вокруг селения, терявшаяся порой в траве, соединяла брошенные клочки зарастающих пашен на скудных супесчаных почвах древних морских террас. Она очерчивала круг ежедневных, сезонных забот, территорию, находившуюся под неусыпным контролем человека. Попадая на эту тропу, я каждый раз удивлялся, с каким терпением и искусством прежние обитатели Пялицы выбирали под распашку всегда именно тот клочок земли, который мог принести если не богатый, то наиболее верный урожай в короткое, капризное и ненадежное полярное лето.
В таком выборе сказывался и опыт наблюдений над ходом солнечных лучей, и знание почвы — не слишком каменистой, но и не чересчур песчаной и подвижной, а именно такой, как надо: в меру вязкой, в меру сыпучей, питаемой почвенными водами, хорошо прогревающейся солнцем, когда пашня лежит на пологом северном склоне широкой ложбины.
Между этими двумя тропами, обозначающими как бы два мира — большой, внешний, и малый, собственно мир данного селения, — протекала вся жизнь здешних жителей. От основных троп ветвились узкие тропы и тропинки: на близлежащие озера, на болота — за морошкой и клюквой, на каменистые гривы, поросшие криволесьем, — за грибами в когда-то бывшие здесь лесные острова, угадываемые по старым пням…
И была еще одна тропа, двоившаяся и троившаяся, одна из самых глубоких и широких. Она спускалась от селения с высокой террасы вниз, к морю, текла там в несколько ручьев по внутреннему склону третьей гряды дюн, иногда взбираясь на ее гребень, чтобы оставить в стороне либо кустарник, либо небольшое болотце. Испокон веков то была главная и единственная дорога, соединявшая далеко отстоящие друг от друга редкие селения Терского берега. Теперь вдоль нее, то рядом, то отступая на высокие откосы прибрежных холмов, шагала цепочка телефонных столбов, а под ними — новая тропа, проложенная уже в середине XX века, тропа связистов, проверяющих и чинящих линию.
Так произошло еще одно слияние прошлого с настоящим, и отпавшая было за ненадобностью дорога обрела новое назначение.
Тропа эта, змеившаяся по рубежам земли и моря, стала и моим излюбленным путем. С каждым днем маршруты моих поисков древних поселений протягивались по берегу все дальше и дальше. Сократить километры уже знакомого пути можно было на моторной лодке, каждое утро, будь то волна или штиль, уходившей на Большую Кумжевую. Но мне нравилось, набирая дыхание и силу, чуть переваливаясь с ноги на ногу на текучем песке, словно бы для разминки пробегать пятнадцать — двадцать километров, вбирая в себя краски, пространство и время, каждый раз отмечая изменения в знакомой картине: отцвела морошка, забелела на болотах пушица, из ярко-синих незабудки становятся розовыми, замелькали на болотных лужах первые утиные выводки.
Берег просматривался на несколько километров вперед, дрожал в мареве; за одним мысом вставал другой далекий мыс; плыли в мираже на дальних высоких холмах гигантские фигуры одиноких оленей, а над песками и галечниками кружились и надсаживались в крике чайки. Берег был прозрачен, просторен и прекрасен. Но я знал уже, что пустынным он стал совсем недавно.
Еще в первую мою поездку по Терскому берегу на восток, в сторону горла Белого моря, в глаза бросились следы его удивительной обжитости, так контрастирующей с первым романтическим впечатлением нетронутости и первозданности. Впрочем, так ли уж они контрастировали? Здесь не было битого кирпича, ржавых консервных банок, клочков бумаги, железного лома и мазутных пятен — всего того, с чем в наших более обжитых местах мы вынуждены мириться, как с неизбежным и трудно искоренимым злом. Здесь еще не произошло такого угнетающего противостояния цивилизации природе. Обжитость берега сказывалась в другом. Она представала то в виде тоневых изб, перед которыми в море были выметаны сети, лежали на песке лодки, якоря, бегали собаки, то приметами заброшенных тоневых участков — а таких было больше, — когда от избы чернело одно основание, рядом стояла покосившаяся сетевка, полузасыпанные, догнивали на песке старые лодки и остатки вóрота, которым вытягивали на берег перед штормом тяжелые рыбацкие карбасы.
Следов было много, и чем дальше я продвигался на восток, чем положе и песчанее становился сам берег, тем чаще я мог их видеть.
И все же не только к своему дому, но и к берегу, к лесу, к морю поморы относились по-хозяйски, с вниманием и бережливостью. Поэтому даже в оставленном не чувствовалось равнодушия и заброшенности, того унылого запаха запустения, который тоскливо стоит в полуразрушенных домах, лишенных хозяев и смысла своего существования.
Здесь даже за разрушением угадывалась спокойная уверенность, что все это — временное, преходящее, а потому и неокончательное; что придет время, тут снова встанет тоня, ветер будет свистеть в ячеях просыхающей сети, и дети будут бегать вперегонки с собаками по песчаной чаше отлива, собирая морские звезды и трогательные букетики незабудок, вылезающих из песка между полузасыпанными бревнами плавника. Не потому ли старое, серебристо-серое дерево построек, расцвеченное черными, красными, зелеными и золотыми брызгами лишайника, не казалось чем-то чужим и инородным среди зелени тундры и такого же, вычищенного ветрами, промытого дождями и выбеленного морской солью плавника, отмечающего на песке границы штормового своеволия волн?
Некогда береговая тропа в летние месяцы становилась главной и оживленной дорогой. Селения пустели. В них оставались лишь те, кто не мог двигаться или должен был справлять дела по хозяйству. Да и само хозяйство, по возможности, переводили на берег.
На тоню перебирались семьями, с детьми, внуками, коровой, козами, лошадью и оленями. Здесь нужны были рабочие руки и зоркие глаза, чтобы увидеть, когда зайдет рыба в сеть, чтобы не упустить ее обратно, ухватить, вычистить, засолить, сохранить в леднике. А главное — ставить сети и снимать их перед штормом. И не просто снимать, а просушивать, штопать, очищать от грязи и водорослей, укреплять в морском дне колья. Да и мало ли другой работы надо выполнить по крестьянскому хозяйству за короткое северное лето, чтобы обеспечить на всю долгую зиму семью дровами и пищей, скот кормом, а дом утеплить и отремонтировать?
И все же над всеми заботами, над всем распорядком жизни главенствовала семга — царственная рыба, на которой держался этот край.
Далеко не сразу удалось мне постичь и понять то ни с чем не сравнимое отношение к семге у старых поморов, которое и сейчас нет-нет да прорвется в разговоре за столом, но до конца открывается только на тоне, когда трясут сети, переваливая очередной улов в лодку, — на дне бьются сверкающие тела, пальцы стараются ухватить ускользающих рыб, взлетают и падают с глухим коротким ударом колотушки-«кротилки», а глаза старых рыбаков светятся неприкрытым ликованием.
Костяное лощило. Верхний палеолит.
Столкнувшись с этим впервые, я отметил только азарт жестокости и был, безусловно, не прав.
Нигде больше не увидеть тот пьянящий восторг, который охватывает рыбаков именно на ловле семги. Серебряным потоком льется через борт в лодку беломорская селедочка — нежный, теперь уже редкий деликатес; падают темные, шипастые и раздутые пинагоры; дергают на крючок треску и навагу так, что только успевай снимать, но ни азарта, ни восторга в таком лове не увидишь. Вероятно, иначе и быть не может. Семга не деликатес. Семга на Севере — основа жизни. Она начинает идти в реки, когда те освобождаются весной ото льда, подходит с моря вместе с теплом и солнцем, идет с небольшими перерывами все лето и осень, пока не остановят ее морозы и мелкая шуга, забивающая семге большие розовые жабры.
С приходом семги начинается путина, тепло, радостная летняя работа; вместе с ней приходит на Север изобилие и сытость, отступают болезни, холод и голод.
Конечно, на одной рыбе, даже если это семга, прожить невозможно, основой рациона северного жителя служит мясо — оленье, говяжье, дополняемое боровой и водоплавающей дичью, — но семгу не могут заменить ни мясо, ни заготовленные на зиму ягоды, ни какая другая сушеная или вяленая рыба. В ней одной природа позаботилась собрать те вещества, жиры и витамины, которые способны сохраняться продолжительное время и которые могут помочь ослабевшему организму противостоять цинге, кислородному голоданию и прочим трудностям жизни в высоких широтах. Без засоленной, иногда специально с душком, «мезенского посола» семги в прошлом было трудно, а порой и невозможно пережить последние зимние месяцы. Вот почему на Севере одна семга удостоилась названия «Рыба» с большой буквы. Названия на первый взгляд безликого, а на самом деле почтительного, немного суеверного и даже благоговейного, за которым, быть может, скрывается такой же запрет произносить ее истинное имя, как за названием «медведь» — «тот, который ест мед», и за столь же иносказательным «косолапый» — почтительное и боязливое отношение наших далеких предков к хозяину русского леса…
Как я уже сказал, поморы не были прямыми потомками древних обитателей этих мест. Они вообще были здесь пришельцами, вытеснившими с берега в глубь полуострова саамов-оленеводов, бывших как бы «вторым звеном» в последовательности человеческих напластований. Но от кого, как не от саамов, восприняли новгородские, а потом и московские колонисты знание привычек «солнечной рыбы» и тот радостно-благоговейный азарт, который еще зажигает их глаза, превращая каждый акт ловли в праздничный обряд? Наконец, разве случайно почти все рыбацкие тони, обветшавшие, исчезнувшие за последние десять — пятнадцать лет, стояли на тех же местах, рядом с которыми я находил остатки древних поселений, принадлежащих, возможно, даже не саамам, а их предшественникам или прапредкам?
Об этой связи времен рыбаки не знали. Места наиболее удачного лова передавались из поколения в поколение изустно. Если их расположение забывалось, тоневые участки отыскивали заново, вымеряя глубину, прикидывая направление течения, рассматривая дно при отливе. Но всякий раз места древних поселений и наиболее выгодные места лова семги неизменно совпадали. Вот почему, нанося каждую новую стоянку на карту, я был уверен, что рано или поздно в разговоре с рыбаками услышу название тоневого участка, находившегося здесь в недавнем прошлом.
Вольно или невольно такие совпадения с каждым разом выстраивались в некую закономерность, знание которой позволяло строить своеобразные проекции не только на местности и на карте, но и во времени.
Проекция на берег в расположении стоянки и современной тоневой избы обнаруживала наиболее благоприятные условия для жизни: ровное, открытое для ветра место, свободное от гнуса, наличие неглубоко лежащего пласта пресной воды, доступного для примитивного колодца. Проекция на море указывала наиболее выгодное для пассивного рыболовства место на всем близлежащем отрезке берега, с неизбежностью заставляя предполагать, что именно эти же признаки — выигрышное место лова, вода и ветер — диктовали выбор места обитателям древней стоянки.
Вместе с тем объяснение получали и некоторые другие детали. Так, обязательное расположение древнего стойбища с восточной, но никогда не с западной стороны современного или пересохшего в прошлом ручья могло объясняться особенностями семги, заходящей в родную реку именно с востока, где ее должны были поджидать сети и ловушки. В то же время существование на древних стоянках каменных очагов, рассчитанных на долгий срок службы, заставляло предполагать их неоднократное, вероятнее всего, сезонное использование. А это в свою очередь указывало, что жизнь древних обитателей Терского берега в какой-то период года полностью совпадала с жизнью теперешних его обитателей.
Среди углей, камней очагов на песке лежали мелкие обломки обгоревших костей морских и наземных животных — остатки трапез древних охотников и рыболовов. Больше всего здесь оказалось костей нерпы и морского зайца. Охотиться на них можно только в период с июля по сентябрь, когда звери приближаются к Терскому берегу. Наоборот, отсутствие костей гренландских тюленей, собирающихся в горле Белого моря в феврале — марте, лишний раз свидетельствовало, что в зимнее время года эти места пустовали.
Передо мной были сезонные стоянки — летние поселения древних обитателей Кольского полуострова. Они выходили по весне к морю, чтобы собирать на зиму ягоды, заготовлять впрок драгоценную рыбу в вяленом, квашеном и сушеном виде, а потом вместе с холодами, дождями и туманами повернуть… куда?
Дальнейший путь в прошлое указали олени.
Я покривил бы душой, утверждая, что все разговоры на Терском берегу сводились к семге. Скорее, наоборот. В разговорах она занимала небольшое место именно потому, что говорить о ней, собственно, было нечего, разве пояснять, отвечая на вопросы неопытных и пришлых. Место ее определялось самой жизнью, подчиненной этой великолепной рыбе на весь период от весны до поздней осени, а в мыслях рядом с семгой, отступая несколько на второй план, были олени.
Природа этих мест сама положила границу между лесистым Терским берегом, где уже несколько столетий жили русские рыбаки и охотники на морского зверя, и областью тундр, протянувшихся от центральных озер полуострова на север и на восток, где кочевали с оленями саамы. Здесь воочию можно было видеть многовековое сосуществование не только разных народов, но разных культур и хозяйственных укладов, взаимно проникавших друг в друга, обогащавших друг друга знанием и опытом, но так до конца и не слившихся. Хотя опыт русских соседей наглядно демонстрировал саамам преимущества оседлой жизни в избах, те еще в начале нашего века предпочитали жить в чумах и вежах, а во время кочевок — в палатке-куваксе, не желая ставить на месте постоянного зимовья хотя бы небольшой бревенчатый дом с русской печью. Стиль жизни оказывался сильнее доводов разума. Со своей стороны, русское население видело в оленях всего лишь разновидность домашнего скота и держало их для перевозки грузов, на мясо, из-за оленьих шкур, идущих на обувь, на одежду, но настоящим оленеводством так и не занялось.
Впервые стадо оленей в несколько тысяч голов, выходившее к морю, я увидел на коричнево-серой, пожухлой весенней тундре, еще не пустившей ни одного зеленого ростка, холодной и мокрой.
Северный олень. Гравировка по кости. Верхний палеолит.
Большинство оленей были комолыми, сбросившими старые рога, со сбитой зимней шерстью, похожей на клочья грязной ваты, выпирающей сквозь прорехи телогрейки. В тот весенний солнечный день создания последнего ледникового периода выглядели совсем не экзотично. От обычного коровьего стада их отличали разве что ветвистые рога вожаков, низкорослость да более тревожный, осмысленный взгляд крупных лилово-карих глаз. Между тем, по сути своей, эти олени были лишь на немного менее дикие, чем их вольные братья: просто они относились с большей терпимостью к человеку, которого привыкли видеть подле себя основную часть года.
Второй раз со стадом я встретился тем же летом, когда оно остановилось на два дня возле тони. Пастухи с собаками держали оленей у берега, клеймили их и выбраковывали. У большинства оленей уже отросли новые мягкие, покрытые коротким искрящимся бархатом рога, в то время как старые самцы красовались всем своим ветвистым великолепием. Впряженные в легкие нарты, олени везли их по болоту и сухой тундре, как по снегу.
Подступала осень, олени были беспокойны, и венценосные вожаки все время порывались разорвать стадо на части, чтобы увести свой «лоскут», как говорили пастухи, в сторону, в тундру.
Два дня слышался храп испуганных оленей, заливистый лай собак, несущихся наперерез отбившемуся «лоскуту», крики пастухов. Наконец держать животных стало трудно, они рвались дальше, на северо-восток. Караван двинулся вперед — и все стихло. На берегу остался взрытый копытами песок, помятая трава на буграх да кое-где обрушенные края котловин. Так было всегда, и рыбаки, каждый из которых не раз и не два исполнял обязанности оленного пастуха, подтвердили, что олени не только проходят по берегу, но и проводят на берегу все лето.
Чум и его разрез.
И вот тогда я кое-что начал понимать. Чтобы догадки стали уверенностью, следовало еще раз внимательно осмотреть местность вокруг известных мне древних стоянок, представить себе весь шестидесятикилометровый участок берега в целом, чтобы потом, подняв работы этнографов о саамах, их образе жизни, традициях, перекочевках, посмотреть, не ложатся ли и в этом случае маршруты современных оленных стад на древние лопарские тропы, а вместе с тем на древнейшие, по которым выходили к морю на лето и уходили осенью древние обитатели Терского берега.
О действительном совпадении, конечно, и речи быть не могло. На картах Терский берег относился неизменно к числу исконных русских волостей. Впрочем, здесь всегда было не так много ягеля, чтобы на его участках могло постоянно кормиться большое число оленей.
Но сами олени-то здесь были, в том числе и дикие! А сезонный круг их передвижений из леса в тундру и из тундры на берег моря должен был совершаться с такою же регулярностью, как тысячелетия назад, — так, как совершали его теперь колхозные олени, движимые не столько желанием пастухов, сколько древним инстинктом, служившим вечными часами и своеобразным компасом семге.
Пожалуй, именно постоянство неведомо когда сложившегося стереотипа, столь явного у рыбы, морского зверя, перелетных птиц, оленей и всех тех животных, кто с удивительной регулярностью и точностью совершал то близкие, то далекие путешествия, возвращаясь в одни и те же места, и поражало больше всего на Севере, где глазам наблюдателя особенно наглядно представал в действии сложный и слаженный механизм природы.
Здесь не могло быть сбоев, пропусков, нарушения ритма. Каждая часть сложнейшей системы природы определяла существование другой, а все они вместе находились в экологическом равновесии: отёл оленей, цветение тундры, вывод птенцов, нерест мигрирующих и местных рыб, созревание грибов и ягод.
Наблюдая воочию это ежегодное действо, можно было прийти к мысли, что единственным видом, от которого ничто не зависело, но который сам зависел от всех и ко всем приспосабливался, был человек. Он мог существовать здесь не иначе как подчиняясь законам природы, следуя ее ритмам не только в прошлом, но и теперь, когда вооружен техникой, знаниями, окружен комфортом цивилизации. Сколько бы он ни пытался строить свою жизнь, планировать свое время, географическая среда постоянно вносила в планы человека свои коррективы. И — волей-неволей — пусть в минимальной степени, но даже современный человек вынужден был следовать тем путям, которые проложили его предшественники, гораздо более беззащитные перед лицом природы.
Так все возвращалось к саамам и их оленям, которые одни могли претендовать на прямую связь с первоначальными обитателями этих мест.
История саамов-лопарей в значительной степени загадочна. Они говорят на языке, который входит в группу финно-угорских языков, но занимает в этой группе по сравнению с другими несколько обособленное место. Древнейшие известия, сохранившиеся в скандинавских сагах, русских летописях и грамотах, уже сообщают о саамах как коренных обитателях этих мест наряду с карелами и финнами, говорящими на родственных с саамами языках. Между тем финские языки в Восточной Прибалтике — не изначальные. Они появились здесь сравнительно поздно, в VI–VII веках нашей эры, как датировал выход финских языков к морю филолог Э. Сэтеле.
Однако если археология, этнография и лингвистика согласны в том, что финны и, по-видимому, карелы пришли на места своего теперешнего обитания по северным лесам из-за Уральских гор, то кто были первоначальные жители этих мест и в каком отношении к тем и другим находятся саамы? Можно было бы допустить, что саамы тоже пришли с востока, из Большеземельской тундры, как то сделали ижемцы в последних годах прошлого века: часть их со своими стадами переправилась через горло Белого моря, часть обошла Белое море с юга. Но принять эту гипотезу мешает лапландский олень. Коренной обитатель Скандинавии, как то можно установить по наскальным изображениям, насчитывающим более десяти тысяч лет, он столь отличен от восточного, большеземельского оленя, что их разное происхождение зоологам представляется бесспорным.
А лапландский олень и был самым главным, самым решающим доводом в этой загадке. Особенности его строения, экстерьер, образ жизни позволяют думать, что лапландский олень был прямым потомком оленей последнего ледникового периода, на которых охотились палеолитические охотники Европы. Подвижный, быстро размножающийся, он оказался более выносливым и жизнеспособным, чем мамонт и дикий бык, выбитые древними охотниками, вероятно, еще на среднерусских равнинах.
Лапландский олень уцелел и пропутешествовал вслед за ледником до Ледовитого океана. Случилось так, что на севере Европы он нашел настолько подходящую для себя среду обитания, что до последнего времени успешно сопротивлялся наступлению цивилизации. Подорвать его поголовье на Кольском полуострове смогла не охота, не строительство рудников, заводов и дорог, а вторжение стад большеземельского, североазиатского оленя.
Биологическая конкуренция оказалась гораздо страшнее хищников. На смену вольному выпасу, когда с ранней весны до конца лета саамские олени разбредались по тундре и выходили на берег моря небольшими группами, пришла регулярная пастьба стада в несколько тысяч голов. Гигантские стада не столько поедали нежный и хрупкий ягель, единственную пищу оленей, сколько разбивали почву и вытаптывали пастбища, на которых те же тысячи оленей вполне могли кормиться долгие годы, будь они разобщены.
Ни карелы, ни финны оленей не приручили. Если в хозяйстве у них и оказывались олени, то на поверку выходило, что обращались они с ними, как и русские, то есть копируя саамов.
Как бы далеко в прошлое ни заглядывал этнограф, всякий раз получалось, что на севере Европы только саамы были исконным «оленным народом».
Смутные предания, передававшиеся от поколения к поколению, доходившие к исследователям уже в жалких отрывках, рассказывали, что некогда «праудедки» саамов бродили по тундре, останавливались у озер и рек, иногда на короткое время, иногда — подольше. Они выходили на Терский берег, к морю, потому что весь он с лесами, сосновыми ягельными борами, с реками, богатыми семгой, принадлежал саамам, и только потом их оттуда оттеснили русские. А вот оленей у каждого саама тогда было немного — столько, сколько нужно, чтобы перевозить с одного места на другое семью и пожитки.
Были еще «манщики» — ручные олени, с которыми охотились на диких оленей. Остальные бродили на свободе, и только весной да осенью саамы собирали воедино эти группы, чтобы олени не совсем отвыкали от человека.
Такой порядок, лишь в небольшой степени измененный, можно было наблюдать еще совсем недавно у саамов, кочевавших между центром полуострова и Мурманским берегом. Именно здесь, на Кольском полуострове, глазам исследователей представала та сезонная цикличность жизни людей, зависящих от природы и связанных с нею неразрывными узами, в которой главенствующую роль играл своего рода симбиоз человека и животного, настолько тесный, что было трудно определить, кто же кого приручил: человек оленя или олень человека.
В самом деле, начиная с весны, когда у оленей появляется потомство, они тянутся из лесов в лесотундру, к берегу моря. Там открытые пространства оберегают их от внезапного нападения хищников, там раньше появляется свежая трава, раньше начинает зеленеть кустарник, а ветер спасает от гнуса, появляющегося следом за теплом.
Лето — время нагула отощавших за зиму оленей, воспитания потомства в безопасности от хищников — приводило саамов следом за оленями на морской берег именно в то время, когда в реки начинала идти семга, приближались и паслись у берега стада морского зверя, а еще позже, с появлением ягод и грибов, начиналась охота на подросшую и линяющую птицу.
В это время саамы собирались вместе, по три — пять семей, связанных узами приятельства и родства, у излюбленных, переходящих из рода в род тоневых участков близ устья рек или прямо на морском берегу. Здесь в амбарчиках, от которых пошли современные поморские сетёвки, хранился с прошлого сезона необходимый рыболовный инвентарь, а чуть поодаль от выложенных камнями очагов, над которыми ставили походную куваксу, находились загоны для ездовых оленей. А в стороне, двигаясь по столь же традиционным путям между морем и лесотундрой, паслись остальные олени, принадлежавшие этим семьям. И поскольку их передвижения были известны наперед, каждый хозяин мог довольно точно предсказать, где именно в данный момент может находиться тот или другой нужный ему олень.
Осенью, когда нет-нет да потянет с северо-востока холодным и острым ветром, когда исчезают комары и мошкá, а по лесистым холмам и на ярко вспыхнувшей красным и желтым тундре высыпают в неимоверном количестве грибы, олени становятся беспокойными, начинают рваться с привязей, тянуться вслед за пасущимися на воле — в леса, в глубь полуострова, к рыбным озерам, где в сосновых борах и на каменистых грядах достаточно ягеля и легче пережить долгую полярную зиму. И тогда, следом за оленями, уходили с берега саамы.
Там, на лесных озерах, были их зимние жилища, в которых хранилась глиняная посуда, ловушки на зверя, запасы ягод, вяленой и сушеной рыбы, заготовленное на зиму мясо, меховая одежда, зимняя упряжь да и все остальное, что не требовалось для летней жизни и было лишним в прибрежных летних стойбищах. Там оседали до весны, до весеннего равноденствия, до первых проталин на северных склонах, когда олени, услышав что-то свое, им внятное, подавали знак, что опять пришла пора сниматься с места и отправляться в радостный весенний путь к незаходящему солнцу, к рыбе и к морю…
Так из года в год, неукоснительно следуя сезонному календарю, в котором был расписан каждый шаг, каждое действие, саамы совершали свой путь по одним и тем же тропам, где на местах наиболее удобных, давным-давно рассчитанных привалов их ждали сложенные дедами и прадедами каменные очаги, а то и дрова, оставшиеся от прежнего кочевья или от идущей впереди другой семьи.
В этом традиционном движении во главе кочевья не всегда шел пастух. Обычно первым шло стадо, которое вела старая важенка.
Если подумать, оленям и полагалось идти впереди, потому что для саама они были такими же членами его семьи, как дети, жена, братья и сестры. В значительно большей мере, чем с божествами и духами мест, саам советовался со своими оленями по каждому важному делу, разговаривая, жалуясь, увещевая и рассуждая.
По сути своей, эти олени, которые везли семью и несли на себе все имущество саама, с которыми он охотился на оленей диких, с которыми не расставался от рождения и до смерти, — эти олени и были его добрыми богами, охранителями его благополучия и очага. Они защищали от невзгод, голода и холода, дарили ему тепло, которое человек находил в пургу среди сбившегося и залегшего на снег стада; они угадывали надвигающееся ненастье или, наоборот, наступление теплых и ясных дней и поднимали семью саама, чтобы двинуться в путь туда, где его ждала удача и обильная пища.
И пути, передававшиеся по наследству из рода в род вместе с тоневыми участками на реках, на берегу моря, на лесных озерах, на самом деле были проложены не столько предками саамов, сколько предками их домашних оленей. Вот почему меня не удивляла твердая вера старых саамов, что старые олени, умирая, передавали молодым заботу о человеке, принятом под свое покровительство их предками.
Может быть, так оно и было?
Закрыв глаза, я снова вижу слепящие солнечные блики на густо-синем море, белую кайму прибоя, песчаный берег, лежащий под темно-зелеными грядами дюн, изрытых выдувами, и мой мысленный взгляд скользит вдоль него дальше, дальше, вслед за крикливыми, надоедливыми чайками. Я вспоминаю устья речек, через которые по многу раз переходил то по камням, обнажающимся при отливе, то по песчаному бару, заходя далеко в море; вспоминаю обрывы песчаных гряд, в которых под ударами лопаты выступали слои древней почвы, и думаю, что все это было увидено и пережито не зря.
Пусть никогда нам не удается сложить из мозаики находок, наблюдений этнографов, записей фольклористов и анализов палеогеографов полную картину прошлого. Но сам путь, по которому мне довелось пройти, был выбран правильно. Для этого и нужно было весь этот мир, лежащий перед тобой, всю открывающуюся нам современность наложить на более древний пласт, восстанавливаемый по крупицам. И уже потом оба этих временных среза наложить в свою очередь на точки древних поселений, которые я находил и описывал.
Совпадения не просто подчеркивали сходство явлений. С достаточной долей вероятия они позволяли перекинуть надежный мостик из сегодняшнего дня через три тысячелетия в прошлое. Даже почти полное отсутствие черепков на береговых стоянках, заставлявшее археологов раньше предполагать, что древние береговые жители Кольского полуострова не знали посуды из обожженной глины, подчеркивало это сходство: саамы пользовались глиняной посудой, но в летние кочевья ее не брали, обходясь металлической или деревянной — более прочной, более легкой и удобной. Глиняную посуду они хранили на местах зимних стойбищ, точно так же, как и их древние предшественники. Когда несколько лет назад на лесных озерах Кольского полуострова нашли неолитические поселения с зимними полуземлянками, при раскопках на их полу и вокруг обнаружили во множестве остатки таких же глиняных сосудов, как и на неолитических стоянках нашей средней полосы и Карелии.
Стоянки Терского берега были сезонными стойбищами, если не сказать — сезонными поселениями. С поселениями их роднили очаги, обложенные камнями, над которыми ежегодно воздвигалось летнее жилище; освоенная территория, регулярно испытывающая на себе влияние человека и сопровождающих его животных; наличие таких специфических производственных мест, как мастерские по выработке орудий, отмеченные россыпью колотого кварца; рыболовные сооружения, а также все прочее, что не может сохраниться, но без чего совершенно невозможна жизнь охотника и рыболова: сушила для сетей и рыбы, амбарчики для хранения ненужного в данный момент инвентаря и запаса пищи.
Вместе с тем решалась и загадка открытых песчаных пространств, которые оказывались вблизи древних поселений.
Сопоставляя их положение относительно моря, дюн, стоянок, можно было прийти к выводу, что эти массовые разрушения только косвенно связаны с человеком. Виноваты были не сами люди, а их олени, содержавшиеся летом возле стойбищ на привязи или в легких жердевых загонах. Продолжалось это не год, не два, может быть, сотни лет на одних и тех же местах.
Олени вытаптывали травяной и моховой покров тундры, разбивали копытами дерн и почву. Дальше за работу принимался ветер, точивший и сверливший каждую выбоину, выдувавший миллионы песчинок, перемещавший барханы с берега в глубь тундры. Такие участки песчаной пустыни я встречал возле устья Варзуги, где на высоких грядах лежат развеянные остатки древних поселений, на террасах Чаваньги, возле Тетрино, между Чапомой и Стрельной, у Никодимского мыса и дальше на восток, каждый раз отмечая излюбленные оленями места выхода к морю.
Да, человек не только осваивал этот берег. Осваивая, он его и разрушал, вырубая прибрежные леса, разбивая травяной покров. Не это ли повернуло некогда оленей на север, на Мурманский берег, куда они ушли вместе с саамами, оставив южный русским колонистам?
Я не забывал, что все совпадения — не больше чем гипотезы. Спору нет, восстанавливаемая по трем и более точкам дуга дает возможность представить всю окружность. В данном случае «окружностью» мог служить годовой цикл оленьих миграций, которому подчинялась здесь хозяйственная жизнь человека, а «дугой», в какой-то мере достоверной, — те сведения, которые удавалось получить, анализируя материал стоянок. И все же совпадения оказывались столь разительны, что невольно хотелось поставить знак равенства между неведомыми древними обитателями Терского берега и современными саамами. В свою очередь это позволяло сделать шаг в еще большую древность; заглянуть в то время, когда человек вслед за сокращающимся ледником вступил на гранитные скалы Фенноскандии, представляющей совокупность Скандинавии, Лапландии (Кольский полуостров), Финляндии и Карелии.
Первой ниточкой, протянутой из тьмы времен, как обычно, послужили каменные орудия.
Человек по природе своей консервативен. К новшествам он относится с недоверием, долго приглядывается, прежде чем решит изменить образ жизни, привычки, сменить навыки работы, нарушить традицию. Наблюдения этнографов над жизнью первобытных обществ показали, что традиция здесь приобретает силу закона, касается ли то покроя одежды, раскраски тела, семейных отношений или форм предметов. Археологи знают, что формы орудий и приемы их выделки не меняются иногда в течение долгого времени. Изменения могут произойти лишь под давлением достаточно серьезных причин: в результате появления нового материала, требующего иных приемов обработки, резкой смены природных условий или под влиянием контактов с племенами, стоящими на более высокой ступени прогресса.
Если этого нет и общество может удовлетворять свои потребности в рамках старой технологии, творческая мысль засыпает. Так произошло некогда с обитателями Тихоокеанских островов, приостановленных в своем развитии изобилием даров природы; с эскимосами, поставленными жизнью в высоких широтах в жесткие рамки узкой специализации; с австралийскими аборигенами, на тысячелетия изолированными от контактов с внешним миром. В каждом из этих случаев обстоятельства были разными, но результаты оказались одинаковыми.
Наоборот, резкое изменение климатических условий, смена объектов охоты и окружающей среды при переходе от последнего ледникового периода к голоцену, как именуют палеогеографы последние 10–12 тысяч лет, на обширных пространствах Европы и Азии привели к серьезным переменам не только в области хозяйства и технологии, но и в структуре человеческих обществ, повлияв, по-видимому, не только на их экономику и экологию, но и на психику и мышление.
Чтобы на протяжении тысячелетий в неприкосновенности сохранить древнюю технику обработки камня, как то можно видеть на кварцевых орудиях, требовалось совершенно исключительное стечение обстоятельств. Человеку надо было столь полно «вписаться» в окружающую среду, чтобы своим существованием он не нарушал экологически сбалансированную систему «человек — природа». Более того, можно было полагать, что процесс такого сближения и «вписывания» происходил одновременно с формированием самой здешней природы. Впервые я задумался над этим консерватизмом, рассматривая редкие орудия из кремня, найденные на одной из стоянок.
Собственных разработок месторождений кремня на Кольском полуострове в древности не было. Заменителем кремня был выбран кварц, значительно менее удобный и более капризный в обработке материал. Кремень попадал сюда случайно — вероятнее всего, уже в виде готовых предметов — с Летнего (южного) берега Белого моря, из кремневых месторождений Северной Двины и через Зимний (восточный) берег, в погожие летние дни заметный от Пулоньги и от Сосновки в виде туманной полосы за горлом Белого моря. Об этих путях можно было догадываться по обломкам наконечников стрел, характерных для упомянутых мест, и по использованию разбитых шлифованных орудий из кремня, из которых местные мастера делали скребки.
Вытянутые боковые кварцевые скребки они по традиции изготовляли из половины расколотого ядрища — нуклеуса. Кварц колется неровно, занозисто. Поэтому, чтобы притупить острые грани с внутренней стороны отщепа, «каменных дел мастера» Терского берега наносили резкий боковой удар, удалявший эти грани. След его хорошо заметен. Кремневый отщеп в подобной правке не нуждался. Пластичный кремень кололся ровно, его брюшко было гладко, ребра не требовали поправки. Но сила традиции оказывалась столь велика, что и на кремневых скребках можно видеть след точно такого же бокового удара!
И это касалось не только скребков.
Сколько же времени, думал я, должно было пройти с начала обработки кварца, что даже появление кремня не смогло изменить раз и навсегда выработанных приемов?! Ответ на этот почти риторический вопрос был получен сравительно недавно, благодаря работам финских и норвежских археологов.
Фигурки из кремня. Неолит.
Сверкающая ледяная шапка над Фенноскандией, оставшаяся от последнего ледникового щита, таяла не только с юга, но и с севера, где ее подтачивало тепло от прорвавшегося в Африку Гольфстрима. Первобытные охотники, шагнувшие вслед за стадами северных оленей на песчаные берега озер и в скалы Карелии и Финляндии, открывали новую страну, двигаясь по узким берегам полноводных водоемов. Древнейшие их стоянки археологи обнаружили на юге Финляндии, возле хутора Аскола, причем уже все орудия были изготовлены человеком из кварца.
Стоянки того же времени со сходными кварцевыми орудиями были открыты и на самом севере в районе Варангер-фиорда. Они вошли в науку под названием «культуры комса».
Обе эти культуры — комса и аскола — можно считать той основой, на которой в дальнейшем возникла и развилась вся сложная культура «арктического неолита», отмеченная своеобразием севера Скандинавии и Лапландии. Для нее характерны специфические угловые ножи и кинжалы из синевато-серого шифера, костяные поворотные гарпуны с каменными жальцами для охоты на морского зверя, скребки, резцы, проколки из кварца и горного хрусталя, разнообразная глиняная посуда, каменные кирки и лопаты из рогов лося, а также орудия и украшения из кости, встречающиеся во всех неолитических культурах севера Европы.
И все же самым интересным для меня представлялись теперь не эти вещи, а реальная возможность установить время и причины, в результате которых первые обитатели этого края вынуждены были взяться за обработку кварца.
Подчеркиваю, именно были вынуждены, потому что до своего появления в южной Финляндии охотники Восточной Европы и побережья Прибалтики располагали прекрасным кремнем, который добывался в современной Белоруссии, в Польше, южной Швеции, на Северной Двине — короче, там, где были выходы известняка и мела, заключающие кремневые желваки со свежим, пластичным кремнем. Кроме месторождений, на этих пространствах — на склонах моренных холмов, по берегам рек, на дне ручьев и оврагов — лежали кремневые валуны на любой вкус. И этот кремень, насколько мы можем судить, расходился на десятки и сотни километров. Но в Финляндию он почему-то попасть не мог. Следовательно, обратиться от кремня к кварцу человека вынудили какие-то чрезвычайные обстоятельства, закрывшие доступ к прежним источникам сырья.
Наконечники стрел и гарпунов с каменными жальцами.
Первопоселенцы южной Финляндии не могли разом поссориться со всеми племенами, обладавшими кремнем и обитавшими от них к югу и к востоку, а тем более — прервать родственные, экономические и прочие узы, которые связывали их с покинутыми недавно территориями. Оставалось предположить, что какая-то грандиозная катастрофа на столетия отделила Фенноскандию от Восточной Европы, прервав сообщение с остальной частью материка и оставив маленькие группы охотников на северного оленя в положении робинзонов на огромном пространстве еще никем не заселенной земли. И произошло это, как показали анализы углей из древнейших очагов и измерение высоты их расположения над уровнем Мирового океана, не позднее начала X тысячелетия до нашей эры.
Для любой другой территории подобная дата оказалась бы слишком общей. В самом деле, что такое человеческая жизнь, складывающаяся из дней и месяцев, по сравнению с несколькими столетиями? И все же она была достаточной, чтобы определить причину изоляции. Больше того, эта дата показывала скорость освоения человеком огромных пространств и возможности его приспособления к новым условиям жизни.
По расчетам геологов, на этот раз предельно точным, в 8213 году до нашей эры произошел грандиозный прорыв Балтийского ледникового озера, сбросившего огромные массы пресной воды в Белое море. Широкий пролив, почти на тысячелетие отрезавший Скандинавию и Кольский полуостров от обжитых человеком просторов Восточной Европы, поставил охотников на северного оленя в трудное положение. Перед ними, в полном смысле слова, лежал девственный, первозданный мир, который предстояло открыть и освоить. Каждый шаг по этой земле оказывался первым шагом; каждый человек в коллективе представлял собой исключительную ценность; каждый олень становился родоначальником будущих стад.
Конечно, никто из тех людей не думал так, хотя бы потому, что не мог, подобно нам, охватить единым взглядом морские побережья, леса, дюны, ледниковые щиты, оставшиеся на Хибинах, на большей части современной Швеции и Норвегии, и, словно книгу, перелистать отделяющие их от нас тысячелетия. Но почувствовать свою оторванность от прошлого, почувствовать бессилие перед стихиями, отрезавшими путь назад, они могли. И чувства эти могли разделять с ними олени, которым также заказан был привычный путь на юг, куда звал их инстинкт сезонных миграций и вели уже проложенные поколениями тропы, вдруг оборвавшиеся в бескрайнем потоке вод.
Не эти ли ощущения и свели впервые человека и оленя, уже привыкших следовать друг за другом, как спустя тысячелетия пастух будет следовать за стадом, охраняя его от двуногих и четвероногих любителей оленьего мяса?
Могло быть так, могло быть иначе. Но момент, когда человек вслед за оленями повернул на север от возникшего внезапно пролива, в истории этой части Земли был переломным.
Отныне не общение с окружающими племенами, не обмен идеями и предметами, не вооруженные столкновения определяли будущее этих человеческих групп. Свое право на существование они должны были доказать в постоянном соревновании с природой, умении найти свое место в еще только складывающейся ее системе. Приспособиться к этой природе, найти экологические «ниши», способные включить человека в общий природный цикл, стать по возможности полезной или, по крайней мере, безвредной частью природы, чтобы пользоваться ею не разрушая, — таков был единственный шанс у этих людей.
И если судить по результатам, они его использовали на все сто процентов.
В рассказе о своих достижениях современная наука бывает похожа на фокусника-иллюзиониста: движение руки — и результат налицо. При этом результат, не вызывающий и тени сомнения в его самоочевидности. Но как за движением руки фокусника скрываются долгие дни опытов и тренировок, так и в науке каждый результат рождается не в момент озарения гения, а подготавливается трудами множества людей, часто не подозревающих о существовании друг друга. Примерно так произошло с решением проблемы кварцевых орудий и заселения Фенноскандии и вопросом о существовании огромного пролива, соединявшего Балтику с Белым морем.
С Валентином Кельсиевичем Митеневым мы встретились в Пялице. Подобно мне, он приезжал сюда не первый год, но время наших приездов не совпадало. Знакомство состоялось только в последнее лето, когда наши экспедиции оказались в соседних домах над косогором, обращенным к устью реки.
Полярное лето коротко. У каждого из нас было много забот, еще обширнее были планы, но все-таки между маршрутами и обработкой препаратов нам удавалось выкраивать время на короткие прогулки вверх по реке и на долгие, за полночь беседы, когда за окнами разлит странный, неестественно ровный и слабый свет, отмечающий в Заполярье то безвременье, что отделяет летом один день от другого.
Митенев занимался делом на первый взгляд не только малопонятным, но, казалось бы, и малонужным для той жизни, которая текла в этих местах. Раскопки вызывали у местных жителей любопытство с примесью некоторого иронического восхищения: дескать, чего только человек не придумает! Работа геологов и ихтиологов, приезжавших каждое лето, рождала понимание и уважение. Но от изучения паразитов, живущих на чешуе, глазах, во внутренностях пресноводных рыб Кольского полуострова, какой-либо явной пользы для колхоза и вообще для жизни, по их мнению, не предвиделось.
Что поделать, в своем невежестве, далекий от микробиологии, на первых порах я тоже не видел особого интереса в этих исследованиях. Отношение свое я не изменил, даже когда, заглянув в окуляр микроскопа, увидел кошмарные создания, которые впиваются, грызут, гложут изнутри и снаружи рыбу и которых мы в жареном, вареном, соленом и сушеном виде съедаем в огромных количествах, не подозревая о самом их существовании. Картина была столь неаппетитной, что и два дня спустя за стол, который был у нас почти исключительно рыбный, я садился со значительно меньшим удовольствием, чем прежде.
Но с неизбежным человек свыкается и смиряется быстро. Тем более что знания, которые я получил от моего нового знакомого, оказались не только интересными, но и подтолкнули к некоторым небесполезным мыслям.
Еще в школе мы узнаем — а потом, за ненадобностью, забываем, — что всякое живое существо, будь то млекопитающее, пресмыкающееся, птица, рыба, а вместе с ними и человек, заключает в себе обширный растительный и животный мир, некоторые представители которого могут иметь еще и собственных паразитов и сожителей. Микро- и макроорганизмы — вирусы, бактерии, черви, амебы, инфузории и прочие жители нашего тела — условно можно разделить на две группы: паразитов, процветающих за счет нашего здоровья, а потому безусловно лишних, и на тех, кто не только не приносит вред своим существованием, но даже исполняет определенные полезные функции. Например, борются с чужими паразитами, с инфекциями, развивающимися в других видах животных, содействуют пищеварению и выполняют многое другое, о чем мы имеем пока весьма смутное представление.
У каждого вида рыб был свой, излюбленный набор паразитов, тот «фундамент», на который наслаивалось все остальное, представлявшее главный интерес для изучения. Разные стада семги, например, кроме обычных паразитических видов, обладали еще и каждое своим специфическим набором, обусловленным маршрутом их океанских странствий. Такие наблюдения представляли практический интерес уже не только для ихтиологов и биологов, но и для хозяйственников.
В принципе, определив подобный набор паразитов, можно было проследить, откуда именно и через какие воды возвращается в родную реку та или другая рыба. Дергающиеся, извивающиеся на предметном стекле под микроскопом создания, снабженные крючками, клешнями, челюстями и присосками, оказывались своего рода «мечеными атомами», позволяющими следить в глубинах морей и океанов движение рыбьих косяков.
То же самое относилось к пресноводным рыбам, живущим в озерах и реках, только здесь картина оказывалась еще сложнее и интереснее. Подобные «наборы» зависели уже не только от вида рыбы, но и от определенного участка водоема, где данная особь обитала.
Разделение видов паразитов по течению реки оказывалось чрезвычайно устойчивым. Так, виды, характерные для холодных верховьев с быстрым, порожистым течением, не встречались на широких и медленных равнинных плесах; в свою очередь паразиты морских рыб, живущие исключительно в соленой воде, не могли переносить ее опреснения. Та же семга, повернув с моря в устье, сбрасывала с себя наружных паразитов вроде морских клопов, хорошо различимых глазом, очищалась и от паразитов внутренних: ее пищевод и желудок стягивались до минимума, и лишь после этого начинался ее путь вверх, к нерестилищам.
Следовало учитывать еще одно немаловажное обстоятельство — разделение рыб на проходных и непроходных. Щука, окунь и сиг были «проходными» видами, так как могли на краткое время выходить в опресненные прибрежные воды, чтобы попасть в соседнюю реку, а другие, как, например, хариус, живущий на стремнинах среди порогов и перекатов, к этому был совершенно неспособен. Казалось, тут все было ясно, однако при нанесении на карту Кольского полуострова обитающих в его водоемах рыб получалась сложная и не всегда понятная картина, для объяснения которой требовалось привлечение данных геологии, палеогеографии и микробиологии.
Сложность заключалась и в том, что популярная некогда теория о заселении девственных водоемов рыбой с помощью птиц, к ногам которых прилипали якобы уже оплодотворенные икринки, давно была отброшена, так же как представления о самозарождении мух из гнилого мяса или мышей из соломенной трухи, считавшиеся аксиомами средневековой науки. Для того чтобы в каком-либо водоеме появились рыбы, туда должны были попасть, по меньшей мере, несколько пар одного вида, приносивших не только потомство, но и передававших ему непосредственно имеющихся у себя паразитов. Действие это должно было совершаться многократно, до тех пор, пока новый водоем не оказывался заселенным рыбой — а вместе с ней и присущей ей паразитофауной — в соответствии с гидрологическими и климатическими условиями, которые определяли его внутреннюю экологическую структуру.
Как это происходило в прошлом, понять удавалось не всегда.
Все тот же ледник, от которого неизменно начинался отсчет археологического или геологического времени на Кольском полуострове, отступая, образовывал у своей внешней кромки цепь приледниковых озер, по которым с юга и юго-запада, из Карелии, могли двигаться рыбы, скатываясь потом в бурные и полноводные реки. В известной мере это объясняло поразительную картину, которая поначалу приводила исследователя в недоумение: в долине Поноя комплексы паразитов были как бы перепутаны — тот «набор», который следовало ожидать в верховьях, встречался в среднем и нижнем течении, и наоборот.
Объяснить такое положение можно было, лишь учитывая колебания поверхности Кольского полуострова относительно уровня моря, о которых я говорил раньше. Решающую роль играли опускания суши, сопровождавшиеся наступлениями моря — трансгрессиями, во время которых соленые воды затапливали долины рек, уже заселенные рыбами. Морские воды заставляли пресноводных рыб отступать в верховья рек, а то и просто погибать в непривычной среде. Рыбы и их паразиты, оставшиеся после отступления морских вод — регрессии, закрепившиеся в соответствующих зонах, наглядно показывали, как далеко в глубь материка вторгалось море, вытесняя, а то и полностью уничтожая речных обитателей.
Так постепенно прояснялась картина заселения рыбами рек и тех путей, по которым они прошли и о которых свидетельствовали их паразиты.
Археологией мой новый знакомый заинтересовался не из праздного любопытства. Расспрашивая об истоках древних культур на Кольском полуострове, в Карелии, Финляндии и Скандинавии, Митенев пытался выяснить время морских трансгрессий и регрессий, чтобы сопоставить их со своими наблюдениями. Сделать это было непросто. Глазам открывались плоскости различных террас, оставленных морем в разные эпохи, гряды береговых дюн, отмечавшие положение берега во время очередной регрессии, но точные даты таких колебаний оставались неизвестны. Судя по остаткам стойбищ, которые я исследовал, море освободило эту часть берега не позднее II тысячелетия до нашей эры. Но когда именно — могли показать только специальные исследования, для которых требовались приборы более сложные, чем мои совки, ножи и лопаты и даже чем микроскоп и бинокулярные лупы Митенева.
Что же касается остатков более древних поселений, которые должны были находиться на более высоких террасах, лежащих вдали от моря, то до них у археологов, насколько я знал, просто еще руки не дошли…
Биологу я мог предложить только гипотезу о времени первоначального сложения культуры охотников с кварцевыми орудиями, приручивших лапландского оленя и подчинивших свою хозяйственную деятельность его сезонным миграциям, как результат древней и продолжительной изоляции этих мест от остального пространства Восточной Европы. У меня не было безусловных доказательств прорыва Балтийского ледникового озера в Белое море, кроме некоторых дат, известных археологам и геологам, и ряда умозаключений, подтверждавших такую возможность. Споры о северо-восточном прорыве балтийских вод к тому времени еще не были закончены, хотя большинство шведских геологов уже отказались от гипотезы Г. Мунте и М. Саурамо, утверждавших прорыв балтийских вод не на восток, а на запад, в Северное море.
И вот здесь оказалось, что у Митенева есть свои, достаточно веские доказательства связи Балтики с Белым морем.
Изучая и классифицируя паразитов рыб в Поное, среди обычных для Кольского полуострова видов Митенев обнаружил вид, который до этого никогда ему не встречался. Удивительного в таком факте не было: многое из того, что приходилось описывать биологу, оказывалось новым, ранее неизвестным. Настораживало другое. Согласно всем фактам, найденный паразит обитал в реках, принадлежащих исключительно бассейну Черного моря, с которыми у рек Кольского полуострова не было решительно никаких точек соприкосновения. Наоборот, в реках каспийского бассейна, связанных с бассейном Белого моря, он никогда не был замечен.
Как он попал на столь далекий от обычных мест своего обитания Север, да еще в порожистую реку, лежавшую далеко за Полярным кругом?
Просматривая специальную литературу и нанося на карту точки, где был выявлен этот вид, Митенев получил любопытную схему. Паразит, носящий латинское название Myxobolus obesus, обитал в бассейнах Немана, Западной Двины и Великой, — в бассейнах именно тех рек, по которым, согласно исследованиям палеогеографов, талые воды последнего ледника могли стекать из Балтийского моря в бассейн Днепра и Черного моря. «Мостиком» между Кольским полуостровом и балтийским бассейном, как и следовало ожидать, оказались озера Карелии. Там этот вид встречается, но убывает в своей численности в направлении на север и северо-восток — в том самом направлении, куда должны были изливаться пресные воды ледникового Балтийского озера и куда — следовательно — он был занесен с юго-запада пресноводными рыбами, дошедшими до Поноя.
Myxobolus obesus (лат.)
Каждый из нас в своих построениях оперировал материалом только своей области знаний, но оба мы, независимо друг от друга, пришли к одинаковым выводам о существовании в прошлом большого пролива, отделившего некогда Фенноскандию от остальной Восточной Европы. Это было лучшей проверкой гипотезы, выдержавшей своего рода испытание на прочность.
…Конечно, история потомков древних охотников на северных оленей не была такой однозначной, как это может показаться по содержанию предыдущих страниц, на которых лишь легким пунктиром намечена судьба основного ствола генеалогического древа обитателей Фенноскандии. На этом стволе были и другие, достаточно мощные и жизнеспособные «ветви». Как я писал в первой книге, касаясь загадки северных лабиринтов, потомки первопоселенцев, оставшиеся на морском побережье и на гигантских внутренних озерах, положили начало особой культуре мореходов и охотников на морского зверя. Это им принадлежат шиферные жальца поворотных гарпунов, древнейшие наскальные изображения на Онежском озере и скалах реки Выг, и они же выкладывали каменные спирали лабиринтов, отмечающие их плавания из Белого моря на Шпицберген, к Британским островам и дальше в Атлантику…
Но это уже другая тема.
Осень на Терский берег приходит с туманами, холодами, хлещущим мелким дождем. Серый, промозглый день короток. Он тускнеет, сжимается, сменяясь мокрой и черной ночью, за которой приходит еще более короткий и более серый день.
Череда эта кажется бесконечной, но вдруг по-настоящему холодный ветер срывает с неба серые, мокрые тряпки. Оно становится чистым, звонким и синим, а весь окружающий мир разом вспыхивает желтыми, оранжевыми, золотыми и ярко-красными всплесками осенней тундры, на которой густыми синими каплями лежат дымящиеся, стынущие озера, извивы порожистых речек, а над всем этим уже белеют снежные пласты далеких каменных тундр. И тогда без подсказки знаешь, что пора готовить теплую зимнюю одежду, ладить ружье и сани и довершать оставшиеся от лета дела.
Точный и гибкий природный календарь, никогда не ошибаясь, здесь считывали с окраски листа, с цвета тундры. Глянув на противоположный от деревни склон речного берега, здесь точно говорили, в какой день надо идти за морошкой к болотам за Малую Кумжевую, а в какой — на Чернавку; когда пришло время «чесать» бруснику и голубику, а когда можно уже ладить поршень, легкий берестяной рюкзак, за клюквой.
Помню, как был я удивлен, когда однажды, в череде самых обычных дней, в которые хорошо шла рыба, а на дальних холмах явственнее проступили красные и желтые пятна, ни с того ни с сего рыбаки вдруг начали покряхтывать, вспоминать былые времена, охоту на диких оленей и согласились, что не худо было бы именно теперь наведаться в ягельные боры верховьев Стрельны, где собираются «дикари». И лишь потом, перебирая события этих дней, я вспомнил, что начались-то эти разговоры отнюдь неспроста, а после того, как один из внуков принес на тоню полный картуз плотных и чистых коричнево-красных подосиновиков, высыпавших на соседних холмах в криволесье.
Да, здесь все было полно значения, все принималось во внимание, и краски полыхали именно тогда, когда надо было сворачивать летние жилища, прощаться с холодеющим морем и следом за оленями знакомыми тропами уходить в далекие, теплые леса.
Разговор этот на тоне, на краю синего моря и разгорающейся с каждым днем тундры снова бросил меня через тысячелетия назад, дав почувствовать трепет и радостное нетерпение первобытных охотников, которым уже слышался трубный зов леса. Там начинался гон оленей, схватывались быки в драках за важенок, а здесь съехавшиеся на осенний праздник семейства приносили жертвы духам лесов и вод, чтобы зима прошла благополучно, чтобы не случилось голода, не пал гололед, чтобы росомахи и волки не часто «ломали» оленей.
Старый помор, с которым я подружился и в доме которого останавливался во время своих приездов на Терский берег, рассказывал, что в молодости, еще в начале века, ему случилось однажды попасть на такой осенний праздник «имания оленей», — не на тот, что был всем доступен, а на тайный, куда допуск посторонним был закрыт и о существовании которого знали даже не все этнографы, изучавшие быт лопарей. Попал он туда лишь потому, что мальчишкой работал пастухом у одного из самых богатых оленеводов-ижемцев, первым в этих краях начавшего собирать и пасти тысячные стада оленей.
В тот день они с хозяином выехали рано, на одной запряжке, и долго пробирались между холмов и озер к небольшой, хорошо укрытой от посторонних глаз долине.
Здесь их ждали. На ровной сухой площадке у подножия холмов стояло с десяток чумов — сюда съехались пятнадцать саамских семей, чьи стада паслись по соседству.
Гон у оленей был в самом разгаре. Нагулявшие за лето вес, набравшие силу, самцы-хирвасы с уже окостеневшим кустом ветвистых рогов на голове вступали в ожесточенные схватки за важенок. Каждый пытался оторвать от общего стада «лоскут» побольше, сбивая в него олених и отталкивая, оттесняя соперников. А в это время владельцы оленей пили привезенную оленеводом водку, стреляли в цель, боролись и веселились.
На следующее утро все встали до солнца. Мужчины надели на себя не обычную одежду, а только «печок» — специфическое саамское одеяние, сшитое из оленьих шкур с капюшоном, широкое снизу, которое надевается через голову, и «липты» — кожаные чулки мехом внутрь, сшитые из кожи с ног оленя. Взрослые женщины, одетые точно так же, стояли поодаль. Это были «важенки». Как только над холмами поднялось солнце, мужчины с оленьими рогами в руках начали танец и запели песню. Время от времени одна из женщин, приплясывая, вступала в круг. Тогда мужчины, выставив рога и действуя ими так же, как действуют во время драки хирвасы, вступали друг с другом в бой за важенку. По словам моего знакомого, борьба была нешуточная, и победа демонстрировалась вполне натуралистично, повторяя действия оленей во время гона…
Достоверность рассказа подтверждало то удивление и неодобрение виденного, которое старый рыбак сохранил и через шесть десятков лет. Это же объясняло, почему ни у Н. Харузина, изучавшего быт, предания и культуру лопарей в конце прошлого века, ни у В. В. Чернолусского, изучившего цикл кочевой жизни саамов в течение года, я ни слова не нашел о подобных обрядах.
Это была не забава. Это было, что называется, святая святых, магическое действо, призванное обеспечить не только плодородие оленей, но здоровье и плодородие самих саамов, «оленных людей».
В рассказе об осеннем празднестве оленеводов передо мною возникла картина первобытной магии, сохранившейся с незапамятных времен, вынесенной под осеннее северное солнце из глубин безмолвных палеолитических пещер Западной Европы. Там, глубоко под землей, европейские археологи обнаружили подземные святилища, где совершались магические обряды, а в них — изображения бизонов, северных оленей, диких лошадей. И рядом — изображения замаскированных танцоров, людей-оленей. Можно представить, как в свете дымных факелов жрецов каменного века взрослые члены рода, перевоплотившись с помощью краски, шкур и масок в животных, от обилия которых зависело благополучие и сама жизнь племени, подражали их действиям во время осеннего гона, чтобы обеспечить их размножение, обилие стад и удачную охоту. Палеолитические охотники точно так же, как саамы, кочевали по всей Европе за стадами оленей. Открытые солнцу и ветрам стойбища возле рек на европейских равнинах наполнялись жизнью только в летнее время, как то происходило на Сунгире и на других палеолитических стоянках наших мест, где не были обнаружены следы утепленных жилищ. Вывод этот подтверждают найденные на них кости молодых телят, отсутствие сброшенных рогов, что у важенок происходит в мае — июне, после рождения потомства, а у самцов — в ноябре — декабре, после завершения гона. На летних стойбищах встречаются и кости перелетных птиц и их птенцов, которых нет на зимних местах поселений.
Бронзовая бляшка с изображением шамана.
В пещеры и под навесы скал палеолитические охотники Европы возвращались к ноябрю и жили здесь до апреля — мая, как показали исследования крупнейшего историка первобытности А. Брейля. Здесь, на местах зимних стойбищ, после летних странствий собирались все члены рода на традиционные празднества.
И тогда, десятки тысячелетий назад, и теперь, всего лишь назад полвека, нужна была тайна, уединение, выбор места и времени — в соответствии с местом и временем гона оленей, с их привычками и повадками, которые воспроизводили саамы и их далекие предки.
Так получалось снова, что совсем не человек направлял и вел за собой оленей. Вникая в календарь саамов-оленеводов, записанный в памяти поколений привалами, тропами, озерами, береговыми тонями, местами отела, ягельными пастбищами, я снова убеждался, что это олени указывали человеку время, когда сниматься со стоянки и кочевать, а когда прерывать кочевье; когда можно веселиться, устраивать свадьбы, состязания, отбросив на время заботу об охране стада и добывании пищи, а когда надо неустанно бодрствовать, отряхивая слепящий снег, сбивая сон и усталость, вслушиваясь в каждый звук, теряющийся в крутящей снеговерти; когда надо приносить жертвы, навещая места поселений «праудедков», а когда — продолжать прерванное кочевье к зимовкам на озерах по хрусткой, прихваченной первым морозом и крупитчатым снежком угасающей тундре.
Фигура «колдуна» (из пещеры Три брата. Франция).
Некоторые из этих озер мне довелось видеть и летом, и в самом начале зимы, когда над землей стоит ломкая, звонкая тишина, внезапный звук несется свободно, дробясь и отражаясь от холодных стволов, от гулких, промерзших уже склонов, а внезапное карканье ворона разносится, кажется, на много километров окрест. Именно тогда эта заполярная земля повернулась ко мне еще одной своей стороной, без которой я вряд ли смог бы представить себе весь цикл жизни ее обитателей — и прошлых и настоящих.
…Из Москвы я улетел в последнем взрыве золотой осени, шуршащей листом на бульварах, пряно пахнущей запоздалым грибом и тлением в парках, — осени, предвещавшей туман, зябкую сырость дождя, неумолимо подкатывающуюся слякоть. Самолет ушел в серую мглу облаков, пробился сквозь них к солнечной, морозной пустоте неба и пошел на север над белой клубящейся ватой. Снова землю я увидел, когда мы пошли на снижение. Я ждал ее — такую знакомую, в зеленой щетке тайги, в ярко-синих, гофрированных волной озерах. Но все было иначе. Оцепенелая, с черной водой, кое-где побелевшей от первого льда, в окружении серых холмов со штриховкой редколесья лежала стынущая земля. Здесь уже начиналось царство зимы, царство смерти, о котором говорили руны «Калевалы» и «фантастические» саги норвежских викингов.
С особенной силой этот переход от ослепительного, пьянящего светом лета к короткому, сжимающемуся вместе с холодом дню я ощутил чуть позднее, на берегу одного из таких озер, неподалеку от Волчьей тундры, где у Митенева, пригласившего меня к себе, была небольшая биологическая лаборатория. Собственно, лабораторией было само озеро. В маленькой избушке стояли микроскопы, бинокулярные лупы, флаконы с реактивами. По вечерам в ней гудела докрасна накалявшаяся железная печурка, тускло светила керосиновая лампа, а молодой красавец пес, которому еще не исполнился год, прислушивался к нашим долгим разговорам.
Днем обычно было мягко и пасмурно. От замерзающей воды на перекате, где из озера рождалась речка, поднимались густые клубы тумана, длинными иглами инея оседали на прибрежных кустах, деревьях, сухом, вмерзшем в закраины тростнике. По ночам мороз крепчал. Дымящиеся плесы на глазах схватывало льдом, вода из-под него начинала уходить, и за полночь за стенами избушки начиналась настоящая артиллерийская канонада. Казалось, невидимые снаряды рикошетили о земную и небесную твердь и с пронзительным, душераздирающим воем улетали вдаль, к Волчьим и Каменным тундрам, оставляя за собой длинные, змеящиеся трещины.
Так садился лед…
По словам Митенева, на озеро каждую осень приходили зимовать саамы с оленями. Приходили издалека, за сотню с лишним километров от тех мест, где они проводят весну и лето, на места, где зимовали их предки. Будь то летом, я попытался бы отыскать в лабиринте заливов, мысов, островов и проток следы еще более древних зимовок, от которых могло что-нибудь остаться: каменный скребок, сланцевый нож, заплывшая впадина землянки. Но в тот раз, так и не дождавшись запаздывавших оленеводов, я смотрел на это лесное озеро лишь как на завершающее звено, к которому добирался ощупью предшествующие годы.
Здесь завершали свой годовой кочевой цикл саамы, возвращавшиеся теперь не на оленях, а на мотонартах, и все же — вслед за оленями. Менялось время, менялся человек, но не менялись олени. Они-то и оказались той живой ниточкой, протянутой в современность из прошлого, к которому мы пришли с Митеневым, каждый со своей стороны.
История, в которой одним из главных действующих лиц оказался загадочный Myxobolus obesus, представлялась мне достаточно поучительной. Ни морские террасы, прорытые порожистыми реками, ни раковины в их песчано-гравийных слоях не могли с достаточной точностью ответить на вопрос, когда и как это микроскопическое существо могло попасть в реки Кольского полуострова. Истинным хранителем времени оказались угли из каменных очагов древних обитателей этих мест, их кварцевые орудия, остатки землянок и полусгоревшие кости животных на местах сезонных поселений — своеобразный хронометр, по которому следовало сверять хронометры других фактов.
Быть может, тогда впервые я почувствовал, что археология вовсе не исчерпывается только изучением истории человека, и то, что на помощь для решения наших сугубо археологических задач приходят иные науки, — не более чем случайность, потому что истинный фокус оптической оси лежит дальше и глубже.
Мы привыкли воссоздавать в своей работе человека, — воссоздавать из следов его деятельности, из орудий труда, из мест его обитания, из его охотничьей добычи. Бесплотный, угадываемый лишь внутренним зрением, этот человек двигался среди наших построений, чувствуя себя центром внимания и хозяином положения. Но вдруг, как бывает, когда меняешь фокусировку бинокля и прежнее изображение в поле зрения расплывается, уступая новому, четкому, расположенному гораздо дальше, я почувствовал, что человек не предел, не цель — он сам является «мерой всех вещей», масштабом для постижения тех грандиозных явлений, которые мы учимся прослеживать в веках и тысячелетиях. Собственно, вот это еще не оформившееся, не сформулированное в словах и понятиях чувство и подготовило встречу с Митеневым на лесном озере.
Наши разговоры с биологом были похожи на путь, ведущий вверх по реке. От холодного, зелено-синего моря, от мокрых песков, открывавшихся ветру в часы отлива, от сухой прибрежной и влажной приморской тундры мы поднимались все выше, мимо порогов, над которыми порой взмывала серебряная торпеда семги, мимо обрывистых скал, стиснувших реку, по заросшим соснами и березняком старым дюнам древнейших террас, — и с каждым шагом река становилась стройнее, ýже, мелководнее, а за спиной оставались ее бесчисленные притоки, то мутившие ее воду, то вливавшие в нее густо-чайный настой болот.
Так приходишь к истоку реки. Но так же приходишь к истоку мысли.
Именно здесь, на Севере, на протяжении почти десяти тысяч лет человек сумел стать деятельной и органичной частью природы. Им была решена задача экологического равновесия — состояния, при котором ни одна из составных частей системы «человек — природа» не испытывает угнетения со стороны других частей. Человек не изменял природу, он ей следовал, как следуют воды реки уже проложенному руслу, следил за ее сигналами и предугадывал изменения, чтобы встретить их подготовленным…
То, что я открывал для себя на Севере, я знал и раньше. Но знание это было книжным, каждый факт был отделен от другого невидимой, но ощутимой перегородкой, отсутствием непосредственной связи.
Я знал, что верхнепалеолитические охотники на северных оленей ловили в реках Европы лососей, то есть разновидность семги; мог перечислить наиболее известные их поселения, откуда происходили наиболее замечательные произведения искусства, в том числе и знаменитая пластинка с изображением оленей и лососей, найденная при раскопках пещеры Лортэ; знал по репродукциям фигуру мужчины в маске оленя во время ритуального танца из пещеры Трех Братьев, но связать это все именно так, как связалось теперь, найти место каждого из этих явлений в действительности стало возможно только после рассказа старого рыбака о первобытной магии саамов.
Олени и лососи. Гравировка по кости (пещера Лортэ, Франция).
Археология повернулась ко мне неожиданной стороной, и то, что раньше казалось целью, — изучение орудий, реконструкция быта — вдруг предстало всего лишь средством, путем, ведущим к познанию чего-то иного, более важного, к чему я смог прикоснуться впервые на этой северной земле. Я понял, что мне следует снова вернуться к спокойным, извилистым речкам и озерам нашей среднерусской полосы, на берегах которых я начал задумываться над отношениями человека и природы и откуда начинались охотничьи тропы далеких предков саамов-оленеводов, — вернуться, чтобы попытаться разрешить не частные, а общие вопросы, рано или поздно встающие перед исследователем, в какой бы области науки он ни работал.
Терский берег. Вверху — обширные выдувы, обнажающие древние почвы; внизу — шлифовальная плита рядом с разрушенным древним очагом.
Терский берег. Вверху — остатки неолитического поселения; внизу — кварцевые орудия, собранные возле очага.
Терский берег. Шиферные «жальца» поворотных гарпунов.
Терский берег. Семга — одна из «основ» здешней жизни.
Терский берег. Вверху — олени на старых ягельниках; внизу — на морской тоне.
Терский берег. Быстрые, порожистые реки в мокрых тундрах хранят в своих водах «память» о былых колебаниях береговой линии; внизу — лапландский олень, «свидетель» последнего великого оледенения.
Терский берег. Остов саамской куваксы.