Мёрзлый череп земли, притрушенный травяной ветошью, купол тёмного звёздного неба, внизу под ногами едва угадывается бельмо ещё не вскрывшегося ото льда озера, и от заберегов наплывает влажное дыхание воды-снежницы, странное чмоканье, всплески щуки-икрянки. Сбоку — кладбище, поросшее сосняком, фонарь молельщика вырывает могильный деревянный крест, похожий на голого человека, сполохи серебристого призрачного света плывут над погостом и оседают в сыром ольховнике.
А кругом на многие вёрсты — погружённые в ночь леса, и откуда-то издалека, как из-за крепостной стены, доносится угрозливый лай деревенского полкана… От деревеньки Часлово на холм по извилистой тропе мимо лесной часовенки, мимо кладбища неспешно, подмигивая, всползают огняные сверкающие жуки. И вот можно различить платок шалашиком, стянутый на горле хомутом, обвисшие плечи, косенькое старое тельце, белый узелок с пасхальной стряпнёю. Вот из-за лесных засторонков прибывают, с заозерья, из всех деревнюшек, когда-то приписанных к этому приходу в селе Воскресение, где прежде была церковь, потом сгорела от молоньи, и вот остались от неё лишь три могутных камня, на которые уставщица тетя Нюра поставила дворовый фонарь с прикрученным фитилем и бадейку с просяным веничком и освящённой водою, привезенной накануне из церкви. Ветхий требник, обёрнутый в целлофан, она бережно прижимает к груди. Поклонницы становятся в круг, как посвящённые, ставят у ног фонари, раскрывают пасхальные дары: крашенки, батоны, баранки, куличики. Мужей нет, они в ямках за кладбищенской оградой — Господь прибрал. Скоро и бабеней не станет, туда же отъедут; нынче одна забота, чтобы привёлся ко времени транспорт и отвёз. И этих четырёх деревень не станет, на этих же годах вышают, превратятся в однодвори-цы, и тёмные власти в Москве сотрут их названия с карты России, а вместе с ними утянутся в нети судьбы человеческие, страсти, заповеди и родовые предания, и ничего похожего уже никогда не появится на земле-матери; может, и родится что-то новое, может быть, краше в сотни раз, но будет уже иное, совсем не то.
Двадцать огней поднимаются с холмушки слабосильными ветхими столбами в небо, но куда им поспорить со звёздами. Те, малеханные, чуть больше просяного зернышка, но неугасимые; они зазывно поют сладкие стихиры и пугающе тешат редкий робкий взгляд населыниц.
Уставщица не начинает службы, ещё ждёт кого-то, задирая рукав фуфайки, взглядывает на часы. Нет у неё ни просвирок, ни ладана, ни угольков, ни кадиль-
ницы, чтобы напустить пахучий сладкий дымок на богомольниц, ни свечек, чтобы возжечь на крестный ход, а после выставить на могилки родных. Лёгкий колкий морозец, разбавленный сосновым настоем и киснущей лесной травою, продирает грудь, неожиданно вселяет торжество и умильность. Невольно шаришь глазами по небу, отыскиваешь там Божью тропинку и Христа, который должен спуститься с алмазной горы на землю. Может, он уже за околицей, вон за той дремлющей в темноте опушкою, сидит на поваленном дереве, опершись на ключку подпираль-ную, и ждёт наших умилённых гласов. Взгляд теряется, устаёт шарить по безмерному океану; Храм небесный огромен, и не хватает сил, чтобы объять его во всей полноте, недостаёт ума, чтобы проникнуть в его глубину, — такова человечья малость. Если уж звезда с маковую зжернинку, так что есть ты, грешный? Миллиарды людей вот так же смотрели в небо и до меня, и так же до озноба продирала их оторопь.
Твердь небесных стен, в которые, кажется, можно упереться руками, вытоптанная до кремня пустошка-алтарь, в центре его — невидимый престол, вокруг которого встали двадцать бабиц, а кладбище — придел. Вот точно так же и две тысячи лет тому назад стояли бабени на лесной лужайке, на пустошке иль на бережине возле реки, на угоре, иль деревенской площади, домогаясь от Всевышнего любви и милости… А где-то в престольной сияют огнями сотни храмов, в тяжёлых златокованых ризах молятся за Россию архиереи, и под гнётом лет и изнурительной поститвы никнет долу, но пытается выпрямить выю монах-патриарх, кидает с амвона прощающие взгляды на сановных, немотствующих сердцем гостей, которым президент нынче повелел быть на Пасхальной службе… Так, может, и не нужны красно-украшенные, благолепные храмы? Да нет… Русский человек без красоты не живёт, и если её нет здесь, под сводом пасхального неба, то каждая из беззавистных бабенок верно знает, что за неё молятся в тысячах русских церквей.
Женщины терпеливо ждут, не подтыкивают уставщицу.
"Слава Богу, мураш ожил, теперь и нам оживать придётся", — дремотно говорит соседка Зина.
"Ага… И жить не давают, и помереть не велят… "
"Хозяина доброго нет. Чтоб турнул за шкиряку — да и на солнышко, распова-дились. Мафинозия, вор на воре. Одни тащат, другие подметают, что осталось ещё, третьи на стрёме. Паразиты… "
"Прошло время молоко ложками хлебать, настало время молоко шилом ес-ти…"
Тут из-под горы, тяжело пыхая, взошёл мужик в пыжиковой шапке и кожане. Луч его фонаря резкий, широким клином шарит по небу, сметывается по нашим лицам. Глаза у поклонника по-собачьи грустные, похожи на чёрные пустые колодца. С месяц назад у него в престольной зарезали единственную дочь, и несчастный пришёл к озеру с тайной просьбой. Встал позади круга, скрестил руки на груди: ещё не научился молиться. Уставщица встрепенулась, развернула служебник и стала, запинаясь, тянуть канон. Мужик за моей спиною загулькал горлом, застонал. Я оглянулся: из выжженных горем глаз сочилась влага.
"Да воскреснет Бог, и расточатся врази Его, и да бежат от Лица Его ненави-дящии Его… "
Вдруг ощутимо посветлело, будто свет истёк из черепа земли, но небо с краями налилось кипящим мраком, и звёзды раскалились добела. Уставщица пошла по кругу, брызгая с просяного веничка на наши лица и дары. Будто робея, привыкая к голосу, затянула фальцетом: "Христос воскресе из мертвых, смертию смерть поправ… " Старенькие подхватили возглас вразбродицу, с пением потянулись ко кладбищу и, распахнув ворота, затерялись средь могил; мигали фонари, призрачно завивая кольца меж холмушек, озаряли на миг кресты, подолы елей и корявые стволы сосен. Я подождал соседку. Увидал, как качается дворовый фонарь, огибая кресты, приближается ко мне. У бабени плат сбит на затылок, красная нейлоновая куртка съехала с плеч, на ногах хлябают голенищами оранжевые сапоги.
Мы спустились к часовне, окунулись в сырой елушник и в ольховый чащин-ник, чавкая в болотине сапогами, подобрались к потаённой молельне. Отломили от белого батона (вот и тело Христово), зачерпнули кружкой из замшелого колодца святой водицы (вот и кровь Христова). Поели, запили, ненадолго притихли, вглядываясь в ночную мрачную чищеру, словно бы оттуда и должен прибрести к нам Сын Бога.
Издалека, из хмари и мари сочилось чуть толще комариного писка: "Христос воскресе!"
Содомиты правят бал. В телевизоре глум и срам. России на экране не видать: одно скотство. Наставляют бессловесных: не люби, не заводи семью, не рожай, не работай, но пей, гуляй, веселись, как перед концом света. Экономист Шмелев, весь какой-то лоснящийся, будто обмазанный мёдом, щеки плюшками -ушей не видать (про таких в народе говорят: "Эко харю-то наел!"), медоточиво гудит, как настоящий шмель над куртинкою клевера: "Чего зря мучиться? Надо занять у мирового банка для начала миллиарда два долларов, накупить продуктов -и живи — не тужи. Весь мир нынче в долг живёт".
И улыбается, щурит глазки, сквозь дьявольское бельмо как бы прощупывает меня за тыщи поприщ: слажусь ли с ним в сделке Русью, пойду ли на рукобитье, стану ли с этим протобестией пить магарыч? А уж коли вместях бутылочку-то ро'с-пить за решенное дело — отступать назад обычай не позволит. Но голос нас, бессловесных, увы, не достигнет уха потерявшей совесть и разум Москвы, потухнет тут же, за порогом избы; хорошо, ежели докатится до околицы, до берёзовой рощи, до ближнего замежка скоро обрастающего сосенником поля, где когда-то пьяно цвела гречиха и возвращались в ульи тяжело груженные нектаром пчёлы-медоносы.
…Ведь знал гайдаровский торгашонок, что уже всё тайно спланировано у "герметиков", поделено по секретным спискам, отпущены из банка "своим" безвозвратные кредиты, которые никто не будет возвращать; стаи пираний клацают зубами в предвкушении жертвы, ежедень заходятся в истерике, дурная кровь кипит в жилах от одной лишь мысли, что Ельцин робеет, чего-то выгадывает, тянет время, не даёт команды "убить гадину", а навар безвозвратно утекает сквозь пальцы. Как когда-то, в семнадцатом, в пломбированных вагонах спешили через всю Европу, так нынче от берегов Америки мчатся в Россию тысячи советников и чужебесов, чтобы плотно окуклиться в Кремле и ухватить гешефт.
…Пылит по дороге машина, ловко вывернула из-за угла. Тормознула на середине деревни, не сыскивая укрывища: со всех сторон видна, со всех сторон хороший подход. Опять привезли "палёнку" по десять тугриков за бутылку. Все знают "о леваке" — от участкового до прокурора. Народ уверен: начальство куплено. Свяжись, тебе же и накостыляют по шее иль привлекут к ответу. Обычно ловят старух, что берут с машины спиртное ящиками, а вечерами отпускают из-под полы страждущим, у кого трубы горят, имея с бутылки пусть и крохотный, но навар. Милиция временами устраивает облаву на этих "шинкарок" с двух сторон деревни; прибыток пустяшный, зато есть "процент раскрываемости". Соседку мою прижучили по доносу, навесили пятьсот рублей штрафу, ещё пятьсот скостили за старость; она долго клялась, что лишь однажды польстилась на "приварок к пенсии", продав бутылку, а теперь до конца жизни закажет себе торговлю, уж лучше руку отрубит. Старуха постепенно осмелела, слёзы на глазах высохли, уже, заискивая, просит простить на первый раз. Участковый отворачивает голову, внушительно грозит пальцем — весёлый такой мужик из местных, но по глазам видно, что не поверил. Да и наказывать бы он не хотел, но вышла такая установка из Москвы: "начать борьбу с леваками". Эх, кабы у старухи был в заначке заводишко ликёро-водочный, иль пара цистерн со спиртом стояла на станции на запасных путях, иль хотя бы свой магазинишко в райцентре, где можно "палёнку" сбывать за настоящую водку, тогда всяческое вам почтение. Вы "кладёте на мохнатую лапу" — мы закрываем глаза. Таков нынче самый уважаемый бизнес…
Последние мужики пьют обречённо, беспробудно, самоотверженно, будто идут в штыковую атаку с "белоголовой". Даже и не похваляются, как обычно водилось на Руси, сколько взято на грудь. Отваливается печень — пьют; сердце дрябнет — пьют; инсульт бьёт по мозгам — пьют. Мой сосед Васёк потребляет беспробудно с Пасхи по две бутылки на дню. Иногда по три. И только "палёнку" (не путать с "палинкой"). От хорошей московской водки, говорит, голова шибко болит. "Палёнка", говорит, душевнее. Весной закусывает листочком кислушки (щавеля); в июне — клубничинкой; в июле — ломтиком свежего огурца. Когда трезвый, слова не вытянуть из него, лишь морщит в тоске худое заветренное лицо, ну а как примет стакашек — язык, как молотилка, и всё норовит повернуть на политику.
"Нас, русских, — говорит, — так просто не взять, подавятся. Мы ещё поборемся, кого хошь одолеем".
Мы сидим на лавке под ветлою. Девятое мая. Небо — синь, ни облачка, улица опушилась зелёной щетинкой, уже и козе можно ущипнуть. И такая благодать, даже и не верится, что народ на Руси не живёт до ста лет. Вот жил бы и жил, пока не надоест. Говорят, в Беловодье — райской земле, все были долговекие и радостные.
"Мать, мы пьём, чтобы вам денег на пенсию хватило, — Васяка назидательно подымает обкуренный палец. — Мы вас от голодной смерти спасаем. А иначе где денег взять? Нам за наши страдания ордена давать надо. Ой, Владимирович, -это уже ко мне, — они, бабы наши, думают, что всё так легко и что пить легко. Не поверишь, Владимирович, такая тяжёлая работа, не приведи Господь. Куда легче землю рыть. Но мы её одолеем. Придёт срок — и одолеем".
"Ага, он одолеет. Посмотри на себя в зеркало, синепупый, одна шкура осталась. Висит, как на пропадине околетой, — беззлобно откликается старая мать. Зина уже устала вразумлять. — И куда власти глядят? Распатронить бы всех вас по разнарядке на работы. Как бывало… И не спросят: хошь — нет. А ступай — и все там. Хоть и за лежачие палочки. А на совесть трудились. И когда нам Господь даст хорошего управителя, чтобы в карман свой не тянул и в стакан не заглядывал? Уж, наверное, не дождаться".
"Пусть меня поставят, — ухмыляется Васек. Он уже принял с утра и сейчас весел, всё ему трын-трава. — В помощники Жириновскому. Жирик — человек эпохи. Обещал мужикам по бабе и бутылке водки".
"Тебя поставь, всё просадишь. А что останется, пока спишь, растащат", -старенькая, приложив ладонь ко лбу, упорно вглядывается в широкий распах улицы, словно бы поджидает гостей. Тихо, меркло в деревне: ни бряку-гряку, не разбудит нечаянным всполохом гармоника, даже не вскрикнет подвыпивший гуляка. И неуж все мужики остались на той войне? Да нет, кажись, приходили: косорукий Ванёк вернулся да Серёжа колченогий. А мастеровые были… детей строить. Это сейчас сели на лавку. "Эх-ма, бобыль ты, бобыль. И куда семя-то растряс?" — тычет сына пальцем в плечо. Тому больно, но терпит, лишь кривит оперханные от вина губы. Силится что-то возразить, но тут же засыпает. "Вот всё думаю, Володенька… зачем на свет его попустила. На одни страдания… Сам мучается и меня мучает. Всё думаю, хоть бы подох. Закопали бы в ямку, отплакала бы на одном разу… Эх-ма… Так ведь и жалко. Палец поранишь, и то больно. А тут сын, ни племени, ни семени. На кой ляд живёт? Вот всё думаю, вот помру поперед его… Как жить станет ирод. Ведь и пензии не заробил, такой непуть".
"Знать, судьба… Каждый свою жизнь должен прожить", — ухожу я от ответа, чтобы не растравливать старуху.