Татьяна Краснопольская (Шенфельд) НАД ЛЮБОВЬЮ Современный роман

НАД ЛЮБОВЬЮ Современный роман

ЧАСТЬ I

Глава I

День медленно уходил, солнце становилось все красней и красней и, как будто не решаясь покинуть Павловский парк, бросало последний отблеск на ровные дороги с тоненькими березками на откосах, отражавшимися в светлых прудах…

Умолкли на мгновение и приостановились двое людей, бродивших вот уже часа два по парку и не уходивших из него или по той ли причине, что и солнце, или потому, что они никак не могли окончить своей оживленной беседы.

— Кэт, вы меня просто поразили сейчас. Это так на вас не похоже… мне кажется, что это говорите не вы, а кто-то чужой, в книге…

— Почему, милый Борис? Что странного в том, что я выхожу замуж? Я нахожу гораздо более странным то, что мы сейчас с вами в Павловске, и что я говорю вам о любви ко мне другого…

— Нет, не то; вы иногда забавляете меня такими разговорами. Но я положительно отказываюсь понимать, как вы можете, не любя, выйти за него замуж, за Баратова? Согласитесь с тем, что я все-таки немного знаю и вас, и этого человека, и вашу жизнь, наконец! Ведь это ни к чему.

— Почему ни к чему? Да и кто вам сказал, что я не люблю? Наконец, любят меня. Не знаю, помните ли вы, но я вам говорила недавно, что я слишком много считалась всегда с чувствами окружающих меня, так боялась что-то растоптать в чужих душах, и ничего не берегла в своей… И никогда никого не обманывала намеренно, скорее себя. Но я увидела столько ненужной неправды, столько лжи, я увидела не только изнанку слов, но и изнанку чувств. Теперь я поняла, что надо отдохнуть. Впрочем, я не для того позвала вас в Павловск, чтобы разбираться в том, надо ли мне выходить замуж. Хотела только сказать вам, что через три дня моя свадьба, что, кроме вас, пока об этом никто не должен знать, хочу удивить друзей. А теперь пройдемся еще раз к Храму Дружбы[1], хорошо? — закончила Кэт свой несколько взволнованный монолог и ласково коснулась рукой рукава своего спутника.

И оба, спустившись одной дорожкой ниже, стали подниматься.

Пожалуй, настало время сказать несколько слов о моих героях.

Екатерина Сергеевна — Кэт, — как ее только что называл друг ее детства, была не как все. Не то, чтобы она была необычайной красавицей, нет, но несомненно ее красивое оригинальное лицо с печальными глазами и улыбающимся ртом надолго запоминались, становились близкими, хотя и чувствовался в ней какой-то холодок.

Кэт была ростом гораздо выше своего друга, Бориса Николаевича Шауба. Стройная, тонкая, она походила в своем узком суконном костюме на амазонку, что, шутя, и заметил ей Шауб.

Борис Николаевич казался гораздо старше Кэт, хотя на самом деле в их летах было всего 4 года разницы, и было ему 28 лет. С темными, кроткими глазами, в широком английском пальто, он шел деланно уверенным шагом, изредка поглядывая на Кэт.

— Да, вы правы, здесь особенно хорошо сегодня; жалко, что придется скоро возвращаться в город.

И оба остановились. Перед ними внизу на лужайках стояли одинокие деревья и благодаря необычайному освещению были декоративны по-театральному. Казалось, что они далеко-далеко отстоят друг от друга и что все дорожки куда-то убегают в неведомую даль.

Солнце перестало быть красным и совсем скрылось, а вместо него с неба спустился почти до земли какой-то сказочный вуаль, сотканный из воздуха и тумана. Сквозь него виднелись белые с черным стволы берез.

Над лужами воды и травой поднимался белесоватый пар, похожий на дымок.

Пахло вечером: сыростью, мокрыми листьями и розами.

— А нам придется идти прямо к поезду, — с расстановкой и нехотя заметила Кэт.

И, торопливо свернув на другую дорожку, они оба пошли к вокзалу.

День был будний и час такой, что и не в город уезжать из гостей и не на дачу приезжать: было начало девятого, и была половина мая, когда в Павловске еще не начинается сезон. Вероятно, поэтому у кассы было пусто и кассир с любопытством взглянул на даму Бориса Николаевича или, быть может, ее шляпу.

На перроне было какое-то необычное для вокзала затишье; виднелись бездеятельные фигуры кондукторов, что-то лениво, но громко говоривших.

Екатерина Сергеевна и Шауб одновременно отошли от забытья, охватившего их в парке, и сразу вспомнили, что через час будут в городе с трамваями, телефонами, извозчиками и прочей шумихой.

В вагоне почти не разговаривали, от времени до времени поглядывали друг на друга, а когда ловили себя на этом, ласково улыбались; она несколько растерянно, а он пытливо, будто спрашивал о чем-то, чего та не досказала.

— А что же это вы сегодня ни словом не обмолвились о вашем приятеле, Кэт?

— Это вы об Извольском? Я не виделась с ним несколько дней; думаю, что он, как всегда, мечется между двумя неправдами.

— Какая злая! А еще друг ваш…

— Не знаю, друзья ли мы на самом деле? Не думаю, чтобы он был настоящим другом, а браню я его, потому что искренне и хорошо к нему отношусь. По-моему, это лучше, чем те похвальные или бесцветные отзывы, которыми награждают его другие! В действительности же, этот человек занял определенное место в моей жизни, хотя я точно и не знаю, какое…

Между тем, приближались к Петербургу. Начали мелькать вереницы тусклых фонарей; здесь туманный вечер был иным: он давил город, и казалось страшным, что вот сейчас надо будет выйти из вагона и остаться среди дыма и черных громад, какими представлялись дома.

Выйдя из здания вокзала, Шауб усадил Екатерину Сергеевну в таксомотор; прощаясь, извинился, что не провожает до дома.

— Впрочем, я предупреждал, что у меня один человек будет дома в половине одиннадцатого… Я доволен прогулкой, а вы? Спокойной ночи!

— Bonsoir[2], — почему-то по-французски, отъезжая, ответила Кэт.

Мотор катился по Загородному проспекту, было неприятно шумно на улице, где всегда так, словно происходит беспрерывная торговля и суетливо толкутся люди, похожие на провинциалов. И не видно было здесь, что струится уже отовсюду аромат белых ночей.

«Какая невыразимая тоска, — думала Кэт. — Почему, когда я сливаюсь с буднями жизни в полутемных улицах, я чувствую, будто во мне отразилось горе всех людей? Сейчас, когда приеду домой, надо будет укладывать и разбирать вещи…»

Автомобиль выезжал теперь с Литейного на набережную. Здесь сновали взад и вперед извозчики и моторы; Нева и всё за ней было синим, голубым; на мостах горели заманчиво зеленоватые огни. Набережная с дворцами казалась белой, холодной и торжественной, а мостовая особенно чисто выметенной.

По другой стороне набережной, у самого гранита, вдоль реки, темнели силуэты людей.

Чувствовалась весна: все звуки стали громче, почернели крыши, вечернее небо было бледное, чуть розовое, и в нем высоко блистала одинокая лучистая звезда.

Был белый вечер.

Кэт выглянула в окно, жадно всматривалась в проезжавший и проходившие мимо чужие лица, не то веселящиеся, не то наслаждающиеся приближающейся ночью.

«Жить, жить, только жить и любить жизнь; я так остро чувствую сейчас красоту города, слившегося с природой, будто замерли они в объятии. И как хорошо, что виделись сегодня с Борисом, я знаю он любит меня, мы будем еще счастливы…»

Порадовал смешавшийся с ветром сладкий и сильный запах духов от кружев платья.

А таксомотор остановился теперь у подъезда серого дома; Екатерина Сергеевна торопливо расплатилась с шофером и, отворив дверь американским ключом, почему-то рассердилась на темноту в передней и на то, что не было дома горничной Поли.

— Как это несносно, нельзя укладывать вещей.

И прошла в свою комнату; на письменном столе пестрели не совсем увядшие, осыпавшиеся лепестки тюльпанов, тут же стоявших в бокале…

Взглянув на них, Екатерина Сергеевна потянулась за шкатулкой с письмами и взяв ее в руки, удобно села в углу большого дивана.

«Все равно нельзя укладывать вещи, оставлю на завтрашний день, а пока поговорю с друзьями».

Тряхнув коробкой, выбросила несколько пачек писем и отдельно посыпавшихся фотографий на ковер и вытащила довольно объемистый пакет белых конвертов с видневшимися между ними телеграммами и открытыми письмами.

«Вот история моей любви, — думала Кэт. — Странно, через три дня моя свадьба, но я знаю, наша любовь осталась невысказанной в этих письмах Бориса. Полтора года прошло, как она таится на дне шкатулки, таится в его глазах и моих самолюбивых мыслях».

И почти наугад взяла листок, исписанный мелким, но четким почерком.

И встали перед ней страницы пережитой, отлетевшей любви. В каждой строчке она читала целые эпизоды из их увлечения.

Читая о том, что Борис любит ее, «своего золотого друга», «ждет писем», или «мечтает о возможности общего счастья», она вспоминала почему-то о том, как они сидели в оперетке и в какой она была шляпе, или как ездили в мае на Стрелку, как слушали вместе какую-то лекцию… И непонятными казались ей фразы, даже какими-то тусклыми, будто выцветшими, о сомнениях Бориса, его отвлеченность, его неудовольствия по поводу ее капризов или других пустяков, его жалобы на скверное состояние дел и тяжелое настроение и те строки, где проглядывало его малодушие и безволие — они казались случайными и неправдивыми. Так ясно ощутила сейчас она все счастье их былой близости, и едва не забыла, что это прошлое, а не настоящее.

Вдруг письмо выпало из рук, до боли стало мучительно и тоскливо; невольные слезы брызнули из глаз.

— Господи, почему, почему же я счастлива только переживаниями ушедшего? Неужели никогда не придут те дни снова? — чуть ли не громко проговорила Кэт.

Зазвенел в соседней комнате телефон, встала и подошла к трубке. Кто-то позвонил по ошибке.

Через минуту пришла горничная. Было уже после двенадцати, первый час.

Решили складывать вещи завтра с утра.

— Я и забыла, Екатерина Сергеевна, сказать вам, что звонили Владимир Николаевич, — уже выходя из комнаты, начала Поля. — Просили сказать, что с дачи приедут к 2 часам завтра, прямо к вам, и что билеты уже куплены.

— Хорошо, Поля. Спокойной ночи.

Закрыв за ней дверь, Екатерина Сергеевна подошла к окну и перед тем, как опустить штору, заглянула в него, словно хотела проститься с сегодняшней, нетемнеющей ночью.

— Билеты куплены! Через три дня поедем с Баратовым к родным, после в Париж… А что же потом в Петербурге?..

И, опустив шторы, стала быстро раздеваться ко сну.

Глава II

Был конец сентября; хмурое и тусклое утро упорно не хотело перейти в день, но все же он начался в квартире Баратовых.

Екатерина Сергеевна стояла на пороге гостиной и что-то говорила кому-то в переднюю, как вдруг ее громко окликнул, почти на всю квартиру, из третьей комнаты Владимир Николаевич Баратов, ее муж.

— Кэт! Ты все-таки едешь? Ведь я же просил тебя остаться. Посиди со мной дома.

Кэт не спеша вошла в комнату, куда в ту же минуту вошел и Баратов; сначала застегнула до конца перчатку и потом уже начала говорить.

— Во-первых, я несколько раз, еще за границей, просила не говорить мне «ты», во-вторых, к чему этот исступленный крик? И, наконец, в-третьих, ведь вас волнует совсем не то, что я еду на вернисаж, а то с кем я еду. Когда же, наконец, кончится эта бессмысленная ревность? Неужели вы не понимаете, что ревность — это предсмертное хрипение любви? Или вы меня не любите, или я вас совсем разлюблю. Я еду, увижусь там с Извольским и прошу больше к этому не возвращаться.

Владимир Николаевич как-то странно опустил голову, вернее, глаза, горевшие еще ревностью, подозрением и влюбленностью и, поцеловав руку Кэт, спросил:

— А что же я буду делать?

— Право, не знаю, ведь вы же почему-то не хотите ехать со мной?

— Не поеду, не могу видеть вас, окруженную взглядами, не могу видеть, когда вам целуют руку и вы улыбаетесь…

— Если, действительно, это так, то лучше сидите дома. Ненужное безумие… Ну, до свидания, к обеду вернусь.

Невесело думалось Кэт по дороге на выставку. Прошло четыре месяца, как она замужем за Баратовым; сначала, когда путешествовали по Европе, было безрадостно, но сносно, но эти две недели в Петербурге были невыносимы. Вечные недоразумения без всякого основания. И мечта о дружеском союзе куда-то исчезла; ее сменяли то рабская преданность и заискивание, и унижение, и страх, словно перед царицей, то терзание подозрениями и гадкой ревностью.

«Но знал же он, что у меня не было ни страсти, ни влюбленности? Знал же он мой характер», — думала Кэт почти у самого подъезда здания, где была выставка и где над подъездом развевались флаги.

Зал уже был переполнен обычной, из года в год собиравшейся, даже почти в одно и тоже число, публикой, стоявшей, по большей частью, спинами к картинам, что, впрочем, на вернисажах вообще заведено…

Да и было ли что рассматривать? Было ли чего волноваться?

Люди все были между собою знакомые, знакомые и друзья выставлявших здесь художников и сами они; а художники эти вот уже четвертый сезон выставляли однообразнейшие вещи, до такой степени похожие на прошлогодние и позапрошлогодние, что можно было, пожалуй, приходить сюда со старыми каталогами.

Некоторое оживление, впрочем, и разговоры были заметны в углу направо, возле холстов, смелых зелеными и красными красками, с чуть кубистическими лицами. Туда — то и прошла Кэт, поминутно останавливаясь, чтобы поздороваться со знакомыми.

— Екатерина Сергеевна, я заждался уже вас, — и улыбающееся лицо Извольского приветливо кивало, а он сам протягивал ей свою короткую руку.

— Не радуйтесь так, а то и я начну думать, что вы влюблены в меня.

— А кто еще думает? И не ошибается: и влюблен, и друг ваш.

— Это, кажется, всем известно и даже мне, — подхватил их разговор высокий блондин в монокле, несколько небрежно, но изысканно целуя руку Кэт.

— Вот, если вы знаете, граф, то? может быть, я и начну думать, что это так. Bonjour, il у a si longtemps, que je ne vous ai pas vu…[3] И знаете, где вспоминала вас? во Фьезоле[4], вернее, в Центиньяно[5], там есть Мадонна, не знаю чья, с синими глазами; и когда после, возвращаясь, едешь по желтому Фьезоле, невольно думаешь о ее глазах… Я вспомнила о вас; думаю, что и у вас явилась бы та же ассоциация…

И только успел он прищурить глаз и что-то хотел ответить, как подошли новые знакомые и одна из дам увлекла Кэт смотреть шестидесятый эскиз костюма к постановке какой-то исторической пьесы.

На стене, завешанной белыми квадратами с цветными и темными фигурами мужчин и женщин, ничего нельзя было рассмотреть вообще — так все сливалось в одно целое — и треуголки, и камзолы, шпаги героев, а тем более, нельзя было увидеть ничего замечательного, в симметрично разложенных черных, синих, красных и иногда желтых красках.

И Кэт невольно отвела глаза и, ни на кого не глядя, посмотрела на толпу. В уме мелькнули имена, фамилии, сплетни… Встречалась глазами со смотревшими на нее и вдруг почувствовала, как краснеет. К ней приближался Шауб и, не кланяясь, здоровался глазами.

— Вот рад. Не ожидал вас видеть. То есть, не знал, что вернулись. Давно? когда?

— Почти две недели, и я рада, что вас вижу Борис Николаевич. Я думала, вы знаете от Любови Михайловны, что я вернулась.

— Успели уже побывать у нее! А я как раз давно не виделся с ней…

— Я всегда, когда грустно и хочется по-настоящему поговорить, еду к ней. Розен удивительный человек, она так умеет слушать и понимать… Пройдемся пока по всей выставке, мне еще надо Извольского разыскать.

— Идемте. Знаете, давайте-ка поедем на днях вместе к Розен? — предложил Шауб.

— Хорошо, — отвечала Кэт почти машинально, думая о чем-то другом.

— Меня забавляет, когда я еще дома, даже накануне, могу определить, кого я увижу на вернисаже. Почему они не меняются? — говорил, почти болтал, Шауб.

— Ну и вам первому, как и всем, что сюда сегодня пришли, стало бы скучно, если бы было иначе. Разве не приятно видеть Гартена со своим сыном в матросском костюме у картин Блуменфельда, или Константина Петровича подле церквей Жеромского, а самого искоса поглядывающего на своих чудищ? Почти читаешь, что они думают… И надоело, и забавляет.

Шауб слушал ее нервный голос, смотрел на ее вспыхнувшие, потемневшие глаза, на платье цвета бледной фиалки и думал, зачем она Баратова? Зачем уезжала? И вот, почему вот сейчас протянет ему узкую руку, простится и поедет домой, а на улице будет моросить дождь и он останется один?

Подошел Извольский и Кэт, протянув Шаубу руку с длинными пальцами, пошла к выходу.

— Куда прикажете везти? — садясь в автомобиль, спрашивал Извольский.

— Домой. Нет, сначала пусть проедет по Набережной. Ах, как скучно, Михаил Сергеевич!

— И вам, милый друг? Что это? Вы отнимаете у меня последнюю надежду на радость жизни; если вы нахмурились, значит, плохо… А я то еще хотел со своими горестями к вам прийти, — вздохнул полусерьезно, полушутя Извольский.

— И очень хорошо будет, если скажете. Слушать и думать о чужом легче, нежели о своем. Почему я вас не люблю? Почему вот мой муж не имеет даже настоящего основания меня упрекать? Я его не люблю, но я не люблю никого другого. А эта ревность, эти опущенные глаза… Как тяжело, как мешает жить. Он не понимает даже, что можно быть с вами или пойти гулять, бродить одной без всякой тени романа…

— Я удивлен: не любите ли вы в самом деле кого-нибудь, Екатерина Сергеевна? — И Извольский вопросительно заглянул в ее глаза.

— В тот день, когда я об этом узнаю, я уеду от Баратова, — почти резко отвечала Кэт.

— Какая мораль в этих словах для меня! — заметил Извольский.

— Да? А что ваши бесчисленные и нескончаемые романы? Нет, не будем лучше говорить об этом, а то я вспомню, что вы умеете лгать и всякие дурные вещи, а сейчас не надо.

— Как вы похорошели, как я люблю слушать вас, такую трепетную. Знаете, я иногда ловлю себя на мысли: а что, если я влюблен?

— И становится страшно? — перебила Кэт. — Меня не должен любить тот, кого я не полюблю. Иначе я буду тираном, а он рабом и оба будем мучениками…

А, приехали, кажется? Вот я и дома, позвоните же и приходите к нам. Послушаете замечательные стихи моего мужа, кстати, и я покажу вам кое-что, что писала в Италии.

— С радостью, друг мой, и позвоню, и приеду, только позовите.

Вышли из автомобиля, захлопнулась дверь подъезда и Кэт быстро поднялась по лестнице.

Баратов ждал ее к обеду и ходил по столовой, рассматривая в сотый раз английские гравюры и поблекший гобелен над диваном; пока Кэт переодевалась в своей комнате, ему пришлось проделать и то и другое еще несколько раз. Наконец, сели за стол.

За обедом говорили мало; Владимир Николаевич, видимо, старался пересилить себя, расспрашивая о вернисаже, а Кэт не то не уступала, не то просто не хотелось говорить.

— Кэт, вам звонил два раза Извольский, — уже за кофе сказал он.

— Как Извольский?

— Брат его, Николай.

— А! Что вы будете вечером делать?

— Хотел к своим поехать: мама звала. Может быть, поедешь, поедете со мной?

— Нет, это отлично, поезжайте, а я останусь одна: у меня такое настроение, что и к лучшему; побуду одна, подумаю и пройдет все, — ласково улыбаясь, закончила Кэт.

Баратов уехал… Кэт легла на тахту. Сначала тихо и беспечально, не думая, лежала, после вспомнила что-то пошла к телефону. Станция соединила ее с телефоном Николая Извольского. Говорили вначале спокойно о поездке Кэт, о квартире, о погоде, но когда перешли к сегодняшнему дню, к Михаилу Сергеевичу Извольскому, Кэт услышала даже через телефонные провода, как вздрогнул несколько манерный голос и опять послышались знакомые слова. Стало скучно, — так ненужно было все это. И предложила, сама не зная зачем, проводить ее завтра до Выборга; и поездку-то сама вдруг выдумала.

— Значит, к четырем приезжайте на Финляндский вокзал!..

И отошла от телефона… Зачем ехать? Ведь не для того же, в самом деле, чтобы влюбить в себя мальчишку? И стала думать. Думала беспорядочно: и о том, что поездка эта ей необходима, и что там, в Выборге, она поймет, в чем дело, почему так не ладит с Баратовым. И что там поймет, что лучше и нужнее в браке: влюбленность одного и спокойствие другого или спокойное чувство без страсти и любви у обоих? Первое опасно не только для одного, но даже для обоих, а во втором, пожалуй, и есть счастье, если оно действительно бывает в браке… Счастье без любви и страсти? Это счастье брака… А счастье любви? Должно быть и оно, иначе нет и правды жизни…

Глава III

В Выборге, не только в воздухе и в глазах людей, но и во всей природе, было разлито успокоение; была та прозрачность в воздухе и небе, которая делает даже деревья спокойными. Листья их перестают трепетать и резче вырисовываются на беловато-голубом небе; вода становится глубокомысленнее обыкновенного, дома кажутся обреченными на вечное существование именно на этой улице и этом углу. Создается какая-то уверенность в незыблемости жизни и почти волнующее чувство созерцания, наслаждения созерцанием осени.

Екатерина Сергеевна и Николай Извольский были со вчерашнего вечера в Выборге. Кэт уехала против своего ожидания просто; муж в этот же день должен был уехать на два дня по делам отца и скорее обрадовался, чем огорчился, что жена будет в Выборге. «По крайней мере, без обычной суеты театров и поклонников», — думал Баратов.

Кэт сначала чуть не сказала ему, что до самого Выборга ее проводит Николай, но он так жалостно взглянул на нее, прощаясь и говоря:

— На этот раз я ряд, что вы будете одна!

А глаза снова по-старому опустились и снова у Кэт шевельнулось что-то недоброе: сожаление и раздражение.

Приехав на Выборгский вокзал и узнав, что обратный поезд для Николая в Петербург будет только в два часа ночи, Кэт не сомневалась в том, что Николай уедет и только. Когда же после ужина он зашел к ней проститься и тут же сообщил, что он остается и что поезд уже ушел, Кэт возмутилась, крикнула, что это глупо и ненужно, а потом грубо приказала уйти вон и осталась одна, а после слышала, как где-то далеко в городе часы били три.

Наутро все забылось, улеглось и она даже не удивилась, сойдя в ресторан, а встретившись с Николаем Сергеевичем, предложила вместе пойти гулять.

— Мне осталось всего два часа быть здесь, Екатерина Сергеевна: я уеду с первым поездом. Так не хотелось бы оставить вас одну дышать вот этим холодком, едва пригретым солнцем, — говорил он уже на улице.

Шли теперь вдоль набережной, слабые лучи солнца были какими-то ласковыми, не ослепляли и потому не нарушали общего спокойного тона воздуха и неба, чуть серого, но все же прозрачного и живительного. На яхтах и баржах слышались ленивые голоса финнов, изредка доносились отрывочные английские слова. На большой яхте, несколько поодаль стоявшей от прочих, складывали паруса, чистили и прибирали что-то, будто напоминали, что скоро, скоро все здесь погрузится в осеннюю дремоту перед зимним сном…

— Так вы уедете первым поездом? Я останусь немного и к вечеру вернусь домой. Успею еще проехаться по лесу и зайти в любимую мою церковку. Знаете, она такая суровая снаружи, как здешние люди, а внутри темно, темно и тесно! И как хорошо после выйти на улицу и услышать топот лошадей и окрик кучера, — все тяжелые мысли остаются там, а душа наполняется чудесной пустотой, хотя бы и на мгновение только.

— Кэт, я не могу оставить вас, я так хочу чувствовать с вами… я люблю вас сейчас еще больше. Не могу представить себе, что приеду к нам, на Фонтанку, и не посмею крикнуть, что я слышал вас; буду смотреть на брата и завистливо знать, что вечером вы ему расскажете, как в церкви было темно и тесно!

— Неужели вы не понимаете, что вот весь этот надрыв здесь нелеп? И если я буду не одна, ничего не будет: ни мысли не уйдут и не будет веселить пустота? Прощайте теперь и скорее на поезд, а то, чего доброго, останетесь поневоле, как вчера; я готова даже свезти вас на вокзал, — уже смеялась Кэт.

В девятом часу вечера, поднимаясь домой по лестнице, почти у самой своей квартиры Кэт встретилась с выходившей из дверей Любовью Михайловной Розен. Любовь Михайловна внешностью совсем была непохожа на Кэт. Не значит это, что она должна была на нее походить, но так бросалось в глаза это внешнее различие двух женщин, что невольно являлся вопрос, что могло быть между ними общего?

Любовь Михайловна, несколько полная, небольшого роста блондинка с темными, ласковыми и добродушными глазами, строго, просто одетая, являлась контрастом рядом с постоянно волнуемой самой собою Кэт и не представлялось возможным, чтобы они могли мыслить одинаково.

— Куда уезжали? Я поняла сначала, что уехали с мужем, а потом пораздумала и начала тревожиться; час просидела в гостиной и смотрела ваши итальянские работы.

— И что же? Хвалить не будете? — спрашивала Кэт в передней.

— Нет, но скажу, что лучше работайте акварелью; она вам больше удается, хотя совершенства еще нет; как всегда, загорелись: краски яркие, верные, а форма смешалась, как будто в чувстве, в любви, что ли: и есть она, и не видно еще ясных очертаний ее.

— Не видно еще очертаний любви, говорите вы?.. Боюсь, что вижу их, и поэтому так томлюсь и поэтому так мечусь, что мчусь в Выборг с влюбленным мальчишкой, ищущим моих поцелуев…

— Кэт, что вы? пойдемте к вам, — спокойно посидим и сознайтесь мне в ваших грехах.

— Не шутите. Недаром я называю вас приютом моей совести… Словом, вот что, торжествуйте или сожалейте, но вы были правы. Наш брак какой-то кошмар и не только потому, что я не люблю или что Баратов оказался несколько иным, а потому, что если я еще не люблю другого, то жду этой любви. Потому, что знаю, что она не умерла во мне, что она неизбежна и стоит за мной… Не знаю, надо ли бояться любви, но неизбежности с долей неизвестности я всегда боюсь.

— Дорогая, да не о Шаубе ли вы говорите?

Кэт опустила глаза.

— Выслушайте же меня. Я не хочу брать на себя смелости что-либо советовать вам, как водится обыкновенно в таких случаях. Скажу то, что думаю: я верю, что вы несчастливы с Баратовым, такова ведь формула для определения неудачных браков? Но я боюсь, боюсь не того, чего так страшитесь вы, а боюсь, что вы сами создаете несуществующее чувство. Ведь прежде, тогда, вы увидели, что любовь распаялась? Не вы ли сами всегда говорите, что надо верить только первоначальному инстинкту?

— Да, вот поэтому-то я говорю, что та любовь и была любовью и она опять придет. Скажите, ну, а Шауб, ведь он любит меня?

— Я думаю, что любил или любит настолько, насколько такой человек, как он, может любить. Впрочем, он всегда скрытничает, даже в чувствах, и тем самым их обесценивает. Это-то и было в свое время причиной вашей недомолвленной размолвки, — отвечала Розен.

— Да, милая Любовь Михайловна, именно недомолвленной, но сейчас говорят наши глаза, а они не могут скрыть. Отчего вы так угадываете мои мысли и так умеете ответить?

— Слушайте, Кэт, а что, если все это только недовольство Баратовым? Злитесь, что он хочет отшельником жить или просто его не любите?

— Нет, нет, не говорите так, не разбивайте веры в вас.

— Теперь, кажется, вы начали нервничать. Прощайте, поеду домой. А вы соберитесь ко мне поскорей, повидать вас надо, а из дома не охотница я выходить… — неожиданно оборвала Розен, уже уходя.


Усталая, обессиленная поездкой и разговором, несмотря на поздний час или, вернее, ранний — был третий час утра, — Кэт так и осталась на тахте, как была, в своем синем платье и уснула на белой медвежьей шкуре. Уткнувшись волнистой прической в ворох узорчатых подушек, успела только закрыть ноги оранжевой в розах шалью.

И спала до седьмого часа, пока не вошел приехавший с вокзала Баратов… Солнце уже будило комнату через кружево занавесей и освещало черные блестящие волосы и темные веки Кэт.

Сначала Баратов испугался, но тотчас же чувство это сменилось другим и, растроганный, сел на край белой шкуры и стал целовать руки жены.

Она вздрогнула и проснулась не сразу, но, увидев его, тотчас вскочила и не удивилась: как будто и не спала.

— Как глупо здесь спать! Спокойной ночи, устала я! — и вышла, прошла в спальню.

— Кэт, милая, погоди, я хочу тебе рассказать… погоди.

Но в ответ слышно было только, как затворилась дверь в ее комнате.

— Господи! Что это? — И Баратов присел в низенькое креслице у окна.

В висках еще стучал грохот поезда, голова болела от вагонной пыли, а мысли о жене сменяли одна другую с тягостной быстротой… Так всегда: только холод в ответ на любовь… О, как бы наслаждался он, если бы еще существовали терема… Вздор, он любит ее жизненность и водоворот, в котором она кружится. И ее ум гибкий, властный.

И даже, когда она гуляет одна в сумерки… И ее зеленое платье… Нет, не может он выносить сознания, что она с чужими, что и их радует и веселит, что они целуют ей руки, а что, если и губы?

— А если и она целует? А ему не отвечает?

— Пусть сидит всегда дома, пусть выходит только с ним. Он сошел с ума… Ведь Домострой был давно, прежде. Надо поговорить с Кэт. Пусть скажет: разлюбила или любит другого.

— Нет, ни за что; лучше томиться неведением, чем услышать от нее: не люблю!..

— Ведь она его жена? А почему Извольский… нет, не то. Разные они люди с ней, но почему же она так владеет им? Без нее жизнь не может быть прекрасной…

— С приездом, барин! Я и не слыхала, как вы вернулись, — говорила горничная, вошедшая прибирать комнату.

Баратов встал.

— Что? да я только что приехал и сейчас опять уеду, съезжу к старому барину. Когда Екатерина Сергеевна встанет, скажите, что я вернулся и поехал к отцу; скоро буду дома.

Глава IV

В большом и пустынном, несмотря на наполнявшую его публику, зале, более похожем на операционную в больнице, чем на зал для лекций, был перерыв до время доклада приезжего итальянского поэта — апостола футуризма[6], как славил себя он сам и ему подобные люди, ищущие новшества в несуществующем, но долженствующем существовать по их, если не убеждению, то, во всяком случае, мнению и заявлению.

И собрались послушать его в большинстве те, для которых также отождествлялись понятия: мнение, заявление и убеждение.

И чувствовалась здесь неспаянность слушателей не только с лектором, но и между собой. И не могли шум и внешнее оживление, замечавшиеся и в коридоре и в какой-то другой комнате, тоже большой и непонятно для чего предназначавшейся, не могли они создать определенной картины или подобия лекции, или вообще чего-то близкого к литературе. Не было даже скуки, похожей на ту, которая бывает на научных докладах. Была какая-то ярмарка мысли. По крайней мере, здесь, где, прислонившись к большому столу, стоял герой вечера и на французском или итальянском языке «эпатировал» (как это уже и до него завели в Петербурге футуристы): выкрикивал слова, громкие, как и его голос, и победоносно взирал на толпившихся. Вокруг него стояли группами молодые поэты — почти мальчики, просто поэты, футуро-поэты и эго-футуристы, начинающие художники и «всёки» и еще всякие, словом, все те, которых создал литературный развал последних десяти лет. Старались и они сказать последнее слово, не отстать от заезжего учителя, и показывали какие-то арабески, нацарапанные разноцветными чернилами, по всей вероятности, за пятнадцать минут до лекции, показывали, как последнее творение «гениального такого-то», не зная цены и смысла слов…

Несомненно было, что и сам лектор так же скоропалителен был в своей беседе, как и в побуждениях и изречениях, состоявших только из тех слов, которые их грамматически составляли. И еще несомненнее было то, что здесь, в кучке людей, составлявшей если не весь Петербург, то значительную часть представителей литературы и искусства, был тот же распад и неловкость за свое любопытство. Все они, наверное, выйдя из зала и встретив на улице знакомых, на вопрос: интересно ли было? ответят: а, ерунда!

Во всех глазах зрителей (слушателей уже не было), читался скрытый или смешанный с притворным или искренним удивлением смех и только немолодой худой художник, неоднократно сам читавший лекции об «Inventa Nova»[7], терпеливо, с благоговением давал разъяснения наивным, миловидным дамам, неизвестно как попавшим сюда…

Были здесь и наши знакомые: Извольский, Кэт и Шауб и с ними довольно полная, модно одетая дама; они все, по-видимому, пришли из снобизма, хотя полная дама, писательница Несветская[8], уверяла, что ей хотелось посмотреть на этого футуриста и вывести его потом в романе…

— Для меня ясно только одно, что пресловутое «искусство шумов» удалось, как нельзя более привилось за сегодняшний вечер; это слышно и видно по настроению публики и даже «литературы», — говорила Кэт Несветской.

— Ах, милая, уедем-ка лучше отсюда, хоть спать вовремя ляжем.

— Лучше досидим до конца, а после прямо в кабаре «Заблудшей овцы»[9]. Наверное, все там соберутся, — предлагал Извольский.

— Я согласна уже по одному тому, что за мной приедет муж и я должна волей-неволей быть здесь до конца, — ответила Кэт.

Оставшиеся до конца лекции полчаса публика вела себя так, как будто действительно что-то поняла в «искусстве шумов» и старалась перекричать лектора, надрывавшегося в декламировании чего-то не похожего ни на стихи, ни на прозу. Но все кончилось, умолк он, утомилась публика и бледные юноши и растрепанные в пестрых кофтах девицы спускались по лестнице, толпясь у другой диковинки, — местного поэта саженного роста[10], в короткой, яркой полосатой блузе, с безумными глазами на дегенеративном лице.

— Вот этот надоел мне: воплощение наглости и неумной при этом, — говорила Кэт Шаубу почти громко, указывая глазами на «первого в мире» футуриста[11].

— Зачем только вы всюду ходите, Екатерина Сергеевна? Ведь это утомляет, раздражает и иногда просто убивает веру в красоту жизни, — серьезно до искренности спрашивал ее Шауб.

— Затем, что это все и составляет нашу жизнь; если это не красота, значит, уродство; и значит, жизнь наша уродлива. Не ходить же от нее? Надо жить вместе с нею и не обязательно уродливые формы переживать таковыми. Во мне они могут претворяться в прекрасные искания или в лучшее, найденное уже. Но дух современной жизни со мной, так же, как и сама жизнь во мне. Знаете, у Кузмина сказано: «Пусть никогда не угаснет во мне дух жизни»[12]. И вот и во мне он есть и, вероятно, поэтому я иду слушать и этого крикливого поэта, не из любопытства, как вы.

— А вы хотите сказать, что мы все из любопытства пришли сюда? — обиделся Извольский.

— Я не сказала «все».

— Екатерина Сергеевна имеет в виду меня, — вмешался Шауб, — но не угадала причины моего прихода.

— Наконец-то добрался до вас!

И к ним, совсем одетым, стоявшим у вешалки, подходил Баратов, оживленный, с блестящими глазами, довольный, что не был с этой расходившейся теперь толпой, с людьми столь знакомыми, с вывернутыми мыслями и опустошенными душами…

— А мы не отпустим с вами Кэт! Едемте все в «Заблудшую овцу», — громко заговорила Несветская, — и вы с нами, Владимир Николаевич?

— Что же, я согласен, а то еще дольше не увижу своей жены: мы нынче третий день не видимся; вот я и приезжаю, как поклонник, к разъезду, чтобы проводить, — шутил Баратов.

В подвале «Заблудшей овцы» было, несмотря на довольно ранний час для сборищ этого клуба, много народа, поспешившего сюда, предвидя интересный вечер и возможность увидеть самого Фоскати[13]; были здесь завсегдатаи: свои люди, учредители и поощрители кабаре, человек десять молодежи, поэтов, приехавших сюда прямо с лекции, было и несколько посторонних.

Низкие своды подвала и стены, расписанные яркими до ядовитости «цветами зла» и мистическими орнаментами, сразу согрели, сблизили людей и все смотрели друг на друга, как на друзей, объединенных любовью к искусству, к «Заблудшей овце», к красноватому свету, освещавшему обе комнаты и к художнику, так причудливо разукрасившему их.


С. Животовский. Вновь открытое кабаре «Бродячей собаки» в Петербурге (1912).


А на самом деле, ничего этого не было. Искусство у них всех было разное и не у всех была любовь, а выйдя за маленькую некрашеную дверь, забывали и художника и «Овцу» до другой такой ночи. И не будет в их памяти и вот тех стихов, что читает на эстраде поэт с обморочным лицом, закатив глаза. Не читает, а поет чуть не по-церковному. Слушается и слышится только напевность[14], а что он прочел, разве это будут помнить завтра? Нет. И не надо: сегодняшняя ночь была его и довольно. Его поэза жила целую ночь, о долгом или о вечном ведь думали только в искусстве отжившем — в «пассеизме», об этом говорил сегодня на лекции и Фоскати…

На длинной скамье, покрытой красным сукном, поодаль от остальных, сидели Екатерина Сергеевна, Шауб и юноша лет восемнадцати, весь надломленный, будто согнутый пополам, с давно переставшими искать глазами и тусклым голосом, повторявший не то для себя, не то для своих собеседников, по крайней мере, в десятый раз:

Я верю в возможные встречи,

К ним путь сам укажу.

Но тебе не прежние речи

Вместо привета скажу:

Я жду неслышанных слов…

— «Я жду неслышанных слов», — повторила Кэт. — Они должны быть прекрасными, поэтому вы их ждете, Олег[15]?

— Да, острых, нетронутых слов, — ответил мальчик, не сводя с нее глаз, тем же голосом. — Их скажет чужая любовница, но она уже моя…

— Это пошло и претенциозно. Зачем слушать? — на ухо Екатерине Сергеевне говорил Борис Николаевич.

— Нет, это другое, а не пошлость. Потом я вам объясню… Я тоже жду слов, но только слышанных и не раз… А то, что сейчас говорил Олег, понятно. Пусть он повторит, а вы слушайте и смотрите в ту комнату.

Там, на крохотной эстраде, оголенная блондинка, легко задрапированная зеленым шарфом, с онемевшим от белил лицом, потемневшими глазами касалась глаз своего кавалера, а он вдыхал ее раскрашенный рот. Танец то приближал их, то снова отдалял друг от друга… Стройный студент уже дерзко смотрел на свою даму, забыв, что это танец, звал ее взглядом и спрашивал: «Будешь ли моей?» А тягучая музыка опять приближала их и руки ее отвечали: «Твоя, может быть…»

— И у Олега в душе сейчас «танго»[16]. Вот оно: «к ним путь сам укажу» и мечта о чужой любовнице, вот эти па воплощают ее, — словно поясняла Кэт.

Оборвался танец и кто-то стал просить петь; теперь чуть слышно доносилось к ним: «Я ехала домой…»

Они откинулись к стене и пили красное вино.

Несветская, Баратов, Извольский и еще какие-то чужие и знакомые люди шумно перешли в эту же комнату.

Шауб пожал руку Кэт, будто прощаясь с тишиной.

— Ну, когда начинается цыганщина, это совсем невмоготу, — говорила Несветская и ждала сочувствия своему возмущению.

— Да, марка невысокая, — подхватил Извольский, наливая в стакан шампанское из бутылки с желтым этикетом.

— Это ужасно, из подвала искусства делают какой-то кафе-шантан. Эти пошлые песни… — волновался молодой человек с громадной, в виде сердца, мушкой у губы.

— А танго, вот такое, это тоже искусство? — зло спросил Баратов.

Кэт стояла под аркой и увидела, как два мальчика целовались в углу у камина…

— Жутко здесь сегодня; поедем домой, Владимир, — попросила она мужа.


Рассвет ушел давно и солнце поднялось во весь рост, когда Баратовы очутились у себя.

— Прошла ночь, а как будто ее и не было! И спать не хочется и откуда-то явился прилив сил. Пошла бы и ходила бы целый день до вечера…

— Я надеюсь, Кэт, что вы этого не сделаете? — почти робко, не уверенный в ее словах, спросил Баратов. И, не дождавшись ответа, продолжал:

— Кэт, больше трех дней я не вижу и не слышу вас. Вы уходите с какой-то затаенной печалью и со мной ни слова. Что же еще нового произошло? Ведь я больше не мешаю и мы, кажется, и не видимся, но я знаю, что мы стали чужими.

— Я рада, что вы, наконец, примирились, нет, вернее, поняли мою любовь к внешней свободе. Собственно, то, из-за чего у нас происходили недоразумения. Но неужели вы еще не понимаете, что душа всегда должна быть свободной, что без нее нет ни любви, ни счастья жизни? Вот теперь вам мерещится, что я таю печаль, и вы хотите знать, что я думаю… Даже когда я говорю с кем-нибудь, ваш взгляд давит меня: вы так силитесь прочесть самую мудрую и трудную книгу, забывая, что душа другого всегда написана неведомыми иероглифами.

Холодные, блестящие глаза Кэт на минуту засветились теплотой, которая была так несвойственна им, но преображала ее в кроткую и нежную. Она подошла к нему близко-близко, как давно не подходила. Ей стало жаль его, как наказанного мальчика.

— Кэт, дорогая, ну скажи, что ничего нет! Что это так, что у нас нервы расстроены всеми танго, поэзами, городом, что все это болезнь мысли… Я люблю тебя, вернись ко мне… люблю, люблю… Ты жена моя любимая.

И Баратов порывисто целовал ее.

— Была женой и больше не буду! Не суждено быть ею.

И, чуть не вырвавшись из его рук, Кэт убежала, по дороге запнулась и уронила креслице.

— Екатерина Сергеевна, что же это? — закричал Баратов.

В комнате уже никого не было. Только неживое лицо смотрело на него из овального зеркала, обрамленного черным деревом.

Глава V

Когда Извольский входил в гостиную Несветской, там уже все было в свойственном ее «пятницам» порядке. Сама Варвара Николаевна сидела за чайным столиком и быстро, оживленно что-то говорила высокому господину, пожилому, с сильной проседью в темных волосах. Его нервное лицо и черные с потухшим огнем глаза нетерпеливо ждали конца начатого Несветской разговора.

— Вы знаете, Андрей Андреевич, что я отлично понимаю, что в вашу газету меня не пустят, но писать теперь о театре мне представляется наиболее заманчивым.

— Кто говорит о газете и меня не спрашивает? — перебил подошедший Извольский. — Здравствуйте, дорогая Варвара Николаевна, так рад вас видеть, безмерно. Расскажите-ка ваши беды, я все устрою.

— Вот пусть он устраивает, эта возможность ему ближе, — и Андрей Андреевич отошел к роялю, где сидели два-три человека и между ними Баратова.

— Ну что, родная? Давно мы не говорили с вами о внешней и внутренней политике. Забыли меня совсем, не зовете к себе.

— Не знала, потому что на то были причины. Но не забыла и сюда пришла больше, чтобы вас повидать. Я эти дни думала о вас. Особенно о нашем последнем разговоре. Помните, вы говорили о том, что переехали от жены в гостиницу, чтобы не увлечься ею и не изменить той, в которую вы влюблены. Ведь она вас ждет в Англии? Я думала над этим, что сначала мне показалось чуть не парадоксальным, сейчас же нахожу ваш поступок изумительным, хотя и не лишенным некоторого романтического благородства.

— Да, мне нелегко: жениться два раза, разойтись с обеими и столько раз любить других за это время, так отдавать самого себя каждой… Как вы думаете, вот эта, для которой я делаю теперь смешную вещь, — ведь, наверное, все хохочут, — понимает ли она?

— Она молода, так много моложе вас. Молодости даже в любви не свойственны уступки и жертвы. Если она любит вас, она почувствует смысл вашего поступка, если только увлечена и неумна, не поймет. Вы простите, что я слишком просто разрешаю этот сложный для вас вопрос.

— Нет, почему? Вы имеете на это право, потому что в нем много теории-отвлеченности. Я эгоист и убежден, что это жертвоприношение, похожее на самобичевание, я сделал в большей степени для самого себя, для внутреннего оправдания…

— Тогда это понятнее, но менее романтично! Но скажите, в вашем фельетоне о пессимизме вы ее имели в виду? Меня интересует, какова же эта женщина, которая так овладела вами?

— Может быть, и ее. Не все ли вам равно? А что читаете меня, спасибо.

— Так читает, что со мной говорит целыми цитатами из ваших фельетонов, — вмешался Извольский, уже покинувший Несветскую.

Кэт подошла теперь к Несветской. Подле нее сидел молодой адвокат с женой, у которой были глаза Дузе[17]; адвокат считал себя большим эстетом и, ломаясь, говорил о балете и об отсутствии достойных критиков.

— Мне кажется, что Арсений Ильич прекрасно подошел к тем вопросам, которые вас так интересуют, — возражала Несветская. — Он уничтожил обыкновенную рецензию…

— Нет, это не то, нужны критики и рецензенты в одно и то же время, — не соглашаясь, перебил адвокат.

Кто-то играл на рояле отрывки из «Священной зари»[18]. Разговор умолк, потом перешел на музыку, на Париж.

— Пора ехать, — одновременно собрались Баратова, Андрей Андреевич и Извольский.

— Я всех довезу, я это обожаю, — болтал Извольский.

У подъезда встретились с Любовью Михайловной Розен.

— Вот досадно, что уходите, а я так затворничала все это время, что потянуло к людям и пошла к Несветской, думала всех вас повидать, не скрою.

— Мы засиделись и слишком занялись сами собой, что не принято в гостях, и ушли, чтобы не разобидеть хозяйку окончательно, — смеялся Андрей Андреевич.

— Ах, тоска там и разговоры ненужные! Жаль, что вы опоздали так, пойдем с нами, — просила Кэт.

— Не могу, к шести туда должен прийти Шауб, а после я у его матери обедаю, вот мы вместе и поедем. Хочет мне покаяться, посоветоваться: увлекся, кажется, Бетти Нильсен, — отвечала Розен.

— Не страшно; не для него это: божья коровка, — Бетти, а он может любить только ту, которая будет над ним.

— Я ведь не сказала, Кэт, что он полюбил, но ведь вы знаете, в его привычках разбираться во всех встречах. Прощайте, приходите ко мне, всех приглашаю, — и Розен вошла в подъезд.

— А вот я снова с вами еду в автомобиле, знаете, Андрей Андреевич, я себе иначе, как между телефоном и автомобилем, и не представляю Михаила Сергеевича, — заметила Кэт.

— И я тоже, и даже думаю, что если бы можно было говорить по трем телефонам сразу, то это бы ему прекрасно удалось, — отвечал Андрей Андреевич.

— Полно смеяться, друзья мои! Лучше доставьте-ка мне удовольствие: заедем посмотреть мою вторую квартиру. Мы втроем и, поэтому, Екатерина Сергеевна вне всяких подозрений.

— Что же, давайте. Хочется какой-нибудь шалости, — обрадовалась Кэт.

На одной из центральных улиц города, у подъезда старого большого дома, они остановились.

И когда пять минут спустя бродили по наполовину пустым комнатам, где голоса раздавались громче от отсутствия каких бы то ни было занавесей, портьер и ковров, всем троим вдруг стало скучно и, указывая на телефон в кабинете, Екатерина Сергеевна спросила:

— А это тоже для самоуспокоения?

— Нет, для удобства.

— Он верен себе даже тогда, когда изменяет самым патриархальным основам: сколько здесь картин, даже на полу лежат, — говорил Андрей Андреевич.

— И есть настоящие вещи, — всполошился Извольский.

— Уж не это ли настоящее? — спрашивала Кэт, указывая на висевшее полотно. — Ведь вы даже не похожи на портрете, и какая ученическая безграмотность в рисунке! Если бы вы знали, какое неприятное впечатление производит ваша квартира, Михаил Сергеевич.

— Почему? Я так люблю приезжать сюда, я отдыхаю…

— Не верю. Раскладываете на столах неразрезанные книги, расставляете на туалете неоткрытые флаконы и забегаете сюда, чтобы отдать дань несуществующему уже для вас Богу, так, по традиции. Бросьте вы все это; упрямство и только, — говорила Кэт.

— Друзья мои, я думаю, что пора ехать, а то вы рассоритесь. Предоставьте Извольскому обманывать себя, ее и другую ее. В конце концов, больше всех обманут он сам, хотя, наверное, убежден, что у него в душе:

И верится нездешней лжи, неложной

Сливающей наши «нет» и «да»

В один союз безумно-невозможный…[19]

Так ведь, кажется, сказано у поэтессы?

— Она талант! Какие умные слова!

И Извольский снова оживился и начал цитировать какие-то другие надуманные стихи.

Ехали по Невскому. На одном из углов Андрей Андреевич распрощался. Остались вдвоем.

— Люблю Андрея Андреевича, у нас есть общее.

— В чем это? — сухо спросила Кэт.

— Да вот в наших романах.

— Напрасно так думаете; у вас романы и чувственность, а у него увлечение и чувство. Знаете, последнее время вы стали слишком неправдивы и, когда вы начинаете другим лгать о себе, обманывая самого себя, становится невыразимо тяжело… Мне, по крайней мере. Ведь поймите, что со стороны кажется, будто вы взяли себе девизом: «Одной правдой не проживешь». А что может быть ужаснее, когда о своих принципах или девизах кричат чуть не на каждом углу! Это почти беспринципность.

— Друг мой, вы просто не в духе, — обиженным голосом возразил Извольский.

— Вы ошибаетесь, вы сами вызвали меня на эти слова. Зачем показали эту иллюстрацию лжи, — квартиру, в которую все равно никогда не переедете и только будете обманывать в двух кабинетах сразу?

— Ну, не перееду, не могу, жалко жену, самого себя жаль…

— Велите остановиться у Михайловской, мне надо сойти здесь.

Чуть не столкнувшись с извозчиком, мотор круто остановился. Кэт простилась и вышла. Извольскому некуда было ехать. Он рассчитывал провести время с друзьями, все было так хорошо с утра: сначала завтрак деловой, удачный, потом толчея у Несветской, а теперь только легкий запах острых духов и две пармские фиалки на серых подушках…

Ушла Кэт… зачем она была так резка с ним? Может быть, оба правы… Но разве есть правда? Разве не обманывают его все и друг друга… А вот Екатерина Сергеевна, наверное, не обманет саму себя, но счастлива ли она?

Екатерина Сергеевна нарочно сошла на Михайловской. Никакой причины для этого не было, а захотелось вздохнуть свободно без неверных, тяжелых слов. И пошла прямо по Невскому. Был шестой час в исходе и было то напряженное движение по тротуару и мостовой, которое бывает всегда перед тем, как эта улица замирает часа на два, до начала спектакля в театрах. Свет электрических фонарей расплывался в беловатые круги, окутанные сгущенным туманом и мелким дождем.

Тротуары были бурые. Люди не шли, а словно скользили у каменных стен, и казались красноватыми от света витрин. Звенели трамваи, мелькали искры, как зарницы. Вспыхивали и потухали саженные объявления над домом; зеленовато-желтыми лампионами зажглись входы кинематографов, будто сделанные из елочных бус.

Близ Морской шум и гул стихли. И только изредка проносились экипажи. Не было бус, почти не проходили люди и из зеркальных окон, точно прощаясь перед закрытием магазина, назойливо выглядывали красные и желтые розы, пестрые гвоздики и белые левкои.

Было совсем поздно.

Глава VI

Зима успела пройти, но весна все еще не решалась наступить. По крайней мере, думалось так, глядя на оттаявшие от снега улицы, кой-где, в тени, еще примерзшие, на бледное солнце, холодно светившее над городом и смешанные костюмы прохожих: попадались и меховые пальто и легкие, почти светлые костюмы, и дамы в шляпах с цветами и яркими бантами, кутавшиеся, однако, в пушистые меха.

Екатерина Сергеевна выходила из магазина на углу Невского и Конюшенной. В руках у нее было столько пакетов, что она не могла поздороваться с подошедшим к тому же магазину Шаубом.

— Как вовремя, позовите-ка мне извозчика! Я изнемогаю, впрочем, больше от упрямства: хотелось непременно взять все с собой.

Шауб освободил ей правую руку от трех пакетов и, поцеловав желтую шведскую перчатку, пахнувшую амброй, спросил:

— Я думаю, Екатерина Сергеевна, что лучше отослать все это с посыльным, а мы с вами пройдемся. Или вы не хотите?

— Нет, почему же. Ведь я не предполагала встретить вас и просто спешила свезти все это домой.

Шауб подозвал посыльного и, отобрав уже все пакеты у Кэт, отдал их бледному рыжему человеку в красной, с выгоревшим верхом шапке.

— Снеси все это… — и он остановился, вопросительно взглянув на Екатерину Сергеевну.

— На Кирочную, 10, в квартиру Баратовой.

— Ну, свободны теперь. Знаете, я довольно недурно устроилась, и как близко от Розен. Устаю эти дни отчаянно, устраиваясь!

Она так свободно говорила о своем переезде, то есть о том, что разошлась с мужем, что Шауб сразу почувствовал облегчение и возможность разговаривать.

— Мне говорила Любовь Михайловна, что вы уже месяц, как переехали. Я не решался к вам зайти, нигде вас не встречая; да вы ничем и не показали, что хотите меня видеть.

— Я никого не звала и никого не оповещала о своем переезде, рассчитывая, что те, кому следует знать, узнают и на то еще, что такие вещи вообще скоро становятся известными… Вначале было хорошо почувствовать себя одной и хотелось отдыхать без конца, словно после долгого летнего путешествия и если бы не то, что надоело жить в неустроенной квартире, я и до сих пор так и сидела бы у окна или за письменным столом с книгой или думала бы…

— О путешествии? — насмешливо спросил Шауб.

— Нет, ни о чем. Но вот начала выходить, покупать всякие вещи и встречаться с людьми. Сегодня даже в театр иду, на премьеру в Алекандринский.

— Скажите, Екатерина Сергеевна, вы разводитесь с Баратовым?

— Нет, пока еще нет, но, конечно, надо будет для порядка прибегнуть к формальностям.

— Как вы просто и спокойно говорите о разводе!

— А почему вас это поражает? Развод необходим, если супруги не могут больше жить в согласии, и что же тут ужасного? Ведь развод не сделает нас врагами. Он только поможет навсегда отойти друг от друга.

— Я думаю несколько иначе. Мне это кажется сложнее. Нельзя все так упрощать: ведь если чужие люди вместе плавают на одном пароходе или едут долго в поезде — то, пожимая друг другу руки, расставаясь, они испытывают некоторое волнение. А вы думаете, что по приказу закона можно навеки разлучить людей и уничтожить воспоминание… Ведь они тоже путешествовали вместе?

— Конечно, можно, в том случае, если они не испытывали волнения, расставаясь. А те ваши путешественники, испытывали его, вероятно, и при первой встрече.

— А вы, а ваши?.. — поправился Шауб.

— Я? Очевидно, нет. Потому-то сейчас я ничего, кроме успокоения и счастья, не ощущаю.

Шауб странно, пристально посмотрел на нее, в глазах его мелькнуло удовлетворение, а она шла рядом с ним, никого и ничего не замечая.

— Я устала, я прощусь с вами; не дойду пешком до дома. Вам суждено сегодня усадить меня на извозчика, — вдруг сказала другим голосом Кэт.

— Ну, если суждено, так до свидания. Вы позволите навестить вас? Когда лучше?

— Непременно и поскорее. Я собираюсь уезжать; хочется снова в Италию.

Минуты через две извозчик вез Кэт по Литейному проспекту.


На сцене бегали две босоногие девочки[20]. Одна с косой, болтавшейся на спине, а другая, более чинная, была в локонах, по-английски. Она беспрестанно выходила на веранду, выходившую в сад, снова возвращалась в комнату к своей сверстнице и каждый раз произносила какие-то непонятные слова, совсем не нужные ни ее приятельнице, ни, по-видимому, и публике. По крайней мере, когда опустился занавес, небольшой зал, тесно наполненный людьми, не только не рукоплескал, но скорее отражал неодобрение в сдержанном ропоте. Недоумение и неодобрение выражали и сидевшие в маленькой ложе бенуара Розен, Кэт и Извольский.

— А может быть, и не плохо, — не то спрашивал, не то говорил Михаил Сергеевич.

— Но и нехорошо, — отвечала Кэт. — Мне даже холодно стало, — и обнаженные плечи ее вздрогнули.

— Я ничего не скажу, пока не посмотрю всю пьесу до конца, — решительно заявила Любовь Михайловна.

— Вы позволите, я пойду поздороваться?

— Идите, идите, Михаил Сергеевич, похвалите автора пьесы, исправьте ему настроение; я вижу, он совсем прячется за жену, — говорила Кэт, лорнируя ложу бельэтажа по другой стороне театра.

— Сегодня не такая публика, какую мы за столько лет привыкли видеть в этом театре, — заметила Розен.

— Да и пьеса не такая, какие здесь ставят обычно. По-моему, есть традиции, отступать от которых не следует, было бы хотя бы умно и красиво. А ведь нет ни того, ни другого.

— И вы не боитесь прослыть отсталой или оригиналкой, Екатерина Сергеевна? — входя в ложу, спрашивал ее господин, затянутый в сюртук.

— Не боюсь, Арсений Ильич.

— Вы правы: к чему нарушать традиции, когда нечем заменить старое; в этой пьесе, я еще не знаю ее конца, явное отсутствие сценического благородства, — и он взволнованно блеснул зелеными глазами.

— Знаете что, оставайтесь в нашей ложе, если вы один, конечно?..

— Я всегда один и благодарю, рад посидеть с друзьями. С вами, кажется, и Извольский?

— Да, хорошо, что вы будете здесь. Не хочется выходить в фойе; там если и одинаково с нами думают, все равно будут сегодня говорить другое. А от незнакомых ничего не услышим!

— И зачем, Кэт? Смотрите лучше на сцену, — говорила Любовь Михайловна.

Очевидно, Екатерина Сергеевна думала иначе, потому что, просмотрев еще два акта, она поднялась с кресла и сказала, что не останется на четвертый.

— И я с вами, — собрался Извольский. — Еще дело есть дома; а пьеса интересна, как вы находите, Арсений Ильич?

— Верно, интересна, если вы нашли время чуть не весь спектакль просидеть. Я уже сказал, нет сценического благородства, а достоинств никаких не заметил, потому что вообще это — не пьеса…

— Из этого акта с танцем было бы проще сделать сцену для театра миниатюр, — уже идя по фойе к раздевальной, говорила Кэт, — тогда эффект был бы на месте.

Несколько мужчин и дам окружили старого писателя и его жену и громко восклицали: «Оригинально, как задумано, прекрасно, какой танец!» И не знали, как закончить мысль, потому что виденное в этот вечер не дало им пережить ни одной.

— Нет сценического благородства, — повторила Кэт, выйдя на улицу.

А в зале робко вызывали автора и когда он, наконец, неуверенный, вышел, поднесли ему лавровый венок с надписью на красной ленте.


ЧАСТЬ II

Глава I

Весь день небо было стальное, потемнела вода и оттого Венеция была тягостнее обыкновенного. Еще более ощущалась безжизненность этого города, точно созданного для вечного любования самим собою и отражением своих розовато-зеленых или черных домов в бесчисленных каналах. Точно декорации древнего театра, собранные в музее-великане, стояли они, вечно молчаливые, безлюдные, будто знатные сеньоры, обитавшие в них некогда, бежали из города от чумы или другого подобного бедствия.

Гондола, в которой вот уже часа полтора сидела Кэт, качалась на мутной воде, словно ореховая скорлупа в тарелке.

Столкнулись на повороте узенького канала с двумя другими гондолами, нагруженными багажом и пассажирами, впивавшимися любопытными глазами во все, даже во встречных, незнакомых людей.

Пошел дождь, стало совсем темно. Наконец, выехали на Canale Grande и Кэт попросила гондольера взять в помощь второго, чтобы скорее добраться до Лидо.

«Какое уныние разлито в воде этого города воспоминаний! Когда дождь, — еще хуже обыкновенного, а эти крытые гондолы — черные ящики, совсем гробы, — думала Кэт. — Еще две недели купанья и могу уехать… А может быть, уехать завтра и окончить купанье в другом месте?..»

Гондола приближалась к берегу. Не было видно сегодня обычных, отчетливых линий и тонких, хрупких силуэтов на Лидо; не было радостного света и томительного жара. И даже песок стал другим: сырой, потемневший, он несносно приставал к белым ботинкам. В вестибюле отеля пикколо бережно почистил каблуки Екатерины Сергеевны.

Едва успела переодеться, как пришлось сойти в зал обедать.

Здесь все печально поглядывали в окна. Всех занимал один и тот же вопрос:

— Что делать сегодня вечером?

Стучат ножами и тарелками; лакеи как-то особенно медленно подают. Желтый свет абажуров на маленьких столиках сегодня тяготит…

— Ах, почему не было солнца?

Опасливо смотрят в окна. Море все такое же хмурое и так же падают удлиненные капли дождя. У подъезда отеля мигает раскачиваемый ветром фонарь…

Что же будем делать сегодня вечером? Кэт, придя в свою комнату, вышла на балкон, где хлопала на ветру мокрая парусина и блестел каменный пол, но не ушла сразу назад, а услышав детский голос, напевавший все громче и громче «Fa me dormi»[21], посмотрела вниз.

Из-под иссиня-черных волос, рассыпавшихся вокруг грязного личика, смотрели вверх жадные глаза, искали слушателей и ждали обычные пол-лиры.

Схватив подаяние, девочка убежала, запахнувшись в намокший плащ.

— В самом деле, что делать сегодня вечером?

Так не хочется сидеть в недостаточно ярко освещенной комнате, слышать ветер и знать, что над морем дождь. Надо людей, веселых, шумных…

Полчаса спустя Екатерина Сергеевна входила в какой-то павильон, временно выстроенный между двумя гостиницами.

Безвкусные зеленые лампы на серых стенах, несколько рядов покривившихся стульев и столики с мраморными досками приютили трех толстых женщин и многих, многих мужчин.

Занавес еще не поднялся и они громко смеялись, подпевали оркестру и, объединенные этим кабачком, приветствовали друг друга…

В зале всего четыре женщины, вместе с Кэт, но зато как много их в программе: сколько Гемм-Ла-Белиссима, Лоренц, Лин и Марий…

И все они появлялись, по очереди, на фоне раскрашенного холста.

С балкона раздаются возгласы сожаления, когда выходит тонкая Лоренца… Вероятно, другое здесь в моде.

И как жалки худые желтые руки вот этой Глории, искусственно утолщающей подушками корсета свое такое же худое тело.

Громкие аплодисменты встречают Гемму Белиссиму. Почему? Удовлетворенные улыбки сопровождают ее танец, «lа danse du ventre»[22].

Убегая, перед тем как раскланяться, она на минуту показывает публике свою слишком набеленную, длинную спину…

Выходит, уверенная в успехе, любимица Мария и распевает треснувшим голосом лирические романсы. Она, не смущаясь, дополняет недостающие ноты и выразительность движением плеч и рук, — неустающих рук, ласкающих теперь пространство. А лицо с установившейся улыбкой смеется, заглядывает в чужие лица и только одни брови говорят об ином, нездешнем…

«Нинетта из Ниццы»… Вышла маленькая француженка с головкой в мелких желтоватых локонах, вся ребячливая, такая же, как ее коротенькое до колен белое платье с голубым поясом, наивная, как бантики на маленьких туфлях и такая развращенная, как ее глаза и песенки. Она поет, а думает совсем о другом и заученно останавливается там, где следует и вскидывает глаза…

И еще одна… Она еще не проснулась, лицо у нее вялое, доверчивое и глупое. Она бросает в публику цветы без стеблей и что-то выкрикивает. Не слышно что и, может быть ее и не слушают вовсе, и не видят?..

Наконец, последняя, — акробатка, наверное, больная… Выходит и раскланивается. Лицо у нее мокрое, истомленное, взгляд бессмысленный.

Зачем так много женщин? Их слишком много! Так хочется увидеть хотя бы неизбежного неаполитанского тенора с большими белыми зубами… Не помешали бы и пять-шесть дрессированных собачек: фоксов или пуделей. И еще хочется, чтобы был между этими женщинами безрукий художник или музыкант…

Глядя вот на эту, что поет, думаешь обо всех… И об их грязных комнатах на высокой лестнице, догорающей свечке и грубых руках…

— Скорее уйти отсюда!..

Кэт спешит под дождем и ветром. Ветер рассердился и кружит воздух, соленый от моря. На море страшно. Оно негодует и почти слышатся какие-то голоса, будто проснулись давно в нем утонувшие.


Столкнулась в кабинке лифта с длинным американцем, а когда она выходила на своей площадке, он бросил ей: «Madame, vous êtes jolie!»[23]

Верно, ничего другого не умел сказать.

Екатерина Сергеевна днем только скучала, а сейчас, совсем расстроенная, сидела у стола перед раскрытым кожаным бюваром с разложенной в нем бумагой и томительно смотрела в закрытое окно.

— Борис Николаевич понял бы мое состояние. Почему я вспомнила его? Впрочем, разве я переставала думать о нем за эти полгода? Нет, и я напишу ему сейчас. Теперь, когда я вижу, что на расстоянии… Да и писать мне легче, чем сказать.


«Думали ли вы когда-нибудь, мой друг, о том, почему человек любит одиночество или, точнее, ищет его? Вероятно, нет. И я тоже — нет. Хотя обоим нам нередко случалось в наши прежние беседы говорить об одиночестве, и мы оба искали его. Его ли искали мы? Я уверена теперь, что совсем не его… Мы даже ничего не искали, а просто жили чувством, заменявшим и его и другое. И было оно поочередно и одноликим и двуликим… Я шестой месяц одна. Но поскольку я была одна, но полная чем-то минувшим или еще будущим — я наслаждалась, так как я была только — одна. А теперь я поняла, я почувствовала одиночество и это ужасно!

Но не об этом одиночестве говорили мы два года тому назад, мы, ощущавшие нашу невысказанную близость. Мы любили тогда. Я не говорю, что я любила, или просто, что вы любили меня. Я уверенно говорю: „любили — мы“.

И… не разлюбили… Я знаю, даже тогда, когда мы избегали встреч или искали друг в друге несуществующие пороки, когда встречались случайно на улице и прежде, когда нетерпеливо ждали назначенного часа, когда вы целовали мои глаза и когда я писала вам насмешливые и злые вещи и тогда…

Я убеждена, что мое письмо — ответ на ваши мысли, почти то же могли бы написать и вы мне, потому что сейчас мы приближаемся к тому, чего когда-то избегали или от чего случайно отдалились.

Мы можем сейчас сказать последнее слово. Знаете ли вы о чем я говорю? Последнее слово — это все то, что осталось затаенным и в вас и во мне. Может быть, оно злое, может быть, в нем — все упреки и разочарования; может быть, это — „люблю“ с открытыми глазами и с одним этим словом в мысли; может быть, это — только сознание, что последнее слово еще не сказано? Быть может, — желание сказать его… Или последнее слово это то, когда, поссорившись, не мирятся, а просто продолжают то же, что было и до ссоры?

А может быть, наше последнее слово не было сказано тогда, на берегу Финского залива, когда я капризничала, а вы, нахмуренный, тяготились чем-то?

Ни вы, ни я не сказали друг другу, в чем дело. Может быть, последнее слово — это обман, а может быть, — правда? Не знаю, не хочу угадывать, но верю в то, что, когда говорят „люблю тебя“, должны сказать и последнее слово. Оно стоит рядом и ждет любви. Если не сказано это слово, значит, еще и не было сказано — люблю!

Помните только, что и последнее слово не говорится без „люблю“ и должно оно быть сказано людьми разом. Его нужно найти, если оно не пришло.

Быть может, мое письмо и есть мое прежнее и настоящее последнее слово?

Ваша Кэт».


Екатерина Сергеевна давно кончила свое письмо, но долго еще не могла лечь спать, хотя было не рано. И снова стало по-прежнему тяжело. В течение нескольких минут промелькнула вся жизнь последних двух лет, ясная до мелочей.

Потом вспомнилось, что сегодня целый день шел дождь, что вечером кривлялась «Нинетта из Ниццы». А что будет завтра?

Неужели солнце будет светить в ее комнате и она увидит лучи его — одна?

Глава II

Море было такое же синее, как небо и по нему пробегали белые волны так же, как по блестящему, точно фаянс, небу мелькали обрывки белых облаков…

По берегу возле купален ходили красные, синие, оранжевые и черные фигуры, стянутые трико или короткими, в складки, костюмами.

Одни уже выкупались, другие чего-то ждали, а третьи просто прогуливались по берегу и глядели на купающихся.

Но все улыбались, согретые солнцем, разбуженные холодной водой и возвращенные хорошей погодой к повседневной жизни.

На открытой террасе кафе, на столбах выходившего в море, все было белое: и платья, и костюмы, и скатерти на столах, чуть шевелившиеся от ветра.

Екатерина Сергеевна допивала кофе. Одной рукой облокотившись о круглое перило, она уносилась мыслями вместе с подымавшимися и опускавшимися волнами. Мысль возникала так же отчетливо, как волна и исчезала, встретившись с другой, такой же большой. Она сменялась ею или разлеталась, как брызги двух повстречавшихся на солнце одинаковых волн.

И не слышала трепыхавшихся совсем близко в воде, не умевших плавать молодых англичанок. Видела только неясно уплывающих вдаль.

Казалось, что сама плыла далеко с ними. Кэт так устала, что не хотелось встать. Становилось жарко. Солнце смотрело прямо в глаза; пришлось их закрыть.

«Но нельзя же вечно так сидеть. Я чуть не забыла, что меня ждут в „Екзельсиоре“ на теннисной площадке», — вспомнила Екатерина Сергеевна и встала.

Успокоилась, увидев, что одета для игры, зашла за ракетой в свой отель, что был почти напротив террасы, взяла со стола письмо, написанное ночью Шаубу.

— Опущу, когда буду возвращаться домой. Пусть пока…

Она положила его в красную замшевую сумочку и пошла вперед, миновав маленький домик почты.


Над кортом, в саду «Excelsior Hotel’я», мелькали мячи, сменяя квадрат за квадратом, попадая в сетку или задевая ее. Звенели ракеты в обнаженных до локтя руках. Обычно скучающие лица загорели на солнце и задорно ловили движения противников, расстегнувших тесные воротники, смело и легко заканчивавших игру.

Кэт ждала, пока ее друзья сойдут с площадки, раскланиваясь издали с обычными партнерами.

По ступенькам из боковых входов гостиницы сходил Борис Николаевич Шауб, еще вчера поздно вечером приехавший сюда.

И без того бледное лицо Кэт побледнело еще больше. Даже глаза посветлели, когда она подала ему похолодевшую руку.

— Как, вы здесь? — едва нашлась спросить, растерявшись, как девочка.

— Вчера приехал, скверно в Петербурге. По дороге в Париж… Нет, не то, я знал, что должен увидеть вас, — наклонившись к ней, уверенно сказал Борис Николаевич.

— И я. Как хорошо! Уйдем отсюда!

И, наскоро переговорив с двумя американками, уже окончившими сет, извинившись и объяснив им что-то по-английски, Кэт ушла с Шаубом.

Пошли завтракать. Еще было рано. Зал был пустой, когда они сели в одном из углов его.

— …И только, почему не раньше, почему не давно, только это поражает меня, — говорил Шауб, заканчивая начатый разговор.

— Не могли ни на чем долго остановиться, — перебивая себя и его, она говорила о Равенне, как ее охватил там внезапно страх смерти и испуг за вымирающие памятники ушедшего, дряхлеющие с каждым днем…

Говорила, как душа становится там серьезней, улыбалась своему сравнению и тут же вспомнила, как убежала из Равенны на Лидо.

— Вечером как-то поехала по равнине далеко вперед, навстречу доносившемуся глухому стону Адриатического моря. Когда почти подъехала к нему, желтоватому, когда позади остался тоже желтоватый воздух и высохшие лиловые болота, — стало вдруг давить какой-то странной силой все то, что осталось похороненным здесь. Казалось, что задыхаешься, захотелось живых людей и солнца…

— Милый друг мой, — тихо проговорил Шауб, целуя ее руку.

Потом заговорили о Баратове. Кэт не знала, где он.

— Не интересуюсь, к чему?

Шауб удивился другому тону, ворвавшемуся в их беседу, как сквозной ветер в комнату.

— Борис Николаевич, в любви — любовь и нежность. А после бывает и жестокость… А если и любви не было? — сказала Кэт.

Они и не заметили, что зал не только успел наполниться и снова совсем опустеть, и как стали приготовлять столики к пятичасовому чаю.

— Неприлично здесь оставаться дольше. Я пойду домой переодеться к вечеру.

— Пообедаем где-нибудь в Венеции, — предложил Шауб.

— Ни за что! Чтобы чувствовать, что есть площадь с голубями и что вот-вот появится мальчишка, а с ним открытки с неизбежными крылатыми львами над книгой?

— В таком случае, пообедаем у вас в ресторане, а вечером выедем на канал послушать серенаду… Я люблю эти поющие, в цветных фонариках, гондолы… Будет темно и не будет видно ни площади, ни львов, ни людей.

— Согласна, серенады ночью единственное, что, несмотря на вычурность, сохранило что-то реальное, а не только служит подражанием старине.

Подходили к ее отелю. Доставая носовой платок, Кэт увидела согнувшийся большой конверт и, простившись с Шаубом, весело, почти улыбаясь, поднялась по лестнице.

А письмо осталось в красной сумочке.

Глава III

Развод был давно закончен и давно уже Кэт перестала быть Баратовой, но сравнительно недавно поселились они с Шаубом в Петербурге.

Было воскресенье. За окнами чувствовался морозный день: через стекла и занавеси видно было, как сквозь дымчатое небо проглядывало малиново-розовое солнце и обещало сильные холода. Глядя на него, угадывался мохнатый иней на домах, на извозчичьих лошадях и шубах людей.

В большой синей комнате разговаривали Кэт и Борис Николаевич. Она в вольтеровском кресле, откинув голову на высокую из палевого штофа спинку и положив руки вдоль его длинных полированных поручней, обхватила их пальцами, упираясь ногами в скамеечку, на которой сидел Шауб.

— Неужели прошло полгода, Кэт?

— Да, когда все так тихо и спокойно, как у нас, даже становится страшно, что отходим от жизни. Мы слишком полны собой… Нет, понимаешь, мы заполняем себе жизнь друг другом, — отвечала она.

— Не все ли равно, Кэт? У нас — своя жизнь, в нашем счастье… Объясни мне, почему я понял, что надо приехать тогда?

— В любви всегда есть что-то сверхъестественное, безумие, что ли… А безумным дано бывает провидение… Ну, вот и все, если ты непременно ищешь объяснения.

— Не ищу, не хочу, просто мне хорошо… Все вспоминается, почему-то хочется говорить… Помнишь, как мы оба раньше молчали, прислушивались только и боязливо стремились друг к другу, — быстро говорил Борис Николаевич.

— Я даже помню иное: как мы боялись, что можем лишиться какой-то силы бороться или потерять самообладание… Долго это все равно не могло продолжаться, как не может продолжаться и…

— Перестань, я боюсь, что ты опять заговоришь о неизбежности и о безумии, — просил Шауб.

— А зачем подразумевать под неизбежностью одно злое? И в безумии, как и во всем переходящем, есть прекрасное, — задумчиво сказала Кэт.

В соседней комнате часы пробили пять.

— Я поеду, обещала навестить Любовь Михайловну. Ведь она больна и не будет у нас вечером, — поднялась Кэт.

— У нас сегодня гости, первый вечер, когда здесь будут люди! Скучно это, — вздохнул Шауб.

— Почему, Борис? Напротив, я рада. Когда смотришь на других людей, многое становится яснее.

— Тебе что-нибудь неясно?

— А тебе разве все?


Кроме Извольского, Несветской и Андрея Андреевича, у Екатерины Сергеевны собралось в этот вечер много друзей и знакомых, неизвестных нам, потому что за время ее замужества за Баратовым у нее никто не бывал, и она как-то разошлась со всеми.

Кэт стояла возле тонкой, почти худой дамы, одетой в платье, претендующее на какой-то стиль и сдавленным голосом говорившей о греховности.

— …Грешность и греховность — это различное. Манон Леско жила греховной жизнью, но не была грешна, — роняла беззвучные слова и усталыми пальцами перебирала аметистовую цепь бледная женщина.

— Нина Николаевна, я нахожу, что это сложно и неверно. Несмотря на то, что ваш пример мог бы, пожалуй, несколько защитить положение. Меня, как художника, интересует греховность только в человеческих лицах. Даже тогда, когда она не ярка в жизни, она выявляется в лице. И я хочу прочесть душу лица, преобладающее в ней начало, и перенести его на холст. Во мне ведь есть мистицизм, — почему-то, точно оправдываясь, добавил Мосолов.

— Что же вы прочли в моем лице?.. Я боюсь вам позировать, — смеялась Екатерина Сергеевна.

— Я надеюсь, что это вы сами прочтете, когда портрет будет закончен. Но должен сказать, что рядом с тем прежним в вас появилось что-то новое, тоже большое.

— А когда вы это заметили? — почти взволнованно спросила Кэт.

— Я вас не видел около года, так ведь? Когда я вас встретил в день отъезда, вы были успокоенная, не похожая ни на прежнюю, ни на сегодняшнюю.

— Значит, теперь?

— Да. Приедете завтра позировать? — спросил Мосолов.

Получив утвердительный ответ, Мосолов пошел к группе мужчин, среди которых один громко говорил и восторгался работами молодого, начинающего художника, уподобляя его Гогену.

Кто-то пытался возразить, порицая подражательность.

— Пусть подражательность, но талантливая лучше, чем свое бездарное, — защищал Извольский.

— Такова судьба наших дней: все в подражании. Самобытное хочет отдохнуть, — заметил кто-то.

— Может быть, действительно от того, что обленились, не хотим никаких усилий. Даже не хотим ничего видеть таким, каким следует, а ухватившись за что-то, уверяем, что так мы теперь видим, — оживленно говорил Андрей Андреевич…

Извольскому надоел разговор еще в самом начале и он уже стоял у кресла, в котором сидела усталая Кэт.

— Наблюдаете?

— Нет, и я хочу отдохнуть. Я так давно всех не видела; хочется смотреть на лица.

— Долго не виделись. И, в сущности, у нас ничего не переменилось… У меня все то же… Я рад, что не меняется, по крайней мере, живешь, уверенный в спокойствии. Не хочется забегать вперед.

— Потому что ничего не ждешь? — спросила Кэт. — А я всегда жду, хочу ждать, зная, что все еще должно быть другим.

— Я не знаю, что вы разумеете сейчас, но нахожу, что смотреть на беспрестанную перемену жизни большое наслаждение. Происходит какая-то игра, захватывающая зрителей.

— Неужели же захватывает и все-таки они не играют, Михаил Сергеевич?

— Не играют, или играют не все! Скажите, не находите ли вы, что весь сегодняшний вечер проникнут каким-то одним направлением, будто действительно все мы стали одинаковыми?

— Потому что хотим ими стать или сделать такими же других, если в самих еще что либо осталось сильное, — задумчиво отвечала Кэт.

— Знаете, Екатерина Сергеевна, ведь и любви сейчас нет!

— Вы уверены в этом? А может быть, и есть, только мы сами не хотим ее? Нет простоты в любви. С одной стороны, она усложнена, а с другой — какой-то примитив: точно все взято в ракурсе, — взволнованно говорила Кэт.

— Вы испугались чего то… Не за себя ли? — удивился Извольский.

— И за себя.

Глава IV

Извольский полулежал на широком диване в своем кабинете, усталый; лицо было не то жалкое, не то приниженное, а в общем — неестественное, как неестественны и несвойственны ему были те слова, что бросал он отрывисто и нехотя стоявшей против большого шкафа жене:

— Не уезжаю… Люблю вас… Привязан… У меня ничего не останется…

— Неправда! Наконец, у меня давно ничего нет… Несправедливость!.. Раньше вы говорили, что я вас не пускаю, а теперь… вы… меня только позорите… Закройте квартиру… весь город о ней говорит! Живите или здесь или там, — говорила, не останавливаясь, его жена и ее и так маловыразительное, мокрое от слез, лицо потеряло совсем осмысленность.

Извольский слышал давно знакомые слова, хотел что-то возразить, но не мог, потому что сам хорошо не знал, что в действительности думает и что лучше. Ждал, даже надеялся, что кто-нибудь придет в комнату и избавит его от ненужного разговора, и день войдет в обычный порядок. А разрешение важного, но наскучившего вопроса отложится или позабудется надобность в нем…

«Мы не хотим любви», — промелькнуло вдруг в голове. «Да, где это я слышал? Екатерина Сергеевна… А она хочет разве любви? Есть ли она у нее?… Могла бы быть…»

Обрадовался, когда вспомнил, что его звал Мосолов приехать днем, когда будет позировать она.

— Простите, Оля, но сейчас я должен уехать. Я обещал по важному делу, к Мосолову…

— Иван, автомобиль скорее, — кричал, идя по коридору. И заторопился, увидя, что опаздывает.


В полумастерской, в полурабочей комнате (мастерской ее нельзя было назвать, — не было традиционного большого и высокого, в стеклянных квадратах окна, какие обыкновенно бывают у художников и фотографов; это была просто большая комната в маленькой квартире), так вот, в этой комнате, светлой, с беспорядочно расставленной мебелью и разбросанными пестрыми платками на диване и кресле, с кипами гравюр на столах, спиной к свету, за мольбертом перед большим холстом стоял Мосолов.

Он так ушел в работу, что не заметил, как сначала дрогнула, а потом и подогнулась рука Екатерины Сергеевны и как она вся подалась и вытянулась на возвышении, сделанном на подобие скамьи и покрытом тканями черного и сольферинного цветов.

— Совсем утомилась, больше ни за что не могу, — крикнула Кэт.

— Простите, я забыл вовремя сказать, что можно переменить позу и только глаза оставить в том же положении, с тем же взглядом.

Мосолов отошел от мольберта и приблизился к Кэт.

— Давно я не был так увлечен портретом, Екатерина Сергеевна. Милая, подымите глаза еще раз.

Екатерина Сергеевна подняла глаза, потемневшие от усталости и, насмешливо взглянув на Мосолова, сказала:

— Да вы, кажется, в самом деле хотите прочесть историю моей души!

— Не знаю, но я только сегодня схватил основное: печаль, тоску, покорность и, не удивляйтесь, — надменность, противоречие ума, — говорил, фантазировал художник.

— Жаль, что я не романистка, а то непременно воспользовалась бы этими словами и написала бы рассказ: «Драма ее души». Но больше не надо говорить об этом, а то я начну бояться вас, буду себя искать, драму души, — улыбнулась Кэт.

Мосолов возился теперь около чайного столика и пододвинул его к Кэт.

— А ведь правда, Екатерина Сергеевна, мы с вами теперь подружились. Помните, и раньше у нас иногда бывали хорошие, глубокие и вместе с тем такие легкие разговоры. Я думал, даже говорил, что вы прелестная собеседница, что с вами не скучно, а теперь понял, что это иное…

— Я вспомнила сейчас, как часто я спрашивала вас: почему я убеждена, что вами я никогда не буду увлечена, хотя мне многое в вас нравится, — перебила его Кэт.

— Да… А потому не будете увлечены, что, во-первых, вы холодная, но любить вы можете сильно, не увлекаться. Во-вторых, потому, что вам нравится многое во мне, а должно нравиться что ни- будь одно, больше другого. Иначе нет любви.

— Это уже другое, вы отвлеклись от темы. Я скажу не так: в любви должно нравиться все и то, что плохо. Но оно должно быть понятно, известно, что ли. В увлечении, в влюбленности довольно чего-нибудь или даже ничего, а вот этого «так», как вы говорите. Но любви такой не бывает, — убежденно, точно на свои мысли, отвечала Кэт.

— Заметили ли вы, Екатерина Сергеевна, как много и часто люди говорят о любви? Среди наших друзей хотя бы. Или они сами о себе говорят, или о них говорят другие!..

— Оттого, что мы все над любовью. Это бывает, когда не любят или когда перестают испытывать любовь. Тогда и в других не чувствуют ее.

— Это верно, что над любовью. И я не люблю… А кто любит?

— Простите, но мы так разоткровенничались, что мой вопрос не будет неуместен: ну, а жену вашу вы любите?

— Нет, — спокойно сказал Мосолов.

— Вот когда я чувствую себя глупой, глупой — и начинаю как-то по детски сама себя спрашивать: почему жены не любят мужей и наоборот? Не смейтесь; есть такие запутанные и сложные вещи, которые, только упростив, можно рассматривать, а иначе не стоит, то есть можно только поступать…

— Я вообще, говорят, фразёр, но все же я счастлив, что в некоторых областях я могу без всякого пафоса сказать: да и нет; у меня есть внутренняя откровенность, — снова увлекся Мосолов.

— Ради Бога, не надо ни откровенностей, ни тайн, а главное никакой философии, — раздвинув кирпичного тона суконную портьеру, говорил вошедший Извольский.

— Да, конечно, лучше жить сообразно со своими воззрениями, чем рассуждать о них; но вы, Михаил Сергеевич, лучше чем кто-либо знаете, как это нелегко, — сказала Кэт.

— А может быть, у меня и воззрений нет? Мы ведь все теперь над всем, кроме этого портрета, который бесподобен и безусловно не «над» искусством.

Извольский оправлял пенсне и переводил восторженные глаза с полотна на Кэт, все еще сидевшую в белом с черным поясом, в подборах, платье, в том же, в котором писал ее Мосолов.

— Поздно, скорее переоденусь! — И, спохватившись, она ушла за ту же суконную портьеру.

— Друг мой, я хотел посмотреть ваш эскиз последней постановки. У меня давно нет ничего вашего нового, — болтал Михаил Сергеевич.

Художник курил или, вернее, держал в зубах ежеминутно потухавшую папиросу и, наклонившись над низкой скамьей, искал что-то. Выбрав, протянул голубой с желтым рисунок Извольскому.

— Вот радость, что именно этот не продан, — неподдельно оживился тот.

Вернулась уже одетая, в манто и в шляпе Екатерина Сергеевна.

— Так устала, что не хочется дольше в этой комнате оставаться!

— Я хотел просить вас и вашего талантливого тирана поехать на файв-о-клок в новый ресторан. Настоящий кусочек Европы! Я был там вчера, — пояснил Извольский.

«Настоящий кусочек Европы» оказался большим серым с красным залом, достаточно освещенным, чтобы можно было не заметить недостатка света. Было много лакеев в цветных фраках, что придавало неприятную крикливость залу, и было достаточно мало народа, чтобы чувствовалось, что это только кусочек Европы, сколок с нее.

Было скучно и несносны были интервалы между мелодиями, доносившимися из боковой эстрады. Сквозь помертвевшую зелень олеандров мелькали красноватые камзолы музыкантов…

— Я бы хотел знать, где все бывают? — спрашивал Извольский, наливая мадеру.

— Вы, собственно, кого хотели бы видеть, Михаил Сергеевич? — вопросом же ответил ему Мосолов.

— Никого, кроме Екатерины Сергеевны и вас сейчас, но я хочу, чтобы эти отсутствующие все видели и чтобы они потом имели право сказать: «Тоска, не стоит туда ездить» — как это можем теперь сделать мы!

— Это право мы имеем несомненно, — заметила Екатерина Сергеевна, — но мы неправы так думать. Чего мы ждем? Мы научились от всех ждать какого-то веселья или ума, а сами ничего не даем.

— И все у нас так. И в искусстве, особенно в этом году!

— Лучше о людях, но только не об искусстве! — просил Мосолов.

— О людях не стоит — эгоисты, которые, повторяю, ничего друг другу не дают и тем самым отнимают последнее от самих себя. Мужья от жен и любовниц, а жены тоже от тех и от других…

— А я бы просил в моем присутствии не говорить о женах и мужьях, — шутил Извольский. — Кстати, что ваш муж?

Со дня вашего вечера я и не видел его.

— Приходите к нам, увидите! Думаю, что ищет, чем бы наполнить самого себя. Впрочем, не знаю! Налейте мне еще чаю.


В зале стало больше людей. Сошли сверху какие-то иностранцы и недоуменно смотрели, как здесь сидят от 5-ти до 6-ти; вместо того, чтобы говорить о театре, о свидании, о танго что ли, или даже фредонировать[24] его мотив, — разбираются в тяжелых исканиях. Они не понимали, зачем эти люди будят душу и не живут минутами, когда их всего только шестьдесят в этом часе?

Глава V

— Почему ты не хочешь понять смысла моих слов, Кэт? — с отчаянием в голосе, по крайней мере в третий раз повторял тот же вопрос Шауб.

— Не вижу смысла, только понимаю, что ты сам удаляешься от него, как дикарь в первобытные леса и меня гонишь туда же!

— Кэт, как и что ты говоришь? Ты не думаешь, ты не можешь так думать!

— А разве ты знаешь, как я могу думать? Ты только повторяешь заученные афоризмы, обозначающие истины и живешь их формулой, — раздраженно отвечала Кэт, сидя так же, как и в начале разговора, у стола и не замечая того, что совершенно исчеркала карандашом какой-то рисунок.

Борис Николаевич стоял у окна, смотрел на осыпавшиеся на подоконнике мимозы и словно в них искал недостающее, хотел услышать подсказанное слово. Но, так как молчание обращалось уже в безмолвие, он прервал его, подошел к Кэт и, начиная новый разговор, спросил:

— Но ведь ты же любишь меня, да?

Екатерина Сергеевна решительно подняла голову, оторвалась от рисования и разом, не глядя на него, сказала:

— Зачем об этом говорить и спрашивать? Если много думать о существовании Бога или земли, мысли начинают путаться и даже начинает казаться до ясности, что ни того, ни другого нет… Верить можно и в несуществующее, но любовь надо чувствовать!

— Что же ты этим хочешь сказать? — Шауб схватил ее руку, выпал карандаш…

Кэт встала, отошла и уже у самой двери сказала:

— Тем самым, что мы думаем, мы все сказали оба, не одна я. А почему это так, в этом виновато прежнее.

— Какое прежнее? Я знаю, что прежде я был счастлив, целых полгода… А здесь…

— Здесь или там ни при чем; была страсть, которая затемняла саму любовь… Довольно, избавь меня от разговоров и пояснений!..


К обеду был Извольский, но, несмотря на присутствие третьего человека, не знавшего, что было днем и что между ними был тягостный разговор, оба были смущены и минутами им казалось, что обнажались самые души их.

В восьмом часу Шауб поднялся с кресла в гостиной и полувопросительно сказал:

— Итак, я еду один?..

— Да, извини, но я не в состоянии. Надоели театры! Не могу заставить себя войти в театральный зал. Что это означает? как вы думаете? — уже у Извольского спрашивала Кэт.

Михаил Сергеевич не ответил сразу, подождал, пока Шауб совсем ушел из дома и тогда вместо ответа спросил:

— Что случилось? Вы горите чем-то, Екатерина Сергеевна? Не в театре дело!

— Не горю, друг мой, а томлюсь, словно воздухом весеннего дня, и мое отчаяние разрастается в бесконечное. Несмотря на кажущиеся силы, я чувствую себя слабой. Почему-то так всегда бывает. Даже, например, в политике. Я нарочно так говорю, эта область вам ближе: министры думают, что управляют и ведут события, а между тем, сами бывают застигнуты ими…

И, поникшая, Кэт умолкла в своем вольтеровском кресле.

— Я понял вашу мысль. Понял, что умерла ваша любовь, но узнал и то, что тут есть и другое: настоящая причина вашего томления. Большинство людей не хочет, чтобы глаза видели помимо их воли. Они готовы завязать их и тем самым думают защититься от опасности. Они несчастны потому, что они в беспрестанном конфликте с окружающим. Но сейчас я вижу, что несчастны и подобные вам, которые всегда срывают с глаз повязку или стремятся сорвать ее, — с несвойственной ему глубиной и серьезностью говорил Извольский.

— Это верно, Михаил Сергеевич, но если повязку совсем сорвать, тогда можно увидеть другое и стать счастливой?..

— Можно, но ведь нарушен будет покой, который дает первый случай, — устало, разочарованным голосом протянул он.

— Нет и нет, еще потому, что есть одна причина, которая мне сейчас вспомнилась. Я рада, я счастлива, что поняла… Еще не поздно, — вспыхнула и оживилась Кэт. — Сейчас оставим все это и давайте говорить, смеяться, жить настоящим…

— Давайте веселиться, это легко, когда, действительно, стало хорошо. Едем куда-нибудь, — обрадовался Извольский.


В 10 часов вечера они входили в оставшуюся непроданной маленькую ложу вверху театра, что был на Набережной. Выло видно внизу много людей, было темно и нельзя было разобрать лиц, тем более, что и на сцене было далеко не ярко: изображалась какая-то восточная опочивальня и уснувшая в ней красавица. Подле, весь синий от света фонаря и прожектора, вздыхал не то принц, не то придворный офицер.

— Она действительно красива, — посмотрев в лорнет на артистку, сказала Екатерина Сергеевна.

— А вы еще красивее, — нагнулся и поцеловал ее руку Извольский.

Кэт чуть поморщилась, положила поцелованную руку на бархатный барьер ложи и неожиданно попросила:

— Знаете, Михаил Сергеевич, уедемте до конца спектакля, а в антракте я спрячусь за занавеску. Это забавно: прийти и уйти незамеченными.

— Отлично, кажется я первый раз в жизни буду в театре не для того, чтобы здороваться и показываться, — смеялся он.

Стукнулся занавес о рампу, осветился зал, поднялись со стульев люди. Одни здоровались, другие спешили найти его или ее, чтобы окончить начатый в предыдущем антракте разговор, чтобы условиться, где после ужинать. Были и такие, которые стояли и преувеличенно громко говорили о пьесе, а другие отмечали что-то в записных книжках или сосредоточенно запоминали виденное, чтобы завтра рассказать о нем в газетах…

Было, как всегда бывает в театре.

Извольский выглядывал из ложи и говорил Кэт, кто есть из знакомых. То смеялся, то возмущался и при случае сообщал последнюю сплетню…

В зале снова стало темно, на сцене посветлело и она расцветилась чудесными костюмами и яркими декорациями. И было странно слышать, как скандировали прозаичные слова, словно стихи, актеры. Хотелось фантастичности, прикрытой узором мистики, хотелось слышать сказку…

— Пора уходить, конец скоро, — шепнула Кэт.

— Жаль! Неужели же и теперь, Екатерина Сергеевна, я не услышу ответа на мою любовь? — вдруг спросил ее Извольский.

— Может быть, и никогда! А почему теперь? Или вы забыли, что я не люблю завязанных глаз? — отвечала Кэт.


Борис Николаевич Шауб, идя из балета домой, так задумался, что и не заметил, как несколько уклонился от прямой дороги.

А когда заметил, то нарочно пошел в сторону, захотелось гулять, а главное, неприятно было возвращаться домой и видеть Кэт, — такую противоречивую. Кэт этого последнего времени. Почему она всегда говорит теперь о какой-то свободе? Постоянно недовольна им, называет эгоистом?.. Говорит, что нельзя отдаваться в рабство чувству…

Сам он ничего не замечает, но знает только, что она стала иной, точно боится любви. Ее глаза стали для него загадочней декабрьского тумана.

«Она говорит, что если думают о любви, значит, не любят.

А сама думает и перед поцелуем и потом не целует… Говорит, что была страсть, а не любовь.

Страсть — это та же любовь… Она, положим, говорит иначе.

Но что, что ей перестало быть милым? Что ей так тяжело? Почему она говорит, что он ее не любит?

Неправда! Сейчас скорее домой, она услышит, узнает…»

Фонари на улице догорали. Над улицей медленно опускалась серая, влажная мгла, гнетущая, как неотвязчивая мысль.

Изредка проезжали извозчики с сонными людьми.

Шауб поспешно завернул за угол и у еще освещенного ресторана разыскал таксомотор и разбудил дремавшего шофера.

На громкий звонок дверь отворила горничная, удивившаяся про себя, что барин не открыл дверь клюнем.

— Барыня дома? Давно вернулась? — снимая пальто, спрашивал он.

— Давно спят.

Войдя к себе, он посмотрел на часы. Было два часа утра.

Глава VI

Вся светлая, почти белая комната, обычно приветливая, как и сама обитавшая в ней Любовь Михайловна Розен, не успокаивала сегодня двух собеседниц, а казалась померкшей, унылой. И оттого вдруг наступившее молчание становилось еще невыносимее и еще явственнее доносились звуки шарманки через окно.

— Я вас не пойму, — снова заговорила Любовь Михайловна. — Ведь раньше вы говорили иначе, а теперь что-то новое?

— Теперь именно верное: я счастлива, что вчера, случайно, говоря с Извольским, поняла все: все оттого, что последнее слово не было сказано. Вы прочли мое письмо к Шаубу? Я нарочно его вам привезла; и вы, обвиняя меня, не правы. С Баратовым я разошлась, потому что не было любви в основе и он был тяжелый человек. А мое страдание с Шаубом и конец любви только потому, что между нами не было сказано нужное слово.

— Послушайте, Кэт, но кто же мешал вам сказать его? Или отдать тогда ваше письмо, раз оно было написано?

— Случайность или минутная радость, захватившая нас. Не знаю что… Но то, что рассеялось раньше благодаря невысказанности, оставляет теперь, благодаря недосказанности, во всем какой-то осадок горя! И во всем, даже в мелочах — одно страдание, проходящее красной нитью через нашу уже несуществующую любовь. Я уверена, что Борис тоже страдает. Думает, что любит меня, но не знает, что все это из-за того, что не было сказано последнее слово.

— Как хотите, но я не могу объяснить этим вашим последним словом то, что вы мне рассказали. Как оно может быть причиной? — недоумевала Розен.

— Да очень просто: он не знает, какой я человек, а я не знаю, очевидно, его. Он не подозревает, что я переживаю от кажущегося на его взгляд пустяка. Создается оскорбленное самолюбие и, хотя мы и стараемся его заглушить, оно вырастает во что-то, похожее на ненависть. Ищем объяснений самим фактам, но это напрасный вздор: их нельзя объяснить. Надо было раньше найти к ним путь…

— Может быть, вы правы в одном. Когда вы начали сегодня говорить со мною, вы сказали: не следует рвать всего, чтобы начинать на уничтоженном новое, а по вашим словам я вижу, что здесь нужно все новое. Я не ошиблась? — спрашивала Любовь Михайловна взволнованную Кэт, теперь еще и раздраженную музыкой во дворе.

— Ах, эта шарманка сейчас не ко времени! Стонет о неудавшейся любви. Не выношу шарманки: кажется, будто она воспевает оставленных или отравившихся швеек!

И Любовь Михайловна была, видимо, недовольна и озабочена. Она либо устала от разговора с Кэт, либо не была согласна с нею, но заметна была озабоченность и несочувствующие складки собирались над ее бровями.

— Любовь Михайловна, да не будьте же вы такой!.. Ну, слушайте, вы отнесетесь ко всему иначе, если я вам скажу так: я мучаюсь, потому что Борис меня не любит. Он не отвечает на мою любовь, как я ее даю… Я не могу и не стану этого терпеть. А причина все та же… Получается какая-то несчастная любовь и ее жертва — я! Не могу мириться с тем, что он меня ласкает тогда, когда он этого хочет и говорит со мной о милых, незначащих вещах, когда я не хочу ни о чем говорить… Он не чувствует, что я думаю иногда: «Поцелуй меня вот сейчас» или: «Взгляни на этот камень на моей шее»… И только потому, что все тончайшие нити моей души остались незамеченными из-за того слова. А его — для меня, вероятно. Создаются внутренние упреки, уничтожающие и всякую внешнюю любовь. И так у всех, у тех, что сходятся чужими благодаря ненайденному необходимому слову, неведомому им. Больше я вам не скажу ни слова, но мое решение твердо.

Екатерина Сергеевна перешла в другой конец комнаты. Любовь Михайловна вдруг стала нежнее и заговорила смягченным тоном:

— Все вы какие-то ненатуральные. Вот сегодня утром получила я письмо от Виталия.

— Это ваш племянник, что затворником в деревне жил? — спросила Кэт.

— Он чудачил все; остался без родителей, один, не знаю, что и как… но случилось однажды, что сорвался из деревни, пробыл один или два дня в Петербурге, вернулся в усадьбу и спустя некоторое время снова уехал и целый год проездил из курорта в курорт. Писал и уверял, что ищет любви и какой-то утонченности чувства, что должен его найти. Теперь отчаянное письмо: болен, жил где-то в санатории, устал и хочет дожить дни в деревне. Что это за ненужное выражение: «дожить дни»? Умоляет меня приехать к нему в имение и побыть с ним. А вдруг действительно болен? — задумчиво, точно сама с собой, говорила Любовь Михайловна.

В комнате стемнело. Обе женщины замолчали: одна, полная нервным подъемом, мешавшим высказывать верные мысли и говорить нужные слова, внешне успокоенная, рассматривала расшитую желтым, синим и коричневым бисером старинную сонетку, повешенную возле белого камина; другая ходила по комнате, останавливаясь у стены, где на обоях в цветы и банты висела карточка какого-то молодого человека, вычурно одетого не то для верховой езды, не то в костюм для гулянья в стиле сороковых годов.

Они не замечали присутствия друг друга и не заметили бы, что вошел еще кто-то, пока не раздался голос Несветской:

— Испугали меня; горничная говорит, что в кабинете сидят и беседуют с Екатериной Сергеевной, а у вас темнота и тишина! Где же Кэт?

И Несветская, повернув кнопку, осветила комнату и бледную, осунувшуюся Кэт.

— Что это вы? Не больны ли?

— Вот я хочу увести ее с собой в деревню, — вместо Кэт ответила Любовь Михайловна.

— Куда? В какую деревню? Когда? — изумилась Несветская.

— Виталий зовет меня пожить у него; нездоров, кажется. Я и поеду на месяц, на два.

— Ну уж ваш Виталий! Не пеняйте, что так к нему отношусь. Да и вы сами раньше не очень-то к нему благоволили. Развратный мальчишка и больше ничего. Недавно еще слышала о его петербургской истории.

— О какой истории и что такое сделал Виталий Федорович? — встрепенулась Кэт.

— Да как же, поднял здесь всех министров на ноги, а потом…

— Не стоит, не надо вспоминать. Это мне неприятно слышать; тем более, что никто основательно ничего не знает. Если почему-то приятели его, за глаза, называют эротоманом и рассказывают всякие небылицы, то, конечно, в этом виноват и он сам: жил Бог знает сколько лет безвыездно в деревне, неведомо как, потом — крайность: за границей чересчур много кипел жизнью и сам болтал какой-то вздор про себя, — примиряюще и успокаивая больше саму себя, говорила Розен.

Несветская заговорила о докладе в литературном обществе, о легкомыслии какой-то своей приятельницы, в сорок лет бросившей мужа.

Вмешалась в разговор и Кэт, защищая и доказывая справедливость поступка незнакомой дамы.

Любовь Михайловна испугалась, чтобы снова не заговорили о личной любви или вообще о любви, ставшей для нее сплошным лабиринтом, пробираться по которому прискучило, да и невозможно было при неравномерных силах своих утомленных спутников и спутниц, какими выказали себя за этот год окружавшие ее близкие друзья. Она старалась заинтересовать своих приятельниц поездкой в деревню, уговаривая Кэт ехать вместе с ней.

— Я не отказываюсь. Мне по душе ваше приглашение и недели через две я к вам приеду. А вы пока увидите, каково настроение вашего племянника.

— Непременно поезжайте, извелись здесь совсем, — заговорила Несветская. — Запретить вам нужно выезжать из дому. Лучше всего в деревню, за границей тоже не отдохнете…

Беседа снова оборвалась; принесли телеграмму.

Любовь Михайловна совсем встревожилась, прочитав в ней просьбу Виталия выезжать немедленно.

В доме сразу началась суета, телефонные звонки, посылали куда-то кого-то, захлопали дверьми, будто ехать на поезд надо было сейчас, а не завтра, — ведь сегодняшний все равно ушел!

Несветская и Кэт наскоро распрощались, предоставив Любови Михайловне самой устраивать домашние дела и улаживать поднявшуюся возню.

— Еще несколько дней и я свободна, — думала Кэт, засыпая в своей холодной постели.

Глава VII

Опять была весна, начало ее. И солнце перебегало с серых в черные полосы обоев на красные, шелковые стулья, на разбросанные на ковре вещи, на раскрытые сундуки и, попав в хрустальную вазу в руках Кэт, убегало зайчиком на стену и потом, спрятавшись, снова откуда-то появлялось и начинало веселиться и скрашивать беспорядок.

— Вторую весну, почти в то же время, я начинаю что-то, меняю мою жизнь. На этот раз не буду ничего начинать. Хорошо, что так складывается отъезд: приглашает Любовь Михайловна и не надо бесполезных тягостных разговоров с Борисом. А потом он поймет и все само собой сделается. Не правда ли, Аглая Степановна? — обратилась Кэт к сидевшей на кушетке Несветской.

— Может быть, и так, но я, милая моя, надеюсь и на то, что когда уедете и поймете все, вы сами все наладите и вывернетесь, — отвечала та.

— Не стоит спорить об этом. Не буду вас разуверять. Лучше я позову горничную и давайте разберем платья: что брать, что оставлять, что бросать.

Доставали из шкафов, укладывали в сундуки и картонки платья, шляпы, шарфы, блузы, кружева, еще сохранившие аромат духов, едва уловимый, но все же напоминавший их и еще что-то: быть может, слышанное или виденное в тот день, когда она была именно в этом платье и была завязана вот эта смятая лента… А может быть, если бы было одето вот то черное платье, было бы совсем другое?

— Не стоит больше носить его, но жаль выбрасывать…

— Положите его с вещами, что я оставлю в городе, вместе со старой парчой, — сказала горничной Кэт. — Остальное уложите, как я сказала. Надоело возиться, пойдемте отдохнем и посмотрим книги, что я везу с собой, — позвала она Несветскую.

— Нет, мне пора, — заторопилась та. — Надо домой. Хочу непременно докончить то, что писала утром, когда вы меня вызвали. Проститься с вами приеду на вокзал.


Поезд вышел из города, миновал его предместья и, изогнув вереницу вагонов наподобие хвоста ящерицы, свернул куда-то вбок и очутился довольно высоко над мелькавшими внизу дачами и деревенскими избушками, темными от ветхости и от почерневшей на дожде соломы. На влажном и блестевшем от вечерней росы лугу, несмотря на опускавшиеся сумерки, можно было различить белые ромашки и лиловые цветы клевера. Из прилегавшего темного леса выходило стадо. Проехав полустанок, снова мчались по гористому пути. Поезд замедлил ход…

Кэт стояла у окна, почти приникла лицом к стеклу и пристально смотрела вперед и вниз.

По узенькой тропинке быстро шли, обнявшись, две фигуры; мужчина, наклонясь к девушке и указывая рукой вдаль, говорил что-то, должно быть, радостное, потому что ее беспечное лицо улыбалось счастьем.

«Вот они любят, а все мы?..» — промелькнуло и на мгновение раздумье охватило Кэт, что-то заныло от жалости к себе.


ЧАСТЬ III

Глава I

Виталий Федорович Мятлев, собственно, не помнил и не знал своей жизни до кончины родителей, что может показаться несколько странным, когда узнают, что в то время, как мать и отец его утонули, катаясь на яхте где-то близ Бретани, ему было уже двадцать пять лет.

Он говорил, что не помнит ничего о себе и не интересуется прежним, потому что только это потрясение вывело его из безжизненного состояния, в котором он находился до этого дня.

Стал ли он, действительно, чувствовать жизнь после этого печального события — неизвестно.

Известно только, что нежданно для родных и знакомых переселился в старое имение, до того времени совсем забытое и ненавидимое бывшими владельцами и наследником, предпочитавшими западные курорты.

Виталий Федорович даже не поморщился и ничем не выразил неудовольствия, когда при нем долго не могли открыть большим ключом заржавленный замок подъезда в доме с белыми покривившимися колоннами, когда заскрипели погнувшиеся паркетные полы в залах и пахнуло сыростью из маленьких, выходивших в сад комнат…

Напротив того, приказал управляющему тотчас же приготовить себе спальню своего деда и объявил, что с этого же дня будет в ней ночевать.

К спальне прилегала библиотека со шкафами черного дуба, наполненными книгами в разнообразнейших переплетах, тисненых золотом по сафьяну, и множеством истрепанных книг без переплета. Кроме шкафов в комнате, в углах были составлены столики и тумбы с канделябрами и каким-то бронзовыми фигурами, а на полу лежали рамы без картин, куски черного и красного дерева — ножки от стульев и разрозненные полочки. От шагов по полу сотрясались на стенах кенкеты и хрустальные подвески их искрились радужными огоньками.

Первые несколько дней Виталий Федоровичи безвыходно проводил время в этих двух комнатах, предоставив нанятой прислуге убирать остальные и мыть окна и двери во всем доме. В сад он долго не выходил и никуда не выезжал, потому ли, что было осеннее ненастье или потому, что углубился в книги, в найденные письма предков. А когда прибрали дом, то, выбрав несколько французских гравюр, подолгу рассматривал их, сидя поочередно во всех спальнях и на всех с выцветшей обивкой диванах, представляя себе живших здесь некогда своих кузин, тетушек и прабабушек…

Смотрел на попадавшиеся в ящиках комодов дагерротипы с женскими лицами, так не похожими на нынешние, которые он встречал и любил в Париже и которые были ему часто, хотя и не надолго, близкими… Или пристально всматривался в гарусную подушку с большими блеклыми розанами и незабудками…

Вообразив немало отрывков и приключений из жизни давнишних обитательниц старого дома, Виталий Федорович захотел поглядеть, как живут нынче? И, посетив однажды священника своего села, зачастил в маленький домишко с бальзаминами и запыленными кактусами на окнах.

У батюшки гостила дальняя его родственница, составлявшая предмет отчаяния всей почтенной семьи старика: тонкая, бледная девушка с узкими зеленоватыми глазами, задумчивым лбом, всегда молчаливая, полная чем-то, одной ей известным.

Когда Виталий Федорович пришел к ним в дом в третий раз, Дарья Николаевна, сидевшая на окне в прихожей, погруженная в чтение какого-то письма, удержала его в комнате:

— Вы должны мне помочь, через неделю мне нужно ехать в Петербург, не стану объяснять вам, в чем дело. Перед отъездом зайду к вам.

Виталий Федорович нисколько не удивился повелевающей манере говорить, а только, любезно поклонившись, выразил готовность услужить ей.

И не перед отъездом, а немного раньше пришла Дарья Николаевна в дом с белыми колоннами, увитыми остатками проволоки и засохшим, почерневшем на холоде и непогоде хмелем.

А когда прощалась через неделю, он сказал ей:

— Конечно, приеду, как только позовете и не только, если беда случится, как вы говорите.

Расставание и необычайная встреча, как будто она была не случайной и мимолетной, и ненужные слова сделали то, что Виталий Федорович стал думать, читать и даже, кажется, писать только о женщинах, до странности много и изощренно. Своими письмами к каким-то приятелям он вызвал те толки, о которых упомянула Любовь Михайловна в разговоре с Несветской.

Спустя несколько месяцев вдруг собрался на день или два в столицу, а после, возвратившись и пробыв короткое время в усадьбе, снова уехал уже надолго за границу, откуда вернулся больной, истомленный и, совсем расслабленный деревенской весной, лежал теперь по целым дням на террасе, прилегавшей к библиотеке.

Любовь Михайловна не замечала повышенного мышления, которое овладело племянником, а видела только, что здоровье его совсем плохо:

— Послушай, Виталий, почему ты не позволяешь вызвать врача из Петербурга? Мало ли, что там тебе наговорили в Давосе…

И Розен, поддерживая племянника под руку, уводила его с начинавшего свежеть вечернего воздуха.

— Милая моя тетушка, вы так убиваетесь, что и я начинаю терзаться. Я болен не только физически, лечиться я все равно не стану, а я болен от людей. Я знаю, что я безнадежен и от этого мне не тяжело, но я хочу легко прожить оставшееся, — покашливая, говорил Виталий и ласково смотрел на тетку черными неподвижными глазами и улыбался еще красными губами.

Любовь Михайловна довела Виталия до дивана в библиотеке, велела слуге укрыть его пледом и, силясь говорить, заметила:

— Скоро, часа через два, Кэт должна приехать со станции.

— Я рад, что она будет с нами, хотя и не знаю ее совсем. Где ей приготовили комнату? — оживился Виталий.

— Спальню и маленькую библиотеку, где жила твоя мать в молодости; как полагаешь, хороши эти комнаты?

— Очень, кроме моих комнат, я эти люблю больше всего. Давайте сегодня вместе пить чай, я не лягу спать до приезда вашей Кэт, согласны, тетя?

Любовь Михайловна тревожно слушала нервно-веселый голос, смутно угадывая ухудшение в болезни, согласилась и ушла чем-то распорядиться.

Виталий задремал и не расслышал, как подъехал к парадному крыльцу экипаж, как забегала по комнатам прислуга, и только, когда лакей поставил на стол близ дивана лампу, открыл глаза и спросил:

— Что тебе? зачем свет?

— Любовь Михайловна не знали, что вы почиваете и приказали просить в столовую, у них гостья.

Виталий сам дошел до столовой, где за круглым столом, накрытым для чая, сидели тетка и Кэт. У него хватило сил не только подойти к ним, но и бодро, приветливо поздороваться с Кэт, посидеть с полчаса и послушать их беседу.

— Во всяком случае эта книга меня увлекла с первой до последней строчки, читая ее, я думала только о написанном и сегодня же дам ее вам, — доканчивала Кэт свое повествование о чем-то прочитанном.

Виталий, увидя ее лицо, вспомнил почему-то Дарью Николаевну и, не то интересуясь, не то насмешливо спросил:

— Неужели вам удалось разыскать книгу, которую стоит читать? Я ничего теперь не читаю, потому что слишком много занимался людьми и все уже сам прочел, зачем же читать романы?

Кэт назвала французского романиста, соединившего беллетристику с подчас философским размышлением и поразительной легкостью языка.

Уходя к себе в спальню, Виталий подумал о Кэт: «И эта не все скажет и не просто уйдет!..» А ночью, разбуженный чем-то приснившимися, встал со своей белой лакированной кровати и, запахнувшись в фиолетовый халат, долго сидел в кресле у окна.

Снова вспомнил Дарью Николаевну, встала, точно ожила их встреча — вторая и последняя, в Петербурге; когда он совсем того не ждал, она вызвала его телеграммой. Памятуя свое обещание, — поехал; Дарью Николаевну приговорили к тюрьме на 5 лет; и узнал тайну, что неясно предчувствовал тогда в деревне; и огорчился, что казавшееся ему мистицизмом оказалось просто причастностью к политике…

Благодаря связям в нужном министерстве и родне, выхлопотал ей замену тюремного заключения годом поселения.

Увидел впервые близко безумную радость спасенной свободе и оставшийся день до высылки захотел провести вместе. Как будто хотел, чтобы перед уходом она почувствовала и насладилась самим движением беспечальной жизни; ездили весь день из ресторана в ресторан, по островам, напоенным маем и солнцем, на котором еще ярче блестели экипажи, моторы, туалеты и камни женщин, точно вызывали пользоваться жизнью. После театра, отдельный кабинет ресторана. Смятые ландыши и розы… Вино, много вина.

«Зачем и почему она?

Другую можно было бы никогда потом не видеть, но зачем она? Она была для иного, для любви…»

И понял он, когда через неделю получил в деревне от нее письмо оттуда, понял весь ужас, всю ненужность той ночи, понял, что она прощалась с ним перед смертью…

Еще через неделю прочел официальное сообщение, что Дарья Николаевна К. повесилась в Архангельске.

Тогда бежал из усадьбы, кочевал из санатории в санаторию, из курорта в курорт, искал чего-то, любовных утех, любви или правды, сам не знал чего…

И теперь?..

— Ах, не спать опять сегодня! Когда же, наконец, я усну навсегда? — вслух воскликнул Виталий.

Глава II

— Не знаю что, одно ли мучение души или какое-то раскаяние, или жажда несуществующих наслаждений, прогнали меня тогда из деревни, но Дарью Николаевну я не забывал и там, среди всех женщин, увлечений даже… Я так виноват перед нею, что простил ей и санаторию чахоточных и Маделену, которую я любил только потому, что знал дольше других! А на самом деле я любил только ту, что умерла в Архангельске. Хотя я дошел до ненависти к женщинам и искал коротких встреч, хотел наказать всех тех которые сами ждут греха, живут им, а не то, что она… все-таки я знаю, что если бы мне суждено было еще жить, я любил бы ушедшую Дарью Николаевну. С другими я не представляю себе любви, — волновался, полулежа в соломенном кресле на террасе, Виталий и смотрел на Кэт, точно ждал ее слов.

Прошло недели две со дня ее приезда в имение. Они с Виталием как-то подошли друг к другу и, беспрестанно находясь вместе, открывали сокровенные мысли, рассказывали все о своей жизни, ничего не утаивая, до мелочей.

Кэт не сразу ответила, а продолжала молча смотреть не то на сквозившее между листвой клена голубое небо, не то на распустившийся в конце желтеющей песком дорожки круглый куст жасмина. В раскаленном дневным солнцем воздухе не слышно было ни единого звука.

— Екатерина Сергеевна, что же вы молчите? или вы на меня рассердились? — и Виталий, погрустневший, протянул к ней руку.

— Нет, меня только удивляет, что вы, в сущности не зная женщин, так возненавидели их. А то, что вы почувствовали, что вы могли бы любить Дарью Николаевну, если бы больше знали ее, мне близко и понятно…

— Так и должно это быть! — словно обрадовался он. — Ведь это почти тоже, что вы говорили про себя и Шауба; между нами тоже не было сказано нужное и только разница в обстоятельствах… А может быть, это прообраз? может быть, она только аллегорическое изображение будущей встречи? — снова, но другим голосом, спрашивал Виталий.

— Аллегория, поясняющая отношения мужчины и женщины, то что нас с вами так занимает? То, чем мы наполняем наши разговоры? Возможно… Горе ваше мне понятно, ведь все равно: потерять умершего человека или расстаться с живым, — отвечала Кэт и пристально смотрела на него, будто хотела убедиться, что, действительно, так говорит еще один человек.

Не пойму я все-таки, как вы с вашей умной душой могли дойти до дикости увлечения, до любви, как вы называете, к такой явной эротоманке, как Маделена, — продолжала Кэт.

— Я сам был таким, а она была только умирающая от туберкулеза и все же прекрасная красотой женщина. Я жил фантазией, вздорной, смешанной с моим настоящим горем, я хотел сгореть, — пусть вам не кажется пафосом это слово. — И вот, — и Виталий снова закашлялся, покраснел, потом побледнел, осунулся и сдавленным голосом докончил, — догораю, дождался своего, умру, жду смерти!

— Перестаньте, Виталий!

— Нет, не перестану; а вы не нервничайте, как истеричка, а слушайте; ответьте мне, как вы думаете, почему мы с вами так поздно встретились? Мы оба, не узнавшие до конца любви?

— Не суждено было узнать ее, но ведь понять, почему, удалось? Радость этого сознания сильнее страдания быть всегда над любовью. Суждено мне, быть может, остаться без любви такой, какая захватила всех, — увлекаясь, думала вслух Кэт.

— Что вы тут говорите? оба разволновались, кто из вас болен, трудно сказать даже? — спрашивала, сердясь, вошедшая Любовь Михайловна.

— Кажется, действительно, чересчур много наговорили — отдохните-ка, Виталий, а мы пойдем в сад.

И Кэт спустилась в сад за Любовью Михайловной.

— Ну что, видите теперь, что ему не лучше, что умирает? Страдает, что живет; вчера так долго говорил о смерти, ждет ее? — спрашивала и говорила Розен.

— Виталию плохо и я боюсь, что смерть… недалека; как тяжело это видеть, — ничего не поделать, а еще тяжелее, что именно он дошел до ожидания смерти, — печальная, в раздумье отвечала Кэт. — Но то, что он говорит, — искренно и только эта ужасная болезнь делает его переживания и страдания уродливыми.

Они подходили к пруду. На противоположном берегу его, подходившем к дороге, у мельницы, бегали голые ребятишки, перекликались, кричали и аукались из воды. Напевая заунывными голосами веселые слова и согнувшись под тяжестью коромысел с ведрами воды, поднимались на холм женщины с подоткнутыми подолами холщовых юбок.

Глава III

Прошло три дня… Виталий умер; никто не знал, когда он отошел от них: ночью или утром?

Когда в двенадцать часов Любовь Михайловна вошла к нему, чтобы дать ему обычное лекарство и растворить в его комнате окно (он любил, чтобы она впускала по утрам к нему солнце) и, еще подойдя к его кровати, она не знала, что он уже давно похолодел, и не чувствует уже запаха веток жасмина, которые были почему-то в постели, и не замечает разбросанных листов бумаги по ковру… И что уже исполнилось его желание — уснуть навсегда…

Любовь Михайловна в течение нескольких минут не могла уйти из комнаты и позвать Кэт и прислугу, а села на белый, обитый голубым шелком табурет. Не уходила и, как будто хотела что-то узнать, смотрела на застывшее лицо.

Почему умер, не узнав жизни? Почему всегда думал о любви? Неужели от горя, что умерла та рыжеволосая Маделена? Простил ли ее болезнь? простил ли себя?

Шли за гробом, когда вынесли его из серой деревянной церкви с золоченым крестом над синим куполом. И не чувствовалось печали, — осталась она сокрытой, и не было ее ни над серебряным гробом, ни в розовых с белым венках, ни в одеянии шедшего впереди священника, ни в певчих с покрасневшими от пьянства носами… Ни в звоне то гудевших, то заливавшихся колоколов. Старался звонарь…

Старались полчаса спустя, копая и стукая лопатой о камни, могильщики, разрыхляя мягкую, горячую от солнца землю; любовно приготовляли ложе, будто чувствовали сами, что лежать там должно…

— И сколько радости в пении! Разве это прощание с уходящим?

Кэт ощутила какой-то прилив бодрости, такой неуместный, и странную легкость, сменившуюся тотчас холодом пустоты. А в конец стены белого каменного склепа, на угол, прилетел щегленок и громко чирикал… К удушливому ладану примешался запах мяты.

Стояли в зале и ждали, когда подадут лошадей, чтобы ехать на станцию; торопились уехать, а потому уже оделись и нетерпеливо ходили и садились, чтобы снова встать.

— Все-таки хорошо, что Бориса нет в городе, хотя я знаю, что он придумал свое путешествие только для того, чтобы испытать меня, так он думает, он надеется!

— Отчего же Кэт, вы ему прямо, окончательно не написали? — спрашивала Розен.

— Написала, что больше не вернусь, а он не понял! Когда приеду в Петербург, напишу еще раз, ведь все равно, если все кончено безвозвратно и это ощущается — словно видишь?.. Я ничего больше не хочу ни вспоминать, ни ждать, и, не оглядываясь назад, пойду вперед; осталось то, над чем проходила я: жизнь и любовь, то, над чем проходим все.

1914 г.

Май.


Загрузка...