РАССКАЗЫ

Рыцарь

I

Лениво звонили колокола одинокой церкви в заброшенном на границе Польши городке, так внезапно опустевшем. Почти не видно было на улицах горожан, которые спешили бы на вечерний зов… Происходило это оттого, что в городе давно никого не было, кроме трех-четырех отважных чиновников да нескольких упрямых стариков. Последние ни за что не хотели покинуть насиженные места, руководствуясь, главным образом, тем соображением, что если все разбегутся, то после некому будет рассказывать о немце.

Между тем, немецкого набега ждали не только со дня на день, но даже с часу на час.

Оставленные недавними обитателями квартиры и усадьбы наполнили расположившиеся в городе войска. Один из гусарских эскадронов квартировал в дворянском клубе на Костельной улице. Этот дворянский клуб ничем не отличался от множества подобных ему провинциальных клубов; кормили там так скверно, что никто ничего, кроме сельтерской воды, и не спрашивал. Тарелками в столовой гремели лишь в экстренных случаях, — во время выборов или других важных собраний, когда в уездный город наезжали господа дворяне. Зато в этот вечер в унылых залах клуба царило чуть ли не настоящее оживление. Эскадрон, занявший дворянский дом, отличался непринужденностью и жизнерадостностью, присущими молодежи. Командир полка, не старый еще, любил свою «молодежь» и ничем не стеснял. На поход он смотрел, как на праздник, и всегда повторял, что воин до боя (конечно, во время привала и по мере возможности) не должен менять образа жизни и что времяпрепровождение офицера должно быть приятным, иначе он может потерять «равновесие»… Пожалуй, командир был прав. Видимо, офицеры разделяли его взгляд: по крайней мере, в описываемый вечер они собирались в большом зале и поспешно расставляли карточные столы и раскладывали колоды карт.

За окнами угасал розовый весенний вечер, прозрачное небо говорило о свежести воздуха. Далеко раздававшиеся переклички дозоров доносились сквозь тонкие стены дома и звучали призывно и торжественно.

Молодой корнет, на вид почти юноша, старательно зажигал керосиновую лампу, висевшую под потолком. Лампа беспокойно качалась, а пламя фитиля замигало, обещая копоть. Корнет, пренебрегая и этим обстоятельством, поспешил к окнам, чтобы опустить вылинявшие зеленые шторы.

— Оставьте шторы, Згорский! К чему было зажигать лампу? Духота… На дворе чудесное освещение!.. — крикнул кто-то довольно ворчливо из дальнего угла комнаты.

— В самом деле, лампу зажечь еще успеем: вечер действительно хорош. Мне кажется, господа, что вы меньше всего думаете сейчас о картах? Не так ли? — попыхивая папиросой, обратился к офицерам вошедший командир.

В ответ послышалось согласное молчание, отлично выразившее настроение собравшихся.

— Тогда тоже был вечер, на зеленом сукне так же лежали карты… Глаза корнета Згорского удивительно напоминают его глаза… — в раздумье, с несвойственным ему лиризмом в голосе, продолжал командир.

— Кого — его? — встрепенулся корнет Згорский, размечтавшийся у окна с зеленой шторой.

— Когда был такой вечер, где?.. — послышались голоса со всех сторон.

Звякнули шпоры, стукнули, двигая столы и переставляя стулья, и офицеры пододвинулись ближе к командиру, точно предугадывая интересный рассказ. Совсем не хотелось разговаривать в тихом доме под вечер: хотелось слушать и молчать.

— Нечаянно начал, а, кажется, придется досказать, — вздохнул полковник. — Было это пять лет тому назад, — я тогда командовал эскадроном в о… полку. Кого «его» — узнаете, будьте терпеливы.

Командир уселся в кресло, сделанное наподобие вольтеровских кресел и, изредка посматривая в окно, начал историю, совсем непохожую на те, что случаются в нынешние дни.

— … Перед самыми маневрами нас перевели в глухую уездную трущобу. Трущоба эта казалась нам тем непривлекательней, чем чаще мы вспоминали недавно оставленный уезд со многими радушными усадьбами, где мы привыкли чувствовать себя точно в собственных. За несколько лет стоянки в уезде мы сжились с тамошними помещиками, а они жаловали нас, как родных. Особенно подружились с предводителем дворянства: племянник его, Игнатьев, поступил к нам в полк вольноопределяющимся. Молодой человек этот, лицом похожий на Згорского, отличался необычайным одушевлением, сердечным жаром и каким-то отменным благородством. Дамам он нравился и, как говорили, имел громадный успех…

По переезде на новые места, Игнатьев остался нашим единственным сувениром о житье в К. губернии, и мы носились с ним чрезвычайно. У меня в доме он был принят запросто и постоянно вздыхал у рояля командирши — моей бывшей жены. Офицеры не устраивали ни одной вечеринки, не позвав Игнатьева, — не оттого только, что помнили гостеприимство его дяди, но и оттого, что нрав молодого человека пришелся им по душе.

II

— В новом местопребывании большинство, в том числе и я, поселилось в грязной еврейской гостинице. От нечего делать по вечерам офицеры слонялись из номера в номер, навещая друг друга. Я находился в угнетенном состоянии: незадолго до того меня неожиданно покинула жена, заявив, что она слишком молода, чтобы коротать жизнь со стариком… Видимой причины к такой развязке не было и жили мы до тех пор всегда в мире и радости.

Однажды, под вечер, вернувшись с прогулки верхом, утомленный тяжелой, неустановившейся после зимы дорогой, я мрачно бродил по коридору. Звуки мандолины и неуверенной песни остановили меня у двери корнета М. Я., постучав, вошел и увидел в комнате человек пять-шесть офицеров в расстегнутых мундирах за ломберным столом. Корнет М. держал банк и впопыхах выронил из рук карты. Я успокоил вскочивших с мест офицеров и попросил принять меня к себе в гости. В комнате было невероятно жарко от накаленной железной печки, и я снял сюртук.

Хозяин номера, корнет М., спросил у меня разрешения оставить с нами вольноопределяющегося Игнатьева.

— Разве он здесь? — удивился я.

Сквозь папиросный дым, окутавший комнату, я не заметил его. Бросив задрожавшую всеми струнами мандолину на кровать, Игнатьев вытянулся передо мной. Я не только разрешил ему остаться, но и попросил продолжать петь.

Как-то безрадостно, едва ли не угрюмо, поблагодарил он меня и опять отдалился от нас в угол, на кровать…

Вскоре раздались невеселые напевы…

Меня, помню, поразило настроение Игнатьева — совсем ему несвойственное.

Игра продолжалась, прерываемая только для нескольких глотков чая или коньяка и появлением лакея с новыми бутылками. Час ужина заставил нас прервать наше упорное и увлекательное занятие… Однако, прежде, чем звать прислугу, чтобы заказать ужин, решили насчитаться. Оказалось, что я проиграл рублей двести.

Офицеры смутились. Я поспешил растолковать им, что мне больше приличествует проигрывать, нежели их обыгрывать, а также сообщил им, что накануне мне отдали старый долг, который я считал совсем потерянным.

Я встал и направился за бумажником к сюртуку, брошенному на стуле поодаль. Бумажника в кармане не было. Полагая, что я мог обронить его, когда снимал платье, я попросил посветить мне. Но сколько я ни шарил по полу, сколько ни смотрели мои партнеры — бумажника с деньгами не находили.

— Куда же он мог исчезнуть? Я помню, что, сняв сюртук, я переложил бумажник из одного кармана в другой, — невольно заметил я.

— Сколько денег было у вас, полковник? — спросил один из присутствовавших.

— Около семисот рублей или ровно семьсот.

— Вы в этом уверены? — волновались офицеры.

— Убежден!

— Значит, деньги пропали здесь, в этой комнате! — воскликнул корнет М. — Между тем, сюда никто не входил…

— Какая гадость, какой ужас! — простонал на кровати Игнатьев.

— Господа, я предлагаю следующее, нет, не предлагаю, а требую, — горячился корнет М. — Каждый из нас по очереди выйдет с вами, командир, в соседний номер и там сам обыщет себя в вашем присутствии: вывернет все карманы, снимет мундир и сапоги. Остальные, не выходя из этой комнаты, будут ждать возвращения освобожденного от подозрения товарища. Идет?

— Ура! Ура! Молодец М., отлично придумал! — послышалось в ответ.

Сколько я ни протестовал, указывая, что такая инквизиция безобразна и ненужна, сколько ни пытался говорить, что, может быть, я потерял деньги на прогулке, — ничто не помогло: они кричали, что я оскорбляю полк и Бог знает, что еще.

Я был вынужден покориться ненужной выдумке. И казалась неприятной церемония хождения в соседнюю комнату с каждым по очереди… Не хочу сейчас останавливаться дольше на подробностях этого самообыскивания…. Когда, к счастью, оставался лишь один Игнатьев, я вернулся с одним из офицеров в номер М. и, шутя, попробовал сказать:

— Ну что, господа офицеры, хватит?..

Поднялся ужасный шум:

— Нет, теперь черед Игнатьева. Пожалуйте, вольноопределяющийся Игнатьев!

— Простите меня, господин полковник и вы, господа офицеры, но я не дам себя обыскивать и сам этого не стану делать. Я денег не брал, но я не пойду с вами!

Голос юноши задрожал совсем, как струны на мандолине, когда в ответ на недоумевающее возмущение товарищей он снова повторил:

— Я клянусь честью мундира, жизнью моей клянусь, что я не крал денег, но обыскивать себя не буду. Я не могу, не заставляйте меня!

Горящие глаза Игнатьева остановились на мне строго и решительно.

— Оставьте его, довольно, — сказал я.

Растерявшиеся, точно сраженные его выкриком приятели притихли, с трудом возвращаясь к спокойствию. Игнатьев воспользовался замешательством и выскользнул за дверь.

III

— Немыслимо сейчас вспомнить все мелочи той напряженной атмосферы и фантастической быстроты, с какой разыгралось это тягостное происшествие.

Помню, через секунду после возгласа Игнатьева кто-то бросил замечание о странности его настроения в последние дни…

Вспомнили еще что-то, — будто забыли о происшедшем: и о сумасбродной затее и о неприятной пропаже. Нас вернул к действительности стук, с которым распахнулась дверь.

— Ваш вольноопределяющийся неживой лежат… кажись, застрелились, подле них пистолет, — объявил вбежавший коридорный.

Мы бегом бросились вниз.

Товарищи еще надеялись привести его в чувство и расстегнули на нем мундир: вместе со счетом гостиницы из внутреннего кармана упала на пол фотографическая карточка. Я поднял ее; на одной стороне было написано карандашом: «Милому, преданному рыцарю». Когда я повернул карточку лицевой стороной, я увидал фотографию моей сбежавшей жены Ольги.

Через мое плечо заглядывали офицеры, раздавались восклицания:

— Карточка Ольги Федоровны! Так вот отчего он не мог раздеться… Как странно…

Тогда корнет М., сбиваясь, словно старался в чем-то оправдать Игнатьева, торопливо начал рассказывать, что Игнатьев был безнадежно влюблен в мою супругу и с тех пор, как она уехала — тосковал и убивался, не видя своей платонической возлюбленной… а теперь, видно, побоялся оскорбить меня и бросить незаслуженное подозрение и упрек моей жене… Я прервал разглагольствования корнета, сказав, что я верю всему.

IV

— Наутро арестовали лакея, подававшего нам чай и коньяк и вытащившего из сюртука мои семьсот рублей. Никто не помнил, что в комнату входил лакей и все (вместе с покойником) утверждали, что в «номер никто посторонний не входил». Вспомнили поздно.

Просыпающийся рассвет сменил ночь. Полковник давно умолк, но собравшиеся в зале клуба не решались нарушить молчание. Молчали и те (увы, прозаики!), кого интересовал вопрос: был ли Игнатьев действительно возлюбленным Ольги Федоровны или только пылким романтиком?..

Четыре стены

Я оказался в числе тех, кому удалось уйти из пловучего дома для душевнобольных. На самом деле, я просто воспользовался замешательством и темнотой и спрыгнул в лодку, увозившую на берег с нашего транспорта санитаров с медикаментами. Я никуда не стремился, потому что мне совершенно некуда было идти. Не имея в виду ничего, кроме неизвестности и неопределенности, я не мог больше оставаться там… Не мог дольше выносить голода, пыток ожидания, не в силах был видеть стада верблюдов, в которых нас постепенно обращали. Но не стоит подробно описывать условия, в каких мы находились, также и то, что мы переносили, потому что об этом достаточно говорили и, кажется, даже возмущались в газетах. Не стану еще и потому, что хочу писать лишь о себе. Запишу, чтобы лучше понять самого себя, чтобы осудить или оправдать. В моем распоряжении всего два дня, а затем, кто знает, буду ли я иметь возможность не только писать, но даже думать, и сидеть за столом?

Итак, первую ночь на земле я провел на пристани за стеной угольного сарая. Сторож, турок, довольно быстро разрешил мне спать в зоне своего влияния. Утром, также как и в предыдущие семнадцать, я не умывался и не одевался. Не думайте, что это вошло в привычку, ничуть: это лишение обратилось в хроническую болезнь, дававшую себя чувствовать порой особенно острыми приступами.

Я направился в город. Повсюду бродили мои соотечественники, хранившие отпечаток бессонных ночей, с потемневшими лицами, терявшими уже осмысленность. В узких переулках с упорством спирали вилась будничная жизнь, свернутая из пестрых и серых лоскутьев. Труд, борьба и вспышки праздности и тайного вожделения по красоте и отдыху переплелись в этом удручающем и удушливом городе, ожидающем своего пробуждения.

По вечерам, когда витрины и окна загорались электричеством, еще больнее давали о себе знать эти невысказанные людские мечты о маленьком, мещанском празднике. Я не мечтал о празднествах, я думал о тихом доме, о покое. Особенно недоставало его в длинные сумерки, когда трамваи и автомобили развозили пресыщенных по домам и когда меркли огни в театрах и кино, когда улицы с каждой минутой становились безлюдней и безлюдней… Я возненавидел дневную толпу, давившую меня точно обручем, но еще более отверженным я чувствовал себя ночью, когда некуда было уйти. Не было угла, где бы я мог задремать и уже нельзя было слоняться по тротуарам.

В общежитиях, переполненных здоровыми и больными, даже женщины валялись на полу, зачастую без подстилки. Я оказывался лишним и здесь: я не записался вовремя, не успел. Иногда, однако, какой-нибудь расчувствовавшийся сонный женский голос милостиво разрешал — переночуйте сегодня. Я укладывался, сворачиваясь калачиком, по-собачьи и, само собою разумеется, не раздеваясь, положив голову на тюк чужих вещей. Однажды спал на чьих-то диксионерах.

Но редко везло, то есть не часто удавалось перейти порог и попасть под крышу, в относительное тепло. Чаще всего я спал на скамье во дворе нашего госпиталя и подворотне общежития на ящиках из-под американских консервов. Случалось, что меня принимали в свою каморку ночные сторожа этих зданий, такие же люди без настоящего, как и я, обломки прошлого.

Но приходило утро и с ним возвращались мои мучения. Сначала в веренице людей я спускался к центру по узким улицам и кривым ступенькам. Затем стоял в очереди, чтобы раздобыть карточку на бесплатный обед, чтобы получить пособие или белье. Обычно — безрезультатно. Постоянно рядом, среди или около людей, жалких и печальных и просящих, как я. Мои бесчисленные, искаженные двойники стали отвратительны мне, а себя я презирал.

После скудного, едва теплого, обеда я подолгу сидел на камнях или бревнах во дворе столовой или в палисаднике нашего консульства, стараясь превозмочь усталость. Сидел часами, слегка покачиваясь, как кот, задремавший на солнце. Снова меня окружали люди, по существу своему бесконечно далекие и неприятные, однако вынуждающие меня и принужденные выносить нашу тягостную близость. Не только прикасались наши тела, но они чуть ли не навязывали мне свои души, невольно заглядывая в мою, хотя бы по одному тому, что теперь им не приходилось видеть ничего другого.

Я не мог поднять глаз на небо, чтобы увидеть солнце, чтобы насладиться его лучами и перенестись хотя бы на секунду в другой мир, следя за бегущими облаками. Мне мешали они, он, такой же обреченный, как я. Он точно стерег мое «хочу» и отравлял его, примешивая к нему свое желание, возникшее лишь от слишком тесного общения, от касания. Я обессмыслел. Мало того — он, этот человек, передал мне свои думы, полные тоски и безнадежного ужаса, неотступно напоминавшие о свершившемся, о поглотившем нас. Уйти, спрятаться, скрыться, зарыться в норе. Но куда, к кому? Где найти приют, хотя бы угол, но свой? Крова не было, и никогда больше не будет. Только тогда, когда остановится дыхание, но ведь и тогда будет нужен маленький дом. Я приговорен каким-то неслыханным законом влачить бродячее существование.

Так протянул я месяц. Добрые дамы и разные благотворительные учреждения неизменно уверяли, что устроят через неделю, или обещали дать ответ через три дня. Несбыточные обещания и наивные надежды о заработке и комнате разрушались всякий раз и повсюду. Я лишний раз убедился, что надеждам свыше предначертано оставаться неисполненными.

Холодная похлебка, консервы, теплый чай и прозябшие люди с застывшими мозгами, с истерзанными, но еще горячими сердцами, — вот что окружало, давило меня.

Звенящий и громыхающий трамвай, щелканье бичей, раздававшиеся над самым ухом, подкрашенные улыбки, пошлость, перегонявшая неугомонных прохожих в уличной толчее, — хлестали меня. Крикливые радости одних и бессловесные жалобы других тонули в буднях города… Посредине вертелся, как безостановочный волчок.

Порой я отдавался покорности. Иногда же что-то восставало внутри меня и поднимало, как щепку на поверхность пруда, но ухватиться было не за что. Редко, очень редко мне казалось, что я смогу выплыть из омута. Чаще всего я ждал нечаянной радости. Я почти бредил, что найду деньги, оброненные неизвестным богачом на улице, и тотчас же помчусь нанимать комнату и восстановлю свое бытие. А пока бродил день и ночь, но никогда один: всегда со своим близнецом, таким же потерявшим подобие и сознание высшего существа, какими мы были прежде. У меня было теперь две пары глаз, две пары ног, две головы, нет, не две, а несколько, много. Я шагал с ними, они рядом со мной, но душу мою они еще не успели отнять у меня. У меня еще остались свои затаенные желания, смелые или ничтожные, но свои собственные. Ужаснее всего было то, что мозг начинал терять самостоятельность, искаженный мыслями безумца.

Однажды я проходил темной улицей мимо ярко освещенного антиквария. В витрине на старинных вышивках и парчовых тканях были разложены замысловатые и ценные чубуки и трубки и более простые из холодного полированного янтаря. В кармане моей истрепанной шинели валялся чубук слоновой кости, тонкой резьбы, прихотливо изображавшей эротическую сцену. Кто знает, как он уцелел во время моих злоключений и скитаний? Быть может, потому, что его никто не хотел купить.

Я толкнул дверь лавки и вошел. В кресле, покрытом голубовато-блеклым персидским ковром, сидел хозяин, погруженный в чтение вечерней газеты.

Я показал свою вещицу. Сначала он как будто не расслышал. Затем, не спеша, оправил очки и зашел за прилавок. Повертев чубук, небрежно спросил: «Сколько?» Я назвал скромную сумму. Усмехнувшись, он предложил мне треть.

— Впрочем, — заметил он, — меня это и не слишком интересует, вы видите, сколько их у меня. Например, вот эта, — продолжал он, подняв стеклянную крышку прилавка и доставая трубку розового дерева.

Пока антикварий сравнивал изящество работы, высоко поднося вещи к лампочке, я рассматривал мелочи, блестевшие на зеленом бархате. В ту минуту, когда мои глаза остановились на миниатюре эпохи Возрождения и на рядом сверкавших грушевидных бриллиантовых серьгах, из-за маленькой двери, завешенной ковром, окликнули хозяина и просунули поднос с чашечкой кофе. Старик отложил обе трубки и, повернувшись ко мне спиной, не торопясь взял чашку. Я мгновенно схватил футляр с серьгами и сунул его в карман.

Антикварий, отхлебнув турецкого кофе, повторил, что больше предложенного дать мне не может. Я превосходно помню, как я отрицательно качнул головой и спокойно опустил свою трубку в карман, хотя у меня звенело в ушах и дрожали ноги и вышел.

Я бежал по липкой от грязи панели, вдыхая сгущенный воздух, не различая улиц. Должно быть, у меня был страшный вид, потому что я слышал, как мне бросали вслед:

— Вероятно, он вырвался из сумасшедшего дома, несчастный больной.

Где-то вблизи пристани я продал серьги толстому ювелиру за сорок лир, за ничтожную часть их настоящей стоимости.

Я даже не искал пристанища на эту ночь, охваченный жаром возбуждения, гнавшим сон. Я впервые безропотно просидел длительную ночь в саду на моей скамье. Утром, во дворе общежития, я не пытался попасть первым в очередь за кипятком. Едва дождавшись девяти часов, я направился в город. В некоторых домах предо мной безмолвно захлопывали двери. В других — прислуга грубо ворчала. Мое истасканное платье и изможденное лицо, по-видимому, не вызывали ничего, кроме отвращения. Меня отталкивали, но больше унизить уже не могли.

Наконец, в двенадцатом подъезде мне оказали желанный прием: рыхлая гречанка с тремя золотыми зубами снисходительно разрешила подняться за ней. На скрипящих ступеньках внутренней деревянной лестницы она оглянулась, заявив, что дешевле, как за тридцать пять лир, не сдаст комнаты. Я молча согласился. Отлично помню изумление левантинской дамы, когда на ее вопрос о моем переезде я заявил, что я уже переехал и тотчас ложусь спать, потому что очень устал.

Я опустил шторы и красные, выцветшие занавеси, разделся и бросился на кровать. Я вытягивался и изгибался, как козленок на лугу. Я старался отдалить сон, испытывая необычайное наслаждение, достигая предела его. Когда чувствуешь и сознаешь, что ничто не может сравниться с ощущаемым, что выше этого желания и исполнения его — быть не должно — разве не есть это подлинное наслаждение?

Я проспал двое суток: разбудила меня встревоженная хозяйка. Пришлось подняться. Впрочем, я не сожалел, вознагражденный удовольствием, почти забытым, — я умылся и оделся. После вышел на улицу, но вышел, чтобы вернуться. Я отправился купить на оставшиеся деньги хлеба, чая и сахару.

В тот день я невозмутимо дожидался бесплатного обеда, не раздражаясь на толпу: ведь я знал, что вернусь к себе, что я волен никого не видеть. У меня своя комната, у меня дворец. Я король, возвеличенный случайностью, а они нищие, застигнутые судьбой.

У меня была, у меня еще есть комната.

Последующие дни я проводил, замкнувшись в своих четырех стенах, предаваясь одиночеству. Я почти не ел, потому что иногда совсем не выходил из дома. Или же стремглав возвращался в свой угол, едва успев проглотить остывшее кушанье.

Я часами (отчего столь быстро текущими?) созерцал рисунок на стенках, оклеенных дешевыми, но бесконечно дорогими мне обоями. Я изучил до малейшего пятнышка, до тончайшей трещины свою комнату. Я восхищался ее убогими украшениями, не замечая ее недостатков, как слепой любовник, смешивающий в своем воображении уродливое пятно с очаровательной родинкой. Я не отрывал глаз от стен, я не отрывал взгляда от пола и изорванного коврика, точно находил в них притягивающую силу.

В своем забвении я совершенно не думал о том, каким путем досталась мне эта радость. Третьего дня я отчетливо вспомнил все. И быстро записываю, потому что мне осталось всего два дня, нет, меньше, — сорок три часа. А после я снова очутюсь без крыши, вне стен моей комнаты. Я жажду опасно заболеть — быть может, тогда госпитальная карета отвезет меня под защиту четырех стен?

Я прерывал запись, отложив страницы. Я погасил свет и пролежал под одеялом, обнимая еще мою постель, как страстно любимую возлюбленную. Я закрыл голову, зажмурил глаза, чтобы искусственной темнотой создать длительность, чтобы обманом приостановить бег времени. Я предавался блаженству, я до ужаса боялся очнуться.

Однако, я снова принялся писать, потому что осталось мало коротких часов. Я не успею докончить, но какой вздор, закончить что? Мое временное воскресение прекратится завтра утром. Даже сегодня, потому что половина ночи уже миновала.

Утром я выйду на улицу, снова мечтая обладать четырьмя стенами. Кому рассказать? Над маньяками подсмеиваются, а на обездоленных, бездомных не оглядываются. Я опять буду видеть однобокие стены ненавистных серых домов.

— Прощайте, четыре стены… Но, быть может, я еще увижу вас, если найдется тот, кто покарает меня за преступление?

Ноябрь 1920 г.

Константинополь.

Двести лир

— Но когда же, когда пойдем пить чай ко мне? Почему в последние дни вы избегаете встреч и уклоняетесь от дружеской беседы?

Я вижу недоверие. Мое терпение разве не залог моей преданности? Я довольствуюсь нашими кратковременными прогулками и отрывками разговоров, — словом, тем, что вы даете мне урывками. Как я скучаю без вас, если бы вы знали! Неужели вы не доверяете мне?

Господин Гириадис, без определенного отражения своей национальности во внешности, отлично одетый, средних лет, говорил чересчур горячо и убедительно для улицы, близко наклонившись и усаживая даму в автомобиль.

Молодая женщина в простом, почти скромном костюме, со стройной талией, грустно улыбнулась под вуалью и шутливо ответила:

— Вы думаете, что я не верю вам, а может быть, я себя боюсь?

И, позже, уже объезжая стены Старого Сераля, оживленно заговорила, пристально всматриваясь прозрачными глазами в господина Гириадиса:

— Вы часто повторяете мне: «Если бы не искренний порыв к вам, какой же смысл, какая цель была бы искать вашего общества» и тому подобные вещи. Я отвечу правдой. Иногда я не доверяю вам, иногда себе. Порой мне кажется, что надоевшее однообразие существования и усталость заставляют меня принимать ваше тепло. Я в нерешительности тогда. Я думаю часто также, сможете ли вы заменить большое чувство того человека, которого я оставлю, которого я не люблю больше, но который поддерживает меня силой своего духа. Я слишком разбита, чтобы перенести разочарование. Мне надо много, чтобы забыться. Постарайтесь понять меня, как следует. Помните также, что мы и вы — иностранцы — из разной глины.

Господин Гириадис смотрел будто мимо пылающих губ и блестящих глаз и вместо ответа, продолжая свою упорную мысль, заметил:

— Вы очаровательны. Как бы мы могли быть счастливы. Через две недели я уеду на Ривьеру; решайте завтра все.

Синеватая прозрачность опустившейся ночи напоминала день. Металлические полумесяцы загадочно изогнулись над минаретами, заглядывая на звезды, зажженные в неугасающем небе. На другом берегу Босфора темно-зеленые верхушки кипарисов простирали к небу мольбы усопших правоверных. Мрачные, вечные хранители тюрбе застыли над завещанными им каменными плитами. Ниже, иссиня-белый дворец купал свой мрамор, опускаясь в дремлющие воды. Изощренные орнаменты на крыше принимали живые формы, точно воплощали сладострастие, разлитое в воздухе этой ночи; казалось, что живет каждый изгиб, каждый фонтан, но что по невидимому зову все это погрузится в воду и развеется, как мираж.

Автомобиль очутился на другом повороте, как бы столкнувшись с изумительным по своей утонченной простоте фонтаном. Надписи и изречения Корана на зеленых и блекло-бирюзовых плитах, почти кабалистические, волновали, как чудесная музыка поэмы. Величавая мечеть говорила на непонятном языке о небывалом, и пели шесть ее минаретов, обвитые одним и тем же символом, сплетенные в один венок воображением. Что-то торжественное и далекое повседневной жизни носилось в небе. Внутренняя гармония удерживала тех, кто хотя заподозрил ее присутствие, подчиняла. Еще отдаленнее казались возможности действительного мира и беспомощнее и порабощеннее становилось «я», покоренное этим зрелищем, предназначением которого было удерживать человечество от трагедий и комедий, погружая его в созерцательность, заставляя упиваться созерцанием.

Какими жалкими показались после этого улочки с облепившими их лавчонками и марионеточного вида европейскими полисменами в белых перчатках.

Слишком просто, едва ли не обидно, звучали слова Гириадиса у подъезда в змеившемся переулке на Пера:

— Завтра весь вечер со мной? Заеду за вами, а затем постараюсь позабавить; надеюсь, вы будете и веселее и добрее?

— До свиданья!

Оба не спали в эту ночь, возбужденные ли собственными ощущениями или удивленные видением.

— Что означают ее слова: можете ли вы дать много, заменить? — вот над чем задумывался он. — Не может быть, чтобы и она была проникнута расчетом и жаждой легкой утехи, как те, другие. Он наблюдал ее уже несколько месяцев, плененный этим пресловутым славянским очарованием, столь манящим европейцев. Его искренне привлекают ее задумчивые и таинственные серые глаза и трепещущая душа, сказывающиеся даже в незначительных словах. Нравилось ему и то, что эта русская — была настоящей дамой, что не только видел он сам, но об этом ему уже успели и рассказать.

Бедняжка также долго не могла уснуть. Почти с первого же дня пребывания в этом городе, с того момента, как волна выбросила ее на берег вместе с остальными эвакуированными, началась тяжелая работа в ресторане, неустанная беготня с полудня до полуночи или праздное ожидание, иногда длящееся весь день, пока займут ее столик. Английские офицеры, нагло улыбаясь, заявляли ей, что она им нравится, бросая с оплаченным счетом и свой адрес. Муж, с которым соединяло только пережитое прошлое, работал на пристани по разгрузке судов; она делила с ним заработок, — свои, часто ничтожные, чаевые. Неделя за неделей уходили молодость и бодрость. Как улыбка появился Гириадис, настойчиво ухаживая, но всегда неизменно почтительный. Хотелось отдохнуть, уступить, но пугал обман; она страшилась пошленькой историйки, любовной вспышки на одну ночь. Сторонилась того, в чем забывались ее соотечественницы, захлестнутые нуждой и угаром этой многоликой столицы. Достаточно оказалось намека на чувство, чтобы разбудить сладостную дрему. Но еще не отошли сомнение и недоверие. Однако, — холеное лицо Гириадиса, мягкое обращение, предупредительное и ласковое внимание или, наконец, просто возможность вздохнуть и вырваться из опротивевшего ресторана, — не давали покоя, хотя еще и не убеждали. Искушало и безотчетное любопытство.


Весело, подъем в движениях людей, наэлектризованных вечером, театрами, неосторожными обещаниями или горячим пожатием руки…

Они вышли из под арки ресторана, где она служила.

Не заметила, как уже снимала пальто в квартире Гириадиса. Господин Гириадис занимал две комнаты в нижнем этаже почерневшего и угрюмого снаружи и сырого внутри дома в неприятном центре европейского квартала. Холодно, по трафарету обставленные комнаты, несмотря на яркую лампу и топившийся камин, были унылы и пусты. Сюда приходили редко и ненадолго: переодеться, переночевать.

Чай, пирожные и виски с содой стояли как бы для вида, как украшение смешного золоченого столика.

Она, смущенная, хотела и пыталась быть оживленной, сглаживая неловкость смехом и болтовней. Не удавалось; выходило неестественно, приподнято. И он замечал натянутость, толкуя ее по-своему, и неуклюже проливал виски или размешивал давно остывший чай. Но близость нравящейся женщины притягивала, вытесняя остальное.

— Если вы останетесь со мной, если вы захотите — здесь все оживет. Я найму этот этаж, — сказал зачем-то он, уловив дурное впечатление, произведенное его обстановкой.

Когда, погодя, она склонилась на его плечо, отвечая на ласки, больше от того, что хотелось заглушить беспокойство, он бурно принимал эти знаки чувствительности и доказательства слабости женского сердца.

Через час, поднимаясь с постели, она растерянно протянула руки к нему, уже одетому, точно хотела поймать улетевшую нежность. Он порывисто схватил ее локоть, поцеловал и вышел из комнаты. Собираясь идти ужинать, она, расправляя скомканную вуаль, возилась перед зеркалом. Он незаметно открыл замшевую сумочку, брошенную на диване, и положил на дно ее две цветные бумажки, аккуратно сложенные вчетверо, цифрами в середину.


Много пили в зале, расцвеченной серпантинами, национальными флагами иностранных держав и освещенной фонариками, разубранной по случаю карнавала. Бросали и конфетти на сцену, глядя на глумившихся, и отдалялись друг от друга, отдаваясь такту танца и ритму музыки, сменявшейся капризами разгулявшихся музыкантов. Нелепые маски носились в неистовом фокстроте, сбивая лакеев.

Начиналось утро, когда возвращались домой. Накрапывал дождь, барабаня в кожаный кузов коляски.

Навстречу шли рабочие, разносчики зелени и едва продвигались ослики, с трудом переставляя хилые ноги. Яркими казались экзотического типа люди, тащившие уголь и кричавшие что-то заунывное и неясное, похожее и на песню, и на призыв. Военные автомобили с чужестранными офицерами, державшими в объятиях сонных женщин, готовы были смять их экипаж, едва не задевая колеса в своем неистовом ходу.

Она резко откинулась в угол, когда он обнял ее, ища поцелуя.

— Не надо, ведь день, улица…

— А вы так упадете, не нужно отодвигаться, — возразил он, притягивая ее снова.

Прощались поспешно: давно пора было вернуться домой, да и холодно было, туманно. Она первая спросила:

— Когда увидимся? Приходите вечером. Я свободна: сегодня мой выходной день.

— Превосходно. Наконец-то вы меня к себе пригласили.


Она проснулась поздно, после полудня. Прибрала комнату, напилась скверного кофе и долго объясняла молоденькой армянке, что ей купить к завтраку. Протянула руку на стол, чтобы достать сумочку за деньгами для покупок — сумки не нашла. Подумала, что лежит вместе с пальто на кресле, — тоже нет. Обыскала всю комнату и переднюю, больше для самоуспокоения, шарила в ящиках и коробках, где никогда ничего не было, — ясно стало, что сумочка пропала, потеряна.

— Должно быть, уронила, когда ехали, когда он хотел меня поцеловать. Мне стало стыдно, что француз-моряк смеется, — вспоминала она вслух.

Было жаль денег, последних четырех лир, что заработала за два дня, и досадно, что пропала новая сумочка и единственная сохранившаяся из прежних вещица, белая эмалевая пудреница. Расплакалась, плакала по-детски, будто отбила нос у новой куклы.

Но как же быть: надо мужу купить какао, да и самой съесть что-нибудь. Разом поднялись вся горечь и тоска, накопившиеся и давившие, как рыданья. Но улыбнулась, ободрилась при мысли, что теперь она не одна, что это, должно быть, последнее огорчение, что ее любят. Торопливо сбегала (на трамвай не было необходимых пиастров) пообедать в долг в свой ресторан, а после ждала Гириадиса, лежа на кушетке, следя за мерцаньем углей в потухающем мангале.

Сумерки ушли, прошел и вечер, приближалась ночь. Господина Гириадиса все не было. Не было и записки, разъяснения причины.

Случилось, но что же?

Ведь раньше не бывало дня, чтобы он не повидался с ней, не назначая определенного времени, хотя был чужим. А теперь? Что, если она была лишь прихотью, минутным увлечением? Страсть удовлетворена, — быстрое охлаждение — и она не нужна? Чудовищно! Грубые слова определяли грубую выходку, непонятный поступок. Не засыпая и не раздеваясь в эту ночь, терялась в догадках. На другой день пришла на службу первой, чтобы не оставаться дома одной и рассчитывая на то, что Гириадис или уведомит ее, или придет, по обыкновению, к обеду. Лицо ее, должно быть, исказилось мучительно, потому что один английский офицер, толкнув приятеля, громко сказал:

— И эта недотрога начала кутить: посмотри, как изменилась. Даже глаза выцвели.

Рассуждения бриттов о ее внезапно потускневшей красоте отразились в сокращенном размере чаевых, пренебрежительно оставленных на тарелке.

Однако Гириадис не приходил, хотя уже настало время ужина. Тогда, спрятав самолюбие, скрыв гордость, сухим голосом вызвала к телефону швейцара дома, где он жил, сказав, что спрашивают из магазина, когда прислать заказанное господином Гириадисом, и нельзя ли сейчас? Портье отвечал, что сегодня не стоит, так как мосье только что вышел и навряд ли рано вернется.

Значит, здоров, не уехал? Что же?

Не помня себя, принимала заказы, перепутав, кому следовало подать торт miliefeuilles[25], кому selle de mouton[26]. Уязвленная, воображала себя влюбленной; наряду с глубоким мелькал всякий вздор, какие-то глупые подробности вчерашнего, а сердце заливалось избытком сентиментальности. Огорчение и мысль о пропаже не отставала. Кто посочувствует? Кому пожаловаться? Гириадису? Немыслимо. Разве можно заикнуться о деньгах? Стыд; еще подумает, что она просить у него. Нечего страдать, что не пришел? Может быть, он негодяй, проходимец; о чем же сожалеть тогда?

Постукиванье ножей о бокалы оборвало поток отчаяния.


Господин Гириадис нехотя грыз сыр, не дотронувшись до кушаний. В малопосещаемом кабачке было достаточно уединенно, чтобы предаваться размышлениям. Размышления его касались той, что металась в ресторане, не подозревая, ни что о ней неустанно думают, ни сущности этих мыслей.

— Конечно. Теперь ясно: приняла, как ни в чем не бывало; взяла двести лир, как берет деньги каждая продающая свою любовь. Поступила, как большинство прислуживающих за столиками в ночных ресторанах; все говорят, что это так, а он спорил. Неуместное упрямство с его стороны. К чему он медлил со своим испытанием? Узнал бы правду раньше, было бы легче, потому что он успел немного привязаться к этой грустной изящной женщине. Но и искусная же актриса. Как быстро соблазнилась значительной суммой. Несмотря на опыт, он промахнулся. Обидно, что колебался, не решаясь положить эти лиры в сумочку. Увы, не ошибся. Сейчас бесило, что неудача причиняла ему горе. Наказан за безрассудные мечты о любви. Разве не достаточно было неудачного брака? Да и после: женщины, необходимая роскошь, все оказывались похожими, как копии талантливого оригинала.

Гириадис допил красное вино и вышел. Через улицу из открытой двери «Олимпии» доносились цимбалы. Отлично, он послушает.

Перед эстрадой стояла аляповато нагримированная цветочница в костюме пастушки. Господин Гириадис подозвал ее, властно взял корзиночку с фиалками:

— Я покупаю их, — сказал он, бросая цветы на пустой стул, и пригласил цветочницу за столик, заказав шампанское.

— Сердце должно кочевать, не правда ли, мадемуазель?

Ее не удивил вопрос.

Константинополь, декабрь 1920 г.



Человек оттуда

Около ста вымпелов уныло торчали между морем и туманом, посылая мольбы и бессмысленные угрозы недостижимому небу. Уже двадцатый день мокли у входа в пролив более пятидесяти кораблей. Подъезжавшим к этим судам и привозившим хлеб или воду корабли эти казались передвижными тюрьмами, жестоко томившими заключенных. Люди, находившиеся в этих чудовищных темницах, были невиданными еще узниками и, должно быть, отвечали за небывалое преступление.

Верхняя и нижняя палубы были сплошь забиты серо-зелеными фигурами с землистыми лицами. Между ними почти невозможно было протолкаться; чтобы пройти в рубку или сойти в трюм, этим странным пассажирам приходилось употреблять часа два-три. Впрочем, последнее обстоятельство не слишком огорчало их, — скорее развлекало, внося хотя некоторое разнообразие, и будто бы выводило из неподвижности. Необычайные узники проводили двадцатый день и двадцатую ночь под открытым небом, лишенные пищи, тепла, сна и движения, обреченные дышать воздухом до воспаления в легких. Они видели берег, различали город, не имея возможности двинуться и не помышляя ступить на землю. Почти все время шел дождь. Ежились, дрожали и проклинали ночь, еще более изнурявшую. Озлобленные, они пронизывали взглядом ненависти и зависти счастливца, которому, несмотря ни на что, удавалось примоститься где-нибудь на ступеньках. Но не спал он, погруженный в кошмарную дремоту.

В редкие дни избранника, отмеченного судьбой, увозили в каике отыскавшиеся родные или друзья.

Едва брезжил свет, как начинали поджидать заветную шхуну, развозившую хлеб, высматривать катер, обычно привозивший разрешение съехать на берег. Но шхуны и катера сновали мимо, направляясь к другим судам, где так же напряженно ожидали тысячи пар глаз. Увертливые сандалы шныряли вокруг корабля. Сверху удивительные пленники, напоминавшие табун, испуганный грозой, швыряли вниз торгашам: часы, ложки, сапоги, подошвы, шинели и рубашки. Взамен золотых часов к ним поднимали по канату белый хлеб, целый хлеб! Блаженство! Ведь здесь в полдень выдают по четверти фунта на весь день и еще не всегда каждому достается!

Сегодня осенний день, дождь не останавливается.

Развозившие хлеб были настроены зло и раздражительны, как осы, быть может, еще и оттого, что сознавали свое бессилие и ничтожество перед теми, — перед праведниками, искупавшими не свою вину. Может быть, пытались благотворительностью скрыть свои настоящие чувства, грубостью — удержать волнение.

Люди на палубе и в трюмах стонали от страданий. Недоставало больше терпения смотреть, как выгружали и укладывали в мешки румяный хлеб. Как невыносимо медленно, как медлительно! И как не скоро еще достанется предназначенная порция: маленький кусочек попадет в рот, пройдя все формальности — то есть, только через несколько часов.

Внизу, в лодке, дама и студент наблюдали за сдачей хлеба, помогали укладывать его в мешки, убирали пустые. Сверху — униженно протягивали на веревках или полотенцах фуражки, походные котелки и брезентовые сумки, умоляя жалкими жестами и робкими взглядами, иногда чуть слышными словами, о маленьком кусочке хлеба для ребенка, для жены.

Одна фуражка принесла вниз записку:

«Уважаемая незнакомка, пожалейте меня: я третий день под арестом и не получаю хлеба за то, что съел от голода чужой. Поднимите глаза на вахтенный мостик, посмотрите на наказанного и пришлите хоть один кусок.

Вольноопределяющийся Василенко».


Дама в шхуне виновато, едва ли не крадучись от остальных шести тысяч глаз, положила хлеб в грязное дно фуражки и отправила со своим помощником.

Из люка пристально выглядывали жадные женские глаза, высовывались беспомощные серые руки. У некоторых мужчин, согнанных в стадо на палубе, подергивались мускулы и расширялись зрачки; у других — все растворилось в смирении, в подчинении безысходности.

Наконец, по трапу втащили последний мешок. Шхуна неуклюже повернулась. Уходя, с нее крикнули:

— Не нужно ли чего-нибудь? Завтра постараемся доставить!

Отвечали:

— Воды, воды! Третий день нечего пить и с «Грозного» нам сигнализируют о том же.

Между тем, туман расползся, открывая азиатский берег и намечая узоры Стамбула, безразличные и ненужные нездешним. Серые и зеленые фигуры занялись хлебом. Люди делали вид, что едят: на самом же деле одни из них долго жевали доставшийся им кусок, бесконечно долго, до усталости, а другие глотали его, как голодные собаки в страхе, что отнимут.

Опершись о борт, женщина в сестринской повязке и в форменном платье разламывала свой кусок пополам. Снизу, из скользящей лодки, что-то крикнули. Она наклонилась, чтобы расслышать.

— Не разберу, кого? — спросила возбужденная и — уронила. ломоть в воду.

Каик уже отошел далеко: разыскивали какого-то артиллерийского полковника и торопились засветло объехать остальные суда.

В первую минуту женщина точно застыла, не произнесла ни звука. Затем развела руками, воскликнув:

— Сегодня снова не есть! Это же нестерпимо! За что? Когда же избавление? Хотя бы Борис скорее нашелся! Неужели там остался?

Одна за другой падали слезы на почерневшие концы косынки. Женщина наклонила голову, не отрывая взгляда от мутной морской воды.

Два, рядом стоявшие, казака соболезновали:

— Сестрица, муж-то разыщется. Не беспокойся, о т т у — д а удрал. Не одна ты здесь о своих убиваешься. А много ли в городе? Многие разве встретились? Успеешь еще. Вот, что не евши…

Надежда Павловна вздохнула и собралась продвигаться вперед. Казак помоложе окликнул ее:

— Ступай, сестра, к доктору или к капитану, скажи, что хлеб уронила. У них найдется. Да не забудь: сказывали, что сегодня утром по записке пассажиров спрашивали. Разузнай, кого ищут.

Конечно, она пойдет и к доктору за хлебом (хотя очень не хочется просить!) и к капитану — справиться о муже. Не заболел ли? Наверное, так же голодает на какой-нибудь палубе. Отчего же не пускают к ней? Ведь ему, наверное, легче добиться, устроить.

Стараясь не замечать и не слышать тысячи своих спутников, женщина шла дальше. Наконец, добралась до противоположной части корабля, попала в узкий коридор. Низкая дверь открылась сама собой, едва она успела постучать.

Электрическая лампочка над столиком у койки; приготовленная на ночь свежая постель. Тепло. Накрытый стол с закусками и вином, большой белый хлеб.

Тепло, свет и хлеб.

Капитан мыл руки над металлическим блестящим тазом.

— Виноват, сию минуту к вашим услугам. Садитесь, прошу вас.

Запах еды и уют подчиняли; как автомат, Надежда Павловна опустилась на мягкий табурет.

— Чем могу служить? — спрашивал между тем смуглый моряк, вытирая руки мохнатым полотенцем и искоса разглядывая сестру.

Надежда Павловна покраснела, вспомнив о своих давно не видавших воды и мыла руках и, сравнив себя с попрошайкой у подъезда, она почувствовала, что тот угадывает, что ей нужна не только справка, но что она изнывает от голода. Ее охватил стыд, но не было воли уйти, не находилось слов сказать, объяснить. Капитан, доставая список, поймал в зеркале отражение глаз Надежды Павловны, не отрывавшихся от тарелок.

— Нет, вас не спрашивали. Давайте потолкуем и придумаем, как вам помочь.

Он сел к столу, заботливо угощая женщину в сестринском платье. Она пила вино и рассказывала ему о том, как уронила хлеб, как хотела идти просить к доктору и как голодают на палубе; говорила о том, как грузились в России, как теряли не только свои вещи, но как попадали на различные корабли, неожиданно оставаясь без детей, без мужа, как она… Невольно жаловалась, что двадцатую ночь не спит, потому что даже негде лечь.

И, не переставая, ела и пила. Пила, не замечая, что и сколько, — капитан не скупился.

— Приходите ко мне обедать и ужинать, когда хотите. Я всегда один. А сейчас ложитесь, отдохните; мне скоро пора на вахту.

Не ожидая ответа, он осторожно подвинул ее табурет к низкой койке, но Надежда Павловна точно не заметила этого, усталая и опьяненная ужином. Тогда он приподнял ее и положил на постель. Опустилась, пробормотав что-то в полузабытье, в полусне… Когда же он наклонился над ней, сжимая талию и сдавив плечи почти безжизненного тела, она только спросила слабым голосом:

— Ведь вам идти надо?

Он отдернул косынку, отбросив ее, как тряпку, открывая белокурые волосы. Не ощущая прикосновения, не испытывая близости, не отдаваясь, она принадлежала ему…

— Список в капитанской каюте.

— Да где же капитан?

— Вот сюда и направо.

Голоса доносились будто издалека, странные, точно из подземелья. Однако пробудили ее, вернули сознание.

— Спрячьте меня скорее! — просила она, пытаясь подняться.

Он не понимал, не отрываясь от нее.

— Спрячьте же! Умоляю!

Оставшаяся неплотно закрытой дверь отворилась.

Она застонала, забиваясь под подушку, закрываясь ладонями. Капитан оглянулся и увидал на пороге бледного, оцепеневшего человека. Серая фигура качнулась и быстро исчезла.

Довольно явственно послышалось: «Зачем нашел? К чему были все мытарства?»

Человек в сером и зеленом лихорадочно, не помня себя, карабкался по ступенькам, не слушая окрика матроса.

Отбросил фуражку, проведя рукой по слипшимся волосам… Снял шинель и, повторяя словно про себя — «Зачем же оттуда было бежать?» — как сомнамбула бросился в море.

Едва был слышен всплеск. И в темноте не было видно кругов. Но кто-то из дремавших очнулся, пробормотав:

— Что, опять самоубийство? Эго уже третье у нас.

— Говорят, сегодня на «Стреле» застрелилась женщина, — отвечал, зевая, сосед. — Следует все же капитану доложить.

— К чему? Завтра утром при раздаче хлеба выяснится, кто отправился на тот свет, то бишь — на дно морское, — возразил первый.

Ноябрь, 1920 г.

Константинополь.

Лунной ночью в Крыму

Над извилистыми улицами, точно надушенными кипарисами и магнолиями, изогнулся месяц. Лунный блеск переливает опалами на серых камнях вокруг притаившихся дач в садах. Вы легко скользите: вы словно растворяетесь в воздухе. Ведь вы нигде. Конечно, вы не в Ялте, а набережную с разочарованными спекулянтами просто выдумал от скуки день. Вы верите южной ночи, вы дышите ею.

Впереди вас неслышно идут двое. Они приостановились в полосе лунного света. Оба белые, прекрасные, как призраки. Тонкая женщина склонилась к нему. Вы замедляете шаг, вы боитесь подслушать слова чужой тайны. Но вот до вас отчетливо доносится женский недовольный тон:

— Невозможно платить десять тысяч за фунт масла. Лучше в Сербию уехать, или в Болгарию, там хоть розовое масло дешево.

— Да, ужасно… Ну, а сегодня на ужин что?

Вы обгоняете этих прозаических, неуместных людей и поворачиваете за угол. Скорее бы к морю. Быть может, волны принесут в своем дыхании немного романтики?

У деревянного киоска какое-то существо застыло в красивом изгибе.

— Купи же бубликов, вкусно съесть их у моря.

Беспощадный прожектор бросил сноп голубого света в лицо говорящей: перед вами опять ялтинская дама. Она деловито выплевывает косточки персиков. Ее спутник, «он», нанизывает на веревочку, будто драгоценный жемчуг, бублики, отсчитывая по полтораста рублей за каждый.

Вы в отчаянии и недоумеваете: ночь, о том говорят луна и ваши часы, так почему же люди занимаются торговлей? Правда, уже «одиннадцать» часов лишь по новому расписанию. Но эти люди не хотят начать новой, прекрасной жизни.

Наконец, усталый и надломленный, вы опускаетесь на скамью внизу, у самого моря. Аромат дремлющих волн вкрадчив, но обманчивы их полусонные вздохи. Конечно, их шепот обман: вы явственно слышите будничные голоса. И снова женщина разбивает ваше настроение:

— У меня болит голова: я положила две таблетки сахарина в чашку, а нужно одну. Говорят, что сахарин фальсифицируют.

— Возможно, — зевая, отвечает мужской голос.

Женщина неожиданно оживляется:

— Пойдем в ресторан, что на углу — там упоительные котлеты.

…И, словно окрыленная заманчивой мечтой, она уводит его наслаждаться котлетами и возмущаться подделкой сахарина.

Вы пытливо смотрите на луну; вы стараетесь рассмотреть ее холодное лицо; вы требуете объяснений. В ответ месяц, как вуалем, задергивается облаком. Вы поняли все, — вы увидели безжалостный апофеоз этой ночи: женщина, гордо поднимающая сковороду с котлетами и бесчисленные людские руки, вожделенно протянутые к ним.

Какая насмешка над правами ночи, моря и цветов. Вздрагивая, вы уходите с затаенной надеждой, что завтра, все же, может вернуться настоящее. Быть может, сегодня месяц тускл и кос и оттого видна в словах изнанка…

Ялта, лето 1920 года.

Навсегда

Луна, обливая холодным блеском подъезд с шестью колоннами, черневшие между ними оголенные деревья и аллею, уводившую в парк, не забыла заглянуть и в дом. И так же равнодушно расточала свой свет в овальное окно, законченное вверху полукругом с косыми деревянными переплетами на стекле. Иззелена-белые полосы, точно фосфористые, попадали сперва на желтую стену. Немногие, оставшийся непроданными, любимые гравюры были перенесены сюда сравнительно недавно. В узких рамках строгого Александровского стиля, с темного золота завитками по углам, отчетливее остальных видны были две. Одна, в светло-коричневой оправе с едва приметным белым кантиком, должна была изображать счастье: то подтверждала и крупными буквами подпись, не только рисунок. Над задремавшими античными зданиями, в угасающих вечерних облаках, пролетал Амур. Он летел низко и тяжело, — так казалось еще и оттого, что фигура его была нарочито преувеличена. Амур ронял над сонным городом игральные кости, бросал умышленно. Рядом с этой цветной гравюрой висела так же хорошо освещенная литография в черных тонах, наклеенная на яркий, как синька, картон. Под треснувшим стеклом, по вздыбленным волнам с растрепленными гребнями поднималась галера. Два любимца стояли в ней подле своего Императора. У него разметались кудри; протянутой рукой и острым взглядом он указывал на восхищавший его берег.

Трудно было сказать, какой из двух рисунков занимал человека, сидевшего в глубине комнаты с потухающей длинной трубкой в высоких креслах возле бостонного стола. Он как будто всматривался в них (знакомые с детства), и одновременно уносился куда-то далее: об этом говорили его остановившиеся зрачки, задернутые задумчивостью. Он видел гораздо больше, нежели остатки когда-то прекрасной мебели и миниатюр предков, принявших загадочное выражение в этом призрачном освещении.

Где-то, близко уже, послышалось оживление и заглушаемая окриком возня.

Распахнулась дверь, как будто сквозным ветром открылась, не успела даже скрипнуть. Едва перейдя порог, остановилась женщина в турецкой шали поверх плюшевой шубы. Черные волосы, затейливо заколотые высоким гребнем, открывали раскосые карие глаза на оливковом лице, сдвинутые брови и большой рот. Не опуская тона, словно на одной ноте, гортанной и неприятной, она быстро проговорила, не давая себя остановить:

— Прощай, Владимир Алексеевич, офицеры в город свезут: там наши цыгане, в хор поступлю. А если счастье — так и свой соберу. Господа офицеры обещают до Москвы довезти, коли удача будет. Прощай, барин. Прости, если когда не угодила.

— Не надо, не вернусь, — крикнула испуганная, заметив, что он поднялся к ней. И с неестественно низким поклоном (как на сцене кланяются приближенные короля), хлопнув дверью, стремительно скрылась.

За нею проскользнула борзая собака, должно быть, нетерпеливо ожидавшая возможности пробраться сюда, и, поджав хвост, влезла на диван. Возглас его — «Настя!» — был более похож на вздох. Он бросился к окну. В розвальнях, покрытых коврами, стоял очень молодой офицер, устраивая черноволосую женщину в желтой шали. Другой, постарше, заботливо прятал бутылки в карманы. Третий усаживался рядом с кучером. Лошади подхватили, тряхнув дугою, звякнув бубенчиками. Луна продолжала одинаково безразлично светить по пустой уже дороге с разбросанным санями снегом.

Тяжело ступая, задевая меховыми сапогами упавшую с подоконника гитару, прозвеневшую выжидательно, Владимир Алексеевич вернулся в кресла. Сдавив виски ладонями, он опустил седеющую голову, упорно не отводя взгляда от мозаики паркета. Он как будто читал одному ему известную историю.

Между створками оставшейся незакрытой двери показалась приглаженная голова с торчащей косицей, а за ней появилась и сама босоногая девчонка.

— Барин, как быть? Елена Кондратьевна спросить велели. Барин, там офицер с солдатами к вам спрашиваются.

— Проси, зови сюда. Нет, подожди.

Почти веселый, помолодевшим шагом пошел навстречу. Вернулись вдвоем. Бодрым голосом он продолжал разговор:

— Вы насчет Настеньки, или от нее?

Смущенный корнет отвечал не то виновато, не то сожалея, что он должен его огорчить, что его не поняли.

— Вы, вероятно, ждали кого-то? А меня за другого принимаете? Вам неправильно доложили. Я послан набирать лошадей для ремонта и выехал собрать сведения в уезде. Ваше село попало в мой список. Вечер застиг меня, я спросил старосту о ночлеге и обрадовался, услыхав вашу фамилию: ведь вы в нашем полку служили?

Владимир Алексеевич, точно подкошенный, едва вслушивался, но стараясь и заставляя себя быть учтивым, отвечал:

— Извините великодушно старшего, хотя и в отставке, полковника. Прошу садиться и быть желанным гостем. Не обращайте внимания на странности моих манер: я только что пережил горе.

— Эй, кто там, — уже твердо и громко позвал он, хлопая в ладоши и приоткрыв дверь. — Подайте вина, закусок, да поживее.

Гость осматривался, стоя около собаки, лениво вытащившей свою острую морду, закрытую лапами. Владимир Алексеевич возился с лампой. Между тем, румяная старушка в черной косынке, в сопровождении той же босоногой девчонки, накрывала ужин, степенно поклонившись в сторону приезжего. Девчонка, разглядывая посетителя, должно быть, редкого здесь, чуть не выронила поднос, уставленный графинами и рюмками, хотя и разрозненных приборов, однако алмазной шлифовки хрусталя.

Гусарский корнет переводил глаза с половины комнаты, оставшейся в полосах белого света, на ту, где он незаметно очутился в кресле с гарусной подушкой, изображавшей охотника. В карельском шкафу, с черными сфинксами наверху, кое-как стояли и лежали книги в кожаных тисненых переплетах — иные в изгрызенных мышами, иные в выцветших. Синяя с розанами чашка и кофейник от Гарднеровского tete a tete’a[27] тоже приютились на книжной полке. Вдоль изразцовой печки были навешены одна на другую замысловатой вышивки бисерные сонетки. Под ними плотно прижался к стене маленький треугольный красного дерева столик с выдвижными ящичками, наполненными табаком. На полированной доске его тосковал одинокий пустой канделябр в виде бронзового полубога, обвитого плющом.

В этом немного затхлом воздухе сохранились и собрались напоминания о бабушках и прадедах. И как не шла к ним нынешняя дешевая керосиновая лампа, так же, как не пристал к ним и любовавшийся ими офицер со спортивными часами на руке; красавица с Брюлловского портрета насмешливо щурилась на них.

— Удивительно приятно видеть ваши вещи теперь, когда их мало так осталось Но, должно быть, скучно одному в этом большом и старом доме? — обратился к Владимиру Алексеевичу приезжий, отпивая вина.

— Полагаю, что холодно и пусто: я там никогда не бываю. Вот уже несколько лет, как я занимаю только две комнаты, не считая служб и кухни, да еще у Настеньки одна была. Отчего так лениво пьете? — спросил он вдруг, слегка улыбнувшись, подливая гостю мадеры в граненую рюмку.

Приветливое лицо приезжего, его добрые глаза, немного лукавая улыбка и в особенности сочетание ее с выражением глаз и голос его были привлекательны, притягивали и располагали к нему.

Владимир Алексеевич, несмотря на состояние тревоги, не покидавшей его, неожиданно для самого себя начал беседу.

— Так как же вспоминают меня в полку? Не забыли? Чрезвычайно любезно. Вы им опишите, как я доживаю свой век — я, недавно еще блиставший, теперь оригинал, — и затворник, для них, по крайней мере.

Молодой гусар вскинул глаза, пробормотав — «Наоборот», — но не успел возразить.

— Не удивляйтесь, я уже утратил привычку обращения с приличными людьми. Мне просто хочется объяснить вам, рассказать. Почему? Зачем? Ну, хоть бы для того, чтобы вы знали правду, когда будете выслушивать небылицы вроде той, что мне отказала первая невеста Петербурга, что кто-то застрелился из-за меня и прочий вздор, далекий от моего настоящего, возможно, что и не менее нелепого, чем все эти россказни. Расскажу вам и для того, чтобы вы знали, что ошибки бывают так же искренни, как искренность может ошибаться. Десять лет тому назад я ушел из полка, вышел в отставку. Нет, не то: надо начать с более раннего, более важного.

Владимир Алексеевич на секунду остановился, задумался, затем, молча, снова наполнил стаканы, пригласив гостя сесть на диван, занимая свое место в удобных креслах. Бахметьев со свойственной молодежи любопытством к историям настоятельно просил хозяина продолжать.

— Я переживал ту очаровательную пору жизни, в какую мы бываем полны неясными, легкими чувствами и неопределенными, не вполне самим себе понятными намерениями. Большую часть года, кроме учения в Петербурге, я проводил в деревне матери в этом же доме. Тогда здесь было неизмеримо больше красоты и романтизма и все носило отпечаток довольства, напоминая о прежней легкомысленной праздности. Жив был еще мой дед, знаменитый повеса и ловелас. Дед любил собирать помещиков и умел задавать пиры на старинный лад. Он баловал меня, своего единственного внука, и всячески потворствовал моим слабостям. Слабости мои, какими бы они ни были вначале, впоследствии оказались достаточно пагубными. Бесхарактерный и мечтательный, я любил пение, пляски, вино и охоту и в увлечениях своих никогда не знал меры. То, что мне нравилось, — затягивало меня.

Мать моя овдовела молодой и я вырос без мужского надзора, избалованный женщиной и дедом. Я проникся духом семейных записок и мемуаров предков, которых несомненно следовало отнести к числу чудаков восемнадцатого столетия. И если я не чудил, то есть не подражал им, то лишь в силу того, что находился в иных условиях. В год, когда я вышел в офицеры, в одну из охот, совпавшей с днем его рождения, дедушка решил «загулять» и выписать цыган. Гитара и цыганская песня были мне уже дороги и знакомы и до этого дня не столько по загулам столицы, сколько по случайным певцам и певицам, попадавшим к нам в имение, и по восторженным отзывам деда, дополненным моим собственным вкусом и вымыслом.

Тот вечер стоит передо мной как живое существо. Я говорю с вами, а вижу присутствовавших, вижу каждый угол залы. После позднего обеда начались пляски.

Она вышла из круга черных фигур, олицетворявших для нас каждая по-своему значительное и задушевное.

Когда она пела «Всегда и везде, как тень за тобою»[28], мне думалось, что ее волнение безмерно, а мое, являющееся следствием ее пения, ничтожно, что она зажгла меня и поэтому так хорош и звучен ее голос, что она угадывает сердцем происходящее во мне. Я следил за Настей до поздней ночи, едва обменявшись с нею двумя-тремя фразами; и боялся нарушить уже созданное и выраженное безмолвием. Я не обращал внимания на то, как другие отнеслись к ней. Но я отлично видел, что цыгане, если и не овладели собравшимися в той мере, как она мной, во всяком случае, они давали тон, как говорят нынче, настроению, кстати упомянуть, весьма приподнятому.

Кто-то уже клялся некрасивой, высокой цыганке Маше вести ее утром под венец; кто-то другой, стоя на коленях, целовал ножку жене запевалы.

На углу стола одна из певуний, играя бокалом, объясняла нашему управляющему, какие он должен привезти ей сережки в воскресенье. А Настя перебирала бахрому шали и изредка бросала задумчивые взоры на меня. Дедушка подбирал какой-то старинный, неизданный романс и вполголоса напевал его слова гитаристу с маслиновидными глазками.

Владимир Алексеевич умолк, закрыв лицо ладонью. Молчал и Бахметьев, смущенный его волнением.

— Как слышу, как ясно вижу… Простите, — буду говорить дальше. Быть может, легче станет и вы поймете меня. Словом, наутро я отправился отвозить на станцию хор, а вместо этого укатил с ними в столицу. Там началось: я проводил дни и ночи в Новой Деревне. Гостеприимство, в сущности льстивое, чисто внешнее преклонение перед «Князем», как они величали почетных гостей, умение владеть своим обаянием и распространять его привлекали меня к цыганам несказанно, волнуя неизъяснимо. Грязные и темные квартиры, перебранки на непонятном языке между старыми и молодыми цыганками, жадность к деньгам и подаркам у одних и безразличие к ним у других, как у моей Насти, и непрерывающийся кутеж — вскоре стали обычной для меня обстановкой. Я свыкся с этой атмосферой и еще с. большим восторгом вдыхал аромат чудесной песни. Противоречия лишь увеличивали мое смятение. Колдовское дарование и очарование этих людей, для них самих неожиданное, облагораживало и возвышало их не в одних моих мечтах и глазах увлеченного юноши. Я забросил свет и общество друзей по полку. Я перестал бывать в доме, где считался женихом девушки, в которую был влюблен до встречи с Настей. Мое головокружительное чувство нашло ответ. Настя полюбила меня. Я буду безусловно правдив, признаваясь в том, что я не желал близости с нею, не стремился к тому. Связь наша явилась как бы завершением наших отношений, но во мне сразу что-то упало. Растаял ореол, расплылись чувства. В хоре поднялась сумятица: старые цыганки и родственницы настаивали на нашем браке или требовали ее ухода. Между тем, во мне еще оставалась любовь к той, кого я привык считать своей невестой. Однако я отдался во власть наследственного безволия, хотя и явственно ощущал свое раздвоение, чуть не ежечасно. Я уже был готов жениться на Насте, чтобы избавить ее от оскорблений, как внезапно был вызван в деревню к опасно заболевшей матушке. Мама хворала долго. Мы с сестрой почти не выходили из ее комнаты. Мои петербургские похождения стали известны дома и, конечно, огорчали семью. Выздоравливая, мать моя несколько раз высказывалась по этому поводу в отрицательном, более того, в негодующем духе, всякий раз приводя болезнь к ухудшению. На расстоянии я острее ощутил ту рознь, которая была на самом деле между мною и Настей. Влияние домашних, превосходство окружавших меня здесь, даже самый уклад жизни, не только склад воззрений моих родных, поколебали меня. Начался мучительный период перелома. Выезжая обратно в столицу, я твердо решил, что на Насте не женюсь, но никогда ее не покину и в силу этого порву с той, кого почитал своей невестой. Я был связан чужой жизнью: Настя всякий раз, как только узнавала, что я бываю у той, другой, грозилась наложить на себя руки. Однажды даже начала приводить свой замысел в исполнение. Предвестий радостей я не видел…

В гвардии заметно косились на меня. Оставаться в полку, живя с Настей, было немыслимо, также и в Петербурге — невозможно из-за ее шалого нрава. Мать с дедушкой и моей сестрой в то время переселились в Италию. Я, оторванный от своих и от знакомых, желал замкнуться в новом, пытаясь создать что-то прочное. И настолько удачно все придумал и устроил, что зажил довольно спокойно в уединении и вновь полюбил Настю, привязался к ней, как к единственному другу. Постепенно прежнее перестало для меня существовать. Одно, одно воспоминание иногда пронизывало меня — порой под вечер мелькал на стене силуэт Марины. Думалось тогда, что с нею я мог бы выстроить прекрасное, волшебное здание. Но возврата быть не могло. Я забыл дорогу вперед и не видал пути назад. Я свыкся с неподвижностью и жил изо дня в день. Правда, однажды сиреневой весной меня охватило небывалое томление, что-то натянулось во мне до крайних пределов, зазвенело и оборвалось, так я и остался без одной струны.

Настя была ко мне трогательно нежна и даже стала ровной, что в ее вздорном нраве можно было считать проявлением большого искреннего чувства. По-видимому, достигнув вашей неразрывности, она ничего иного не желала; никуда не хотела выезжать, приучив и меня к глуши. Не было и намека на недовольство или охлаждение, ничего не говорило о перемене. Вдруг — сегодня ушла с неизвестными проходимцами, без объяснения, бросила. Простилась так коротко, как не прощались ни в одном хоре с завсегдатаями на рассвете, хотя и знали, что к вечеру свидятся. Сломала мое сердце, отняла разум и обрекла на медлительное приближение к смерти.

Не будучи в состоянии говорить, Владимир Алексеевич прервал свое признание, как бы им испуганный.

— Полковник, я не смею, я не стану вас утешать. Хочу только сказать вам, что ведь жизнь не кончена, что она ждет вас. Нынче все ушли из мира фантазии и воображения, они в наше время не помогают. Не жалейте о том, что развеялось, как дым. Вам… — гусар смешался, запнувшись.

— Быть может, вы правы. Сердцем вы узнали, что меня погубило воображение, то воображение, которое навевают нам лишь отрывки традиций или отраженный свет. Мы хватаемся за заманчивую оболочку, незаметно для себя вытряхивая сущность или коверкая ее. Прошлое (не мое), предначертало мне такой удел. Бессознательно притворяясь перед самим собой, я старался извлечь что-то из прежнего, уже ушедшего века и не был в состоянии идти со своим временем. Я не остановился вовремя, значит — не годен. Поздно. Не обвиняйте меня, что я не с вами, не там, где одни разрушают, а другие пробуют ковать жизнь. Я не помогу, там я буду осколком, а здесь я стертый дагерротип.

Он встал, подошел к окну и приник лицом к заледеневшему стеклу. Рассвет заменил ночь. Прекрасные вчера вещи приняли неприятные полуживые очертания. Из соседней комнаты доносились сухие потрескивания и протяжные поскрипывания деревянной мебели, будто жалобы. Казалось, что должен войти кто-то властный и страшный.

Обрадовались, облегченно вздохнув, когда влетела заспанная девчонка и затараторила, что господина гусарского офицера требует барыня, что с дороги сбились и не знают, куда дальше ехать.

— Совсем из памяти ушло, — в отчаянии воскликнул Бахметьев. — Это жена моего приятеля, наша полковая дама. Она застряла вчера в соседнем селе, у своих давнишних знакомых. Мы сговорились, что она нагонит меня: я должен доставить ее к мужу. Разрешите мне попросить даму в дом, не сюда? Мы не задержимся.

— Просите, и, конечно, сюда: у меня как будто-то уютнее, а главное, теплее, — ответил Владимир Алексеевич, стараясь быть радушным, но невольно впадая в свою обычную вялость.

— Благодарствуйте, — Бахметьев поспешно вышел.

Хозяин дома приказал девчонке растопить камин, поставить самовар и убрать недопитые стаканы, и снова погрузился в созерцательную грусть.

Стало пусто и холодно, заброшенностью и ненужностью потянуло от старинного убранства, чем-то неживым и нежилым. Будто задули в комнате свечу.

Забытой, непонятно почему уцелевшей представлялась фигура Владимира Алексеевича. Его существа, его точно никогда и не бывало. Позеленевшее зеркало, будто забрызганное водой запущенного пруда, отражало совсем оплывшую свечу с мигающим пламенем и беспорядочный стол. А над ними безразлично улыбалась прелестная дама с породистыми плечами.

Вошел корнет, морозный и бодрый, внес запах свежести и снега.

— Барыня наша хочет ехать дальше, не останавливаясь, признательна вам за приглашение. Благодарю и за себя, за ласковый приют. Отдыхайте, полковник, ведь из-за меня всю ночь не спали.

Владимир Алексеевич пробовал говорить что-то убедительное и подходящее, повторяя и о горячем чае.

Затем вышел вместе с Бахметьевым на крыльцо.

Закутанная плотным белым вуалем, дама сверкнула глазами, кивнув головой, и подзывала к саням своего спутника.

— Сию минуту, Марина Николаевна, — отвечал офицер, подбегая.

— Марина? ведь так ее назвал?

Когда лошади тронулись, Владимир Алексеевич крикнул:

— Теперь уж навсегда!

И быстро скрылся в доме.

— Какая жестокость в словах: никогда и навсегда, не правда ли? — обратилась Марина Николаевна к Бахметьеву.

Затем, не дожидаясь ответа, прибавила:

— Странный человек, этот помещик. Как его фамилия?

— Лодыженцев, наш гусар.

— Можно ли так измениться, опуститься? — воскликнула она в изумлении.

— Так это вы были его невестой? — неосторожно спросил Бахметьев.

Марина, украдкой оглянувшись, продолжала думать вслух:

— До чего беспощадна случайность…

Ровными и крупными хлопьями падал снег, заметая следы полозьев и засыпая оставленную ими усадьбу.


Загрузка...