ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

Глава первая


1

Если бы Андрей тогда знал опубликованные лишь впоследствии слова Маркса: «Любимое занятие — рыться в книгах», он, возможно, осмелился бы отнести это выражение и к себе.

Библиотека в Иваново-Вознесенске была весьма приметная. Презентовал ее родному городу фабрикант Гарелин, тщась переплюнуть в благотворительности другого мецената, Дмитрия Бурылина. Тугосум Гарелин раскошелился: соорудили каменный особняк, устелили комнаты коврами, обставили диванами, столиками красного дерева, приобрели в Петербурге и Москве хорошие книги. Но даритель приказал строго-настрого: рабочих, и вообще голытьбу, в святилище сие не допускать. Впрочем, библиотекарша Полина Марковна, из народоволок, и ее помощница Соня веление благодетеля нарушали.

Наверное, с тех пор, как появились общественные читальни, библиотекари питают особую любовь к посетителям дотошным, понимающим что к чему, целенаправленным и серьезным. Таким и был Андрей Бубнов. Помимо круга чтения, обычного для юношей его возраста и склада, — русская классика, Бальзак, Золя, Диккенс, в некоем смущении спрашиваемый Мопассан и конечно же Писарев — он интересовался и литературою социальной. Такого рода изданий в благонамеренной библиотеке, пестуемой Гарелиным, числилось немного, хотя и было кое-что, и, лелея тем самым народовольческое свое прошлое, Полина Марковна старательно снабжала ими вдумчивого школяра. На всякий случай, по конспиративной привычке, записывала их не в именной его формуляр, а в особый, припрятанный листок, — книги выпускались вполне легально, а все ж подбор их мог показаться подозрительным. В листке значились и Маркс — «Нищета философии», и Август Бебель — «Шарль Фурье, его жизнь и учение», и книги Меринга, и Вильгельм Либкнехт, и Роза Люксембург, и «История Коммуны», и даже — это скорее случайно — сочинение «Как священник стал социал-демократом», и многое иное, что увидело свет стараниями никак не крамольного, даже увенчанного медалями книгоиздательского товарищества «Просвещение», что в Санкт-Петербурге, в 7‑й роте. Андрей тома и брошюры эти не листал кое-как, а, судя по всему, штудировал вдумчиво, оставляя слабые карандашные пометки, — обнаружив их, строгая библиотекарша не делала внушения.

Войдя в читальню, Полина Марковна мимоходом оправила слегка скособоченную скатерть на ближнем к двери столе, пощупала землю в кадке с пальмой — прислуга забывает поливать — и, сухонькая, в «чеховском» пенсне с дужкой, с гладким зачесом, в длинной юбке под кожаный широкий ремень (память о Бестужевских курсах!), мелкими шажками направилась к своей конторке. Отметила привычно, что помощница, горбунья Соня, опять опоздала: полностью лишена ощущения времени, витает в неких эмпиреях. Впрочем, опоздание — грех невелик: в полуденный час редко появляются здесь читатели. Даже лучше, что Сони пока нет, поскольку вот-вот на пороге возникнет Бубнов. Реалисты готовились к экзаменам, Андрей приходил в библиотеку, почти безлюдную, каждодневно, и вовсе не ради того, чтобы проникаться школьной премудростью, — учебники, понятно, имел и дома, — а просто времени свободного предостаточно, знала Полина Марковна, вот и употреблял это время для души.

Очень ей нравился этот высокий, крутоплечий юноша, нравились его широко расставленные, светлые под темными ресницами глаза, размашистые брови, твердый по-мужски рот, нравилась его повадка смотреть чуть исподлобья, внимательно вслушиваться, вдумываться и только после паузы отвечать — кратко и не по возрасту веско. Полина Марковна прослышала, что в семье Андрею дано за серьезность прозвище Дедка, и мысленно его так называла, но вслух не отваживалась: Андрей шуток от посторонних не терпел, сама слышала, как он, сдержанный и даже стеснительный, превратился в Зевса-громовержца, когда тихая горбунья Соня высказалась неодобрительно, хотя и весьма необидно, о какой-то прочитанной им книге...

Хорошо, что Соня запоздала: при ней не хотелось вручать Андрею уготованное на сегодня. Конечно, и он удивится. Полина Марковна погладила сухими пальцами облаченные в натуральную кожу нетолстые комплекты «Правительственного вестника» за 1871 год. У Бубнова возникнет медленная улыбка, он поведет плечами — зачем, дескать, официозный сей печатный орган, да еще тридцатилетней давности, — но по ее лицу догадается, что предложено вовсе неспроста, усядется в дальнем углу, примется лениво перебрасывать желтые листы, а после...


2

Заседание городской управы тянулось долго и нудно. В суматохе перед началом — несли на подпись какие-то бумаги, докладывали, что не могут никак разыскать четверых господ гласных, еще разная суета — Сергей Ефремович не успел съездить домой пообедать, только перехватил в присутственном буфете рюмку водки с двумя расстегаями, и сейчас был голоден и зол.

На председательском месте, чуть приподнятом над полом непросторной залы, восседал городской голова, «мэр русского Манчестера» Павел Никанорович Дербенев, некоронованный король «ситцевого царства», владелец и фабрик, и лесов, и земель, вкладчик заграничных банков. Был он щупловат, на магната — модное, только входившее в оборот словечко, — вовсе не похож, хотя и напускал на себя этакую авантажность, силился выпятить несуществующее брюхо, для внушительности поглаживал пятерней бороду, а бороденка-то жиденькая, ровно у псаломщика.

Сидючи, как по чину положено, в первом ряду казенных кресел, Сергей Ефремович Бубнов, член городской управы и лицо почитаемое — не за богачество, а за набожность, достойное поведение и справедливость, — томился безысходно: с голоду, а пуще оттого, что больно уж тошен был ему сам вид «мэра» Дербенева. Гляньте, добрые люди, ишь, корчит барина. Знаем, знаем, Пашка, умеешь пылью в глаза садануть. Когда нужные тебе гостеньки объявятся, так им золотые яблочки на серебряных блюдечках, лакеи чуть не в княжеских нарядах. И море разливанное: французская шампанея «вдова Клико», и коньяк от Шустова, и наливочки-то, а настоечки — ух! А ушицу подают архиерейскую, тройную, янтарным жиром подёрнутую, сколько ее примешь, столько и водочки пойдет, и не в едином глазу. А расстегаи у городского головы Дербенева, дьявол его, прости господи, забери! А гусь в хрусткой кожице! А поросенок — весь в дрожливом студне, по-теперешнему желе...

Однако и у нас подвальчик имеется со льдом, и у нас, господин Пашка Дербенев, окорочка тугие на вешалах слезою истекают, и грибочками хозяюшка не поскупится. «Вдовою Клико» мы, натурально, баловаться не станем, не по нашему характеру, а уж водочкой исконной российской угостим вдосталь и пирогами-кулебяками в пять, а то и в шесть пластов приветим...

Сергей Ефремович едва не облизнулся, предвкушая плотный обед. И, в злобе и зависти к Дербеневу, не удержался, толканул в бок легонечко не кого-нибудь, а полицмейстера Кожеловского.

— А я как-то к Павлу-то Никанорычу ненароком в будний день завернул, дельце было мелкое, — зашептал Бубнов в полицмейстерское шерстистое ухо. — Гляжу, пристроился, бедолага, на краешке стола, щи хлебает из миски деревянной, и ложка деревянная. А сам в веретье каком-то, и опорки на босу ногу...

Отведя таким манером душу — Кожеловский пробурчал невнятное, — Сергей Ефремович заставил себя обратиться во внимание. Докладывал санитарный врач Померанцев, человек худой, въедливый, нервный, он то и дело поправлял пенсне, выравнивал без нужды стопку бумаг.

— Господа гласные, — торопливо, словно боясь, что прервут, продолжал Померанцев. — Городская почва под строениями во многих местах сильно загрязнена... Прошу меня извинить за вынужденную... как бы выразиться... ну, положим, натуралистичность... Однако, господа гласные, позвольте напомнить о варварском обыкновении устраивать отхожие места в виде переносных палаток. При этой, с позволения сказать, системе, как вам известно, яма по наполнении закрывается, а палатка переносится по соседству. В результате многие дворы обращены в сплошную клоаку.

Померанцев сдерживал тик, веки заметно подергивались, потому, наверное, и поправлял пенсне, чтобы скрыть.

— А торговые наши площади, господа гласные! Они сродни помойкам. Отбросы вываливаются куда попало, в лавках грязь поражающая, рядом со съестным припасом — хлам и мусор. Мясо и рыба продаются, пардон, с душком, повсюду вонь невообразимая. А чайные, а харчевни, господа! К ним и приблизиться-то страшно...

— А коли страшно, так и не приближайся, — раздался негромкий, но такой уверенный, что все услыхали, голос. Конечно, Бурылин, Николай Геннадьевич. Не тот, что фигурами да картинами всякими балуется, тот Дмитрий, а этот — старший его брат. Тоже барином стал. Давно ли, на Сергея Ефремовича памяти, конторщиком служил в Куваевской мануфактуре. Но подфартило: как Надежда Харлампьевна Куваева, Куваиха, овдовела, — скоренько ее окрутил, сразу эвон шишкою заделался какою, директором «Товарищества»...

Эскападою Бурылина санитарный врач пренебрег, только еще раз бумаги перед собой выровнял и, не глядя в них, продолжал гнуть свое:

— Позвольте, господа гласные, в коий уж раз обратить ваше благосклонное внимание на загрязнение протекающей через город реки Уводи... И краска, и нефть, и отбросы — да их там больше, чем воды.

— Глупство, — опять был прерван Померанцев. — Глупство и сотрясение воздусей. Не вредное то дело, а пользительное. Когда в реку нефть да краску пущают, оне испускают едкие туманы и воздух городской очищают от зародышей и микробов, знать бы то нашему доктору.

Это Антон Михайлович изрек, Гандурин. Слон слоном, толстущий. И весь недопеченный как бы. Высится тушею, довольнехонек: подкузьмил докторишку.

— Господа, я прошу... я требую защитить меня от оскорблений! — еще торопливее забормотал Померанцев. — Господин Гандурин изволил...

— А что — господин Гандурин? Верно говорит, — вступился за собрата Николай Бурылин. — Эко дело, страх какой, речку, вишь, травим. Да Уводь-то река разве? Слава одна. И течет, не стоит на месте, слава богу.

— Господа гласные, господа! — Дербенев позвякал колокольчиком. — Покорнейшая просьба блюсти порядок. Милости прошу, господин Померанцев, продолжайте.

— Благодарствую, — врач слегка поклонился. — У меня, собственно, все, господин городской голова.

— Ан и ладно, — простецки молвил Дербенев. — И вам благодарствуем за оповещение, господин санитарный врач. А не пора ли нам перекусить чем бог послал, господа гласные?


3

На Егория-теплого, в последнюю неделю апреля, Иван Архипович Волков должен был разменять пятый десяток тяжкого земного существования, но, видно по всему, навряд ли мог он дотянуть до этого дня.

Разместился он уже как покойник — на лавке под образами, в том углу, что по давнему обычаю зовется красным, хотя был он, как и вся изба, сумрачен, замшел, попахивал гнильем. Избу давно следовало перекатать, сменить нижние венцы, вконец иструхлявленные, однако лес дорог, не укупишь и бревна единого, да и работа, даже с подмогою сыновей, оказалась бы Ивану Волкову не по силам, еще с зимы наладился помирать, а известно, что для чахоточных весеннее солнышко почему-то не отрада — погибель.

Уходя спозаранок, Прасковья Емельяновна жарко протопила печь — сухой хворост носили с Талки вязанками, — напоила мужа отваром из липовых почек, укутала тряпьем горшок с несколькими вареными картохами — авось в обед пожует. Поутру Иван Архипович есть ничего не мог, ему только до судорог в желудке хотелось топленого, с коричневой пенкою, молочка, но высказать вслух он и не помышлял, зная, что жена по гривеннику насобирает в долг у соседей и станет его ублажать, ровно малого, а он уже на свете не жилец, и лишние траты вовсе ни к чему.

Было душно, однако и под овчинной шубейкой Ивана Архиповича колотил озноб и волнами накатывал едкий, липкий пот. Пробовал укрыться с головой, чтоб не трясло, но становилось нечем дышать и сильнее тянуло на кашель, а в черепке на полу скопилось уже изрядно кровяных ошметков.

О неотвратимо близкой смерти думал он без махонького даже страха и только жалел Прасковью да сыновей, Никиту и Петра. Старшему оставалось еще два года в реальном училище. Отец с матерью надрывались. Шутка сказать, в классе одни господские сынки, только Никите и Кокоулину Сеньке посчастливилось, шибко усердны оказались в учении, никак нельзя их было, видно, повернуть от училищных дверей. И вот шесть лет родители во сне и наяву мечтали увидеть Никитушку либо конторщиком, либо — поднимай выше! — приказчиком, а то и, дай бог, у самого Дербенева или в «Товариществе» Куваихи. Правда, сам Иван Архипович запретные грамотки почитывал и с «бунтовщиками» Федором Афанасьевым и Семеном Балашовым был знаком и потому высказывать мечты насчет Никитушкиной жизни стеснялся. Но про себя думал так: когда еще там царство небесное на земле настанет, а жить-то надо бы молодым полегче, почище, посытней. Теперь он понимал, что до светлых тех деньков, когда Никита станет на ноги, ему, отцу, не дотянуть, но мать крест целовала, клялась, что костьми ляжет, христарадничать пойдет, а выдюжит, даст Никите завершить учение.

Понадобилось до ветру, и, превозмогая себя, он встал, сунул ноги в растоптанные валенки. Голова сразу поплыла, чуть не грохнулся, еле успел опереться о стол. Трясясь, накинул женину шубейку, натянул на лысину драный малахай. Долго, надрывно кашлял.

После избяного сумрака пасмурный день показался ослепительным, апрельский же ласковый ветерок — ледяным. Сковыляв куда надо, Волков присел на завалинку и скрутил цигарку. Доктор курить не велел ни под каким видом, да что теперь, все одно помирать.

А жизнь текла своим чередом. Прытким скоком проскакал, горланя, соседский тощий, гребешок склеван, петух. На ветру моталось чиненое бельишко. Скрипел вдалеке ворот колодца. Надсаживался где-то ребятенок. Привычно, без гневности, а так, по заведенному обычаю, лаялись на задах две лихие ругательницы — как вернутся с ночной смены, так и сцепятся.

Подумав о смене, он представил себе красковарку, где протрубил «с мальчиков» без малого три десятка годков. Двужильным оказался, — другие и половины того срока не выдерживали, отправлялись на погост. Мудрено ли: красковарка, что преисподняя: потолок давит, воздуху вовсе нет, одни пары, только что через открытую дверь и подышишь. Кругом котлы, в них булькают растворы, вонь адова. Из бутылей, из каменных колб — тоже смрад. Разъедает легкие, разъедает кожу, все красковары костливые, изморщиненные, серые, не разберешь, сколько лет кому: и молодые и старые все на одно лицо — плешивые, беззубые, до самых позвонков пропитанные отравой.

И у Прасковьи в отбельной не лучше. Повыше, посветлей — это да. Но тоже несет поташом, известкой. А пуще всего там худо от воды. Со всех сторон каплет, сочится, льется. Ни одежи, ни обутки не напасешься, работают босые, а мужики да ребятишки — те и без рубах. Кожа у всех преет.

Ладно еще Петьку довелось полегче приспособить — подручным к граверу. Ноздрин Авенир Евстигнеевич, бог дай ему здоровья, удружил. Граверы — они середь рабочих вроде бы чуть не господа, хоть и с кислотами возятся, но помещения у них чистые, свету вволю, воздух свежий. Хозяева с ними за ручку, наше почтение! Ну и денежки, конечно, — каменными домами обзавелись. Петька этому ремеслу не обучится, к рисованию негож, но покуда подрастет — нынче тринадцать ему — ничего, подходяще. Вся-то забота — принеси-отнеси, туда-сюда сбегай. Крутится весь день без отдыху, однако ж и на вольном воздухе бывает, и, глядишь, за водочкой-закусочкой слетает — мастер сдачу велит себе оставить, иной день и пятиалтынный набежит...

Он досмолил цигарку, выкашлял кровавый сгусток, сунулся в избяную прель.


4

И в самом деле, «Правительственный вестник» он читал сперва без особого интереса — давние события, и еще вдобавок уголовщина какая-то: «В пруде Петровского парка, принадлежащего Земледельческой Академии, случайно найдено было мертвое тело, в котором приглашенными к осмотру лицами узнан был слушатель той же Академии Иван Иванов. По всем признакам первоначального осмотра, Иванов оказался убитым огнестрельным оружием, на шее его затянут был красный шерстяной шарф, на концах которого оказался привязанным кирпич. При этом, однако ж, никаких признаков грабежа замечено не было, так как даже часы оказались в кармане».

Непонятно, почему Полина Марковна так суетилась, так радостно-таинственно улыбалась, вручая ему два газетных комплекта с заботливо всунутыми закладками. Быть может, просто вспомнила молодость и впечатление, произведенное на людей того времени загадочным убийством? Но если так, почему улыбка у нее радостная и волнение тоже радостное? Поразмыслив так, Андрей стал читать дальше и не пожалел: случай оказался вовсе не простой и не уголовный.

Оказывается, злосчастный Иван Иванов состоял членом тайного общества, созданного петербургским учителем Сергеем Геннадиевым Нечаевым, каковое общество, гласила его прокламация, имело целью беспощадное разрушение монархического строя. «Да, мы не будем трогать царя, если нас к тому не вызовет преждевременно какая-либо безумная мера или факт, в котором будет заметна его инициатива. Мы убережем его для казни мучительной и торжественной перед лицом всего освобожденного черного люда, на развалинах государства... А теперь мы безотлагательно примемся за истребление его Аракчеевых, то есть тех извергов в блестящих мундирах, обрызганных народною кровью, что считаются столбами государства...»

Странно было видеть подобные слова в правительственной газете, у Андрея захватывало дух. Он второй год занимался в подпольном кружке реалистов, но там больше изучали экономическую теорию. Трудно было сообразить, почему, собственно, кружок нелегальный, — труды Маркса продавали в книжной лавке, стояли они и в библиотечных шкафах, дозволенные цензурою. В кружке было слово, Андрей же все отчетливей жаждал дела, еще не совсем ясно представляя, каким оно может оказаться. Он догадывался, что Володя, старший брат, революционному движению причастен, однако на сей предмет с «меньшим» откровенностей не заводил, да и нет его, Володи, в Питере он.

Библиотекарше не терпелось, она выглянула в читальный зал: Андрей что-то быстро писал в тетрадку и не услыхал даже, как она приблизилась, уселась рядышком.

— Ах, Андрюша, — сказала она страстно, — какие люди были, какие чистейшие души, какие сердца, какое благородство! Я ведь знала их почти всех — и Сонечку Перовскую, и Андрея Желябова, и Гесю Гельфман... И об Александре Ульянове слышала. Это были... Это люди были необыкновенные, они... они опередили свой век, им бы жить столетием позже, когда — вы, Андрюша, верите? — не будет ни убийств, ни малого даже насилия, когда весь ум свой, талант, волю, благородство могли бы они применить для счастия человечества... Знаешь, Андрюша, — незаметно перешла она на «ты», — мне доверяли немногое, я была девчонка, я выполняла лишь простые поручения, но я горжусь, что удостоена была...

Было невежливо так вот, в упор, глядеть на собеседницу, но Андрей не мог отвести глаз. Сухонькая, маленькая, сколько ей лет? Старая, за сорок наверное, в лоснящейся юбке, в застиранной блузке, в сваливающемся пенсне с высокой дужкой, Полина Марковна была сейчас не такая, не повседневная, глаза блестели, голос то прерывался, то звенел по-девичьи, сперва оглядывалась на двери, потом перестала, говорила в полную силу.

— Да, вам, конечно, диковинно, что я, такая вот, как теперь, провинциальная, старая дева, книжный червь, синий чулок, была народоволкой, революционеркой. Пускай я ничего не сделала важного, значительного, но я научилась думать, нет, даже мыслить, и видеть невидимое прежде, и я тоже была готова к подвигу, право, и не моя вина... Нет, моя: не хватило размаха, полета души, не хватило мужества... А после — после я надломилась, Андрюша, все казалось бесполезным, на место убитого царя пришел другой, на место казненных цареубийц тоже сперва приходили другие, но их становилось меньше и меньше, и ничего, ничего не менялось в России, Андрюша... И наверное, изменится не скоро... Ты умный мальчик, Андрюша, не сердись, что я тебя называю так, и дай тебе господь не потерять веру, не потерять мужества. Таким, как ты, наверное, и принадлежит будущее России...

Слушать это казалось неловко: слишком выспренне и в то же время лестно для него. И Андрей сделал то, чего не делал никогда: он приподнялся и поцеловал сухонькую ее руку, а библиотекарша коснулась губами его виска, и оба засмущались, и Андрей спросил, чтобы перебить неловкость:

— И Нечаева вы знали?

— Нет, нет, — слишком поспешно сказала Полина Марковна, — не знала Сергея Геннадьевича, для меня это началось позже. Но газеты, которые перед вами, читала и многое слышала о Нечаеве впоследствии. Между прочим, он родился здесь, в Иваново-Вознесенске. Я расскажу еще о нем, Андрюша, если захотите. А пока... Я не осмеливалась с начала самого... Извольте подождать минуточку... — Тотчас вернулась, протянула тетрадку в травянисто-зеленом сафьяне: — Вот. Но будьте, ради бога, осторожней. Это было напечатано, да. Но теперь времена иные.


5

К дому Сергей Ефремович неспешно катил на гнедом жеребце Ваське, заложенном в ландо. Если признаться по совести, была обыкновенная, только подрессоренная пролетка, с откидным верхом, с изогнутыми крыльями, без дутых резиновых шин, а так себе, на тряском железном ходу, кузов плетеный. Но Бубнов попусту деньги распылять не желал и, завидуя толстосумам, все-таки выезда настоящего, с рысаком, с элегантнейшим экипажем, с возницею, обряженным по-столичному, не заводил. Однако пролетку свою именовал ландо и кучера выбрал с увесистым прозванием — Алексей Дормидонтович, при посторонних только так и кликал. Без чужих же звался он Алешкой.

Еще не стемнело. Сергей Ефремович себя воздвигал посередке стеганого кожаного сиденья, пальто нараспах, чтобы всем видна была на сюртуке серебряная цепь — отличительный знак одного из троих членов городской Управы. Ответствовал проходящим — кому поклоном, кому этаким кивком. Алешка на козлах причмокивал, понуждая коня без страху топтать неистребимую грязину, и, растолкав ее широкими копытами, Васька выволок на Первую Борисовскую к собственному Сергея Ефремовича Бубнова дому.

Всякий раз Сергей Ефремович испытывал радость, видя усадьбу, обширную и приглядную. Еще бы: дом не хуже, чем у прочих владельцев, с мезонином, и пазьмо пространное, и флигелек для прислуги. А неподалеку второй дом, каменный, об один этаж, сдаваемый внаем немцу-коммерсанту. Ничего живем, как надобно.

Старательно тряпкою — Алешка подал — обтерев глубокие калоши, он ступил на крыльцо и тотчас услыхал суматоху, столь ему неприятственную. Как при нем — все ходят смирнехоньки, а хозяин со двора — и пошла карусель.

Навстречу с крутой, полувинтом, лестницы скатился Андрюшка, распояской, волоса набок, больно уж развеселый, отцу оказать почтение бы.

— Папенька! — возопил Андрей. — Папенька, Володя у нас!

— Чему ликованье, — отвечал Сергей Ефремович не вопросом, а скорее утверждением и, отстранив сына, проследовал в свои покои.

Литературы Бубнов-старший не был чужд, в ряду иных и Чехова, в прибавлении к «Ниве», почитывал, и, памятью усердной обладая, помнил из рассказика словеса: «Володя приехал! Володичка приехали! Ах, боже мой!»

«Боже мой!» — передразнил сочинителя Сергей Ефремович, ступая по широким, надежным половицам.

Кругленькая, теплый колобочек, Анна Николаевна заспешила навстречу, загодя виноватая вроде.

— Ефремыч, сынок наш приехал. И с внучкою и супругой...

— Приехал, так и приехал, — отрубил глава семейства. — Знать не желаю и видеть не хочу.

— Ишь, раскипятился, — отвечала супружница, меняя тон. — В Кострому соберусь нынче.

Это водилась у нее для муженька самая-пресамая угроза: к родителям убраться. Никуда не тронется, конечно, и она понимала, и хозяин, а все ж таки Сергей Ефремович на пристращиванья такие, себе во вред, поддавался. Сухонький телом и душой не распахнутый вроде, он ранимостью отличался и потому почел за благо сейчас помалкивать.

Через гостиную, плотно уставленную мебелью, через супружескую, сладко притемненную спальню проследовал в кабинет, приказав на ходу, чтобы обедать туда подали. Был голоден с утра, теперь же, после известия о приезде сыночка, еще сильнее: природе вопреки, в расстройстве чувств испытывал Бубнов алчный аппетит.

Даже наедине с самим собою Сергей Ефремович малость лицедействовал и потому вправил за ворот несгибаемую салфетку, передвинул чуть подальше столовый прибор, местами поменял вилку и нож — никак не приучишь, чтобы вилка слева, нож справа, у Пашки Дербенева небось знают... Настроил себя на сдержанность, предвидя, что сдержанности достанет ненадолго.

— Погодить, что ли, не могли с обедом? — выговорил он, когда Анна Николаевна самолично подала графинчик с травником, зеленый лук из собственного парника, непорезанный, перьями, как любил хозяин, и суповую миску. Видела, что супруг не в духе, прислугу не послала. — Все не как у людей, — присовокупил хозяин, давая (рано, рано!) волю раздражению.

— Отобедали, Ефремыч, — старательно и покорно молвила жена. — Володенька и Тонечка притомились с дороги.

Мужа она бояться ничуть и не думала, но понимала: он семейство содержит, семеро детей, да еще прислуги четверо, да вот и Тоня с крохотулей Лидочкой. И гостей принимать надобно — в городе на виду их папенька. Расходы немалые, и деньгам он добытчик. Значит, уважение оказывать надо. Мужчины, они ведь какие? Их покорством только и ублажай, они себя за властителей полагают, а на сам-деле женщина — вот кто в доме голова.

— Притомились, притомились, — пробурчал он. — Эту, стриженую, видеть не желаю. А сын с отцом поздоровался бы, коли прибыл.

— Я счас, я счас позову, — быстренько, по-костромски сказала Анна Николаевна. — Ты кушай пока, отец, не то застынет. Жаркое принесу...


С первенцем не сладилось, тягостно повернулось, нехорошо.

Родился Владимир в добрую пору, отец уверенно стоял на земле. Служил поначалу конторщиком у своего дядюшки Варсонофия Варлампиевича, бывшего крепостного его сиятельства графа Дмитрия Николаевича Шереметева. Еще до крестьянской реформы дядюшка, мужик оборотистый, ударился в торговлю, сколотил капиталец и не только всею семьей откупился от барина, но и ткацкую фабрику взял у графа в аренду, а когда милостию государевой крестьянам вышла воля, как принялись его сиятельство распродавать владения, Варсонофий Варлампиевич тут как тут, не сплоховал, тряхнул мошной, заделался фабрикантом. Вскоре укатил в Питер, большими делами там заворачивал по купеческой части, фабрику же сдал на попечение племяннику Сергуне, конторщику, произведя его в управляющие. Сергуня бойкий был и башковитый, жалованье выделил ему дядюшка изрядное, да и от иных, не всегда безгрешных, доходов Сергей Ефремович себя не ограждал. Невелик, да ухватист, перенял от дядюшки толковость в деле. Единым махом приобрел два дома на Первой Борисовской и еще прицеливался на землицу — словом, прочно себя определил.

Тогда вот, двадцати одного году от роду, сочетался законным браком с Анной Николаевной, купеческой дочерью из Костромы, и в богом обозначенное время явился на свет сынок.

Володенька рос на загляденье. Уж и красавчик, и умница, и послушен родителям. И, возрадовавшись, Сергей Ефремович друг за дружкою дал жизнь и Катеньке, и Лизоньке, и Мише, и Андрею, после некий передых наступил, следом Коленька появился и Ванятка. Но первый-то, первый всех пригожей оказался, и хоть сердце родителево болит о каждом одинаково, но и для него ведь, сердца отцовского, хошь ты не хошь, а не все дети равны: к Володеньке пуще, нежели к другим, тянулась душа.

Реальное училище окончил Владимир с отличным поведением и прилежанием, с отличными же успехами. Зачислен был незамедлительно в студенты столичного Лесного института. На радостях Сергей Ефремович лобызал Анюту, за сыночка благодарил. А трех месяцев не минуло — от Владимира письмецо: «Папенька, маменька, не гневайтесь: без вашего родительского благословения решился учение здесь оставить и почел за необходимость перевестись в имени Государя Императора Николая I Санкт-Петербургский Технологический институт».

Письмо с почтением надлежащим, но Сергей Ефремович не то что за голову — за сердце схватился, валериановой настойкой отпаивали. А знать бы ему истинную причину — по тракту бы, по тракту пехом, ползком бы дополз или коней в мыло, на ступеньки бы лег: только через мое тело переступишь!

Однако подоплеки сего переметства Бубнов-старший не ведал. По счастию для себя не слыхивал, что на Руси, в Питере, образовалось тайное сообщество с злостными, супротив батюшки-царя, намерениями, прозываемое «Союз борьбы за освобождение рабочего класса», и к тому окаянному «Союзу» приобщился Володенька. Одно название чего стоит! Правда, с дядюшкиной фабрикой Сергей Ефремович к тому времени распростился — задушили Гарелины, выписали из-за границы новомоднейшие аглицкие машины, бубновское предприятие зачахло, прикрыть вынуждены были, — но Сергей Ефремович и капитал сбил, и в городской управе очутился, и государю преданный был слуга, — каково ему про борьбу за освобождение рабочих слышать! А если б про Володино пропагаторство знал, мог в одночасье предстать перед всевышним. Не предстал, однако, в неведении пребывая.

Да и вообще это ведь так оно говорится: помер бы от горя... Человек — он терпелив, иной раз волком воет, по земле катается, а — живет себе и живет, утешаясь евангельскою заповедью: «Господь терпел и нам велел». А может, и не утешаясь, а просто натура у него живучая, у человека. И Сергей Ефремович выдюжил, и паче того выдюжил, когда прошлогод опять его порадовал сыночек — на сей раз бракосочетанием. Уж ни в какие ворота не лезло! Давно ему невесту сговорили — из почтеннейшего семейства Гарелиных (обида на конкурентов у Бубнова прошла, и невеста пригожа, неглупа и с приданым, само собою). Знал ведь, знал про то стервец Володька! А объявился и, в ноги не ударив, этаким фертом: «Папенька, маменька, прошу любить и жаловать — Антонина Федоровна Бубнова, урожденная Никитина!»

Ух и свирепствовал папенька, громы и молнии! Володька-нехристь на цыпочках к нему приближался, мать-потатчица юлой юлила, невестка же новоявленная — та и вовсе на глаза старалась не попадать, отсиживалась в мезонине.

Через несколько деньков глава семейства отмяк, — коли свершилось, надо свадьбу играть, иначе засмеют люди добрые. Отгуляли как заведено. А не лежала, не лежала душа у Сергея Ефремовича к этой: стриженая, из курсисток, у какого-то Лесгафта гимнастическими выкрутасами занимается, «физическое воспитание» — объяснила робконько. Да и родом так себе, отец — фельдшеришка военный в крепости Кронштадт (на свадьбу приглашали, как обойти...)

Молодые уехали обратно в Питер, на покров разрешилась Антонина от бремени, дочку нарекли — тут согласья испросили-таки — Лидией, и договорено было, что, как оправится Антонина после родов и внучка к дороге станет мало-мальски годна, приедут в отчий дом на побывку. Ну ладно, ждали. И тут опять батюшке презент.

В управу протелефонировал Кожеловский, покорнейше просил господина Бубнова наведаться в полицию. Встретил у порога, лошадиная морда, улыбочка гнусная, папироской угощал, знал ведь, что не балуется Сергей Ефремович зельем. Разговор затеял пустой, турусы на колесах, про дожди, про вистишко (случалось, закладывали оба по малой). Так бы и плели словеса, если б Сергей Ефремович не спросил напрямую, для какой надобности зван. Кожеловский глянул значительно, крутанул казенный солдатский ус и неспешно, удовольствие растягивал, щелкнул замочком, достал бумагу, в руки не дал, а, глазенапы туда запуская, втолковал, что Бубнов, Владимир Сергеев, подвергнут аресту за принадлежность к противуправительственной, преступной, крамольные цели вынашивающей группе, именующей себя Российской социал-демократической рабочей партией.

Услыхав устрашающее — «противуправительственная», «преступная», — Бубнов охолодал, отчего-то заискивающе улыбнуться хотел, да не получилось, только гримаска выжалась, зато полицмейстер, скотина безрогая, ухмылки почти не таил. Себя понуждая, Бубнов справился, какая может быть предписана кара в таковом случае. На что Кожеловский вкусно этак, со смаком изложил: и смертной казни государственных преступников подвергают, как известно... Но, будто кошка с мышью забавляясь, утешил: да вы унынию не предавайтесь, достопочтеннейший Сергей Ефремович, и вольную шуточку подпустил, в тех смыслах, что-де бог не выдаст — свинья не съест. А может, ему в лапу, окаянному, сунуть, подумал Бубнов, но тотчас эту мысль отверг: иваново-вознесенский-то полицмейстер с какого тут боку, не его собачье дело.

С тем и расстались. Запершись в спальне, он все, как есть, жене рассказал, про смертную казнь только умолчав, поскольку сам в то не верил, зная, что в покушения на цареубийство не заподозрен Владимир, не было на государя Николая Александровича, слава богу, покушений, случись таковое — в газетах бы известили... Анне Николаевне строго-настрого наказал: детям про Володин арест — ни гу‑гу, а корреспонденцию всю лично ему чтоб почтарь передавал, не через прислугу, а если дома не застанет хозяина, то пакеты ей, Анне Николаевне, принять и положить в этот ящик бюро, и чтоб пальцем никто не смел...

В недоумении, в печали существовал Сергей Ефремович. Все мерещилось: каждый в спину пальцем тычет, подхихикивает заглазно, любой сопливец знает про его позор. И от должности могут уволить — как тогда? Фабрики нету давно, долго на сбережения протянуть не протянешь, семья-то — шутка сказать, и прислуга, и дочерей, гляди, замуж скоро, приданое готовь... Ох, грехи, грехи наши тяжкие.

Встречая Кожеловского, Сергей Ефремович виновато потуплялся или, как сегодня вот, делался вдруг развязен. Сегодня-то в бок толканул полицмейстера, желая поделиться соображениями насчет Пашки Дербенева. Страх и стыд маяли Бубнова, но, коли разложить по ступенькам да полочкам, главное заключалось не в позоре и не в страхе, а в боли сердечной, в думах о Володеньке. Вот повсеместно, повсечасно талдычат: материнская святая любовь, материнская забота, слезы материнские... Будто бы отцовская душа не болит... И, разметывая подушки, простыни, сбивая пуховое стеганое одеяло, метался каждую ночь Сергей Ефремович, молился при лампадке, пил холодный квас — ничего не помогало...


Он услыхал шаги на лестнице, пересел за письменный стол, придвинул какие-то бумаги, принял загодя суровый вид. Подождал стука в дверь, помедлил, сказал громко:

— Взойди.

— Здравствуйте, папенька, — молвил сын приличествующим тоном и даже шаг вперед сделал, чтобы пообниматься, но взглядом отец его остановил.

— Объявился, вишь, — сказал Бубнов-старший, здороваться не желая.

Сын перед ним стоял высок и красив и не потупился в смущении, каторжанин такой-сякой.

— Ну вот, папенька, вы — гласный городской управы, и я теперь — гласный поднадзорный полиции, — весело сказал Владимир, тряхнул длинными волосами. Ах, шельмец, он еще шуточки отпускать смеет!

— Ступай, — велел отец. — Видеть не желаю. И внучку видеть не желаю. И ту, стриженую.

Сын повернулся — спина прямая, ничуть не виноватая, и походка уверенная, ах, прокурат, каторжник, неслух, да пропади ты пропадом, словечка не оброню, по Владимирке этапом погонят с каторжным тузом на спине — копейки в дорогу не дам, прокляну!

Дверь закрылась. И тогда Сергей Ефремович, сухонький, сорокапятилетний, в полосатом, нынешней куцей моды костюмчике, член городской управы, домовладелец, в семье для всех грозный судия, — он тогда уткнул в ладони лицо, сронил на пол ненужные бумаги и тихо, для себя, чтоб не донеслось к домашним, заплакал.


6

Побыть наедине с Владимиром в тот день Андрею не довелось: брата освободили из петербуртской «предварилки» четверо суток назад и Антонина его не отпускала ни на шаг, словно боялась, что вот-вот заберут опять. То и дело плакала взбудораженная дорожной суматохой Лидочка, писк ее слышен был не только здесь, в мезонине, а и внизу. Договорились с Володей потолковать утречком. Дом постепенно затихал, угомонилась наконец и Лидочка. На соседней кровати, рядом с Андреем, посапывал Николка, что-то приборматывал. Андрею не спалось.

Кукушка на часах пропела одиннадцать. Светила высокая луна, дымилась во дворе молодая травка. Окно распахнуто — нынче потеплело рано. Андрей оделся, взял шинель, через окошко, приставной лестницей, спустился. Чтобы не брякать щеколдой, перемахнул забор.

Ни один огонек не горел в домах на Первой Борисовской. Вдалеке повизгивала гармошка, слышались пьяные голоса. Весна выдалась на диво дружная, и вчера, на иринин день, Ирины Разрой Берега, 16 апреля, прежде сроку отыграли овражки и будто к Володиному приезду по заказу раскрылась и смородина, и бузина, и черемуха, и фиалки зацвели. За городом сильно пахло зеленой свежестью. И уже сморчки несли бабы из лесу, и, если не соврала нянька, над Уводью прошмыгнули негаданные ласточки. Утихли, понастроив гнезд, грачи. Отгремел в четверг первый, перекатами, гром. Весна...

Фонари — на каждый квартал по единственному — погасили. Андрей перешел на освещенную луной сторону. Куда он отправился и зачем — не знал сам. Такое с ним приключалось нередко с тех пор, как начал взрослеть: срывался с места и брел без всякой цели. Сейчас он двигался в сторону Талки и, поняв это, решил: а что, и в самом деле пойти туда, подышать чистым запахом недавно раскованной воды. Недалеко. Посидеть на бережку, наломать черемухи, она в домашнем тепле распустится, маменька будет рада и сестренки, а особенно Тоня, любящая музыку, стихи, цветы.

Кто-то бежал навстречу — прямо по лужам, по грязи. Андрей на всякий случай прижался к забору. Но и тот переменил бег на опасливый шаг. Андрей узнал Никиту Волкова, училищного товарища. Выглядел тот странно: без шапки, в одной рубахе распояской, брюки мокрые, — кажется, чуть не по колено.

— Никита, — позвал Андрей. — Ты что?

— Слушай, у тебя деньги есть?

— В кабак тебя все равно не пустят, вид неподходящий, — сказал Андрей; он пьяных не терпел.

— А, — Волков махнул рукой и снова кинулся бежать. Андрей догнал, ухватил за плечи:

— Да ты что, Никит?

— Отец помирает. Кровь горлом хлещет. За доктором я. Денег в доме ни гроша, думал — завтра у кого займем, отнесу. А ведь без денег может и не пойти доктор-то.

— Три рубля хватит? — Андрей заторопился, полез в карман форменной куртки. Отец деньгами не баловал, на книги, однако, давал.

— Я побег, — сказал Никита. В училище он привык говорить правильно, даже чрезмерно книжно, а тут вырвалось.

— Мне с тобой? Или к вам, помочь?

— Чем поможешь, не ходи... Ладно, я побег...

— Шинель хоть мою возьми, застудишься, — крикнул Андрей вдогонку.

Никита не услышал.

Через несколько минут, забрызгавшись грязью, Андрей стоял у избенки Волковых.

Он ожидал, что будет отчаянный вопль Прасковьи Емельяновны, плач Петьки, но стояла тишина, и это показалось Андрею страшней любого крика. В единственном, незанавешенном окошке теплилась желтая лампешка, но сквозь мутное стекло ничего не видно, только двигались тени. Войти Андрей не решался. Присел в сторонке на трухлявый, фосфорно посвечивающий обрубок, решил дождаться Никиту с врачом.

Такая хорошая, весенняя выпала ночь, и было невозможно представить, что рядом, совсем рядом умирает человек, хорошо знакомый, близкий Андрею. Помнил он Ивана Архиповича с тех дней, когда поступали Бубнов и Никита Волков в реальное. Никита чем-то на товарища нового походил — тоже лобастый, с крупным носом, повадкой медлительный и, как Андрей, мог ни с того ни с сего выкинуть фортель. Держался он сперва наособицу, разговаривал только с Сенькою Кокоулиным (у того отец — ткач, остальные же барчуки). Но вскоре подружился с Андреем, и Бубнов частенько забегал к ним в избенку, — здесь, в бедноте, в скудости, порою казалось ему теплей, нежели в чинном, благопристойном, набожном отцовском дому. Иван Архипович моралью никакой не докучал, балагурил, как с равными, молитв перед трапезой не творил, от семьи не отъединялся. И даже пшенка, едва приправленная зеленым льняным маслом, нравилась Андрею не меньше, чем жирные маменькины кулебяки. А главное, у Волковых все говорили не тая — и про домашние дела, и про фабричные порядки. Здесь, пожалуй, и начал Андрей постигать жизненную азбуку.


И вспомнилось теперь: под рождество, в девяносто седьмом, сидели, как всегда, в классе, за окнами раздался непонятный шум и, сколь ни отличался строгостью учитель математики, надворный советник Шестаков, реалисты рванули с мест, облепили подоконники. По Александровской, посередине мостовой, оттеснив и экипажи, и подводы, распирая, казалось, стены домов, шествовала толпа. Не гомонили гармошки, не взвизгивали, как заведено во время гулянок, подвыпившие бабы, не слышалось матерных выкриков: толпа шествовала безмолвно, и в безмолвии ее, наверное, и заключалась неведомая, неугадываемая сила, и ее, этой силы, устрашился надворный советник Шестаков, он взывал: «Господа, господа, прошу по местам», но «господа» третьеклассники Иваново-Вознесенского реального училища, каждому по четырнадцать лет, — за учебные столы не торопились. Кто-то — кажется, Кокоулин Сенька — с бумажным треском рванул на себя оконную раму, влетели снежинки, понеслось дыхание тысяч людей. И тут в коридоре затрещал звонок.

Училищный дядька — по обыкновению, конечно, отставной унтер — вознамерился удержать, но куда там — двери бы сокрушили.

За чугунную ограду не выйти, к ней вплотную, с той стороны, двигались фабричные. Ученики смотрели сквозь решетку. Рядом с Андреем оказался Евгений Гандурин, смуглый, похожий отчего-то на татарина, стоял прямо, навытяжку, не хватался руками за прутья ограды. Он процедил какое-то короткое слово — не то «хамы», не то «рабы». Андрей обернулся: Гандурин глядел сощурясь, лицо взрослое и злое.

А толпа шла мимо. Зипуны, армяки, овчинные тубейки, у некоторых пальтишки грубого седоватого сукна. Картузы, треухи, платки. Опорки, лапти, валенки, редко — сапоги. И ни выкриков, ни песен, ни перебранки.

Тогда вот Андрей увидел Ивана Архиповича Волкова и не вдруг узнал. Отец Никиты — пригорбоватый, немного суетливый, в часы отдыха безобидный балагур — показался Андрею высоким, плечистым. Иван Архипович смотрел прямо перед собой, он слегка опередил своих, ляпушинских, и получалось так, будто ведет он остальных товарищей.

Течение людское замедлилось, остановилось, и тотчас на расширенное основание фонарного столба вспрыгнул, обнял столб левой рукою, а правую распростер молодой мастеровой обыкновенного вида (короткое пальтецо, косоворотка, сапоги), и сюда, к ограде училища, его слова донеслись четко:

— Товарищи. По требованию народа правительство приняло закон — сократить рабочий день до одиннадцати с половиной часов. Это не сладкий пряник, а все-таки уступка. Но фабриканты наши гнут свое, ищут себе лазейку. Они зато решили уменьшить число праздничных дней в году. Рабочие у Гарелина первыми подняли голос, чтобы восстановить праздники. Но этого мало. Надо всем требовать, чтобы перед праздниками работу заканчивать в шесть часов вечера, чтобы, когда женщина рожает, ей давали свободный месяц и платили за него не меньше восьми рублей...

— Верно говорит!

— Держи карман шире, так они тебе в карман-то и...

— Городского голову сюда!

Оратора на столбе сменил другой, Андрей его знал немного, жил неподалеку, тоже молодой, как и предыдущий, с усиками, а когда скинул картуз, обнаружилась широкая лысина.

— Я вот стих про нашу жизнь составил, послушайе, — объявил он и принялся декламировать:


— Жмет рабочего контора,

Как в тюремном замке вора;

Цен сбавляют, пишут штраф,

На защиту нету прав.


Отставной училищный унтер тряс колокольчиком, в классы возвращались только немногие. Теперь толпа гудела, разбивалась на кучки, и в каждой кто-то карабкался на столб, других поднимали на плечи, говорили всюду, стало почти ничего не разобрать, и Андрей — без шинели — выдавился на улицу. И вскоре очутился рядом с Иваном Архиповичем.

Волков его не заметил, он объяснял товарищам примерно то же самое, что и парень в косоворотке, но проще объяснял, с прибаутками, вокруг смеялись, и снова Андрей удивился перемене, которая произошла с отцом его одноклассника.

Демонстрацию не разогнали: полицейских сил в городе недоставало, и митинги, сходки продолжались на каждой фабрике, на каждом заводе, проходили мирно, сдержанно. Каждый день после занятий Андрей бежал на гарелинскую фабрику — она стояла рядышком, на задах Отцовского дома, — а вечерами спешил к Волковым. В ту пору Иван Архипович кровью еще не харкал, да и забастовка его, как и многих, взбодрила, балагурить он перестал, всерьез разговаривал с Никитой, с Андреем — и малолетний Петька тоже прислушивался, — и многое перед Андреем стало представать в ином виде, нежели прежде.

Нет, папенька Сергей Ефремович не был ни крововосом, ни деспотом, когда управлял фабрикой и теперь, ставши членом городской управы. Не в меру вспыльчивый, он, однако, рукам воли не давал и даже во гневе не употреблял бранных слов, рабочих не почитал за быдло, вовсе нет. Просто верил он в то, что каждому человеку божьим провидением определено занять на земле то или иное место. Вот хотя бы ихний, Бубновых, род. По семейным преданиям, и каторжники среди предков Сергея Ефремовича водились, и, слышно, даже фамильное прозвание от бубнового туза, пришитого «ворам» на спину, повелось. Но те Бубновы памяти о себе не оставили, сгинули без следа. Дядюшка же Варсонофий Варлампиевич господней милостию одарен был и смекалкою, и хваткою, из грязи — в князи, мало того, что фабрику откупил, крупной торговлею в Питере занялся, но еще и щедростью перед богом и людьми наделен был отменной: Крестовоздвиженскую колокольню в городе на свои средства вознес и в сооружении зимнего храма немалое участие принимал. Да и Сергей Ефремович, из мальчика на побегушках — в конторщики, из конторщиков — в управляющие, а ныне член городской управы, один из отцов города — это каково? А те, кому предназначено краску варить или полотна отбеливать, значит, на большее негожи, роптать не на кого, — вот как рассуждал Бубнов-старший. И до какой-то поры ему Андрей верил, как верил, о будущем задумываться начав, и в собственный «талан»: быть ему, Андрею Сергееву Бубнову, сперва инженером, потом и владельцем, а там, глядишь, сановное кресло уготовано в столице...

...На пятый день мирной забастовки в город, по приказу владимирского губернатора, вступили два батальона — 700 человек! — пехоты и сотня казаков. Через сутки — еще казачья сотня. Все предприятия оцепили. Через две недели приступили к постылой работе...


За калиткой послышались — шлепали по грязи — шаги. Андрей кинулся туда.

— Почему один? — спросил Никиту, и Волков, не удивившись, что Андрей здесь, ответил:

— Не схотел доктор. Говорит, до утра потерпит отец, а там пускай в больницу является, невелик барин. Как отцу-матери об этом сказать-то...

— Давай вместе, — сказал Андрей.

Тело Ивана Архиповича вытянулось на лавке, в изголовье оплывала тонкая свеча.

— Только ты за ворота — он и преставился, — ровно, без слез, как о чем-то совсем обыкновенном, объяснила Прасковья Емельяновна сыну. — К мертвому, вишь, доктора-то звал, к мертвому...


Бывало и пострашней...

«Возмутительный и в то же время характерный для наших порядков случай произошел на Полушинской фабрике. Одна работница очень сильно захворала; она не раз заявляла о своей болезни и просила отпуска — поправиться здоровьем, но получала отказ. Когда однажды, уже совсем больная, она обратилась с тою же просьбой, ей пригрозили расчетом. На слова, что нечем кормиться, был короткий ответ: «Черт бы тебя ободрал, дохни». Шатаясь, пошла она с фабрики, но, задыхаясь, села на лавке, а минут через пять умерла; об этом доложили табельщику. Тот, испугавшись, тотчас же оповестил всю фабричную администрацию, и вот собравшаяся стая, с целью выгородить себя из этой истории, придумала гнусную вещь: написала отпуск для лечения, положила его в карман покойницы и отправила ее в больницу».

«Искра», 1 октября 1902 года


7

Во дворе Бубновых прытко, сильно пробивалась тимофоевка, по ней так славно, так ласково бежать босиком к колодцу. Едва сгоняло снег, Андрей мылся до пояса чуть зеленоватой студеной водой. Поливал обыкновенно из ковшика брат Николка, сам он, завидуя, на такое омовение отважиться не мог.

В хорошую пору года родился Андрей, в конце марта. Накануне по неписаному народному календарю — Василий-парник, Василий-солнечник, Василий-капельник. Всегда к этому дню пригревает, льются с крыш веселые, звончатые струйки, падают, дробясь, перестарки-сосульки, и, если солнышко покажется в кругах, значит, быть урожаю. А нынче и вовсе теплынь, и раньше прошлогоднего отметил Андрей обливанием из колодца наступление весны — в свой день рождения, в восемнадцатилетие, принял, как он выразился, очередное «святое крещение».

А в самом деле крещен был младенец во субботу светлой седмицы, и, как у гоголевского Башмачкина, выпадали в ближайшие дни по святцам заковыристые всякие имена: Протолсон, Пасикрат, Евсевий, Евлогий, Иакисхол. Пользуясь правом от прозваний таких отказываться, велел Сергей Ефремович окрестить Андреем — в память святого, князя Андрея Боголюбского, а по-гречески, знал родитель, обозначает «мужественный». Бубнов же старший во всякие божии предопределения, как уже сказано, верил и потому имя выбрал неспроста.

Надо признаться, что поначалу Андрей имя свое не очень оправдывал, был хиловат и плаксив, боялся, как Володя ни поддразнивал, спрыгнуть с крыши погреба, простужался от сквозняков. Но, вычитав однажды про детство Александра Суворова, а затем и о Рахметове, решил себя закаливать. Правда, на голых досках, тем более на гвоздях, не спал, но вместо пухового покрывался тканым, дерюжным одеялом, в комнате ходил босой, форточку, к неудовольствию Николки, не затворял и, начав с холодных обтираний памятной весною 1898‑го (после той забастовки!), обливался у колодца, ни к чему особенному себя еще не готовя, а так, ради телесного здоровья. И в постели не залеживался, поднимался спозаранок.

Сейчас вдобавок близились переводные экзамены, их препорядочно: и закон божий, и языки — русский, немецкий, английский, история, математика, физика, естественная история, черчение, рисование... Только по гимнастике и пению экзаменов нет. А если б и были... На всех аппаратах не робеет — и на турнике, и на шведской стенке, и на кольцах, и через деревянного, кожею обтянутого коня прыгнуть — пожалуйста. Даже Тоня, Володина жена, хвалила, глядючи, как на турнике упражняется, а уж Тоня понимает, на курсах знаменитого Петра Францевича Лесгафта училась. С пением — хуже, медведь на ухо наступил, но, как и многие лишенные музыкального слуха, Андрей петь любил.

Выскочил на крыльцо босой, до пояса голый. Доски за ночь отсырели. По мокрой траве пробежал к турнику. Подпрыгнул, ухватился за перекладину. Вис, подтягивание. И напоследок — «солнце». Мускулы перекатывались под кожей, тело упругое, легкое.

Сейчас Николка увидит, что Андрей заканчивает гимнастику, примчится. В отличие от брата, он поспать мастак, выгадывает лишние минуты. Нет, не появляется лодырь. Это и к лучшему: хочется побыть одному. Ночь прошла в бодрствовании — много событий свалилось. Газета с процессом Нечаева. Сафьяновая тетрадка Полины Марковны. Приезд Володи. Смерть Ивана Архиповича. Слишком для одного дня.

Тяжелая бадья ухнула вниз, Андрей подергал цепь из стороны в сторону, зачерпывая. Приналег на выбеленную рукоять. Слышно было, как тенькают капли.

— А здорово ты за год повзрослел, братик, — сказал Владимир сзади. — Спартанствуешь по-прежнему? Ну, с добрым утром, Дедка. Изволь я тебе водички полью, раз уж ты у нас такой селезень.

Он сбросил с плеч накинутую студенческую тужурку, остался в свежей нательной сорочке. Шея худая, грудь белая.

— Неважно выглядишь, — сказал Андрей. Пожалуй, он впервые себя с братом чувствовал на равных; разница в пять лет, конечно, сказывается, но ведь и он вступил в совершеннолетие и, кроме того, изрядно передумал, пережил с тех пор, как не видались.

— Не с курорта прибыл, не из Карлсбадена, — Владимир зло покривился.

— Трудно пришлось?

— Да как сказать... Предварилка — она, конечно, не Петропавловка, даже не «Кресты», и Шпалерная улица — не Владимирский тракт... Понятно, младый выюнош?

Да, было понятно: на Шпалерной в Петербурге размещался знаменитый Дом предварительного заключения, «предварилка». Ну, а Владимирский тракт, Владимирка, с печалью воспетая ссыльными, увековеченная в полотне Исаака Левитана, — так это ж здешние, совсем неподалеку, места...

— А впрочем, не жалуюсь, — присовокупил Владимир. — Знал, на что иду.

В прошлый свой приезд он, как бы признав брата за взрослого, рассказал, как в 1895 году вступил в марксистский кружок реалистов. Потом примкнул к иваново-вознесенскому «Рабочему союзу», который возглавляла Ольга Афанасьевна Варенцова. А после образования в 1898 году Иваново-Вознесенского комитета социал-демократической партии, в июне, слушал речь высланного в Кохму студента Горного института Рябинина, — тот рассказывал о I съезде партии, читал «Манифест» его, и Владимир без колебаний заявил, что с манифестом согласен. С того дня и числил себя в партии.

Рассказал он это не сразу, а постепенно, слово за слово, и всякий раз предупреждал: смотри, молчок, никому. И Андрей, гордый доверием, решил в свою очередь поразить брата, слазил на чердак, выложил на стол две книжки «Русской мысли» — в оглавлении подчеркнуты имена Максима Горького, Короленко, Глеба Успенского, Мамина-Сибиряка — и еще томик Богданова «Краткий курс экономической науки»... «Ну, это прятать нет необходимости, — сказал Владимир немного покровительственно, — в шестернинской лавке, поди, приобрел?» — «А я от папеньки утаиваю, — признался Андрей. — А кружок-то в училище и по сей день, и я в нем». — «Если бы про то не знал, не стал бы с тобою откровенен», — ответил брат.

Андрей растирался холщовым длинным полотенцем, вышиты крестиком на концах малиновые петухи. Брат спросил:

— Ты чем собираешься заниматься сегодня? Науку одолевать, к экзаменам готовиться?

— Да ну, — Андрей отмахнулся. — По закону божию послезавтра экзамен. Вытяну на три балла — и ладно.

— Между прочим, революционеру и закон божий надо знать, — не в шутку сказал Владимир. — Пропагаторство придется вести разное, в том числе и против религиозного дурмана.

Он говорил по обыкновению отчасти наставительно, Андрей, однако, не обиделся, напротив, воссиял: брат назвал и его революционером.

— Ладно, согрешим тогда, — сказал Владимир. — Отвлеку тебя от праведных трудов, потолкуем основательно. Мне только надо кое-куда отлучиться, вернусь не поздно.

— И мне, — сказал Андрей. — У Никиты Волкова отец ночью умер...

— Иван Архипович? Вон оно что... Чахотка?

Поговорили о Волковых. Владимир достал золотой червонец.

— Передай им.

— Я еще у маменьки спрошу денег, — сказал Андрей. — Не откажет, думаю.

Из внутреннего кармана тужурки Владимир вынул в несколько раз сложенную газету.

— Держи. Это прячь как следует. Даже в мезонине читать не рекомендую, вдруг ненароком папенька заглянет. В хибарушке читай. Это — «Искра», знаешь?

— Нет.

— Об Ульянове слыхал?

— Тот, который на царя покушался, на Александра Третьего?

— Того казнили. Я — про младшего его брата, Владимира. Псевдонимы — Ильин, Тулин. Он издает «Искру» — с декабря прошлого года.

На крыльцо выкатилась шариком кухарка, позвала, голос у коротышки почти басовой:

— Владимир Сергеич, Андрей Сергеич, завтракать пожалуйте. — И добавила потише: — Папенька ваш гневаться изволят.


8

«Папенька гневается» — привычная формула, и только. Не так уж и страшились в семье родительского неудовольствия, но считалось: папенька — глава, папенька — высший судия, и, повзрослев, дети с папенькой играли в эту, ему приятную, игру. Хотя, правду сказать, когда Сергей Ефремович и в самом деле приходил в недоброе настроение, все в доме маялись.

Завтрак похож был на поминки в самом их начале, когда еще не успели подвыпить, а только приняли по единой и налегли молча на закуску.

Как всегда, овальный стол застелен белейшей крахмальной скатертью, приборы выстроены по ниточке, садиться всем определено по старшинству, на постоянное место, и одетому быть без небрежности. Сам выходил в пиджаке и при галстухе, мельком оглядывал, все ли собрались, каждый ли благопристоен, истово крестился на образа, внятно творил молитву, благословлял семейство.

И сегодня по случаю приезда старшого не отступил от заведенного порядка, даже нарочно его усилил. Молился долго, но кроме того не обронил ни единого слова, даже внушения делать не стал, когда горничная ему салфетку не развернула, лишь глянул этак.

Остальные и подавно молчали, даже певунья и хохотушка, старшая из дочерей — Катенька и самый малый — Ванюшка. Впрочем, за столом вообще разговаривали редко, разве что папенька оказывался в добром настроении.

Как и должно наследнику, Владимир сидел возле отца, вытянутый в струну, двигался напряженно. Глаз при этом не опускал и старался быть натурален. И Тоня ему подражала. Тоня нравилась Андрею: красива, одета всегда к лицу, непричесанной из своей комнаты не покажется.

Ели, как положено, неторопливо, но, вероятно, каждый думал одно: скорей бы кончилось, скорей бы прочь из-за стола.

Более всех томился Андрей, одолевало нетерпение газету, врученную Володей, хотя бы бегло просмотреть. Он глотал, не замечая вкуса. Маменька глазами указывала: ешь достойней, сиди спокойно, — Андрей осекался, но через секунды забывался опять.

Наконец, сызнова прочтя молитву, Сергей Ефремович отпустил домочадцев, первым несуетно вышел. Все поднялись, опередив шустрого Ванюшку, выскочил из столовой и Андрей.

В дальнем углу сада, там, где у забора высились тяжелые от старости липы, давно придумал Володя строить занятные сооружения — «избушки-хибарушки». Всякий год заново. В дело шли горбыли, клепка от рассохшихся бочек, дровяные полешки. Летом возводили для тени — легонькие, зимою — почти капитальные, внутри обивали старыми попонами, веретьем. Папенька не запрещал: оно и баловство, а с другой стороны, и уменье сыновья обретают, приучаются к рукомеслу.

Еще не сломали хибарушку зимнюю, с тусклыми оконцами. Через несколько дней примутся ее крушить, благо и Володя, главный выдумщик, приехал, а пока стоит себе хибарушка в глубине сада. Андрей продрался меж кустов едва зазеленевшего вишенья и окунулся в ее душную полутьму.

Газета оказалась непривычного виду, не похожая ни на «Петербургский листок», ни на «Биржевые ведомости», получаемые в их дому. Без смешных — а чаще не смешных — карикатур, без афишек торговых заведений, без обещаний за рупь-целковый выслать книгу о том, как разбогатеть или в двадцать четыре урока стать писателем, — газета была какая-то сухая, напечатанная вся одинаковым шрифтом, ни единой картинки, бумага тонкая, чуть ли не папиросочная. И рядом с крупным заглавием — давно знакомая строка ответа декабристов Пушкину: «Из искры возгорится пламя!»

Рассмотрев это все, Андрей принялся читать.

«Русская социал-демократия не раз уже заявляла, что ближайшей политической задачей русской рабочей партии должно быть ниспровержение самодержавия, завоевание политической свободы... Многие представители нашего движения выражают сомнение в правильности указанного решения вопроса. Говорят, что преобладающее значение имеет экономическая борьба, отодвигают на второй план политические задачи пролетариата, суживают и ограничивают эти задачи, заявляют даже, что разговоры об образовании самостоятельной рабочей партии в России просто повторение чужих слов, что рабочим надо вести одну экономическую борьбу, предоставив политику интеллигентам в союзе с либералами...»

Посмотрел на часы: пора, пора к Волковым. Запрятал газету под кошму в хибарушке. На кухне рассказал маменьке о случившейся там беде, прибавил к Володиному червонцу две пятирублевые ассигнации.


9

Полицмейстер Кожеловский и Отдельного корпуса жандармов ротмистр Шлегель сидели в удобных креслах визави и тихо ненавидели друг друга. Со стороны могло показаться, будто расположились для приятного, душевного разговора сердечные приятели. Но мало ли что кажется людям со стороны.

Юлиан — впрочем, он себя называл почему-то Эмилем — Людвигович Шлегель, из остзейских немцев, полагал, и по справедливости, коллежского асессора Ивана Ивановича Кожеловского бурбоном, вахлаком и пьянчугой. Спору нет, кой в чем этот охламон и пообтесался: дамам к ручке подходить обучен, за столом рыбу с ножа не трескает, вилочку держит левой, в соус хлеб не макает. Но застань его ненароком в присутственной конторе — такую непотребную словесность услышишь, что, доведись тут быть городским барыням или барышням, бочки нашатыря не хватило бы в чувство привести. И шуточки сальные, а рассуждения — ни дать ни взять Держиморда гоголевский.

На взгляд же полицмейстера, опять по-своему небезосновательный, немчура этот, выкрест (специально к нему прикладывал словечко, лишь к жидам, мусульманам и язычникам, принявшим христианство, относимое), в славянолюбие ударился напоказ. В трактире расстегаи себе велит подавать, ботвинью, кашу полбяную, квасом запивает, немчура окаянная. А несет от него тончайшими дамскими духами, платочек батистовый, как у барышни, мундир в рюмочку — слыхать, корсет напяливает! — и шпоры подточены до малинового звону. Однако всю фанаберию Кожеловский фитюльке ротмистру и простил бы, коли б не главенствующее. Перво-наперво, фитюлька этот, поелику жандарм, а не полицейский, и в должности значится помощником начальника Владимирского губернского жандармского управления, наделен правомочиями сноситься непосредственно с Министерством внутренних дел, а он, Кожеловский, — не далее как с губернатором. Засим глазами шныряет ротмистр завсегда лукаво, будто и про тебя нечто ведает предосудительное. И еще: окромя шампанского, да рюмашки шустовского, да квасу, — ничего не приемлет из напитков. А ведь на Руси кто не пьет? Либо шибко больной, либо скаред отъявленный, либо — себе на уме. До болестей немчик дожить не успел, денег на иное, кажись, не жалеет, отселева заключить можно, какова причина трезвенности...

Разные они были, коллежский асессор Кожеловский и ротмистр Шлегель (правда, чинами равны, оба соответствовали армейскому капитану), но связал их черт — тьфу, виноват, прости господи, — связал их департамент полиции одной веревочкой. Вот и восседали они сейчас в удобных кожаных креслах, подымливали — он, полицмейстер, славным жуковским табачком, трубочкой, а этот — модной из листьев крученной сигареткой, и от нее духами вроде воняло. И вели разговор — с виду приятельский, а на самом деле с подковыркою.

— Так вот-с, милейший Эмиль Людвигович, — молвил Кожеловский, протянул отстуканную на «ремингтоне» бумагу. — Вот‑с.

«Милейший» — лакеям, приказчикам, «ванькам» адресуется, оба то знали.

Но и Шлегель оказался не промах.

— Благодарю вас, достопочтеннейший Иван Иванович, — старательно, буквочка в буквочку, выговорил, понимал, что «достопочтеннейший» — купчишка, не более того.

Любезностями обменявшись, остались оба собою довольны и привычно злы, засим Шлегель прочитал бумагу.

«Его высокопревосходительству господину Владимирскому губернатору.

Честь имею донести, что апреля 16 дня 1901 года в вверенный мне безуездный город Иваново-Вознесенек прибыл из Санкт-Петербурга сын мещанина, члена городской управы С. Е. Бубнова — Владимир Сергеев Бубнов, определенный под гласный надзор полиции за принадлежность к Российской социал-демократической рабочей партии, а такожды за противуправительственную...»

Пробежав — не до конца — казенные, навсегда затверженные чиновным людом словеса, Шлегель пыхнул сигареткой, мизинчиком стряхнул пепел, допустил на лицо улыбку, сказал:

— Презент Сергею Ефремовичу к святой пасхе.

— Да уж, — полицмейстер от души хохотнул, явственно припомнил, как прошлый раз Бубнов ерзал в кресле, где сейчас восседает ротмистр, поглядывал по-собачьи, с заискиванием. — Вырастил сыночка себе на радость. Как изволите полагать, господин ротмистр, не... тово‑с этого шкубента? (Нарочно сказал — «шкубента», пускай финтифлюшка позлобствует: мол, с невеждою разговаривает, ан и мы непросты, господин Шлегель, мы сами с усами. А чтоб ясней было «тово‑с», пальцы скрестил решеткою.)

— Поживем — увидим, Иван Иванович, — ответствовал Шлегель. — Покамест забота ваша, а мы поглядим...

Решительно весьма стукнули в дверь. Так стучаться мог кто-то неподначальный.

— Под гласный надзор полиции определенный Владимир Сергеев Бубнов имеет честь доложиться господину полицмейстеру...

Ну, глянь, глянь, бунтовщик, пропагатор, а тоже гнет из себя. Мог бы и благородием потитуловать, не обломился бы язык-то. Ладно, мы тебе сделаем намек, как обращаться приличествует.

— Присесть извольте, Владимир Сергеевич, милости прошу.

Бубнов маневр этот разгадал.

— Благодарствую, — отвечал он. — Прикажете каждонедельно отмечаться?

— Батенька, — сказал Кожеловский, — помилуй бог, к чему таковы формальности, да в нашем городе и так любой человек на виду.

«Ах ты, — подумал он, — упеку, упеку я тебя, окаянного».


10

— «Перед нами стоит во всей своей силе неприятельская крепость, из которой осыпают нас тучи ядер и пуль, уносящие лучших борцов. Мы должны взять эту крепость, и мы возьмем ее, если все силы пробуждающегося пролетариата соединим со всеми силами русских революционеров в одну партию, к которой потянется все, что есть в России живого и честного. И только тогда исполнится великое пророчество русского рабочего-революционера Петра Алексеева: «...подымется мускулистая рука миллионов рабочего люда, и ярмо деспотизма, огражденное солдатскими штыками, разлетится в прах!»

Как стихи прочитал. И в самом деле, похоже на стихотворение в прозе, стиль великолепный, подумал Владимир. Младший брат стоял раскрасневшийся, волосы набок сбились, он вообще увлекающийся юноша при всей-то своей внешней сдержанности. Нам такой и нужен. Однако зелен, зелен еще, придется с ним повозиться.

— Правда, хорошо сказано? — спросил Андрей.

— Да, — ответил Владимир, — сказано сильно и красиво. Но знаешь, Андрейка, в одном, принципиальном, я с этой статьей не согласен. Уж не знаю, кто автор, может и сам Ульянов, — похоже на то, — но заблуждения присущи всякому. Я убежден: пролетариат российский не созрел до самостоятельных политических действий, крестьяне — тем более. Пойди на любую фабрику, попробуй произнести речь против «царя-батюшки». По шее могут накостылять. Гандурин виноват, Бурылин виноват, Гарелин виноват, управляющие виноваты, конторщики, мастера, подмастера, табельщики, а государя ты не тронь, ему, наместнику божию, за всем не углядеть... Не поймут премудростей наших. Жалованье прибавить, рабочий день уменьшить — это понятно. Штрафы отменить, мясо во щи — это все понятно. А политикой заниматься не станет рабочий, не дорос. Правда, есть, конечно, и среди рабочих начитанные, политически грамотные. Но ведь их мало. И они, оставаясь мастеровыми, в то же время уже интеллигенты — не происхождением, не положением, а по сути своей. Вот они станут опорой в революции... Основную же массу можно всколыхнуть, поднять лишь лозунгами, понятными ей, конкретными, житейскими, а не отвлеченными...

— Нет, — неожиданно резко возразил Андрей. — Ты не прав, Володя. Вот я сегодня был у Волковых. Хоронить будут завтра Ивана Архиповича, а сегодня полна изба народу, и, представь себе, не только о покойном говорили, не одних только фабрикантов ругали, которые рабочих губят, Ивана Архиповича до срока загнали в могилу. Нет, Володя, ты не прав...

Хибарушка наполнилась дымом, Владимир курил почти не переставая.

— Остаюсь при своем мнении, — сказал он. — Вот что. Завтра поедем в Шую.

— С чего бы вдруг?

— Надобно. Там узнаешь.

— Завтра не могу. Хоронить Ивана Архиповича...

— Тогда послезавтра.

— Экзамен.

— Ах, да. Закон божий! Веская причина. Ради такого случая отложим путешествие до пятницы...


11

Итак, революционер есть человек обреченный. Не имеет ни личных интересов, ни дел, ни чувств, ни привязанностей, ни собственности, ни даже имени. В нем все поглощено единым исключительным интересом, единою мыслью, единой страстью — революцией. Он разрывает всякую связь со всеми законами, порядками и приличиями. Он враг образованного мира и живет в нем лишь для того, чтобы вернее этот мир разрушить. Революционер презирает и ненавидит нынешнее общественное мнение и общественную нравственность. Нравственно для него то, что способствует торжеству революции, безнравственно и преступно — мешающее. И снова, и снова: революционер — человек обреченный, беспощадный для государства и всего сословно-образованного общества и от них не ждет ни малейшей пощады. Война не на жизнь, а на смерть. Готовность выдержать любые пытки.

Суровый для себя — будь суров и для других. Все изнеживающие чувства — родство, любовь, благодарность, даже честь — задави в себе единою холодной страстью революционного дела. Одна нега, одно утешение, вознаграждение и удовлетворение — успех революции. Одна мысль, одна цель — беспощадное разрушение. Никакого романтизма, никакой чувствительности, восторженности, увлечения. Только холодный расчет. Мера дружбы и привязанности определяется степенью полезности общему делу. Когда товарищ попал в беду, решая вопрос, спасать его или нет, никаких чувств, только трезвые соображения: выгодно для революции спасать арестованного, приговоренного или нет. Невыгодно, — значит, не спасай.

Террор. Все поганое общество должно быть раздроблено на категории. Кому — немедленная смерть, кому — некая отсрочка, притом отсрочка не из жалости к ним, а для того, чтобы они зверскими поступками довели народ до бунта. Высокопоставленных скотов или же личностей, не отличающихся ни умом, ни энергией, но пользующихся богатством, связями, влиянием, отнести к третьей категории. Их надо опутать, сбить с толку, и, овладев по возможности их грязными тайнами, сделать своими рабами. А дальше — еще категории. Государственные честолюбцы, либералы — скомпрометировать их донельзя, их руками мутить государство. И доктринеры, конспираторы, праздно глаголющие — толкать их, тянуть вперед, в практичные заявления, — большинство бесследно погибнет, а немногие придут к настоящей революционной деятельности.

И еще — женщины. Важная категория. Одни — пустые, обессмысленные, бездушные; этих можно включить в дело, как мужчин третьей и четвертой категорий. Другие — горячие, преданные, способные, но — не наши, приравнять их к мужчинам-доктринерам. Наконец, существуют женщины и вполне наши — драгоценнейшие сокровища...

Революция не по западному образцу, когда движение останавливалось перед собственностью, перед традициями общественных порядков, заменяло одну политическую форму другою. Нет! В корне уничтожить всякую государственность путем страшного, полного, повсеместного и беспощадного разрушения. Надо соединиться с диким разбойничьим миром, этим истинным и единственным революционером в России...

Библиотекарским, полупечатным почерком Полины Марковны было это выписано в тетрадке с обложкою зеленого сафьяна. «Катехизис» Сергея Нечаева. Сколько страстности, какой фанатизм! И как... отвратительно, бесчеловечно!

Вторую ночь Андрей не спал. В голове полный сумбур. Газеты с описанием нечаевского процесса. Тетрадка Полины Марковны, «Искра», привезенная Владимиром. Рассуждения брата о пролетариях. Смерть Ивана Архиповича и разговоры у гроба. Предстоящая поездка в Шую, будет знакомство с Афанасьевым, — кто же он, толком Володя не объяснил. Зато сказал: «Ты — революционер». Значит, обреченный? Так получается, если верить Нечаеву. Смутно все...


12

Выехать следовало пораньше: и чтоб не заподозрил неладное папенька (ускользнуть, покуда не пробудился), и чтоб по возможности не попасть на глаза полицейским и филерам, и чтоб, наконец, вернуться вовремя, поскольку гласный надзор обязывал Владимира не отлучаться из города, не появляться после восьми пополудни в общественных местах, не принимать у себя гостей и так далее.

До малой малости запомнилась Андрею эта первая в его жизни нелегальная поездка.

И то, как, оба по-мальчишески радуясь, удрали незамеченными из дому; город еще не очнулся, вернее, почивали обыватели да именитые, фабрики же гнали ночную смену; на пустынных улицах повстречались только деревенские мужики да бабы, тянущиеся на базар; и в деревянном, затейливой резьбы, вокзале не попался дежурный унтер, — подремывал, наверное, этот исправный служака после бессонной ночи.

И то, как точно успели, чтобы на перроне людям не мозолить глаза. «Максимка», самый что ни на есть дешевый поезд, стоял на пути под парами; очереди у кассы спозаранку не оказалось; кассир из окошечка глянул пристально, Андрей тревожно-радостно подумал: а что, если кассир — полицейский доносчик? Но служитель тотчас отвел взор.

И то, как на дощатом, усыпанном лузгою дебаркадере захотелось Андрею выкинуть какую-нибудь штуку, ну, допустим, встать на руки, пройтись таким вот манером несколько сажен. Ничего подобного, понятно, Андрей себе не позволил, но в зеленый обшарпанный вагон вскочил-таки озорно: ухватился за поручни, подтянулся, не касаясь ногами ступенек, перекинул тело на площадку; там кондуктор покачал головою неодобрительно — балуется барчук. Владимир поднялся неспешно, степенно, билеты были у него, кондуктор приложил пальцы к фуражке, приветствуя молодого, в чистой одежде, господина, щелкнул щипцами, просекая билетную карту, присовокупил: пожалуйста, дескать, ваше благородие, народу невелико, славно доехать изволите.

И запомнил Андрей полупустой вагон. Неловко приткнувшись к откидному квадратному столику, бородач в подпоясанном веревкою зипуне обмакивал фиолетовую луковку в соль на тряпице, вкусно хрустел, сильно, тепло пахло ржаным хлебом. Двое парнишек на лавке дулись в карты, возле них, в проходе, лежала продольная пила, обернутая мешковиной, — ясно, на заработок направились. Отворотясь к окошку, грудью кормила ребенка женщина фабричного облика. Дремал, привалившись к стенке, старичок-лесовичок в свежих, пахнущих лыком, незамаранных лаптях. И еще вскоре за Бубновыми, лихо поигрывая тросточкою, заявился молодой человек, скорее всего конторщик — сюртучишко, воротничок, галстучек.

Андрею не сиделось на месте. Он было устроился рядом с братом, но тотчас перебрался напротив, поднял столик, снова опустил. Владимир поглядывал с усмешкой старшего.

Тронулись. В пыльном оконце возникали прилепленные друг к другу лачуги, трепыхалось на веревках убогое бельишко, безголосо верещали грязнобрюхие козы и так же безголосо кричали вдогон поезду оборванные ребятишки. Привычная картина эта успокоила Андрея. Он думал о скорой встрече с Афанасьевым, личность его со слов брата представлялась значительной, необычной.


Оно и в самом деле было так.

Родился Федор Афанасьевич в крестьянской семье за два года до отмены крепостного права, с малых лет гнул спину на помещика, а когда ему минуло двенадцать, пошел в люди, стал учеником ткача. Каторжный, четырнадцатичасовой рабочий день, голод, побои, измывательства. Но все-таки сумел научиться грамоте, примкнул к народникам, однако вскоре в них усомнился, — после убийства Александра II ничего не переменилось на Руси... Услышав, что в столице созданы рабочие кружки, где не о бомбометстве идут речи, а о том, как сообща бороться за то, чтобы свергнуть самодержавие, Афанасьев решил перебраться в Питер. Вошел в группу, организованную студентом-технологом Михаилом Ивановичем Брусневым, а затем и сам, по его совету, создал кружок. Участие в демонстрации на похоронах известного революционного демократа, публициста Николая Васильевича Шелгунова — Афанасьев нес венок от рабочих, — выступление на первой маевке в 1891 году, первый арест, высылка под надзор, побег и нелегальная жизнь в Петербурге, где он посещает немногочисленный, тайный кружок рабочих Невской заставы, руководимый Ульяновым, новый арест и годичная отсидка в «Крестах», снова нелегальная жизнь, высылки, скитания. И наконец, в 1897 году — Иваново-Вознесенск, устроился на фабрику Бурылина. Через некоторое время Бурылин по требованию полиции представил отзыв, в котором писал, что Афанасьев был «одним из самых старательных рабочих. Он всегда относился к работе за станком серьезно, со вниманием. Редкостный рабочий, всегда трезвый и аккуратный». Через конторщиков отзыв этот стал хорошо известен друзьям Федора, они посмеивались: знать бы фабриканту, сколь старателен восхваляемый им ткач в делах революционных! И здесь кружок, организатором его был Семен Балашов, а сам Афанасьев вел занятия. И опять преследования, опять скитания, надзор, угроза ареста... В конце 1900 года судьба снова свела Афанасьева и Балашова в уездном городе Шуе...


— Господа, прибываем на станцию Шуя, благоволите приготовиться к высадке. — Кондуктор был немолод, вышколен — не иначе прежде служил в классных вагонах, а теперь, до пенсиона, обретается здесь, в задрипанном «максимке». — Остановка двадцать минут, к услугам господ пассажиров буфет с продажею горячительных напитков.

— Дельно, — похвалил бородач, тот, что вкусно хрустел фиолетовым луком.

А кто-то весело удивился:

— Глянь, господами нас величают!

...Бубновы не придали никакого значения тому, что следом за ними вышел тот, франтоватый, похожий на конторщика. Владимир в конспирации не был силен, Андрей же вообще о ней не задумывался, его переполняло предвкушение чего-то важного, радостного...

Город показался Андрею невелик, но по сравнению с Иваново-Вознесенском благоустроен. Издалека виднелась колокольня, водруженная, сказал Владимир, в память о 1812 годе. Почти все улицы, какими шли, замощены, фонарные столбы понатыканы всюду, фасадами пригожи дома.

И Первая Нагорная собою хороша. Правда, без мостовой, но и не в рытвинах, заросла подорожником, ровным, как бы подстриженным. Дом Личаевой — узнали по голубенькой жестянке с именем владелицы — ладный, недавно покрашенный, с узорными наличниками.

Конечно, в прорези на калитке болталась деревянная ручка, и, едва за нее дернул Владимир, со двора, как и следовало ожидать, забухал старательный, серьезный лай. Видно, придется долго ждать, а после испуганный женский голос примется выспрашивать, кто, да к кому, да за какою надобностью. Придумали заранее: к Федору Афанасьевичу племянник из Питера со своим товарищем. А если Афанасьев окажется на смене, то узнать, когда возвратится.

Но калитка отворилась неожиданно быстро — шагов не услыхали, расспросов не последовало. Поблескивая залысинами над высоким лбом, распояской, босой, предстал перед ними коренастый усач.

— Зачем пожаловали, господа хорошие? — спросил он, хмурясь.

— Странник! Не узнаешь разве? — спросил Владимир в растерянности, посунулся было вперед, но коренастый едва заметно подмигнул на растворенное в доме окошко, дернул хохлацким усом, громко ответил:

— Не похожи вы на странников, господа.

Если Семен Балашов посчитал нужным Владимира не признавать, надлежало подхватить игру.

— Странствуем, странствуем. Из Питера, надумали родственников проведать, вот к дядюшке, Федору Афанасьевичу.

— Проходите, коли так, — неласково отозвался Балашов и, мягко шлепая босыми ногами по чисто вымытой, как в горнице, тесовой дорожке, двинулся вперед. Андрей так и не понял, кто этот человек и что за разговор о странниках.

Тесовая дорожка вела, понятно, к высокому, с точеными балясинами крыльцу, но хозяин — или кто? — туда не пошел, а свернул за угол и здесь остановился.

— Ну здорово, Техник, — сказал он, Андрей с удивлением услышал такое обращение к брату, сообразил: наверное, потому, что учится в Технологическом институте. — Давай поручкаемся, давненько не виделись. А конспиратор из тебя хреновский. И принесло тебя середь белого дня, и сразу — «Странник». Не видишь, окошко расхлебянено, ты откуда знаешь, кто там есть?

— Ладно, ладно, сразу ворчать... Виноват, ваше благородие. — Владимир явно смутился. — Лучше познакомься, это мой брат, Андрей. А это — Семен Иванович Балашов, Странник.

Рука у Балашова оказалась, как у большинства потомственных ткачей, узкая, длиннопалая, в сухой коже. Все исподлобья — видно, манера привычная — оглядел Андрея, спросил:

— Тоже студент?

— Нет, в реалке, — сказал Андрей и уж в который раз в эти дни почувствовал себя польщенным: наверное, совсем взрослым выглядит.

— Так, — припечатал Балашов. — Из кружка, поди?

И, не дожидаясь ответа, — он был и медвежевато-неуклюж, и как-то странно, искусственно взвинчен, порывист — сказал:

— Идемте к Отцу. Он в баньке расположился, там повольготнее.

Банька — недавно сложенная, от сосновых бревен еще густо и сладко тянуло смолой.

В предбаннике висели пучки прошлогодней полыни, шуршала под ногами прочная, не тронутая гнильцою, солома. Дверь в мыльную открыта. Едва переступили порожек, Афанасьев поднялся навстречу.

Вот он какой, Отец: худой, сутулый, борода во всю грудь, круглые, в железной оправе, очки, острый нос. Он показался Андрею очень старым (Афанасьеву шел всего сорок третий год), и впечатление это усилилось, когда Отец заговорил, — голос глуховатый, надтреснутый, как бы подпорченный.

— Здравствуй, здравствуй, Володя, — говорил Афанасьев быстро. Андрей отметил, что беглая его речь не похожа на здешнюю, владимирскую, с приокиваньем, с некой тягучестью, — Отец говорил глуховато, даже не очень внятно, однако мелковатой россыпью, по-питерски, родом он был из-под Ямбурга, чего Андрей, конечно, знать не мог. — Давно ли объявился, Володя? В «Крестах», слышно, побывал?

— Да нет, бог миловал, — Владимир рассмеялся. — Предварилкою обошлось. И выдворен под гласный надзор.

— С чем и поздравляю, — Отец тоже улыбнулся. — Пекутся о тебе голубые мундиры.

— Это уж так, — в тон отвечал Владимир. — С их благородиями Кожеловским и Шлегелем на другой день по прибытии общался, рукопожатия удостоен — из почтения к папеньке моему.

Разговор этот продолжался у порога, Андрей порог не переступил, оставался в предбаннике, и, видя, что брат о нем забыл, Афанасьев, кажется, вообще его не заметил, а Балашов куда-то исчез, Андрей почувствовал, как вспотели у него ладони, дернулось левое плечо, — верный признак близкой неразумной и безудержной вспышки; он знал за собою подверженность таким приступам чуть ли не бешенства и, не желая сейчас поддаться мимолетной и, быть может, неправедной обиде, круто развернулся и выскочил наружу.

— Кипятком ошпарился, что ль? — сердито спросил чуть не сбитый с ног Балашов. — Этак и меня обварить недолго.

Вытянутыми вперед руками он держал медный, еще булькающий самовар. Ничего не оставалось, как молча повернуться, идти назад.

— Хозяюшка дивуется, — приговаривал Балашов, собирая «трапезу». — Мол, не парились, а чай в баньке пьете. Однако даже варенья выделила от щедрот своих. Вишневого, без косточек. Тобой не нахвалится: и степенный, и непьющий, и читает все время — Библию, Библию читает, праведной души человек. В общем, ты не просто у нас Отец, а отец святой...

Хорошо пахло смолою, березовым листом, полынью, каленым кирпичом. Сидели на приступочке полка́. Самовар приборматывал, никак не мог успокоиться.

— Положение в организации трудное, Володя, — рассказывал Афанасьев. — Вот Странник только из Царицына вернулся, год там отбыл под надзором, в Иванове показываться ему пока что нельзя, жена и та не видела его (Балашов кивнул молча). Недавно Ольга Варенцова ссыльный срок отбыла, тоже сюда ей — ни-ни, обретается в Ярославле нелегально. Покамест всеми нашими делами в Иванове заправляет Глафира Окулова. Комитет ей удалось восстановить, но единства там нет. Наши земляки Евдокимов, Кондратьев да Махов из Харькова писульки шлют, в «экономисты» нас тянут, и кое-кто поддается, даже Евлампий Дунаев, и тот... Леванид Кулдин нос выше головы задрал: я‑де вместе с Федором Кондратьевым здешний «Рабочий союз» начинал, я да я, мне «Искра» не указ, политикой пускай интеллигенция занимается, а рабочему первая забота — хлебушек насущный. Мол, до массовой агитации мы не дозрели, у нас нет сильного ядра. А откуда этому ядру быть, ежели как в басне дедушки Крылова про лебедя, рака да щуку...

Свернул цигарку, закашлялся.

— Не курить бы вам, Отец, — сказал Владимир.

— Пустое. С малолетства дымлю, теперь уж не отстану... Ну вот. Единственно, чего добились толком за всю зиму, — на бакулинской фабрике в январе забастовку сыграли. Условия там были подходящие: Бакулин расценки снизил, получку задерживал, штрафовал нещадно. Фабричный инспектор у него, Капица, — холуй из холуев. В общем, наши ребята постарались там. Не скажу, чтобы сильно удалось, но кое в чем пришлось господину Бакулину идти на попятный.

Андрей сидел в углу, старался держаться неприметно: может, про него забыли опять, если Отец так откровенно говорит. Вдруг спохватится, велит: выйди-ка, сынок, погуляй, молод еще, не дорос наши разговоры слушать. Андрей старался казаться меньше ростом, не кашлянуть и не протянул чашку вторично, когда Балашов наливал всем. Однако сбылись опасенья — Афанасьев повернулся к Андрею:

— А ты, сынок — (вот сейчас выпроводит), — ты на ус мотай. Ежели тебя нам твой брат рекомендовал, мы тебе доверяемся. Ты еще у полиции не на примете, может, придется и тебе скоро в настоящее дело вступать. Мы, глядишь, на волоске висим, новые люди нам ох как надобны.

— Это ладно, — сказал молчавший до того Балашов. — Побунтовались у Бакулина, верно. Так ведь у одного Бакулина. Остальные пищат, да терпят. Первое мая, братцы, на носу, вот когда самое время листовки подбросить да на всех бы фабриках разом народ взбулгачить.

— Надо бы, оно так, — согласился Афанасьев. — Ан ведь и жандармы да полиция тоже не дураки, хлеб даром не едят, и они к празднику нашему готовятся. С Глафирой Окуловой я недавно тайком, в лесочке, повидался. Говорит, прохаживаются у нее под окошком некие известного сорта людишки. Как бы не пришлось Глафире улепетывать загодя. Человек она ценный, ей проваливаться ни к чему... Да, еще к нам Бабушкин наведывался, Иван Васильевич, знаешь, чай, такого по Питеру?

— Не довелось как-то, — сказал Владимир.

— А ты в Питер-батюшку в каком году поехал учиться-то?

— В девяносто седьмом.

— Тогда понятно. Его чуть ране в Екатеринослав отправили «голубые». Только из-под надзора освободили там, принялся по Центральной России колесить как агент «Искры». Рассказал, между прочим: есть ему от Ульянова задание выйти в газете со статьею против Дадонова, понял?

Владимир сконфузился, Андрею стало жаль брата.

— Господин Дадонов прошлый год, декабрем, в журнале «Русское богатство» фельетон тиснул, заглавие «Русский Манчестер», — как по написанному, видно, что не впервой, — втолковывал Странник.

— Я в эту пору под арестом состоял, — пояснил Владимир, оправдываясь.

— Погоди, не перебивай, — ни с того ни с сего огрызнулся Балашов. — И в оном, как говорится, клеветоне слезу пустил, нас, ивановских ткачей, жалеючи.

— Пожалел волк кобылу, — вставил Афанасьев: он крутил опять цигарку, отказавшись от Володиной папиросы.

— Они, мол, разнесчастненькие, в нищете духовной закоснели, весь интерес — мяска бы во щи да водочки штоф.

— Приблизительно верно излагаешь, Семен, — одобрил Афанасьев. — Слова иные, а суть такова.

— Еще бы его словесами паскудными заговорить. — Балашов, приметил Андрей, был мужик с норовом, самолюбив. — Значит, мы Иван-то Василичу все порассказали: про книжную торговлю, про марксистский кружок, про то, как мастеровые петицию составляли, чтобы в гарелинскую читальню доступ нам имелся. Бабушкин сам рабочий человек, ему лишку объяснять без надобности. Сулил быстренько в «Искру» отписать. Да ты про «Искру» хоть знаешь? Или тоже, сидючи за решеткой, прозевал? — не удержался, подколол Балашов.

Тут Андрей не вытерпел за брата, едва не рывком достал мелко сложенный газетный лист, протянул напоказ.

— Ишь прыток, — сказал Афанасьев. — Зря такие штуки не держи, неровен час.

Вот как обернулось: хотел Володю защитить, себя отчасти показать, а вышло...

— Теперь вот что слушайте, — сказал Афанасьев...


13

Давно стемнело, но Шлегель не покидал служебного кабинета.

Еще сравнительно молодой — в январе исполнилось тридцать шесть, — он с давних пор испытывал потребность, свойственную обыкновенно людям пожилым: провести несколько вечерних часов в одиночестве, и предпочтительнее не дома, где могут в любой момент войти, перебить покойное течение мыслей. Здесь же, в жандармском управлении, сейчас пусто и тихо, лишь, отделенный еще одною комнатой, мается от безделья дежурный унтер. Барышня на телефонной станции знает, что господин ротмистр у себя, но без крайней надобности не обеспокоит, позовет к аппарату сперва дежурного.

Кабинет обставлен — усердием самого Эмиля Людвиговича — никак не казенно. Пришлось не раз в губернии угощать кого следовало, средства наконец ассигновали. Теперь у него дубовый, с бронзовыми украшениями, письменный стол и под стать шкаф для книг, не для конторских папок, а именно для книг — вся канцелярская премудрость хранится в других помещениях. Кожей обтянутые диван и кресла. Ковер не такой, правда, как желалось бы, но пристойный. И тяжелые, непросвечивающие портьеры. Все располагает и к трудам, и к отдыху и внушает почтение сторонним своей солидностью.

Эмиль Людвигович зажег свечи в тройном серебряном канделябре, погасил электрические лампы — ими тоже тешился, поскольку в Иваново-Вознесенске они пока наперечет. От свечки — так почему-то вкуснее — закурил душистую сигаретку. Раскрыл дверцу шкафа, прижмурился, загадывая: а ну, что выпадет? Выпало приятное: томик сочинений графа Алексея Константиновича Толстого. Ну‑с, продолжим игру, снова наугад. Ишь забавное попалось, как же, помню чуть не наизусть:


Сидит под балдахином

Китаец Цу-Кин-Цын

И молвит мандаринам:

«Я главный мандарин!

Велел владыко края

Мне ваш спросить совет:

Зачем у нас в Китае

Досель порядка нет?»

Китайцы все присели,

Задами потрясли,

Гласят: «Затем доселе

Порядка нет в земли,

Что мы ведь очень млады,

Нам тысяч пять лишь лет;

Затем у нас нет складу,

Затем порядку нет!»


Остер был граф на язычок и смелости не лишен: дураку ясно, про что побасеночка. Да и словца-то сугубо российские, даже славянские: владыко, досель, гласят, в земли, млады... Куда уж как по-китайски. И написано, заметим, не в самые либеральные времена. Не побоялся: титулом заслонен. Однако это еще как сказать, заслонен ли. Средь осужденных декабристов и князья были. На Руси титулы да чины еще никого не спасали от тюрьмы, от каторги, от петли. Государь — помазанник божий, а перед богом все равны... Особенно в этой варварской стране.

Родившись, выросши в России, Шлегель никогда не забывал: в жилах его течет благороднейшая кровь германца. Еще в Михайловском воронежеком кадетском корпусе он вожделенно, до сладострастия, впивался в учебник Иловайского, в труды Ключевского и Соловьева, заглядывал и в старинные томы «Истории» всеподданнейшего Карамзина и выписывал, выписывал в тетрадки запечатленные на скрижалях российских столь родные ему, потомку баронов Шлегелей, немецкие имена.

Не будь немцев, по сей день только что не в звериных шкурах оставалась бы Русь, нищая, темная, пьяная, сермяжная. Все лучшее, что есть в ней, привнесли, со времен Петра Великого, мы, германцы, — рассуждал Шлегель и теперь, покуривая в своем благолепном кабинете.

Одна свеча оплыла, снял нагар старинными, бронза с платиною, щипцами. Красивые вещи он любил. Но воистину красивой жизни пока что не получалось.

Карьера его складывалась отнюдь не блестяще. После кадетского — в Павловское военное училище, выпущен по первому разряду, однако не в гвардию определен был, как предполагал, а в пехотный Бутырский полк. Через три года произведен в поручики, на том и застрял — десять лет в одном чине. И как знать, до сей поры мог бы тянуть постылую лямку, не будь осенен благою мыслью подать по команде рапорт о зачислении в Отдельный корпус жандармов. Что из того, что почти все однокашники перестали руку подавать, что из того, что офицерские собрания жандармам большинство начальников военных округов запретили посещать, презирая «голубые мундиры». Что из того... Не прогадал в главном: сразу сделался штаб-ротмистром, год миновал — ротмистром, переведен в Иваново-Вознесенск. Не столица, конечно, но хоть по штату город и безуездный, а размерами и значением изряден, и по должности числится Шлегель помощником начальника Владимирского губернского жандармского управления. Жалованье вполне пристойное. А главное, тут есть на чем себя показать, в этом «Русском Манчестере», населенном, как выражаются социал-демократы, пролетариями. Гм, гм. Пролетарии...

«...Немытая Россия, страна рабов, страна господ, и вы мундиры голубые, и ты, послушный им народ». Прав поручик Лермонтов. Так было, так и есть. Вечные и навечные рабы. Читал где-то выразительную историю. На коронационном шествии государя императора Александра I мужичонко бросился под копыта царева коня. «Чего тебе?» — вопросил император. «А ничего... Надёжа-государь, наступи на меня!» Так-то вот. Они покорствуют власти, испытывая не униженность, не гнев, а чуть ли не восторг. И, помнится, кто-то из энциклопедистов сказал: рабы становятся бессильными, как только разбивают их цепи... Нет, кажется, философ выразился несколько иначе: бессильными или жестокими. Именно так. Бессильными или жестокими. Вот почему стране рабов, как никакой другой, столь надобна прочная, уверенная, ни с чем, кроме себя, не считающаяся власть. И только в четком, без градаций, разделении на господ и рабов, на белую и черную кость — основа незыблемости государственного строя России...

В кабинете объявился, постучавшись, новенький, сверх меры усердный унтер — харя исполнительная, тупая, выправка наиотличная — раб-сверхсрочник. Таращась бессмысленно, завопил:

— Ваше высокое благородие, извольте...

— Не извольте, а позвольте. И не ори, — оборвал Шлегель. — Ну?

— Дозвольте доложить, так что к вашему высокому благоро...

— Кто еще там? Зови, — велел Шлегель, превосходно зная, кто может явиться к нему под покровом темноты.

Вмазался филер Кокоулин.

Он, видно по всему, готов был бухнуться в ноги, облизать длань господина ротмистра, однако не бухнулся и не облизал, а, пользуясь тем, что время вроде бы и неслужебное, позволил себе нахально-льстивую улыбочку, запел:

— Ваше превосходит...

Не установлено было для особы восьмого, по табели о рангах, класса «превосходительное» титулование, следовало — «ваше высокоблагородие». Шлегель, холуйства не терпя, и этого обормота прервал на полуслове:

— Чего тебе?

Он знал, конечно, зачем объявился филер, амеба, слизняк без определенных занятий, продажная шкура, Василий — как его там? — Кокоулин.

— Позвольте доложить, — Кокоулин вытянулся по-солдатски, даже тросточку свою дурацкую приставил к бедру. — Так что состоящий под надзором студент Владимир Сергеев Бубнов вкупе с младшим братом Андреем сегодня посетили в Шуе известного смутьяна Афанасьева по кличке Отец и пробыли у него без малого три часа, опосля чего возвернулись чугункою домой.

Единым духом выпалил, — видно, затвердил в дороге. Выпалил и замер — истукан истуканом, баранья башка.

— Хорошо, ступай, — велел ротмистр, отлично понимая, что филер так не уйдет; и в самом деле, полагается ему за труды праведные соответственная иудина мзда. Понимал Шлегель и то, что заскочил Кокоулин этот к полицмейстеру и там успел отхватить «гонорарий». Однако Эмиль Людвигович не мог отказать себе в удовольствии поизмываться над продажной шкурой, он филеров терпеть не мог, хотя без их усердной подмоги как обойдешься...

Не посмев перечить, Кокоулин дрыгнул ногой, повернулся по-строевому (отслужил срок в государевом войске, животное!) и взялся было за дверную ручку (липкий след останется, велеть унтеру, чтобы тряпкою начисто протер); тогда господин ротмистр окликнул, словно бы припомнив:

— Эй ты, постой, поди сюда.

На кошачьих лапах Кокоулин приблизился не дыша — все равно воняло сивухою и чесноком. Принял за уголок рублевую кредитку, отскочил на два шага и, забывши на радостях, что не с панельною девицей разговаривает, нежненько этак пролепетал:

— Мерси!

— Что-о? — лениво и грозно протянул господин ротмистр, тот мигом опомнился, гаркнул:

— Премного благодарны, ваше превосходительство!

— Пшел вон, — приказал Шлегель.

Значит, опять за свое принялся Владимир Бубнов, урок не впрок, подумал он, почти сожалеючи. Этот молодой человек нравился ему. Доводилось встречаться и в летнем театре, и два-три раза на семейных пикниках в Рябинках, у речушки Молохты. Владимир Бубнов отличался веселой скромностью, открытостью, и, несмотря на разницу в летах — пожалуй, этак лет на двенадцать, — Эмиль Людвигович с удовольствием с ним беседовал. Жаль, вступил на пагубный путь, и, главное, путь бессмысленный. Да еще младшего брата за собою потянул, тоже вполне симпатичный юноша... Кожеловский рад-радехонек, разумеется, поскольку к Сергею Ефремовичу питает явную неприязнь. Легко представить, как сейчас полицмейстер потирает ручки. Ну, аресты — это преимущественно его забота, хотя и жандармам приходится заниматься неприятным и грязным сим делом. Будь его, Шлегеля, воля, он жандармов освободил бы от подобной мелкости, производства арестов, — наше дело выявлять государственных преступников, а уж забирала бы их пускай полиция...

Напольные часы пробили десять. Пора, однако, домой.


14

Как условились прошлый раз, к Афанасьеву за листовками поехал Андрей: Владимиру не стоило рисковать.

Калитку отворил сам Отец — значит, дожидался, польщенно отметил Бубнов, — в той же косоворотке, перехваченной витым шнурком, дымил «козьей ножкой», то и дело прокашливался.

— Явился не запылился, — почему-то недовольно сказал Афанасьев.

Провел Андрея в горенку, сам вышел. Стены выбелены, пол недавно покрашен, из мебели деревянная кровать, стол, две табуретки. Библия на самом виду, Андрей на нее покосился, вспомнил сказанное тогда Балашовым.

Вернулся Отец с бумажным пакетом.

— Клади в баульчик. Там у тебя что?

— Пустой.

— Не годится. Погоди, придумаем. У хозяюшки спрошу чего-нибудь.

Принес ранних сморчков.

— Гостинец, мол, племяннику. Евдокия Ивановна и денег не взяла, добрая душа.

Пакет уложили на дно, завалили грибами.

— В поезд сядешь — баул на полку и в случае чего — не признавай, не твое, забыл кто-то. Владимиру скажи, половину листовок пускай Глафире передаст, Окуловой, она сумеет пристроить. А другую часть Володя сам... Нет, ему нельзя, под надзором. Слышь, а у тебя дружков из фабричных не водится? Чтоб надежные?

— А как же, — Андрей обрадовался. — У нас в кружке Сеня Кокоулин, его отец у Бурылина работает. И Никита Волков, тоже фабричный. И еще...

— Хватит, этак ты весь Иваново-Вознесенск приплетешь. Надежных надо, понял?

— Эти надежные, Федор Афанасьевич, — заверил Андрей.

— Гляди не обмишурься. В первую голову брата подведешь. Ладно, езжай с богом, да будь пооглядчивей.


Листовку Владимир одобрил, а Глафиру Окулову — к ней пошел Андрей, чтобы и познакомиться и Володю обезопасить, — сочинение это явно не порадовало, даже не смогла скрыть. Как и все, она относилась к Афанасьеву с огромным уважением, но при этом понимала: недостаток образованности сказывается у Отца (читал много, но без определенной системы) и возраст, в общем, тоже. Он, кажется, не слишком разобрался в том, что после создания «Искры» (Окулова была ее агентом) рабочее движение вступило в качественно, принципиально новый этап, какого еще не знала российская социал-демократия, а в лице Ульянова она приобрела руководителя, непохожего на остальных.

Да, Отец ошибки «экономистов» признает, на словах осуждает, а сам продолжает действовать по старинке, уповает на кружки только, на пропагаторство, а пора, пора и нам здесь подниматься выше ступенью. Не колокольный перезвон, а набат — вот к чему пора призывать. Нынешним январем в брошюре, изданной «Искрой», Владимир Ильич (в предисловии, без подписи, но Глафира Ивановна по стилю определила автора) говорит, что сказка о том, будто русские рабочие не доросли еще до политической борьбы против всего политического строя России, — эта сказка решительно опровергается харьковской прошлогодней маевкой. А иваново-вознесенский пролетариат вряд ли уступит харьковскому по сознанию своему, думала Окулова.

То и дело вскидывая четкие, темные, соболиные, как в песнях поется, брови, слегка раздувая крупные ноздри, — луковка длинного носа не портила ее чистого, открытого лица — Окулова говорила это Андрею, правда, смягчала выражения насчет Афанасьева, поскольку Бубнов молод еще, только-только принимается за революционную работу, незачем перед ним подрывать авторитет старших (себя Глафира полагала опытной функционеркой, да так оно и было в ее двадцать три года) и не заслуживает Отец слишком резкой оценки, да. Но все-таки некое раздражение у Окуловой прорывалось, Андрей это видел.

— Печатали там, в Шуе, рисковали, — говорила она. — И ты рисковал, когда вез. А получается — понапрасну. Что ж. Мне и так, вероятно, придется отсюда лыжи вострить. Рискнем еще разок.


Аптек в городе три. Чтобы не вызвать подозрений, Андрей за глицерином сходил в каждую. А желатина продавалась в бакалейной лавке Растатурина, приказчик Андрея узнал, весело морганул: понятно, к пасхе готовится Анна свет Николаевна.

Как изготовить смесь для гектографа, объяснила Окулова, но Андрей с присущей ему педантичностью еще раз проверил, прибегнув к постоянной палочке-выручалочке — энциклопедии Брокгауза и Ефрона. Мастерить Бубнов любил. В училище вот уже третий год верно служит им придуманный телескоп не телескоп, а хорошая подзорная труба. Самолично сконструировал простенький телеграф, перестукивался с Николкой из мезонина в избушку-хибарушку, покуда тому не наскучило. Возился с телеграфом долго, но удался на славу. А уж с гектографом справиться было не мудрено: одна часть желатины, столько же воды и две части глицерина. Старый противень, ржавый, нашелся в кладовке у маменьки.

Варили смесь втроем — с Никитой и Сенькой, за высоким забором сада торчало нескладное, почти разваленное сооруженье — бывшая фабрика Бубновых. Из бросовых кирпичей сладили очажок, смесь воняла рыбой и видом смахивала на заливное. Прокламацию печатными буквами, крупно переписал Никита, у него был отличный почерк.

«Товарищи рабочие! Мировой пролетариат отмечает свой трудовой праздник — Первое мая. В этот день мы, социал-демократы, зовем вас, товарищи, едино стать на борьбу за священные свои права. Не за копейку драться надо, не только за отмену штрафов, не только за то, чтобы перестали над нами измываться фабриканты и наемные холуи. Конечно, добиться какого-то послабления можно, только разве дело в том? Пройдет немного времени, снова Бурылины, Гарелины, Калашниковы, Гандурины и прочие накинут тугую петлю, откажутся от уступок, как было уже не раз. А нам не мелких подачек надо, а надо, чтобы царя долой, и фабрикантов долой, самим надо становиться хозяевами и фабрик, и заводов, и всего Российского государства!»

Сочинив листовку, Глафира весьма радовалась, но следом за Отцом, только по-иному, ошибалась и она: рановато было звать к восстанию. Горячились они по молодости лет. Многие тогдашние революционеры не всегда правильно оценивали обстановку — что поделаешь, возраст есть возраст...

Прокатали сотню оттисков, приходилось дважды смывать со слоя текст, наносить заново, иначе получалось неясно, «слепо».

— Значит, Никита — у себя, на фабрике, а ты, Семен, у Бурылина. Я — к Гарелину, меня там сторожа по-соседски пропускают, — говорил Андрей, по-мальчишески гордясь не только своим революционным поручением, но и тем, что сам теперь дает задания.

Семен — характером попроще — ничего не заметил, Никита же разгадал Андрея, как тот ликует, и Андрей это понял, малость сник. Но все-таки не удержался от наставления:

— Только поосторожней!


15

Усердствующего платного подонка принесло спозаранок. Ведь приказано раз и навсегда, чтобы не смел являться до сумерек! Но тот знал, что хоть выговор заслужил, однако грех победою перекроется. Лихо преподнес бумагу.

— Хм, — Шлегель наметанно пробежал, улавливая суть. — Где раздобыл?

— Так что у братца своего, Сеньки, виноват, Семена Кокоулина, под тюфяком нашарил, в гости к ним забегал. Ровнехонько двадцать семь у него штук. Все никак не мог конфисковать, одну взял.

Ишь, мразь, «конфисковать» говорит, обучился. Родного брата продает, Иуда.

— На, — Шлегель кинул кредитку. — Как думаешь, от кого он получил?

— В точности не могу сказать, ваше высокоблагородие (ага, ввиду собственного успеха титул убавил!), однако есть такое вероятие — от Бубнова.

— Владимира?

— Никак нет, от меньшого, мой-то Сенька, виноват, Семен с ним давно дружбу водит.

— Ступай, — велел Шлегель.

Покурил, подумал. Написал несколько строк, вложил вместе с листовкой в пакет. Подумал еще. Андрея пока трогать ни к чему. Молод и в предосудительном не замечен. Может, и ввязался, но по глупости. А Владимир... Жаль, конечно. Приятный молодой человек. Впрочем, он, Шлегель, не собирается настаивать. Пускай решает Кожеловский.


У Бубновых пили чай.

В кои-то веки семья вся оказалась в сборе. Сергей Ефремович отмяк быстро — отходчив по натуре — и с Володенькой ласков сделался, и к невестке снисходителен. Отпраздновать бы сегодня, да пост — и не повеселиться, не побаловаться рюмашечкой, зато угощались хоть и не скоромной, да обильной и вкусной снедью. К столу позвали и челядь — няньку, горничную, стряпуху и, понятно, любимца своего, кучера Алешку, которому, правду сказать, вся эта благодать — тьфу, стакашек бы.

А тем временем экипаж полицмейстера Кожеловского прокладывал злодейский путь на Первую Борисовскую. И коллежский асессор, отлично себе представлял, как обухом по голове ошарашит члена городской управы Бубнова. Еще издали он увидел во всех окошках свет: радость в дому, сынок приехал... Подпортим тебе светлый вечерок, Ефремыч.

Хозяин сам вышел на копытный стук, — думал, гости припожаловали, полицмейстеру, ясно, не взвеселился, однако пригласил в комнаты. Но Кожеловский шинель не скинул, твердо протопал в столовую: и сразу провозгласил во всеуслышание:

— Именем государя императора арестованию подлежит Владимир Сергеев Бубнов!

Звякнула оброненная ложка, Ванюшка, самый младший, заревел, испугавшись грозного вида полицейского. Заплакала и Анна Николаевна.

— Не горюй, Тонечка, — сказал Владимир; он в лице не переменился. — Маменька, папенька, извините уж.

Попрощался с каждым, Андрею шепнул:

— Тотчас к Окуловой беги, немедля чтоб уезжала.

Обыска не делали: Кожеловский, не хуже филера Кокоулина, щегольнул словцом, пояснил, что арест превентивный.

— А вы куда изволите, молодой человек? — остановил он Андрея.

— На любовное свидание, господин полицейский надзиратель, — с нарочитой дерзостью понижая «фараона» в чине, ответил Андрей.

У Окуловой все оказалось к отъезду готовым: полиции она ждала в любую минуту. Провожать себя Андрею не позволила, он только сбегал за извозчиком.


Глава вторая


1

Памятная Андрею весна 1901 года, определившая навсегда его жизненный путь, событиями в городе оказалась весьма скудной. 1 Мая не удалось отметить, как предполагали, стачками и забастовками, даже листовки не удалось распространить — почти все перехватили полицейские и жандармы. Окулова уехала, Афанасьев и Балашов — на фабриках работали, однако до поры до времени открытой политической агитацией заниматься не могли, «фараоны» к ним присматривались. Леванид Кулдин постепенно стал отходить от активной деятельности. Словом, почти до самого конца лета в Иваново-Вознесенске господствовало некое затишье.

В августе Владимир — сидеть в тюрьме пришлось недолго, выпущен был за недостаточностью улик — исчез на несколько дней из дому. Папеньке и маменьке объяснил: надумали «холостяцкой бражкой» прокатиться на пароходе от Кинешмы до Нижнего. Что втолковал жене — известно было самой лишь Тоне. Но Андрею брат сказал истинную правду: путь держит в Кинешму, там состоится совещание всех организаций, входящих в «Северный рабочий союз».

— Кинешму по той причине избрали, — говорил Владимир, — что полиция там не шибко свирепствует, эсдеков нет в уезде, вот и блаженствуют стражи порядка тамошние. Но, чем дьявол не шутит, могут и очнуться. Если к субботе не вернусь — иди к Екатерине Васильевне Иовлевой, знаешь такую?

— По кличке Баба Мокра, — подтвердил Андрей. — Она у нас в кружке выступала.

— Вот-вот. У нее конспиративная квартира. Подпольные связи держим через нее. Она знает, как передать сообщение в Москву и Питер. Дело предстоит серьезное, я имею в виду совещание, и, в случае провала... Ну, будем надеяться на лучшее. Как говорится, бог не выдаст — свинья не съест...


2

Купаться ходили на Талку.

В отличие от провонявшей, мерзкой Уводи, речушка Талка кое-где еще сохраняла первозданный вид. Выше по течению, за фабрикой, она узенькая, зеленоватая, как всюду, небыстрая, обнесенная с правой стороны крутым, с левой — пологим бережками. На Талке — и плоские, прогретые заводи, и плесы с песчаными окружьями, и даже, словно на большой реке, темные, тугие на вид бочаги, в них-то и любил нырять Андрей.

Ныряльщиком он слыл отменным, это признавал даже Сенька Кокоулин, а он страх как не любил, когда его в чем-то превосходили. Барышни — Нина Куваева, Оля Гарелина и София Шлегель, — распустив кружевные зонтики, поглядывали со взгорка издали, как Андрей разбегался по хлипким, гулко стонущим мосткам, втыкался головою в неспешную воду. Пофырчав, поплескавшись, похватав за ноги увальня Волкова, он вылезал на бережок, отжимал обеими руками густые, закинутые назад светло-русые, от влаги потемневшие волосы, ложился на спину, принимался декламировать стихи. Знал их Андрей превеликое множество, а Никита и Сенька готовы были слушать хоть до вечера, особенно всем троим нравился Некрасов и еще Тютчев.

Но в последнее время отношения меж друзьями сделались какими-то напряженными. Сперва — после похорон отца — стал угрюмым и неразговорчивым Никита Волков, потом, как бы глядя на него, присмирел и бойкий Сенька. Все чаще они уходили вдвоем, оставив Андрея на берегу или опередив по дороге. Сколько ни пытался Андрей выяснить, что, собственно, случилось, оба отмалчивались или переводили разговор на пустяки.

Вот и сегодня...


— Лениво дышит полдень мглистый,

Лениво катится река,

И в тверди пламенной и чистой

Лениво тают облака, —


проговорил Андрей, наступила пауза, и, чтобы как-то снять напряженность, Андрей сказал первое пришедшее на ум:

— Удивительно жить на свете, право! Вот и солнышко, и вода, и земля пахнет... Чем она пахнет? Землей, наверное...

Он и внимания не обратил, как Никита и Сенька переглянулись, одинаково покривились, — ничего не заметил, покуда Волков не сказал придавленно:

— Землей она, слышь, пахнет... Ты бы на фабричном дворе обнюхал, чем она воняет.

— Андрей Сергеич воспитания нежного, им та вонь вовсе ни к чему, — подхватил Сенька.

— Да вы что, белены объелись? — Андрей даже подскочил, облепленный песком.

— Белены не белены, — сказал Никита, — а разговору этому рано иль поздно, а быть. Ты, Андрей, неплохой парень, это понятно. И читал побольше нашего, и от брата, наверное, много слыхал. Только вот какая получается закавыка. Ты говоришь — неправильно, дескать, если рабочие будут бороться только за то, чтобы свою жизнь улучшить, от фабрикантов уступок добиться. Вот и листовку мы печатали, не стал я тебе тогда возражать, а я с ней не согласен. В нашей бы шкуре посидели, похлебали пустых щей. Поди, каждый день мясо трескаешь, кашу с топленым маслом, пироги всякие-разные. Вам, господам, хорошо талдычить: революция, революция, долой самодержавие... А мастеровому бы синичку в руки, не журавля в небе. Уж там царь или не царь, Бурылин не Бурылин — зарабатывать бы дали, пожрать бы вволю. А про всякие государственные перевороты — это вы толкуйте, господа...

— Да какой я господин, опомнись, Никита!

— А то нет? — вступил Сенька. — Папаша твой с кучером раскатывает, серебряная цепь на пузе. Два дома у вас, и холуев сколько в горницах? Пятеро, поди? Чего молчишь?

— Холуев у нас нет, — сказал Андрей неуверенно. У нас... кучер, да. И нянька старая. Горничная, кухарка...

— Во-во! — Сенька обрадовался. — Четверо, значит?

— Так ведь у нас семья-то какая, — совсем жалко — сам понимал, что жалко, — принялся оправдываться Андрей.

— Гляди, семья у них! — Никита притворно захохотал. — А у рабочих не семьи, что ли? И матери с ребятней не сидят, на фабриках спины гнут. А, да с тобой толковать... Сытый голодного не разумеет.

Выпалив это, Никита достал кисет, подумал, протянул сперва Андрею — не хотел, видно, полного разрыва. Андрей понял, закурил «трубку мира», хотя к табаку питал отвращение. Над Талкою возвышались облака, вода казалась зеленоватой. Таловые кусты — не от них ли название речки? — неслышно пригибались, окунали в струю сизые ветки.

Понемногу все трое успокоились.

— Зря нападаешь, — сказал Андрей. — Дети родителей себе не выбирают. Что прикажешь — из дому, что ли, уходить? Надо будет — уйду, а пока в том не вижу необходимости. Хотя бы реалку закончить надо. А что касается главного — кругом ты неправ. За копейку борьба — это и есть копеечная борьба. Хорошо, была стачка у Калашникова. Ну, добились кой-чего. Штрафы снизили, баню хозяин обещал выстроить. А на прочих фабриках и заводах как было, так и осталось. И еще поглядим, как на покров обернется дело.

— А как обернется? — вставил Сенька, он отличался непостоянством, переимчивостью, легко соглашался, легко подхватывал. — Как всегда, бумажонки вывесят: снижаются расценки, поскольку зима, день, мол, короче. Хошь — оставайся, хошь — на все четыре стороны. У ворот «запасных» из деревни полным-полно. А непокорных и сами хозяева запросто вышибут.

— Вот и получается, что я верно говорю, — сказал Бубнов. — Не за мелкие уступки драться надо — за главное. А пока не все рабочие грамотны и сознательны, пока главного-то еще и не поняли, тут вот и нужны образованные пропагаторы из интеллигенции.

— Здесь, на бережку, тебе рассуждать нехитро, — Никита снова озлился. — А ты в казарму рабочую поди, там речи закатывай. Тебе в ответ и выложат: а ты, господин хороший, в отбелке газом не травился? В сушилке нагишом не парился? Прессовальщиков, которые крепкой водкой рельефы работают, — видал, как у них зубы вываливаются? Тухлую рыбу жевал?

Все это было несправедливо и обидно. Сколько лет сидели вместе в училище, последние два года занимались в марксистском кружке, и Никита, и Семен частенько заходили к Бубновым, ничем не выказывая ни зависти, ни презрения к «богачеству», и держались на равных, без скованности, маменька угощала чаем с пирогами, не делая никакого различия между рабочими пареньками и барышнями, что заглядывали в гости к дочерям. И Андрей бывал у Кокоулиных и Волковых, сперва испытывал неловкость при виде нищеты, это вскоре прошло, потому что и его там встречали радушно, как своего, не как «барчука». И читали они вместе почти «крамольные» книги, спорили в мезонине у Андрея и здесь, на Талке, но спорили как товарищи, как единоверцы, — почему же сейчас такая открытая враждебность? Андрей почувствовал себя растерянным, скомканным. И — смятенным: была, была в словах Никиты некая почти неощутимая, неоформленная правота.

Надо было что-то отвечать, Андрей сказал через силу:

— Я, конечно, пока в казармы не пойду, есть кто постарше, поопытней в делах житейских и революционных. Но вот прокламации мы пораскидали, — пускай их полиция частью перехватила, да что-то и осталось, кто-то да и прочитал. Была польза? Была. И то, что в кружке своем уму-разуму набираемся, — пригодится? Пригодится.

От прямого ответа на упреки он все-таки ушел. И Никита понял его уклончивость, отвернулся, принялся разгребать рукою песок. А Сенька, характером помягче, сказал:

— Хватит лаяться. Давайте скупнемся еще, да и по домам.


3

Совещание в Кинешме было созвано по инициативе Ольги Афанасьевны Варенцовой. Уроженка Иваново-Вознесенска, она в гимназические годы посещала народнический кружок, а затем, учась в Москве на высших женских курсах Герье, с 1893 года стала убежденной социал-демократкой. Находясь в Уфимской губернии, в ссылке, она познакомилась с Владимиром Ильичем Ульяновым и Надеждой Константиновной Крупской, стала агентом «Искры», поселилась в Ярославле и энергично взялась за создание «Северного рабочего союза». Чтобы оформить «Союз» организационно, определить его политическую платформу, Варенцова предложила провести совещание...


Осторожности ради иваново-вознесенцы сели в разные вагоны, и только в Горкине, уже Костромской губернии, собрались втроем: чернобровый, невысокий, ладный, в косоворотке и сапогах, Николай Панин, звали его подпольной кличкой Гаврила Петрович, худенькая, слабая здоровьем (сказались недавние восемь месяцев тюрьмы) Елизавета Володина и Владимир Бубнов.

В захолустной Кинешме их никто не знал, опасаться особенно не приходилось, но понимали, что всякий новый человек здесь, как и в любом малом городишке, мигом примечается. Притворились отдыхающей компанией. На постоялом дворе Лизу приютила в нумере Варенцова — еще накануне приехала. Вскоре явился из Мурома Михаил Багаев, тоже родом ивановский, с шестнадцати лет революционер. Последними приехали костромичи — Заварин и Миндовский.

Весело отужинали в трактире, и водочки выпили ради встречи да знакомства, — не все друг с другом прежде общались, костромские вообще поначалу держались стесненно, вскоре обвыкли.

С вечера запаслись провиантом, поднялись пораньше. На левый берег Волги доставил их паром. Сразу от воды начинался лес, еще не тронутый желтизною, хотя листья как бы приустали, сделались к осени грубей, а лес был приветлив, тих. Углубились в него версты на четыре — необходимость не заставляла, просто решили прогуляться, это Варенцова предложила, сколько-де можно отсиживаться по всяким лачугам, свету вольного не видим. Еще по дороге, без споров, уговорились о порядке дня: доклады с мест, отношение к «Искре», организационный вопрос ну и текущие дела, коли найдутся таковые.

Выбрали полянку. Трава после ночи не просохла, мужчины поснимали тужурки, расстелили, а Лизу Володину посадили на пенек — то и дело кашляла, но, чтоб не проявить по сему поводу неделикатности, сказали: быть председателем тебе, Елизавета Аркадьевна, вот и устраивайся на возвышенье.

«Доклады с мест» прошли быстро, положение повсюду оказалось примерно одинаковое. «Северный союз» к практической работе пока не приступал, несколько месяцев устанавливали связи с социал-демократическими организациями губерний, с «Искрой» и ее агентами. Все понимали: пора переходить к практическим действиям.

— Я в Уфе встречалась с Ульяновым, — говорила Варенцова. — Знали бы вы, какой человек! Энергии сгусток. Ум непостижимый! Ясность цели. Не так ли, Гаврила Петрович?

Панин лежал, покусывал травинку. Подумал.

— Мне-то с Владимиром Ильичем побольше приходилось общаться. Рядышком в Минусинске таежных комариков кормили. Довелось мне и на совещании семнадцати быть, составленный Ульяновым «Протест российских социал-демократов» против «Credo» мадам Кусковой подписывать. Ты Ульянова характеризуешь верно, Ольга Афанасьевна. Я бы еще сказал — не просто энергичный, но и с потенциальным зарядом. Человек сложный, импульсивный, в общении бывает иной раз труден. Перемена настроений чуть не моментальная, сверх меры, случается, резок.

— Не знаю, не знаю, — Варенцова покачала головой. — Мне таким не показался. Напротив: очень вежлив, деликатен, приветлив.

— Разве я спорю? — отвечал Панин. — Однако, мне с ним, говорю, приходилось побольше твоего встречаться. Он противоречив. Не во взглядах, тут он последователен до конца, но в поступках, в общении. Я не в укор говорю. Наверное, чем сложнее человеческая натура, тем она и противоречивее. И насчет деликатности — послушала бы, как он «деликатно» о Кусковой и «экономистах» высказывался! Если б среди нас там женщин не было, думаю, и похлене бы выразился...

— Хорошо, мы как-то отвлеклись, — сказала Варенцова. — Я о другом начала. Так вот, Владимир Ильич был в Уфе. У Осипа Васильевича Аптекмана собрались политические ссыльные, местные функционеры. Тогда я впервые и услышала об идее создания общероссийской политической газеты. Все без долгих рассуждений Владимира Ильича поддержали. Никто не усомнился: только таким путем и сможем преодолеть разброд и шатания, создать истинную, не на бумаге, партию пролетариата. У Владимира Ильича невероятная сила убеждения...

— Под гипноз, что ли, попали? — спросил костромич Заварин. Лениво так спросил...

— Ирония твоя неуместна, — взорвалась Варенцова. — О деле говорю, о серьезнейшем, хиханьки-хаханьки оставь при себе...

— Успокойся, шуток не понимаешь, — сказал Заварин.

Солнце стало пригревать, передвинулись в тень, одна Лиза Володина осталась на своем пеньке. Время бы и позавтракать, но про еду не вспоминал никто.

— «Искра» родилась и делает великое дело, — продолжала Варенцова. — Владимир Ильич, как мне сообщили, весьма одобрил организацию «Северного союза», даже прозвище придумал для конспирации — «Семен Семенович». А Надежда Константиновна рекомендовала, чтобы к нам перебрался Николай Николаевич Панин, вот он, перед нами, наш Гаврила Петрович. В переписке с Бауманом, насколько я знаю, Надежда Константиновна очень интересуется, как у нас и что. Думаю, мы вправе сообщить: ядро у нас организовалось надежное. И предлагаю вынести резолюцию: признать политическую линию и организационный план «Искры» единственно верными, сообщить редакции о нашей безоговорочной поддержке.

— Да что разглагольствовать долго, — Панин, сидя на траве, поднял, голосуя, руку. — Для иваново-вознесенцев нет вопроса. Так, Лиза? Так, Владимир?

— Было б о чем спорить, — сказал Бубнов. — Давно обспорили-переспорили, правда, Лизок?

И тоже поднял руку.

Но костромичи возражали. Особенно упорствовал Заварин. Он вытащил спрятанную в потайном кармане «Искру», четвертый, майский номер со статьей «С чего начать?»; все знали, что ее написал Ульянов. Принялся было читать, его остановили: знаем, знаем. Ну а коли знаете, так подумайте, ощетинился Заварин. Основные силы революционеров сейчас в эмиграции, единства между ними нет, против «Искры» выступает «Рабочее Дело», и к этой газете прислушаться не грех, но и не в том суть, а в другом: утверждение Ульянова, что газета есть не только коллективный пропагандист и коллективный агитатор, но и коллективный организатор, — это пока только призыв, а не совершившийся факт, и непонятно, чего ради нужно выносить резолюции о поддержке «Искры», чем она важнее и существеннее «Рабочего Дела».

Чтобы газета стала организатором, возражала Варенцова, нужны общие усилия, в том числе и наши, если будем заниматься бесплодными разговорами, а не конкретными делами — кто их сделает за нас?

Однако Заварин стоял на своем, Миндовский поддакивал: покуда не прояснится обстановка в заграничных организациях, покуда там не произойдет объединение, нам от окончательного присоединения к «Искре» следует воздержаться. Долго спорили, костромичей не убедили, в конце концов Панин предложил: хватит словопрений, давайте решать голосованием, признаем «Искру» руководящим органом партии. Заварин взорвался: диктаторские замашки, насилие, с какой стати вы, пятеро, заставляете нас двоих себе повиноваться, у нас тоже головы на плечах, мы в принципе не против, только надо повременить. Наконец Ольга Афанасьевна сыскала компромиссный ход: в резолюции записали, что признают правильным политическую линию «Искры» и ее организационный план. О том, чтобы считать эту газету руководящим органом партии, в резолюции не упомянули. Костромичи поколебались и, наконец, с предложением Варенцовой согласились.

Без споров решили поручить ярославцам выработать проект устава «Северного союза», Варенцовой установить прочную связь с заграницей, во всех организациях приступить к налаживанию типографий, а пока их нет, листовки общие печатать в Ярославле, в других же случаях пользоваться гектографами. Утром разъехались по домам.


4

На совещании зашла речь и об Андрее: нужны новые активисты, а в Иваново-Вознесенске эсдеки наперечет, опытных и того меньше, и все — нелегалы.

А события назревали. В город пожаловал не кто иной, как сам господин министр внутренних дел и шеф жандармов Сипягин, особа весьма и весьма значительная, до недавнего времени главноуправляющий канцелярией его императорского величества. Жить Сипягину оставалось недолго: 2 апреля 1902 года двадцатилетний студент, член боевой организации эсеров Степан Балмашев у входа в здание Государственного совета выстрелит в министра из револьвера и через час его высокопревосходительство отправится в мир иной, а Балмашева после суда скорого, продолжавшегося, по точному подсчету, всего-то сто восемьдесят минут, повесят в Шлиссельбургской крепости. Разумеется, егермейстер свиты, а по-военному — генерал-лейтенант, Дмитрий Сергеевич Сипягин уготованной ему судьбы не знал и кнутобойствовал вовсю, и визит его в Иваново-Вознесенск не замедлил сказаться.

Что первого октября на фабриках и заводах снижаются расценки — это знали и прежде, и сколь бы ни ворчали, а смирялись, — нынче же владельцы, сговорившись и заполучив благословение министра, ударили особенно сильно: вместо десяти процентов, обычных, срезали расценки на одну треть.

К этому дню социал-демократы готовились заранее. К Андрею заявился какой-то мальчонка, горничная не хотела впускать в дом, Андрей услышал, спустился из мезонина в прихожую, мальчишка выпалил:

— Дяденька, ты Бубнов, да? Тебя Гаврила Петрович в гости зовет.

Ишь ты, дяденькой стал. И к самому Гавриле Петровичу, то есть к Николаю Николаевичу Панину, «в гости»...

Где живет Панин, было Андрею известно: у глухого старого чудака деда Аввакума в домишке за казачьими казармами, в овраге, заросшем кустарником. Днем туда, в глухомань овражную, заглянуть страшно, и жилья поблизости никакого нет, и дед глухой, при нем что хочешь говори, и на Аввакума твердо можно было положиться, поскольку лет двадцать назад единственную его дочку изнасиловал помощник мастера, она кинулась в Уводь, а полиция, дознание проведя, определила несчастный случай, и с тех пор старик люто ненавидел и фабрикантов, и прихвостней их, и полицию.

Покупать глицерин в городских аптеках не решились, Панин категорически возражал: на 1 Мая Андрей брал там глицерину слишком много, могли заподозрить. Андрей отправился в Кохму. Вернувшись под вечер, дома сказал, что пойдет к Гандуриным и там, у Леонида, возможно, и заночует, — и они с Паниным взялись за дело.

Противень из кровельного, в кустах найденного листа согнул ничему не удивляющийся дед Аввакум. А варить смесь Андрею казалось теперь штукой нехитрой, не то, что в первый раз. Опять пахло рыбой от желатины, сладковатым душком глицерина. Дед понять не мог, к чему эта кутерьма, пока не прокатали первые оттиски, — тут вот старик вытаращил глаза на такое диво.

«К рабочим фабрик и заводов Иваново-Вознесенска

Товарищи!

Скоро наступит 1 октября. С первого октября вводятся новые расценки — более низкие...

Пора нам понять, товарищи, что в одиночку нам всего не добиться... Пора нам понять, товарищи, что враг наш не только хозяин, что за хозяина стоит громадная и беспощадная сила — правительство... Правительству выгодно, чтобы рабочие были забиты, жили, как скоты, чтобы они не могли понять, что им нужно только соединиться и всем потребовать лучшей жизни, и тогда не устоят ни фабриканты, ни правительство. Наша сила в нашем единении...

Иваново-Вознесенский комитет Российской социал-демократической рабочей партии.

29 сентября 1901 года».


1 октября ранним утром Андрей отправился на фабрику Бурылина. Листовки распространили накануне и ждали, что у Бурылина волнения окажутся сильнее, чем на других фабриках: народ там подобрался более сознательный, грамотный — так желал просвещенный капиталист.

Ворота оказались открытыми, Андрея никто не остановил.

На дворе — толпа. Кричали отовсюду, слов не разобрать, кто-то влез на ящик, пытался говорить, но говорить не дали, никто не слушал никого. Наконец прорвалось отчетливо: «Стачку, стачку!» И тут на крыльце появился управляющий Арнаутов. При виде его смолкли все.

— Стачка? — спросил Арнаутов. Он поигрывал цепочкой от часов. Что ж, братцы, давайте, давайте.

Он что-то сказал конторщику, и почти тотчас ворота — их перед тем успели запереть — растворились, и во двор хлынули деревенские, они оттесняли фабричных, иные падали на колени перед управляющим.

— Всех немедленно рассчитаю, — объявил Арнаутов. — Вон их, мужиков, сколько. Захочу — еще навербую, а вы катитесь на все четыре стороны.

Теперь фабричные принялись выталкивать мужиков за ворота, и через считанные минуты станки загудели. Фабрика ожила.

Андрей помчался к Панину. Того и следовало ожидать, сказал Николай Николаевич. Безработных предостаточно, деревня мается еще страшней, чем город, крестьяне согласятся и за полцены работать, лишь бы жалованье постоянное. Но духом падать не годится, попробуем еще...

Спешно заказали деду еще два противня, послали за Лизой Володиной, надо было поторапливаться, писать «в три руки». Насчет снижения расценок поручили составить прокламацию Андрею, Панин взялся за обращение к рабочим ситценабивных фабрик, а Лиза принялась за общеполитическую листовку:

«Товарищи! На вашу долю выпала великая историческая задача, и только развитый и организованный рабочий класс может освободить русскую землю от ярма беззакония и полицейского произвола. Все лучшие и мыслящие люди России возлагают на вас свои надежды и в вас видят единственное спасение своей Родины от злейшего внутреннего врага — самодержавия...»


Панин забеспокоился, не слишком ли «по-ученому», попроще бы, на что Лиза возразила: мол, времена лубочных народнических листков прошли, пора с рабочими разговаривать без скидок на их малограмотность, поднимать их сознание до нужного уровня, а не принижать себя до уровня отсталой части. Панину пришлось согласиться.

Очень Андрею не хотелось — после того разговора на Талке — обращаться за подмогой к Волкову и Кокоулину, однако без них не обойтись. Сенька примирению обрадовался, да и любил он всякую опасную игру: хоть с моста головой вниз нырнуть, хоть через костер сигануть, хоть прокламации разбросать — ему все едино, только бы лихость проявить. Никита согласился без особой охоты. Сам Андрей привычной дорожкой отправился на гарелинскую.

И едва не попался.

На проходной рядом со знакомым сторожем восседал городовой, — как и полагается, глыбистый, тупорылый, исполненный важности. Объявил, что сторонних пускать не велено, кинул глаз на слегка оттопыренную Андрееву шинель (хорошо, что Володя надоумил на случай обыска для отвода глаз сунуть за пазуху книгу невинного содержания, листовки же упрятать в голенища, а брюки надеть навыпуск). Андрей книгу предъявил с готовностью, а сторож пояснил городовому, что барчук в приятелях, а то и в женихах у хозяйской дочки; почему-то довод возымел действие.

Прокламации Андрей прилепил в отхожих местах; казалось оскорбительным, да что поделаешь, туда зайти можно без подозрений, а холуи всякие в общие ретирады не заглядывали. Удалось и в трех цехах незаметно листовки подложить. Андрей остался доволен собою, и Панин похвалил.

Но забастовка так и не удалась. Кожеловский расставил повсюду верных своих держиморд и конных из казачьей сотни, расквартированной в городе. Шлегель призвал собственную явную и тайную рать и, получив шифрованный нагоняй от начальства из Владимира, сунул каждому филеру авансом по трешке, те ночи не спали, великомученики, и по их усердным доносам за сутки схватили человек около ста. Жизнь потекла обычным порядком. Только злости прибавилось в людях, но до поры ее затаили.


5

Как дружной и ранней случилась весна, так и морозы ударили до сроку. На казанскую, когда полагалось быть лишь первому зазимку, прочно залубенели Уводь и Талка, стала и Волга, сбылась поговорка: «ранняя зима и о казанской на санках катается»; по календарю это четвертого ноября. А уж о декабре и говорить нечего, сполна оправдал свое древнее прозвание — стужайло.

Шли своим чередом занятия в реальном, Андрей, всегдашний первый ученик, огорчал теперь наставников неприлежанием и, по их суждению, леностью. Сам возглавлявший училище действительный тайный советник Сыромятников, волею судеб единственный в городе носитель генеральского чина, изволил призвать Сергея Ефремовича на душеспасительную беседу, вспоминал и успехи Владимира, и самого Андрея, взывал к родительской настойчивости, напоминал о видном положении Бубнова-старшего... Папенька вернулся в ярости, через горничную был призван виновный, глава семейства кричал так, что стекла тоненько ему отзывались. Андрей же стоял молча — садиться не велено было, — набычил грешную голову, выждал, пока иссякнет отцовское красноречие, и сказал решительно:

— Папенька, вы на меня кричите в последний раз, Как учусь, так и учусь. Ежели вам не по нраву — могу вообще училище оставить и уйти из вашего дома.

Это походило на знаменитое «в Кострому уеду», но что позволено Анне Николаевне, то уж никак не допустимо тут. Родитель обомлел от неслыханного, невиданного — ни в какие ворота не лезет — супротивства, чуть ли не бунта, задышал подобно рыбе, хотел крикнуть «вон!», однако слова даже вымолвить не мог, Андрей, не спросив позволения, повернулся и отправился восвояси, и — то ли папеньке померещилось, то ли на самом деле — сын даже примурлыкивал на ходу какую-то песенку.

Мелкой дрожью тряслись руки, из графинчика плескалось. Редко Сергей Ефремович, праведный человек, позволял себе так вот, в одиночку, приложиться к стопке, а сегодня вынудил, вынудил-таки драгоценнейший сынок.

И опять (одна беда за другой): арестовали Владимира.

Вместо Кожеловского приехал почему-то начальник конно-полицейской стражи Колоколов, простецкий такой мужичонко, собою не грозен и невзрачен, глазенки уклончивые. Их упрятывая вбок, — получалось такое у него! — Колоколов стеснительно как-то пояснил: старое дело, видите, подняли, двухлетней давности, а, однако ж, срок наказания не миновал. Административная высылка, не столь уж и страшно, и семью, ежели господин Бубнов пожелает, не возбраняется взять с собою.

Очень это стыдливо Колоколов объяснял.

Деликатный он был, скромный, тихий.


В пятом году Колоколов мотал шашкой направо и налево, палил из револьвера. Застенчивый он был, Колоколов, конфузливый очень.


Утром прибыла казенная карета — так именовалось, а на самом деле обыкновенный крестьянский возок. Тоня решила ехать с Володей. Только что отнятую от груди Лидочку оставляли на попечение бабушки с дедом — везти ребенка в дикую глухомань (таким представлялся неведомый Глазов) казалось чистым безумием.

Быть может, именно в ту ночь, когда брат собирался в ссылку, папеньку била нервная безудержная лихорадка, маменька с уксусной примочкой на лбу силком заставляла себя ходить по дому и помогать Володе с Тоней, когда и флегматик Николка ворочался с боку на бок, а сестры шептались меж собой и лишь малолетний Ванюшка да Лидочка мирно спали, — может быть, именно в эту глухую, долгую и суетливую ночь Андрей Бубнов осознал до конца, какой путь он себе выбирает — нет, уж выбрал — тернистый и гордый путь.

В доме на Первой Борисовской той ночью никто не ложился.

Зато сном праведным дрых Васька Кокоулин, тупо и тяжко хмельной.

Пил Васька хорошо, подробно, просыхать не успевал, такое уж ему выпало счастье — задарма, если прикинуть.

То, что выдавал он людей направо и налево, — даже собственного брата не пощадил — это Ваську нимало не тревожило: тем и жил, что продавал, а продавая, жил. В том и заключалось его существование, паскудное, как ливерная тухлая колбаса под названием «собачья радость».

В любые времена — и в те, о коих Васька по темноте своей и понятия не имел, во времена древнегреческие, древнеримские, половецкие, татарские, — водились этакие шкуры, как он, испокон веку числили себя верными слугами властей предержащих, бестрепетно принимали мзду и, совестью не давясь, на иудины монеты жрали, пили, обнимали дешевок, — а чего, собственно, им было желать еще.

Верный слуга престола и отечества, господина ротмистра Шлегеля покорный пес Кокоулин Васька дрых, сил набирался к завтрашнему дню.


6

В девятьсот втором, весною, Иваново-Вознесенскую организацию социал-демократов разгромили.

Сперва, еще зимой, провалился кружок в Кохме, прочный, хорошо налаженный. Выдал его, как впоследствии выяснилось, местный лавочник Черкасов, привлеченный в кружок самими эсдеками. Черкасов согласился, но тотчас повстречался со Шлегелем, сделался доброхотным агентом, и через несколько дней на конспиративную квартиру нагрянули полицейские чины и «голубые». Случайно уцелел один только рабочий-кружковец; он-то ночью, по январскому снегу, по морозу, больной, пришел в Иваново и, не зная, где искать Варенцову, явился к Андрею, — тот раза три бывал в Кохме на занятиях. Вел себя этот кохминец с неожиданной догадливостью и осмотрительностью: по случаю позднего времени стучаться в калитку не стал, а перелез через ограду, высмотрел в окошке Андрея, кинул неувесистым снежком, Бубнов мигом смекнул, вышел во двор, обменялись короткими фразами. Не возвращаясь в дом, Андрей поспешил к Варенцовой.

Уже за полночь собрались вчетвером у Панина. Мнения разделились: Варенцова (она наезжала из Ярославля), годами всех старше и потому осторожнее, полагала, что в предвидении дальнейших арестов следует работу до времени свернуть, переждать опасность. Ольгу Афанасьевну поддержала тихая, болезненная Лиза Володина. Но двадцатипятилетний, склонный к горячности Панин возражал с резкостью и категоричностью, прямо стал обвинять Варенцову чуть ли не в трусости. Напротив, говорил Николай Николаевич, не по щелям расползаться, а ответить на аресты привлечением в организацию новых членов, активным распространением литературы и прокламаций — вот что необходимо. Андрей сперва помалкивал, прислушивался, не торопился высказаться. С одной стороны, Варенцова, конечно, пожилая и многоопытная, но ведь женщина, слабому полу и присущи слабости. О Лизе и говорить нечего, в чем душа держится, бледная, кашляет непрестанно, ей тюрьмы не выдержать. Панин, пожалуй, слишком кипятится, зря нападает на Ольгу Афанасьевну, но по сути, кажется, прав-таки он. Андрей поколебался еще и решительно стал на сторону Николая. «Что ж, — сказала Варенцова устало, — может, я и в самом деле старею и проявляю излишнюю робость, пускай будет по-вашему...» Андрей ощутил себя победителем, даже, прощаясь, с мужским покровительством тронул зябкое плечико Лизы.

Знать бы им, что в эти же часы перед оживленным удачею ротмистром Колоколовым давал откровенные показания руководитель кохомского кружка Иван Китаев. Вот уж кто действительно оказался трусом из трусов, его и допрашивать особо не пришлось: выбалтывал безудержно.


Здоровье Афанасьева пошатнулось. Андрей застал Отца в постели. Бледный, осунувшийся, он кашлял непрерывно и почти непрерывно курил, дым слабо вытягивало в печную вьюшку, форточки не было. Андрей сказал, что послан товарищами, поведал о событии в Кохме, о разногласиях на вчерашнем ночном совещании. Вопреки ожиданиям, «старик» — так его мысленно обозначал Бубнов — стал за них с Паниным, — Андрей-то думал, что поддержит Ольгу Афанасьевну. Однако Отец предупредил, посоветовал не лезть на рожон, а действовать осмотрительней. Андрей слушал уважительно, а думал о том, что на осторожности далеко не уедешь и Варенцова с Афанасьевым твердят об этом лишь по причине своего возраста, усталости, нездоровья... Андрея распирала несвойственная ему, почти беспечная удаль. Приехав к Отцу в Шую, на вокзале он так просто, из лихости, подошел к жандармскому унтеру, спросил, где тут почтовая контора, и еще покалякал о чем-то, каждосекундно помня, что в кармане у него несколько номеров «Искры» для Афанасьева. Потом, идя по улицам, Андрей устыдился мальчишества, и в то же время игра с опасностью ему нравилась.


И до упрятанного в овраге домишка деда Аввакума, где квартировал Панин, жандармы добрались. Это случилось 28 февраля. Решительность Николая Николаевича обернулась-таки непростительным легкомыслием: при обыске изъяли слишком много улик: и программу «Северного союза», и устав местной организации, и только что оттиснутые листовки, и «Манифест Коммунистической партии», и четыре выпуска «Искры», и нелегальный паспорт, и письмо «крамольного» содержания (Колоколов определил почерк известной жандармам Варенцовой, но Панин, от прочего не отпираясь, — отпираться бессмысленно, не деду же Аввакуму нелегальщина принадлежит — от знакомства с Ольгой Варенцовой отрекся категорически).

В тот же день взяли в Иванове человек около пятидесяти. Варенцова успела вернуться в Ярославль, напоследок серьезно попеняв Андрею. Он и без того чувствовал себя виноватым, поскольку события подтвердили, что права-то была Ольга Афанасьевна, а не он с Паниным.

Ждал ареста и Андрей — вот-вот, с минуты на минуту. Пожалуй, он даже хотел этого ареста: казнил себя, что не послушал тогда Варенцову, испытывал угрызения совести от того, что многие товарищи оказались за решеткой, а он гуляет на воле, и еще, пожалуй, как это ни странно, арест словно официально бы подтвердил его причастность... Правда, умом он понимал, что мечтать о тюрьме не резон и здесь может принести хоть какую-то пользу, — впрочем, после разгрома организации никакой практической пользы ни он, ни кто-либо другой на его месте не мог принести. Удар по организации был нанесен сокрушительный. И — не последний. К следующему, весьма ловкому и крепкому удару приложил руку сам начальник Московского охранного отделения Зубатов.


7

Звезда Сергея Зубатова тогда восходила, пускай с некоторым опозданием, но зато неуклонно.

Прелюбопытнейшие личности встречались среди жандармов, Сергей Васильевич — в их числе.

Еще чуть ли не гимназистом он принимал активное участие в революционном движении, состоял в рабочем кружке города Шуи. Учился в Москве, там организовал нелегальную библиотеку, ею заведовала невеста Зубатова. Вокруг библиотеки собралось много прогрессивной молодежи. И образованный, и начитанный, и умный, Зубатов правильно расценил значение новой нарастающей силы — пролетариата. Он писал:

«Рабочий класс — коллектив такой мощности, каким в качестве боевого средства революционеры не располагали ни во времена декабристов, ни в период хождения в народ, ни в моменты массовых студенческих выступлений. Часто количественная его величина усугублялась в своем значении тем обстоятельством, что в его руках обреталась вся техника страны, а сам он, все более объединяемый самым процессом производства, опирался внизу на крестьянство, к сынам которого он принадлежал. Вверху же, нуждаясь в требуемых знаниях по специальностям, необходимо соприкасался с интеллигентным слоем населения. Будучи разъярен социалистической пропагандой и агитацией, направленной к уничтожению существующего государственного и общественного строя, коллектив этот мог бы казаться серьезной угрозой существующему строю».

Куда как неглуп.

Насколько искренними были его марксистские убеждения в юности — судить трудно. Что привело его на путь провокаторства — страх ли, заранее ли продуманная подлость или, так сказать, «идейное разочарование» — кто может установить теперь. Факт остается фактом: в конце 1884 или в начале 1885 года двадцатилетний Сергей Зубатов, участник освободительного движения, вместо ссыльного оказался чиновником телеграфного ведомства. Это уж не случайность: ссылку назначением в государственную должность не заменяли.

Вероятно, ему выдали своего рода аванс, и Сергей Васильевич Зубатов его отработал достаточно скоро: весной 1886 года выдал охранке народовольческую группу Соломона Ника и Софии Гуревич (обоих убили в Якутске через три года), а осенью — Фундаминского и Гоца. Затем подпольный иуда продал еще одну организацию народовольцев (Соломонов, Богораз, Данилов и другие).

Вскоре Зубатов из жандармского «подполья» вышел, стал помощником начальника Московского охранного отделения и сделался самым обычным агентом-провокатором, только более ловким и интеллигентным.

В общем, путь достаточно прямой, если только подобного рода кривизну можно определить как прямую линию.

Посидев тихо-мирно семь лет в помощниках у начальника охранки Бердяева и заняв наконец его место, Зубатов сделал не шаг, а прыжок. Обычная жандармская деятельность — слежка, аресты, допросы — это все чепуха — так, вероятно, решил поднаторевший, помудревший — ему скоро должно было исполниться сорок — Сергей Васильевич.

В начале 1902 года он подал московскому обер-полицмейстеру Трепову программную докладную записку.

Идея принадлежала Зубатову. В бумажную плоть ее облек годами старший Лев Александрович Тихомиров, тоже из народовольцев, тоже из отрекшихся, автор брошюры «Почему я перестал быть революционером», ярый впоследствии монархист. Кстати, журнальная деятельность Тихомирова была высочайше вознаграждена пожалованием серебряной чернильницы. Вот оно как. Не тридцать сребреников даже, а чернильница. Высочайше пожалованная...

В записке говорилось, что рабочий вопрос в Европе развился при таких обстоятельствах, которые его сплетали с идеями социализма. У западных мыслителей рабочие рассматриваются как орудие будущего социального переворота. Дабы этого не случилось в России, Зубатов и Тихомиров развили обстоятельный план отвлечения рабочего движения от революции, превращения его в силу консервативную, в прочную опору царизма. Население фабрик и заводов, по утверждению авторов записки, самое беспокойное: всевозможные недоразумения, разгромы, стачки постоянно нарушают порядок на предприятиях. Умиротворение и трудно, и хлопотно. Поэтому в области экономической необходимо защитить интересы рабочих, а с другой стороны, и хозяев оградить от «бесчинств».

Была выдвинута обстоятельная программа реформистского профессионального движения, основанная на трудах Бернштейна, Веббов, Вигуру, Зомбарта, программа воспитания пролетариата в духе «православия, самодержавия, народности», в духе сохранения консервативного уклада недавних выходцев из деревни. Усилия Зубатова были направлены на изоляцию рабочих от революционно настроенной интеллигенции.

Словом, как писал Владимир Ильич Ленин, «обещание более или менее широких реформ, действительная готовность осуществить крохотную частичку обещанного и требование за это отказаться от борьбы политической, — вот в чем суть зубатовщины».

На первых порах Зубатов в своей затее преуспел, его организации распространились практически по всей Европейской части России. Своего рода апофеозом зубатовщины явилась манифестация 19 февраля 1902 года, когда сорок — пятьдесят тысяч (!) рабочих Москвы возложили венок к памятнику «царю-освободителю» Александру II.

Однако именно этот апофеоз и стал началом краха и самого Зубатова, и его политики. Цензурным циркуляром от 26 февраля правительство запретило газетам толковать манифестацию «как выражение пробуждающегося общественного сознания в трудящихся массах и официальное признание у нас существования класса рабочих».

Даже верноподданическая демонстрация казалась опасной. Даже само существование рабочего класса пытались признать недействительным. Даже «полицейский социализм» Зубатова встревожил власти.

Но записки записками, программы программами, а и основной, изначальной жандармской работою Зубатов, естественно, занимался, как и полагалось.


Излишней доверчивостью Варенцова сроду не отличалась, а многолетняя нелегальность еще усугубила прирожденную ее подозрительность, не всегда приятную даже для близких.

Сейчас все концы сходились с концами, все казалось чисто. Явился приезжий. Соблюдая правила конснирации, явился вечером. Хозяевам квартиры представился как сослуживец Ольги Афанасьевны по Воронежу (то, что была она в Воронеже нелегальной и сослуживцев не имела, хозяева, понятно, знать не могли). Войдя к Варенцовой (она слышала весь разговор в прихожей), тоже повел себя как надо: сказал пароль, начал расспрашивать — умело, без акцентации — про здоровье «Семена Семеновича», то есть «Северного союза», ответ, пока что уклончивый, осторожный, выслушал с нарочитой внимательностью, с родственными расспросами — в расчете на то, что хозяева могут подслушивать. Назвался он Иваном Алексеевичем, но едва заметно, не мимически, не интонацией даже, а как-то неуловимо, такое лишь профессиональный революционер умеет, намекнул, что сие — псевдоним. Варенцова подумала, что, если он и ей доподлинного имени открыть не волен, значит, фигура основательная.

Для перестраховки Ольга Афанасьевна главный разговор все-таки оттянула, вышла попросить самоварчик, гостя в комнате оставила одного. Когда вернулась, книги на столе были нетронутыми, Иван Алексеевич как сидел, так и сидел покуривал.

Он отличался обаянием, умел к себе расположить. Вручил свежий выпуск «Искры», признался, что является ее агентом, передал приветы от Надежды Константиновны, расспрашивал об Афанасьеве, о Панине, — ай-ай, неужели арестован, вот жаль Гаврилу Петровича! — о Глаше Окуловой. В общем, надо было или провокатора в нем заподозрить, либо довериться полностью. Варенцова доверилась.

Знать бы ей, что охранка перехватила письмо Крупской к Глебу Кржижановскому в Самару, сумела расшифровать, там был адрес явки и пароль воронежцев, их-то и сумел обвести вокруг пальца Иван Алексеевич, он же помощник Зубатова Леонид Петрович Меньщиков.

Варенцова, не зная еще, что на допросах Иван Китаев выдал чуть не всю Иваново-Вознесенскую организацию, предложила поехать туда. Иван Алексеевич ответил согласием, но попросил отсрочки: дескать, надо сперва побывать в Костроме и Владимире; где было догадаться, что в «русском Манчестере» жандармскому агенту сейчас делать было нечего. Ольга Афанасьевна сказала, что и ей во Владимир надо, только не сейчас, через неделю. Договорились там и встретиться.

И встретились. Там же оказался и Михаил Багаев. Что-то в поведении Ивана Алексеевича ему не понравилось, он поделился подозрением с Варенцовой, но было уже поздно: обоих в ту же ночь арестовали.


Что же касается Меньщикова, то его дальнейшая судьба причудлива и неожиданна. В 1905 году по доброй воле он — правда, анонимно — сообщил ЦК партии эсеров о том, что их активные деятели Евно Азеф и Николай Татаров являются провокаторами, платными агентами охранки. Затем, выехав за границу, Меньщиков открыл бывшему народовольцу Владимиру Бурцеву еще нескольких предателей — бундовцев Батушанского-Барита, Гартинга, Каплинского, эсерку Зинаиду Жученко. Дальше — больше: в 1909 году Меньщиков передал соответствующим партийным центрам целые списки изменников числом 255, среди них были и социал-демократы. И, наконец, написал ценнейшие мемуары «Охрана и революция».


А пока что Иван Алексеевич усердствовал на благо престола и отечества. Его стараниями были разгромлены социал-демократические организации «Северного союза». «Искра» в № 23 сообщила, что там арестованы 90 человек...


В эти дни Андрей чувствовал себя одиноким и впал в уныние. Балашова он потерял из виду, ехать к Отцу боялся: как бы не выследили, тогда и Афанасьеву несдобровать. С грехом пополам проэкзаменовался в училище, выслушал по поводу низких баллов очередную папенькину грозную нотацию — давно уже перестал обращать на родительский гнев хоть малое внимание. За все лето собрали несколько сходок, среди рабочих ощущалась растерянность. Хорошо, что вскоре в Ярославль по заданию «Искры» приехал Федор Гурвич, известный под псевдонимом Дан, будущий меньшевик, а пока что сторонник Владимира Ильича. Он привез несколько экземпляров изданной в Штутгарте брошюры «Что делать?», один из них попал и к Андрею. На светло-коричневой обложке значилось незнакомое имя: Н. Ленин.


«Мы идем тесной кучкой по обрывистому и трудному пути, крепко взявшись за руки, — читал Андрей. — Мы окружены со всех сторон врагами, и нам приходится почти всегда идти под их огнем».

До поры до времени вражеский огонь миновал Бубнова...


Глава третья


1

По кабинету, обставленному тяжелыми креслами, диваном, чуть ли не во всю стену письменным столом, — эту мебель дети прозвали мастодонтами — Сергей Ефремович бегал как молодой. Событие-то какое: и второму сыну учение продолжать настала пора.

Питер нисколько не привлекал Андрея. Там, как и в Москве, довелось ему побывать — недолго, правда. Само название содержало в себе нечто возвышенное: Санкт Петербург. Град святого Петра. И под стать имени холодноватые, сухо выпрямленные проспекты, равнодушные колонны и, без мысли, мускулы одни, атланты, и величавые мосты, и каменные львы и сфинксы — город-музей. Любоваться им век не наскучит, но жить в музее немыслимо, думал Андрей. И еще он думал, что неспроста в народе его зовут проще, теплее — Питером.

Иное — Москва. Безалаберная, суматошная, говорливая, в подсолнуховой лузге, в ухабистых мостовых, а то — сверни в сторону — вовсе в немощеных дорогах, в кабацких выкриках и перезвоне колоколов, в перекличках раздрызганных гармоник, в призывах сбитенщиков, пирожников, квасников — свойская, уютная, домашняя Москва.

Не сотворив над собою насилия и в то же время теша родительское самолюбие — убедил, дескать, папенька («о Питере и думать не моги, рассадник заразы»), — Андрей смиренно сказал, что готов ехать в «младшую столицу», а будь в Иваново-Вознесенске хоть какое высшее учебное заведение, так и здесь бы с радостью остался, под отчим кровом. Насчет последнего Андрей слукавил: в Москву ему хотелось.

Сергей Ефремович отомкнул дверцу книжного шкафа, раздвинул слегка ряд, чтобы не браться за верх корешка, аккуратно вынул девятнадцатый том Брокгауза и Ефрона, — энциклопедический словарь этот папенька весьма ценил за солидный облик, благонамеренность суждений и дотошность в сведениях.

Вычитали, что кроме университета в первопрестольной имеются институты — сельскохозяйственный, восточных языков, учительский, коммерческая академия, училища — техническое, инженерное, живописи, ваяния и зодчества, музыкально-драматическое и так далее. Поразмыслили, решили определяться Андрею в сельскохозяйственный институт, бывшую Петровскую академию: там имелось инженерное отделение и Андрей мог разом удовлетворить свои влечения и к технике, и к природе. Вдруг папенька чтение приостановил, очки вскинул на лоб, снова опустил, присвистнул даже: оказалось, что за содержание и учение полагается плата по четыреста рублей в год. Но тут же Сергей Ефремович успокоился, ибо дальше в словаре пояснялось, что отличнейшие по успехам и поведению от взноса освобождаются, а в прилежности и способностях отпрыска Бубнов-старший не сомневался. И в самом деле, перед окончанием «реалки» Андрей постарался, аттестат получил весь испещренный высшими баллами, за что удостоился похвалы директора Сыромятникова (на выпускном акте папенька таял от гордости, сидючи в зале).

Успокоил Сергея Ефремовича и список учебных предметов: геодезия, физика, химия, геология, ботаника, зоология, строительное дело и прочее. Правда, числилась еще и политическая экономия, — политикой пахнет? — но сын пояснил: политику здесь надо понимать в ином смысле, как умение экономно вести хозяйство. Папенька в простоте душевной поверил и уж окончательно укрепился в уважении к институту, когда узнал, что окончившие курс получают личное почетное гражданство, если не имеют прав высшего состояния.

Словом, папенька остался доволен, и в тот же день отправились к лучшему в городе, «парижскому» портному Ваньке Сушкову — на вывеске значилось «Жан Сушэ», — тот посулил партикулярное платье соорудить к четвергу, с одной примерки, а был понедельник. Заломил он, правда, несуразную цену, однако скуповатый Сергей Ефремович по такому случаю и торговаться не стал.

Неделю, оставшуюся до поездки в Москву, Андрей провел в одиночестве. Дома суетились: маменька готовилась к отъезду так, будто собирала сына в долгое и дальнее путешествие. Андрей сразу после завтрака брал книгу, скатывал трубкой дорожку-половичок и уходил до самого обеда на Талку.

Он пересекал речку по мостку возле фабрики Витовых, останавливался, прислушивался к журкотне зеленоватой неспешной воды — тянуло выкупаться, но еще прохладно — и по Афанасовскому тракту заходил в сосновый бор. Здесь, рассказывал Владимир, в 1893 году проходила первая маевка.

Сосны тихо гудели — они почему-то гудят и в полном безветрии, — смоляной запах витал над поляной. Андрей расстилал половичок, ложился, пробовал читать.

Грело солнце. Покачивалась трава, упала прошлогодняя переспелая шишка...

Последние месяцы он жил с ощущением неутихающего, тяжкого недовольства собой. Совсем по-иному он чувствовал себя два года назад, когда познакомился с Отцом, с Варенцовой, с Балашовым, с Паниным, когда выполнял поручения, когда ему казалось, что главное найдено, путь определился. Теперь же чувство неприкаянности, ненужности, подчас даже отчаяния владело им, не отпускало. Социал-демократическую организацию разгромили, почти всех арестовали, тихо-тихо в городе, будто и не было ни маевок, ни стачек, ни прокламаций, ни собраний. Об Отце ни слуху ни духу — тоже не забрали как бы...

На самом деле Афанасьев находился в глубоком подполье, переменил квартиру, затем и вовсе уехал из Шуи в дальнюю деревню. Но — пока еще исподволь, незаметно — и в Шуе, и в Кохме, и в Иваново-Вознесенске накапливались новые силы, делались попытки возродить кружки, — этого Андрей не знал, очутившись в одиночестве.

И уж разумеется, не знал, что между Лениным и Плехановым идут резкие споры, что нет единства и в редакции «Искры», что остатки прежних народнических групп объединились в партию социалистов-революционеров и принялись за свою излюбленную тактику террора, особенно опасную сейчас, когда рабочее движение в России могло бы стать массовым, а эсеры его исподволь подрывали.

Ничего этого Бубнов не знал, как не знал и того, что недовольство собою, неудовлетворенность — обычная болезнь его возраста, но счастлив тот, кто будет ею страдать до гробовой доски. И много позже поэт найдет определение: высокая болезнь.


2

Отпускать Андрея одного папенька ни за что не соглашался: и заплутаться в Москве недолго, и обчистить карманники могут, и в нумерах для приезжих владельцы объегорят... Домашние видели папеньку насквозь, лучше же всех Анна Николаевна: страх Сергею Ефремовичу хотелось увидеть самолично, как в распростертые объятья примут его сынка, быть может, и сам господин директор. Андрей тоже папенькины мысли понял сразу, но спорить не стал — к чему, пускай потешится.

Едва на дебаркадер вышли в Москве — накинулись носильщики, бравые молодцы, все, как один, широколицые, усищи врастопыр, картузы с высокими тульями, парусиновые фартуки чуть ли не снежной белизны, бляхи размером в блюдце, высветлены толченым кирпичом. Окружили Сергея Ефремовича, и, как знать, может, и не устоял бы он против богатырского натиска, не допусти носильщики промашку: все будто по уговору величали «вашим степенством», а того Бубнов никак вынести не мог, почитая себя за лицо государственное, не купчишку.

Папенькины переживания Андрей понял и — ростом высок, родителя на полголовы обогнал — поднял багаж. Бубновы отринули злодейские покушения носильщиков.

На площади тотчас охватили кольцом торговые люди, продавали бог весть что: и папиросы, и газеты, и сбитень, и грешневики, и прочие уличные лакомства; и еще издали кричали бабы про горячие пироги с грибами, с ливером, с капусткой. Нахальный оборванец чуть не в руки совал «американского черта», опущенного в широкую пробирку: нажми резиновую перепонку — «черт» нырнет, отпусти — всплывет. Верещали свистульки.

Каланчевская площадь походила на базар. Андрей растерялся. А папенька изо всех сил пыжился, выказывал себя, выглядеть старался авантажно.

Извозчики-лихачи торжествующе возвышались на облучках. Жеребцы, как один, в яблоках, свирепоглазые, дым из ноздрей, переминались, закидывали морды набок, копыта их туго долбали обестравленную землю. Андрею очень хотелось прокатиться на таком извозчике, но папенька, известно, жадничал. И лихачи, его быстро взглядами окинув, помалкивали, — впрочем, они помалкивали всегда, привычные не заманивать ездоков, их сами ездоки выбирали, важных лихачей.

Зато «ваньки» всех калибров и всякого достатка — и те, у кого лошаденки порезвей, и вовсе захудалые — гоношились меж прибывших пассажиров, бормотали привычное «васьсиясь», хватали за полы чуек, «спинжаков», льстиво поглядывали на господ прапорщиков, на студентов, на купчиков, оттирали прохудившимися локтями сермяжное мужичье.

Покуда папенька торговался, делая это столь вдумчиво, будто навсегда упряжку с конем покупал, случилось некое мало кем замеченное происшествие.

К извозчику — из тех, кто поплоше, — сунулся невзрачный паренек, видом из мастеровых (косоворотка, сапоги, картуз), руки свободны, без клади, назвал, куда ехать, — кажется, на Рогожскую, — спросил цену и примерился было влезть на прямовидную, жесткую «линейку» — так в Москве именовались дешевые экипажи, — тут откуда ни возьмись из толчеи объявились двое городовых, а рядом с ними «гороховое пальто», сыщик, — эту публику Андрей научился различать. Один из городовых, с унтерскими нашивками, сказал изумленно-радостно: ишь, мол, об екипаже заботится, а нет нужды в том, без платы провезем. Другой же «фараон» сноровисто вывернул пареньку правую руку за спину, поддал коленом, понуждая лезть на «екипаж», и той же секундой мастеровой, или кто там он был, исхитрился бросить наземь мелко сложенный листок. Андрей, не успев сообразить, для чего делает, шагнул слегка вперед и наступил на бумажку. Все это произошло мгновенно. Линейка с городовыми, с арестованным тронулась, «гороховое пальто» сгинуло в толчее, и, выждав малость, Андрей нагнулся, бумажку сунул в карман.

Тем временем папенька столковался с извозчиком, подозвал сына, уселись в пролетку.

Потряслись по булыжникам Каланчевки, свернули Домниковкою на Садово-Спасскую. Слышался непонятный гул, Андрей приподнялся, увидел вдали темную людскую массу; она, отсюда заметно, как бы колыхалась, и над нею висела пелена то ли дыма, то ли каких-то испарений. Заметив любопытство барчука, «ванька» пояснил: то Сухаревка, толкучка стал-быть.

Пробиться здесь оказалось немыслимым — конка и та кое-как проталкивалась, непрестанно звеня, — свернули в переулок и лишь после нескольких путаных, сикось-накось изогнутых кварталов оказались опять на Садовом кольце. И снова немилосердно трясло, пылью забивало глаза и ноздри. Москва тянулась нескончаемо, и лик ее был многообразен и разноречив.

Но едва миновали Савеловский вокзал, как все окрест сделалось привычным, похожим на Иваново-Вознесенск: те же вросшие в землю домишки, темные от ветхости ограды, а местами плетни; и дорога немощеная, пыли прибавилось, но ехать стало уютнее, поскольку не трясло. Из окошек выглядывали старики, ребятишки — в экипажах здесь, наверное, появлялись не часто, Бутырки они и есть Бутырки, захолустная слобода.

Зато дальше начались парки, фруктовые сады, и Петровско-Разумовское шоссе ограждалось деревьями по обе стороны, воздух показался Андрею хорош, чист, не то что в родном городе.

Извозчик для верности переспросил, точно ли к Петровской академии надо, и Сергей Ефремович громогласно, хотя никто посторонний слышать не мог, подтвердил, но с поправкой: да, к государя императора сельскохозяйственному институту. Папенька прихвастнул: институт императорским и не числился, а значился по ведомству Министерства земледелия и государственных имуществ.

Круто, лихо развернулись у парадного подъезда, «ванька», бывалый мужичок, спросил, дожидаться ли господ, Сергей Ефремович, не ведая, много ли времени займет процедура и жалея денег за простой (вроде бы задаром платишь, коли не едешь), рассчитался приготовленным целковым, добавив пятак на чай.

Здание рассмотреть Андрей толком не успел: папенька, по обыкновению, суматошился, тянул за собой. Важный, при георгиевской медали, швейцар отверз перед ними врата в храм науки, — и верно, вестибюль походил на храм, высокий, пустой, гулкий. Привычно угадав, для какой надобности прибыли, швейцар указал, как пройти в канцелярию, был одарен гривенником (ах разбойники, ах воры — Сергей Ефремович мысленно приплюсовал этот гривенник ко всем, еще в Иванове начатым, дорожным тратам, — и чиновнику, поди, совать в лапу, когда пойдет представлять господину директору, его высокопревосходительству).

Никому в лапу совать не пришлось. Чиновник, разумеется, наличествовал — молоденький, не авантажный, без угодливости притом. Любезно усадил в кресла, осведомился, ради чего изволили припожаловать, — деликатен, бестия, ведь ясно, для чего припожаловали, барашка в бумажке ждет. Сергей Ефремович стиснул в кармане кошелек: не облагодетельствую, пока дело не прояснится. Щелкопер этот на безгрешную мзду вроде намеков на делал. Привычною скороговоркой, но без небрежности, уважительно, — изложил так, что вопросов не требовалось задавать: на инженерное отделение имеет быть зачислено двадцать пять человек; вступительных экзаменов не установлено; прошений подано к сему числу шестнадцать; плату за учение вносить надлежит к началу занятий; впоследствии при отличных успехах господа студенты от платы освобождаются; жить предписано в интернате, расположенном с учебными корпусами рядом; сословных ограничений для поступающих не введено, лишь евреи не допускаются.

Завершил чиновник без промедлений: принял из рук Сергея Ефремовича сыновий аттестат, испещренный отметками о высших баллах, свидетельство о благонадежности (подписал-таки прохвост Кожеловский, в трактире до полуночи пришлось его угощать!), метрическую церковную выписку. В пухлую, крытую кожей книгу внес что полагается. И с этой минуты Андрей Сергеев Бубнов, мещанского сословия, рожденный 23 марта 1883 года, православный, в браке не состоящий, стал студентом Московского сельскохозяйственного института, в стенах коего предстояло ему пробыть без малого пять лет и быть отчисленным по причинам, которые он будет указывать в документах по-разному, истинной причины — участие в революционной деятельности — нигде так и не обозначив.

Когда покинули канцелярию, Сергей Ефремович испытывал и гордость, и ущемленность: с одной стороны, приняли Андрюшу без промедления, с другой — директора не повидали, так, фитюлька зачислял. Но в вестибюле, на глазах ничуть не изумленного швейцара, троекратно родимое чадушко облобызал (и не отстранишься ведь, не обидишь папеньку). И церберу на радостях выдал полтинник. И, торжествуючи и признав сына окончательно за взрослого, отпустил его с миром погулять. Назначил у Ярославского вокзала свидание в десять часов пополудни (теперь отбило два).

На том и расстались. От щедрот своих Сергей Ефремович, не преминув сделать соответствующее наставление, извлек из портмоне золотой полуимпериал — семь с полтиною, сроду Андрей таких денег в руках не держал, — кликнул подвернувшегося извозчика, покатил, собою сверх меры довольный. Покатил в трактир Тестова на Воскресенскую, в трактир, прославленный своими расстегаями.

Андрей же, осмотрев сперва уличный фасад, боковою, запримеченной давеча калиткой отправился в парк.


3

И здание это, розовое с белым, в полуколоннах, при башенке, где мерно, без припрыжки, передвигались стрелки по римским цифрам часов классического вида; и левый, примкнутый к основному, директорский корпус; и литая решетка ограды; и — справа — осанистая церковь; и — напротив — два матерых дуба; и за ними вытянутая в струнку лиственничная аллея; и даже паровичок, с пыхом подкативший к близрасположенной конечной станции, — все это принадлежало отныне и ему, Андрею Бубнову, студенту (да, студенту!) Московского сельскохозяйственного института.

С этим чувством владения, сопричастности окружающему, чувством взрослости, уверенности в себе Андрей и вступил в парк.

Раскрылись два просторных цветочных партера, а от них вела в глубь парка главная аллея, там где-то поблескивала вода, — пруд, наверное, прикинул Андрей. Бубнов обернулся.

Дворец предстал отсюда еще краше, чем с уличного фасада, особенно удивительны были выпуклые, наподобие линз, оконные стекла, в них вразнобой отражалось солнце.

В тишине раздавалось цвиньканье синичек, где-то вдали усердствовал дятел, ветерком доносило запах воды. Андрей закурил, ему хотелось чувствовать себя окончательно взрослым — для себя, не напоказ: кругом не было ни души.

Но что-то мешало ему безмятежно радоваться и новому студенческому званию, и этой летней, душистой, только в птичьих пересвистах, тишине, и яркости цветников, и тому, наконец, что находится он сейчас не где-нибудь, а в само́й Москве, первопрестольной, древней, суматошной и милой, и будет здесь, вероятно, учиться долго, если, конечно...

Тут он и сообразил, что́ мешает ему радоваться.

В записке, подобранной у вокзала и теперь извлеченной из кармана, содержалось всего несколько слов: «Соня, передай: копия картины Саврасова отправлена в Женеву. Борис».

Странно. Для чего понадобилось выбрасывать эту записку? А может, для кого-то и важно? Перевернул бумажку обратной стороной, увидел слабо нацарапанное карандашом: «Палиха, дом Шамраевой, для Сони».


4

До Савеловского добрался на паровичке, а от вокзала к Палихе, сказали ему, и пешком недалеко.

Дом Шамраевой — вон, третий от угла, объяснила рослая деваха с ведрами на коромысле. Калитка настежь. Андрей поднялся на крылечко, дернул висячую рукоять звонка. Женский голос — показалось, что с некоторою тревогой, — спросил, кто там.

— Я... Я хотел бы записку передать, — сказал Андрей неуверенно.

Открыла девушка его примерно лет. На грудь перекинута увесистая коса, лицо смуглое, глаза огромные и грустные, а улыбка веселая.

— Вот, — сказал Бубнов. — Извините, случайно это нашел. Быть может, важное что-то. Вы передадите Соне?

— Передам, — отвечала она, мигом развернула мятый листок, быстро пробежала. — Спасибо, ох какое спасибо, — сказала она и спохватилась: — А откуда это у вас?

— Я же сказал — нашел на улице, — объяснил Андрей, не зная, следует ли говорить правду: как нашел, при каких обстоятельствах.

— Где именно? — скороговоркой спросила она.

— Не помню.

— Неправда, — так же стремительно возразила девушка. — Вы говорите неправду. Вы кто?

— Андрей Бубнов.

— Несущественно. Я совсем не о том. Вы студент?

— Да, — сказал опять неуверенно: в самом деле, какой он еще студент?

— Университета?

— Нет. Сельскохозяйственного.

— Глеба Томилина знаете?

— Нет.

— Как же так? Там и студентов-то всего двести человек, а уж Глеба не приметить... — она посмотрела с подозрением, Андрей смешался окончательно. Ничего не поделаешь, надо признаваться.

— Я... Меня только сегодня зачислили, — сказал он и почувствовал, что краснеет.

— Ну спасибо вам, Андрей Бубнов, принесли хорошую весть. Соня — это я. Так где ж все-таки нашли эту записку? Коли начали признаваться, признавайтесь конца.

Войти в дом не приглашала, стояла на пороге, как бы преграждая путь, смотрела требовательно и настойчиво. Зато Андрей и бежать был готов от ее требовательных, грустных глаз, от этих ямочек на щеках — про такие он только читал, а видел воочию впервые, — и готов был, понимая это, смотреть и смотреть без конца. И конечно, Соня его понимала, как понимает всякая женщина, когда ею любуются, тем более что, в равных годах, она была, как и всякая женщина, куда как старше Бубнова.

— Ну? — потребовала она, поторопила, и, услышь такое от кого-то из училищных товарищей, от сестер или братьев, Андрей непременно — фамильярностей не терпел — ответил бы старым присловьем: «Не понукай, не запряг», но тут проглотил и это, послушно рассказал, как было дело.

— Каков он собой? — быстро спросила Соня.

— Да обыкновенный... Похож на мастерового. Сапоги, косоворотка...

Она перебросила косу за спину.

— Я хочу знать, кто это был. Волосы курчавые?

— Не знаю. Он был в картузе.

— Почему вы подобрали записку?

Андрею хотелось рассказать, что и он приобщен к делам революционным и понимает, что было тут, с запиской, неспроста, но рассказывать незнакомой девушке, пускай даже такой к себе располагающей, разумеется, нельзя, и он ответил в том смысле, что наступил на записку штиблетом случайно, а после подобрал, решил отвезти по адресу, обнаруженному не вдруг.

— Хорошо, спасибо, — сказала Соня. — Спасибо, многоуважаемый коллега с пятичасовым студенческим стажем. Не смею вас больше задерживать, как выражаются в присутственных местах.

Андрей поплелся к расшатанной калитке, и, наверное, спина у него была сутулая, и походка шаркающая, и весь он был обиженный и смятый, — наверное, так оно и было, потому что Соня крикнула вдогонку:

— Может, еще повстречаемся, коллега!


5

Андрей проголодался. Москву он знал плохо — лишь дважды бывал с папенькой, осмотрели тогда Кремль и торговые ряды — и потому сейчас не придумал ничего иного, как вернуться к Савеловскому, где наверняка должен быть трактир.

Так оно и оказалось, даже не трактир, а, по-заграничному, ресторан в самом вокзале.

Чуть успел туда войти, как подлетел половой — не в холщовой белой паре, не по-трактирному, а во фраке с крахмальной манишкой, — поклонился чуть не в пояс, провел господина к столику, извинившись: отдельных мест нет, но там сидит всего-навсего единственный барин и в ваших, извините‑с, годах‑с...

Барин и впрямь выглядел не старше Андрея, в студенческой форме, и, преодолев проклятую скованность, Бубнов решил познакомиться: и неловко сидеть молча, и наконец, он-то сам тоже студент, не как-нибудь!

Тотчас выяснилось: звать соседа по столику Виктор, со второго курса Петровки (название института он произнес с шиком, по-старинному, — такая, узнал после Андрей, водилась традиция).

По случаю знакомства и потому, как выяснилось, что коллеги, велели принести шампанского.

Пили неумело: шампанское под селянку, Виктор тоже не из аристократов оказался, отец — башмачник, содержит мастерскую с тремя работниками, а деньги у Виктора завелись в этот день по случаю, подарил выпивоха крестный. Виктор — фамилия его Прокофьев, — слегка хмельной, все это поведал новому товарищу и предложил в институтских номерах (бывших Ололыкинских, а после переименованных в номера Благосклонного — похвастал Виктор осведомленностью) расположиться вместе, комната на двоих, сейчас напарника нет, и неизвестно, кого могут поселить, Андрей же, сказал Виктор, ему понравился. Выпили на брудершафт, расстались друзьями — Бубнову следовало спешить на вокзал к назначенному папенькой времени.

Папеньку застал возле вагона, папенька был навеселе, опять облобызал сына и, войдя в купе, мигом заснул. Андрей же лег не сразу. Стоял в покачивающемся коридоре, глядел на редкие за окном огоньки, пил вкусный чай, принесенный проводником. Многое обвалилось на Андрея сегодня: и студентом стал, и нового друга обрел, и...

Он думал о Соне.


6

А в Иваново-Вознесенске тем летом — тишь да благодать. Господа фабриканты поразъехались — кто за границу, кто на Кавказ, в Крым, кто по собственным, неподалеку, поместьям. Оставшись «за хозяев», управляющие порасслабились, не лютовали, лишь бы выполнялся дневной рабочий урок, и ладно...

Отдыхали, как обычно, всею семьею и Бубновы — из году в год снимали в деревне Горино просторный, свежий, не израсходовавший запаха древесины, пятистенок. Владелец его, скупой до чрезвычайности, — Сергей Ефремович, и сам куда как прижимистый, жадностью такой возмущался — на лето загонял чад и домочадцев в амбар, там и ютились до поздней осени. Андрей, когда встречался с детьми хозяина, испытывал неловкость, но вскоре о ней забывал: так в Горине было славно!

Расчудесные места. За околицей виляла чистенькая, убранная красноталом, рыжеватая водою речонка. На одном из поворотов ее желтел песчаный обрыв, там, выставив наружу обмытые корни, чуть не в бестелесном воздухе витали сосны. А дальше начинался тонкий березнячок, и простирались луга, и росли бессмертники — Андрей растения всякие любил и знал, — называемые иммортелями, были они и белые, и розовые. А грибов, а грибов по всем перелескам — хоть косою коси!

В благодатных и лишенных казенной обрядности этих местах даже Сергей Ефремович отбрасывал чинность (впрочем, соединенную с мелкой суетливостью). Ходил в коломянковом костюмчике, в легкомысленной панамке. А весь «женский пол» — в сарафанчиках, весьма откровенных. Андрей же, Миша, вольноопределяющийся (отпустили на побывку), Николай и Ваня закатывали штаны выше колен и, едва миновав околицу, скидывали рубахи, гонялись наперегонки, бросались в речку.

Беззаботно жил Андрей, не зная, что беззаботное лето у него в жизни последнее.

Меж тем в это время «Искра» напечатала письмо из Шуйского уезда:

«...Недовольство рабочих растет с каждым днем все больше и больше. Безработных много. Почва для пропаганды и агитации самая благоприятная, но сил и средств у нас нет... интеллигенция спит в духовном смысле слова, проводит время для себя лично, хотя у нас... приехало на каникулы много учащейся молодежи (студенты и другие), но они проводят время в разговорах с кисейными барышнями или занимаются в виде отдыха псовой охотой...»

Этих строк Андрей не читал, а доведись прочесть, наверное, как говорится, сгорел бы от стыда: за исключением упоминания о псовой охоте, слова эти относились и к нему; но Андрей не видел «Искры» давно и вообще тем летом читал мало, о серьезном почти не размышлял. Просто радовался тому, что живет на земле, испытывал счастье обыкновенное, совсем не возвышенное: теплый вкус парного молока, щекотание босых ног неломкою травою, сладостный ожог утренней воды, тишину деревенских сумерек. И нечаянный, неловкий поцелуй с дачницей по имени Сонечка, — коснувшись губами ее нежных губок. Андрей подумал, кажется, о том, что есть на свете другая Соня, однако первый поцелуй был сладостен и невероятен.


17 июля в Брюсселе открылся II съезд РСДРП.


7

С Виктором Прокофьевым — как и условились, Бубнов стал его сожителем по комнате — долго сближаться не пришлось. Витя отличался нетрудным нравом, был доверчив, ровен, привычки его совпадали с привычками Андрея: оба трезвенники, не табакуры, оба аккуратисты. От собственной аккуратности Андрей частенько страдал, живя с братом Николкой: тот раскидывал где попало книги, тетради, вещи, Андрей принимался убирать, выбрасывал, что придется — бывало, и нужное, — но поделать с собою ничего не мог: вид захламленного стола, даже вид пустячной бумажонки, валяющейся не на месте, его бесил. На Виктора сердиться не приходилось. Правда, был Прокофьев душа нараспашку, Андрей же скрытен и молчалив, но это несходство не мешало, а скорее способствовало сближению: один любил поговорить, другой — послушать, и, значит, каждый для себя находил нужное.

Имея под боком отчий кров, жил, однако, Виктор в казенных номерах, поскольку полагалось так правилами, чтобы каждый студент был постоянно на виду.

В комнате — все, что надобно: комод в четыре ящика для белья, шкаф, овального вида обеденный стол, две конторки и железные, с цельными спинками, — по ним намалеваны идиллические пейзажи — варшавские кровати; гнутые стулья; и электрическое, не столь уж распространенное, освещение; и даже ковер — истертый, признаться, — на полу. Висели в красном углу иконы — без них не дозволялось. Окошко выглядывало на церковь. В бога и Андрей, и Виктор не веровали, однако, выросши в семьях религиозных, привычно крестились поутру, сами над собою посмеиваясь, и службы церковные посещали вполне исправно — за тем институтское начальство и «педели» внимательно следили.

В институте порядки водились весьма крутые. Причины у властей к тому имелись.


Основанная в 1865 году Петровская земледельческая и лесная академия, Петровка, поначалу славилась либеральностью. Учившийся тут Владимир Галактионович Короленко писал, что устав академии держался на принципах свободы и веры в молодые силы обновляющейся страны. И тогда принимали в академию без каких бы то ни было сословных ограничений, без вступительных экзаменов, не было и экзаменов переводных. Слушатели — а не студенты, сим как бы подчеркивалось их особое положение — вольны были пройти либо полный курс, либо часть его, либо, возникни такое желание, оставаться в стенах «альма матер» на угодный им дополнительный срок. Правительство надеялось, что слушателями Петровки станут лица с университетским образованием, намеренные усовершенствовать познания в области сельского хозяйства, а также помещики. Однако министерство просчиталось: первыми петровцами оказались преимущественно крестьянские дети, разночинцы, сыновья сельского духовенства. Один из современников писал, отнюдь не восторгаясь: «Собравшаяся толпа молодежи не могла не поразить нас различием возрастов, разнообразием и оригинальностью одежды, нечистоплотностью и странным выражением лиц. Тут были молодые люди в простых блузах и пледах, в красных рубашках и старых сапожищах, в чуйках и грязных нагольных тулупах, были безбородые юноши и совершенно обросшие волосами взрослые мужчины».

Профессура академии состояла из блистательного созвездия имен. Академический совет находился под влиянием прогрессивно настроенной части ученых, и его решения нередко противоречили официальной политике министерства.

Все это не замедлило дать, и весьма скоро, нежелательные результаты. 4 апреля 1866 года Дмитрий Каракозов при содействии Федора Лапкина, Дмитрия Воскресенского и Владимира Петровского совершил покушение на Александра II. Все члены боевой группы — слушатели Петровки. Через четыре года в газете «Русская летопись» — некролог в память опального Александра Ивановича Герцена, — газету издавали профессор академии Щепкин и управляющий учебной фермой Неручев...

Были приняты решительные меры. По утвержденному в 1873 году уставу академия приобрела статус и облик «нормального» учебного заведения, куда принимались — со вступительными экзаменами — выпускники гимназий и реальных училищ. Слушатели стали теперь студентами. Предписывалось принимать в их число лишь тех, кто имеет «известное общественное положение».

Но вольный дух Петровки не угасал. Вплоть до начала XX века она была застрельщицей студенческих «бунтов». В 1883 году петровцы депешей просили Фридриха Энгельса от их имени возложить венок на могилу Карла Маркса. В 1889 году товарищ министра внутренних дел докладывал: «...получены сведения, что на благодарственном молебствии, отслуженном в церкви Петровской сельскохозяйственной академии по поводу годовщины избавления августейшей семьи от угрожавшей опасности 17 октября минувшего года, присутствовало из всего наличного числа студентов лишь шесть человек (всего училось 204. — В. Е.), причем студенческий хор, всегда поющий в церкви, отказался на этот случай петь. Между тем через день, 19 сего октября, в церкви св. Дмитрия Селунского на панихиду по умершем в Саратове писателе Николае Чернышевском собралось до ста человек студентов академии».

Не помог и новый, 1890 года, устав с его строгостями вплоть до введения карцера. В Петровке продолжались волнения. Вскоре последовало тайное распоряжение — академию закрыть. Лекции продолжались, но прием новых студентов отменили. Из числа профессоров был исключен «неблагонадежный» Климентий Аркадьевич Тимирязев.

1 февраля 1894 года Петровскую академию закрыли официально.

Однако через четыре месяца на ее территории основан Московский сельскохозяйственный институт. Но с опаскою: принимать в него предполагалось в основном детей помещиков. Студентов обязывали жить в казенных номерах, постоянно носить форму. Для утверждения на пост директора требовался высочайший указ, все должностные лица назначались распоряжением министра. Студентам запрещались любые «сборища и сходки, принесение коллективных прошений, произнесение публичных речей».

Вольнодумству петровцев, казалось, положили конец.

По крайней мере до осени 1904 года.

Сейчас была зима 1903‑го.


Андрей прилежно посещал лекции, особенно те, что читали известнейшие профессоры Василий Робертович Вильямс и Дмитрий Николаевич Прянишников. По вечерам сидел в читальне — там помимо учебной литературы и беллетристики оказались и труды Маркса, и уже знакомых ему отчасти Лафарга, Каутского, Бебеля. Сперва брать их Андрей не решался, но вскоре отважился, и библиотекарь, ветхий старец, — он служил в Петровке чуть ли не со дня ее основания — не удивился ничуть, записал в формуляр «Восемнадцатое брюмера Луи Бонапарта».

От библиотекаря Андрей постепенно узнавал историю академии. Сюда приезжал Некрасов. Здесь неоднократно бывал Лев Николаевич Толстой («Как, батенька, не слыхивали разве? Дочка нашего директора за Сергеем Львовичем Толстым замужем»)... Наведывался в сии места Антон Павлович Чехов. Живал на даче поэт Валерий Брюсов...

...Придет время, и к здешнему длинному списку выдающихся ученых, писателей, общественных деятелей прибавится имя Андрея Сергеевича Бубнова...


8

Завернули декабрьские холода. Шинель «на рыбьем меху» грела плохо, и Андрей, вообще-то простудам не подверженный, все-таки старался реже выходить на улицу. Из «нумеров» — в учебный корпус, напротив, через дорогу, после занятий — в кухмистерскую, а затем опять в нумера или в читальню, все впробежку. Болеть не хотелось никак: завершался первый семестр и намерение было твердое — сдать на высшие баллы, избавиться от платы за учение — денежная зависимость от папеньки тяготила. Впрочем, полностью от нее так и так не избавишься, есть-пить надо...

Сегодня пуржило вовсю, по Лиственничной тянулись длинные свеи, никто не высовывал наружу носа. Легкий — навес да боковые стенки — павильон от холода не спасал, разве что от ветра немного загораживал. Ждали полчаса, паровичок не появлялся. Замерзли вконец.

Но вот вдали обозначились тусклые желтые глаза, паровичок подполз, ожесточенно вздыхая. По случаю непогоды пассажиров мало, никто из него не вышел, и сели только двое — Андрей и Глеб. Кондуктор, в дубленом полушубке ниже колен, валенках, малахае с подвязанными наушниками, выпростал из варежек стылые руки, оторвал билеты, глянул на студентов неодобрительно, будто ради них и подали сюда паровичок. Потом, видать, по-стариковски позавидовал их молодости, тому, что не побоялись в стужу выскочить, а шинелишки-то слабенькие...

Ишь крутит-вертит, господи прости...


Познакомились недавно. Правда, фамилию Томилин, которую назвала та непонятная девушка, Соня, запомнил, однако ведь и о самой Соне ровным счетом Андрей не знал ничего и не знал, с какой стати упомянута была фамилия. Не придал Бубнов значения и тому, что в один из вечеров крутолобый, с усиками на слегка монгольском лице студент постучался к ним в комнату, попросил одолжить, коли сыщется, свечу, — электрические лампочки, даже самоновейшей конструкции Ауэра, с осмиевой металлической нитью, часто перегорали. Задержался ненадолго, поговорили так, ни о чем. Бывшая демократическая Петровка сейчас отличалась даже некой изысканностью: по неписаным правилам студенты обращались меж собою на «вы», чаще всего и с прибавлением отчества, это сделалось традицией, и почему-то многие гордились ею. Но этот назвался без особых церемоний: Глеб Томилин. Фамилия показалась знакомой. Не сразу сообразил, что слышал ее от Сони, а сообразив, спросить про Соню, однако, не решился. После, встречаясь изредка (Томилин учился на четвертом курсе), здоровались за руку, но разговоров не заводили, хотя Андрею и стало казаться, что Глеб как-то по-особому внимательно к нему приглядывается. Но грехов за собою пока Бубнов не видел, да и на шпика Томилин вроде не походил.

Дело же обстояло так.

В свои двадцать три года Глеб Томилин был уже «старым» эсдеком, ярым приверженцем «Искры». На одной из студенческих сходок он встретился и подружился с Федором Благонравовым, обучавшимся в университете, Благонравова арестовали, выслали во Владимир, где он установил связь с «Северным союзом» и с делегатом I съезда РСДРП Александром Алексеевичем Ванновским — тот жил в Ярославле, ведал подпольной типографией. Зная о том, что Благонравов подал прошение о восстановлении в числе студентов, Ванновский настоятельно рекомендовал заняться вовлечением студентов в социал-демократическое движение: московская учащаяся молодежь активностью не отличалась. Тогда-то вот в разговоре одном с Благонравовым и упомянул Ванновский об Андрее Бубнове — студенте Петровки, сам он слышал об этом юноше от Ольги Варенцовой.

Некоторое время Томилин к Андрею присматривался: рекомендации Варенцовой, Ванновского, Благонравова, конечно, убедительны, но все-таки хотелось составить и собственное мнение. Оно сложилось: серьезен, вдумчив, сдержан в словах и поступках. Правда, излишне замкнут, держится на особицу, это для революционера не лучшая черта, но ведь не всем быть агитаторами, нужны и пропагандисты, и составители прокламаций, и «теоретики», так сказать. Словом, Томилин решил: пора.

Он как бы ненароком подсел к Бубнову за столик в кухмистерской, после обеда выпили чайку, вместе вышли. Глеб предложил прогуляться в парке, уже голом, слегка прихваченном морозцем. И здесь без обиняков признался, что состоит в РСДРП, рассказал все, что слышал о Бубнове, — весьма польстило! — и без лишних проволочек дал сдвоенный номер (2‑3) незнакомой Андрею газеты «Студент», выпущенной, сказал он, в Цюрихе, и посоветовал прежде всего, конечно, прочитать статью Ленина «Задачи революционной молодежи».

Поначалу статья показалась непонятной: Ленин полемизировал с каким-то Струве (фамилия ничего не говорила Андрею), ссылался на неведомое редакционное заявление «Студента». Но дальше оказалось ясней.

Ленин писал, что в современном студенчестве имеется шесть политических групп: реакционеры, равнодушные, академисты, либералы, социалисты-революционеры и социал-демократы.

Интересно, подумал Андрей, а большинство петровцев в какую занести категорию? Пожалуй, равнодушных. Крайних, отъявленных реакционеров, в общем, нет, поскольку, невзирая на усилия начальства, институт не смогли превратить в прибежище для сынков крупных землевладельцев, студенты преобладают из средних сельских сословий. Однако и не из бедноты. Революционный дух Петровки сумели-таки затоптать. Сумели привить и то, что Ленин называет академизмом... Нет среди профессоров неистово-вдохновенного Тимирязева, нет и других смелых преподавателей-либералов. И эти чинные обращения на «вы» с присовокуплением отчества. И это подчеркиваемое пренебрежение всем, что касается «политики» (наше дело — стать образованными агрономами, инженерами). Попробуй таких расшевели... А ты пробовал, Андрей? А ты сам чем себя проявил? Ну, читаешь Маркса, Либкнехта, Меринга. Ну, спорил с Виктором насчет зубатовских сборищ, даже на одно с ним вместе сходил, — зубатовщина пребывала на последнем издыхании, от просветительства ее, о котором Андрей слыхивал, не заметил следа, пили там чай с бубликами, рассуждали о божественном...

Свеча подмаргивала, Андрей пальцами снял нагар, подошел к окну. Падал сухой снег, деревья четко выделялись на черноте неба. Слышно было, как потрескивали сучья. Он вернулся к столу.

Далее в статье речь шла о том, что упомянутое группирование соответствует политическому группированию во всем обществе, русском обществе «с его зачаточным (сравнительно) развитием классовых антагонизмов, с его политической девственностью, с его забитостью и придавленностью громадных и громаднейших масс населения полицейским деспотизмом».

Призыв эсеров к студенчеству «провозгласить свою солидарность с общеполитическим движением и совершенно отвлечься от фракционных раздоров в революционном лагере», указывал Ленин, в сущности, является «призывом назад, от социалистической к буржуазно-демократической точке зрения». Политическая деятельность, разъяснял он, неразрывно связана с борьбой партий и неизбежно требует от человека сознательного выбора одной из определенных партий.

Андрей думал о том, что для него, в сущности, вопрос о выборе и не стоял: в Иваново-Вознесенске тон задавали эсдеки, представителей других течений там попросту не было. А если б и оказались, он уверен, что пошел бы за Афанасьевым, за Варенцовой, за Балашовым, Окуловой: собственно, и до знакомства с ними Андрей уже соприкасался с идеями подлинной социал-демократии, поскольку идеи эти решительно исповедовал старший брат...

И снова, снова Андрей возвращался к тому абзацу статьи, где говорилось о дифференциации студенчества, где на втором месте после реакционеров упоминались равнодушные. Это слово тут выглядело плевком: по крайней мере, все остальные категории определенны. А эта...

Много лет спустя, в середине тридцатых, попался ему на глаза афоризм:

«Не бойся врагов — в худшем случае они могут тебя убить.

Не бойся друзей — в худшем случае они могут тебя предать.

Бойся равнодушных — они не убивают и не предают, но только с их молчаливого согласия существуют на земле предательство и убийство».

Как знать, не припомнил ли Андрей Сергеевич тогда далекий ноябрьский вечер 1903 года, слабо освещенную аудиторию, догоравшую свечу, расстеленный на столе номер газеты «Студент» с ленинской статьей и то, о чем думал он тогда.

Жить среди равнодушных и не пытаться их растормошить, расшевелить, огорошить, возмутить, заставить либо пойти за собой, либо переметнуться в противный лагерь, но определиться, жить среди равнодушных и не противиться застою, — не означает ли это, что и сам ты постепенно скатываешься на их позиции? — думал Андрей.

Он торопливо вышел из аудитории, пересек дорогу. Отыскал четвертое слева окошко на втором этаже «казенки». Свет там горел. Бубнов постучался к Глебу.


9

У Савеловского им повезло: подоспел трамвай, промерзлый, как и паровичок. Ехали недолго, сошли на Палихе.

Обозначилась луна, высветлила убогие, как в иваново-вознесенских слободах, домишки. Глеб вел уверенно, в одном месте перескочили низкий забор, прошли огородом, оказались в проулке, домик о четырех окнах, теплятся еле-оле. Домик показался Андрею знакомым, и в том он убедился, когда ступили на крыльцо: да, именно сюда приносил он записку, подобранную на Каланчевке. А что, если опять отворит Соня? Не то чтобы Андрей помнил о ней постоянно, и все-таки мимолетная, напряженная встреча не прошла для него бесследной. Он хотел думать, что причиной была таинственная история с запиской, непонятность и самой записки, и поведения Сони, он хотел думать так, не отдавая себе отчета — или не желая отдавать, — что главная причина состояла в другом.

Обмахнули голичком сапоги, Томилин постучал — два раза подряд, пауза, еще дважды. Стук явно условный, но из сеней для верности спросили:

— Кто?

— От Петра Разумовского. Слышно, комната у вас сдается?

— Долгонько собирались. Заходите.

В сенях темно, пахло прелью, кто-то невидимый впустил в крохотный передний закуток. Там горела «семилинейка» с закопченным стеклом, пузырь надколот, заклеен куском бумаги, от нее приванивало горелым. Висели на гвоздях, лежали на сундуке студенческие шинели, только два неформенных пальто углядел Андрей, одно из них женское.

— И в самом деле запаздываете, — сказал тот, кто их встретил. — Здравствуй, Глеб.

— Паровичка ждали, — оправдывался Томилин, товарищ не слушал, продолжал:

— Здравствуй, — и протянул руку Андрею. — Я — Позерн, Борис. Только что вышибленный с медицинского факультета. А вы, как понимаю, Бубнов? Глеб о вас говорил.

Держался несколько суетливо, в обращении перескакивал с «вы» на «ты». Андрею это не понравилось: не любил ни суматохи, ни панибратства. Но, подумал он, на «ты» — это, видимо, привычка подпольщика.

Зрительная память была у Андрея хорошая, правда с одною особенностью: лица запоминал моментально, как фотографировал, но при следующей встрече не вдруг мог сообразить, кто именно этот человек, при каких обстоятельствах виделись прежде. Так было и сейчас: Позерн ему знаком наверняка, но где, когда, при каких... Не вспомнить...

— Что ж вы топчетесь, товарищи, начинаем! — из комнаты вылетела девушка, даже при «семилинейке» видно — чудо как хороша: темные косы, высокий ясный лоб, ямочки у милого рта... Вот когда у Андрея не оказалось ни малейшего сомнения — она!

— Идем, идем, Сонечка, — откликнулся Позерн. — Ты хоть бы с Глебом поздоровалась, стрекоза. И вот наш новый товарищ — Андрей Бубнов. А это, — он повернулся к Андрею, — наша Сонечка, в миру — Оля Генкина.

— Здравствуйте, — торопливо проговорила она, бегло взглянув, и Андрей, себе удивляясь, откуда взялась прыть, сказал:

— А мы уже знакомы. Я вам записку приносил. В июне.

— Да? — Соня опять кинула быстрый взгляд, прищурилась, — видимо, близорука, но мало кто из молодых женщин носил очки, признак «синего чулка». — Какую, однако записку?

— Там было про копию картины Саврасова, я не понял...

— И хорошо, что не поняли, — Соня засмеялась необидно. — Еще раз спасибо, вы тогда нас выручили. Товарищи, идемте же, пора начинать.

— Постой, постой, — заволновался отчего-то Позерн. — О картине Саврасова? Как записка попала к вам, Бубнов?

Тут Андрей сообразил: так ведь это ж он, Борис, оборонил — или выкинул? — записку.

— А я рядом стоял, когда вас городовые сцапали, — сказал Андрей, подумав: не хвастается ли? Но ведь надо же объяснить...

— Вот оно что, — Позерн схватил его руку, пожал, все движения были порывисты. — Спасибо. Собственно, там ничего «фараоны» и не разгадали бы, но адрес, адрес вот этот. Непростительная была моя ошибка. Спасибо.

— Слушайте, — сказала Генкина. — Вы долго будете предаваться воспоминаниям и распинаться в благодарностях? Время зря уходит, оно и товарищу Полетаеву, и остальным дорого.

— А копия Саврасова опять здесь, — шепнул Борис, когда входили.

Ничего не понятно...


Сколько раз потом Андрей думал: удивительно, все революционеры, с кем довелось работать, — а было их много сотен — выглядели на редкость красивыми. Особенно женщины. И Ольга Афанасьевна Варенцова, и Глафира Окулова, и Лиза Володина, и уж конечно Оля Генкина, и Маруся Мясникова. И даже громоздкая, громогласная Мария Икрянистова — Труба. Даже Мария Бешенковская — чернявенькая, худенькая, большеносая, с глазами навыкат — и та казалась красивой. Когда-то Андрей удивлялся, почему так, потом, к зрелым годам, понял...

Красив, и не только в представлении Бубнова, но и на самом деле, был и товарищ Полетаев — под этим именем, что знали здесь немногие, всего несколько дней назад опять обосновался в Москве Николай Эрнестович Бауман. Серая визитка, накрахмаленная рубашка с загнутыми уголками воротника, галстук-бабочка. Гладко зачесанные, слегка поредевшие волосы, тщательно подстриженная бородка. Здесь, на подпольном собрании, показалось Андрею, он выглядел, товарищ Полетаев, как-то не слишком уместно, даже чуть ли не барственно. Андрей привык видеть партийных вожаков — Отца, Странника, Панина — одетыми по-рабочему, обликом простоватыми, этот же товарищ имел очень уж изысканный вид.

Посредине длинного, освещенного висячей «молнией» стола кипел самовар, хозяйничала у него Оля Генкина, единственная тут женщина. В тарелках и вазочках — пряники, варенье, колотый сахар. Народу человек двадцать, все в студенческих мундирах.

Встал Борис Позерн.

— Коллеги, — сказал он. — Товарищи. Мы собрались по делу чрезвычайному. С докладом о Втором съезде РСДРП выступит его делегат товарищ Полетаев.

Лишь Позерн и Генкина знали тут, что Полетаев — это Бауман, тоже из студентов, из Казанского ветеринарного института, что в его революционной биографии — дерзновенный побег из киевской тюрьмы вместе с десятью товарищами социал-демократами, что в Москву сейчас Николай Эрнестович направлен, чтобы возглавить социал-демократический комитет. Известно было Позерну и то, что на II съезде, где соблюдалась сугубая конспирация, Бауман числился не под обычными своими партийными псевдонимами — Грач, Полетаев, а под специальным, съездовским — Сорокин. Познакомился Борис с Николаем Эрнестовичем сравнительно недавно, однако и сам Позерн себя в организации хорошо зарекомендовал, Бауман доверялся ему полностью, Борис же относился к товарищу Полетаеву с юношеским восторженным преклонением — сказывалась в числе прочего девятилетняя разница в возрасте.

Говорил Полетаев негромко, мягким баритоном, трудно было представить его оратором на многолюдном митинге, манера скорее походила на профессорскую. Он даже толстым синим карандашом на листе бумаги, будто на аудиторной доске, по лекторской привычке, набросал нечто подобное диаграмме — расстановка сил на съезде.

Как, видимо, и остальные, Андрей «на слух» не воспринял было разницы между формулировкой Ленина и формулировкой Мартова по первому параграфу устава — звучали вроде бы одинаково. Полетаев это заметил, по записи прочел еще раз, выделяя, подчеркивая слова, и истолковал суть: формулировка Мартова давала возможность включать в партию всех желающих, растворить партию в классе, тогда как по мысли и по формуле, предложенной Лениным, партия должна быть боевым авангардом рабочего класса. Тут же добавил, что, к сожалению, съезд в этом вопросе оказался не на высоте, мартовцы одержали верх. Зато — Полетаев отчасти даже торжественно повысил голос — на выборах руководящих органов победа безусловно принадлежала искровцам.

После окончания съезда, рассказывал Полетаев, сторонники теперешнего «большинства» собрались отдельно. Подводили для себя итоги. Запомнилось, что Ленин говорил примерно так: наш партийный съезд был единственным в своем роде, невиданным явлением во всей истории русского революционного движения. Впервые удалось конспиративной революционной партии выйти из потемок подполья на свет божий. Впервые нам удалось освободиться от традиций кружковщины, кружковой распущенности и революционной обывательщины в пользу единого целого — партии.

Последнее слово — партия — Полетаев особо выделил. И прибавил — Ленин подчеркивает главное: в России не на словах, а на деле создана революционная марксистская партия. Так мы расцениваем значение съезда.

Он отхлебнул остывшего чая — Генкина придвинула другой стакан, с горячим, — сказал, что на вопросы ответит потом, а сейчас хотел бы перейти к делам конкретным, касающимся непосредственно собравшихся здесь товарищей.

— Протоколы съезда скоро увидят свет, они печатаются за границей. Но основные резолюции секретариат успел размножить на гектографе. Среди них специальная резолюция «Об отношении к учащейся молодежи».

Переждал шумок, внятно стал читать.

Приветствуя оживление революционной самодеятельности среди учащихся, партийный съезд предлагал всем организациям партии оказать всяческое содействие этой молодежи в ее стремлениях организоваться. Рекомендовал всем организациям, группам и кружкам учащихся поставить на первый план в своей деятельности выработку среди своих членов цельного и последовательного революционного миросозерцания, серьезное ознакомление с марксизмом, с одной стороны, а с другой стороны, с русским народничеством и западноевропейским оппортунизмом, как главными течениями среди современных борющихся передовых направлений. Съезд предложил молодежным группам и кружкам стараться при переходе к практической деятельности заранее заводить связи с социал-демократическими организациями, чтобы воспользоваться их указаниями и избегать по возможности крупных ошибок в самом начале работы.


Кое-что в резолюции показалось Андрею знакомым, — ах да, он ведь читал это в газете «Студент». И хотя Полетасв предупредил, что на вопросы будет отвечать после, Андрей не удержался, по-школьному поднял руку — сидел и в противоположном конце стола. Полетаев кивнул, заметив.

— Скажите, а резолюция эта была предложена... товарищем Лениным?

— Да, — ответил Полетаев. И стал пояснять: в проекте был пункт второй. Там Владимир Ильич призывал остерегаться тех ложных друзей молодежи, которые отвлекают ее от серьезного революционного воспитания пустой революционной или идеалистической терминологией, филистерскими сетованиями о вреде горячей и резкой полемики между революционными и оппозиционными направлениями, указывал, что эти ложные друзья на деле распространяют только беспринципность и легкомысленное отношение к революционной работе...

Рядом с Бубновым черноволосый, с усиками, с беспокойными темными глазами студент никак не мог усидеть на месте, позвякивал в стакане ложечкой, это невыносимо раздражало. Андрей покосился, толкнул в бок. Сосед понял, утихомирился, но при этом бешено глянул на Бубнова — ну характерец!

— Против Ленина, — продолжал Полетаев, — и здесь ступил Мартов. Между прочим, — Полетаев усмехнулся, — Плеханов здорово его определил: «Мартын с балалайкой». Да, так вот Мартов заявил сначала, будто проект представляется ему совершенно неудовлетворительным. Доказательств, однако, не привел, а обрушился лишь на упоминание о ложных друзьях: дескать, терминология реакционной печати, дескать, оскорбительно для нас, социалистов, и, кроме того, съезд уже высказал свое отношение к социалистам-революционерам и либералам и незачем это повторять. Мартова поддержали Махов и Троцкий. Тогда Ленин возразил, что формула «ложные друзья» не одними реакционерами употребляется, а такие ложные друзья есть, это именно либералы и эсеры, именно они уверяют молодежь, что ей не надо разбираться в разных течениях. Мы же, говорил Ленин, ставим главной задачей выработку цельного революционного миросозерцания... Но съезд принял поправку Мартова, — заключил Полетаев.

Вот где была настоящая, бескомпромиссная борьба, думал Андрей. Биться до конца и только в порядке партийной дисциплины подчиняться решению, с которым ты не согласен...

— Но мы, искряки, — говорил Полетаев, — твердо убеждены, что основная в этом плане практическая задача состоит в том, чтобы молодежь, организуясь, обращалась к нашим комитетам. Кстати, и наше сегодняшнее совещание созвано Московским комитетом РСДРП...

— Товарищи, — на правах хозяйки взмолилась Генкина. — Давайте проветрим комнату, накурили — сил нет!

— И то, — согласился Полетаев. — Курильщики — во двор, только не шуметь там, а двери — нараспашку.

Так и сделали. Вышла глотнуть свежего воздуха и Оля, накинула шубку, волосы — тяжелые, густые — оставались непокрытыми, в свете луны они казались литыми. Оля, видимо, сильно устала, не спустилась с крылечка, не присоединилась к разговаривающим вполголоса. И Андрею хотелось помолчать... Но не удалось — Глеб жаждал общения.

— Что это у тебя за разговор был, о какой записке?

— Да так, — Андрей уклонился. — После поговорим. Сам еще ничего не соображу толком.

— А я почему-то думал — ты с Олей давно знаком.

— А ты? — Андрей почувствовал, что ему самому хочется говорить об Ольге.

— На собраниях только. Правда, красивая?

Бубнов промолчал.

— И умница, — говорил меж тем Глеб. — Позапрошлый год окончила гимназию, сейчас — бестужевка. Нет, вру, в женском медицинском институте. У нее в Питере родственники богатые, у них живет и там целый подпольный склад литературы организовала.

Кажется, Томилин подумал, что сболтнул лишнего, предупредил:

— Смотри ни-ни, помалкивай.

— Скажите на милость, ангел-хранитель! — взорвался Андрей. — Конспиратор...

Тотчас устыдился несдержанности.

Вопросов Полетаеву задавали — не счесть. Почти все интересовались Лениным. Удивлялись: ему скоро тридцать четыре года, старик. Бауман улыбался...

Когда вопросы наконец иссякли, встал Борис Позерн, сказал, что нужно оформить зачисление в организацию новых товарищей. Правда, пояснил Борис, устав, принятый II съездом, не определяет порядка приема в члены партии, но сложилась традиция, чтобы за вновь вступающего поручился один из членов организации, а рассмотрение этого вопроса заносилось в протокол.

— Итак, приступим. Тебе слово, товарищ Глеб.

Томилин подмигнул Андрею — ну, держись! — и встал. Еще не поняв, с какой, собственно, стати речь пойдет о нем, Андрей почувствовал, что краснеет: все повернулись в его сторону. Действительно, из новичков, судя по всему, здесь он и еще вон тот, сидящий как бы на отшибе юноша.

Говорил Томилин кратко, сослался на Федора Благонравова, который, по суждению Варенцовой, отзывался о Бубнове наилучшим образом, прибавил, что сам знаком с товарищем Андреем и видит в нем человека целеустремленного, серьезного, правда не очень общительного, что, по мнению Томилина, революционеру может оказаться помехой. Андрей слушал, словно бы речь шла и не о нем, даже фамилия Варенцовой прозвучала как-то отстраненно.

Попросили рассказать о себе, Бубнов поднялся. Хотел было заявить, что, собственно, уже работал в социал-демократической организации у себя на родине, однако передумал: зачем, ведь и в самом деле здесь-то его не знают и, кроме того, как сегодня говорили, партия по-настоящему оформилась только теперь...

Полетаев (для проверки, что ли? — с некоторой обидой подумал Бубнов) спросил, кого знает из социал-демократов Иваново-Вознесенска. Так, Афанасьева, Окулову, Варенцову, что ж, прекрасные товарищи, настоящие искряки. А вот в Петровке, сказал Полетаев, обращаясь и к Томилину, и к Андрею, у вас, товарищи, застой, брали бы пример с университета, вон с Суреном потолкуйте, он много интересного вам передаст.

Смуглый, тот, что с усиками, заулыбался, видимо, это и был Сурен.

Приняли Андрея единогласно.

Когда закончили совещание, Полетаев сам подошел к Андрею.

— По-настоящему зовут меня Николай Эрнестович Бауман, — сказал он. — Прошу зайти ко мне, поговорим обстоятельно. Послезавтра вас устраивает? Вот и хорошо. И очень советую, встречайтесь почаще с Суреном Спандаряном. Только... — Бауман засмеялся, — только вот вас Глеб попрекнул излишней сдержанностью. А Сурен — тот как раз напротив, чрезмерно горяч. Так-то, дорогой коллега. Во всем нужна мера...


10

Им оказалось по дороге — Андрею, Глебу, Ольге: Генкина сняла номер возле Савеловского.

Пурга утихомирилась, расстелила податливый, нехрусткий снежок. Вдоль Новослободской горели редкие фонари, а в домах огни почти всюду погасли. Топтался на углу в неуклюжих валенках битюг городовой. Он томился от скуки, от собственной здесь ненужности и, когда с ним поравнялись, сказал — лишь бы поговорить с живым человеком:

— Поздненько прогуливаетесь, господа.

— А что, нельзя? — озорничая, спросила Оля.

— Нет, отчего же. Только, бывает, балуют у нас. Вам-то, барышня, однако, опасаться нечего, ишь какие кавалеры — что Ильи Муромцы.

Андрею это польстило: росту он приличного, без самой малости два с половиною аршина, и плечист, но богатырем еще никто не называл.

— Гуляйте, гуляйте, покуда молоды, — напутствовал городовой.

— «Или покуда вас не заграбастали», — передразнил-продолжил Глеб, когда отошли. Он все-таки любил подчеркнуть свое революционерство, Андрей и прежде замечал, и теперь. Но и сам не удержался, Ольгу спросил «по-партийному»:

— Товарищ Соня, а вы в Москве надолго задержитесь?

«Товарищ Соня» — как звучало! Никогда еще к девушкам-ровесницам не обращался так.

— Нет, товарищ Андрей, — ответила она, слегка подчеркнув «товарищ» — пускай потешится мальчик, она именно так и воспринимала его: мальчишка совсем. Себе Ольга (на год старше) казалась вполне взрослой, умудренной. — Завтра кое-что сделаю — и в Питер. — И, тоже тешась «нелегальщиной», прибавила: — И мама, и папа у меня здесь живут, в Москве, а не знают, что я приезжала. Нельзя было к ним показываться...

Опять начал падать снег — медленный, пахнущий арбузом, почти синий, почти мокрый. Оля выдернула руки из муфточки, слепила комок, размахнулась по-мальчишески, запустила в фонарный столб, засмеялась, сказала:

— Я слышала или читала где-то: когда Маркс и Энгельс возвращались с того собрания, где провозгласили Первый Интернационал, Карл Маркс бежал вприпрыжку, а ему было тогда сорок шесть лет. Подумать только, сорок шесть лет, а озорничал.

— А мы чем хуже? — заорал Андрей и закатил снежком в фонарь, промахнулся.

Было весело и легко. И с этой легкостью, удивляясь, как запросто выговаривает имя Генкиной, Андрей спросил:

— Оля, о чем все-таки шла речь в той записке? Ну, в той, которую я вам летом принес. Если и сейчас не секрет, конечно...

— Сейчас — не секрет, — сказала она. — Помните, какая самая знаменитая картина у Саврасова?

— «Грачи прилетели», — поторопился блеснуть Глеб, он явно соперничал с товарищем.

— Верно. А у Баумана одна из партийных кличек — Грач. Значит, в записке было сказано, что Бауман прибыл в Женеву, вот и все.

— Так просто, — сказал Андрей разочарованно. — А я-то думал...

— И не так уж просто, — ответила Ольга.

Где-то неподалеку прогудел паровоз, обнаружились электрические огни вокзала. Промелькнул на полозьях лихач.

— А вот и мое пристанище, — сказала Ольга, останавливаясь возле каменного, в два этажа, насупленного дома.

А вот и... все, подумал Андрей, сейчас она уйдет — и все. Если бы он умел целовать женщинам руку, он бы поцеловал. Но Андрей этого не умел. Кроме того, вычитал однажды, что девушкам не принято целовать руку, только замужним дамам.

Оля Генкина была не барышня и не дама, она была партийный товарищ, она протянула руку сперва Глебу, потом Андрею. И Бубнов задержал эту согретую муфточкой, нежную, маленькую руку, задержал чуть-чуть, на какие-то секунды.


«Нет больше милой, хорошей Ольги Генкиной, нет больше одного из товарищей по партии. 16 ноября на станции Иваново, Моск.-Яросл. жел. дор., она была растерзана толпой подкупленных полицией черносотенцев... Вот она, молодая, бесстрашная, полная силы и энергии, перевозит из города в город оружие для революционеров. Ничего не подозревая, она оставляет на станции свой чемодан, а сама идет в город... Чемодан наполнен револьверами, и жандармы в ее отсутствие уже узнали это... Вот в ужасе и страхе, вместе со своей подругой вбегает здание вокзала, преследуемая обезумевшей от ярости и вина толпой натравленных на нее полицией черносотенцев. Страшный крик: «Смерть, смерть жидовке!» — потрясает воздух. Пьяные зверские лица, сжатые кулаки, дикий рев — вот что стоит за ее спиной, — а впереди немые, официальные лица жандармов... Когда несчастная девушка в ужасе искала спасения в бегстве, жандармы схватили ее и вытолкнули озверевшей толпе. На подъезде станции приезжая девушка... в один миг была растерзана озверевшей толпой».

Ленинская газета «Новая жизнь», № 21, ноябрь 1905 года


Олю убили утром.

Андрея выпустили из тюрьмы тоже шестнадцатого ноября, в полдень.

До гибели Оли Генкиной оставалось еще почти два года. Сейчас они прощались возле дешевеньких номеров у Савеловского вокзала и не знали, что видят друг друга в последний раз...


Глава четвертая


1

Двухэтажный неоштукатуренный дом. Стекла узких окон немытые, стены закопченные, на лестнице пахло кошками, тряпьем, кислятиной. Дверь, в которую постучался Андрей, от прочих не отличалась.

Открыл сам Бауман. Одет опять щеголевато. Позже Андрей подметит: многие революционеры из интеллигентов, если не скрывались в глубочайшем подполье, не считали нужным подвергать себя некой мимикрии «под рабочих», а носили обычную, им свойственную одежду. Быть может, в качестве своего рода антитезы маскараду народников. Или не желая даже в этом заигрывать с массами. Или потому, что их в большинстве своем отличала естественность поведения. Наверное, по этим самым причинам.

Бауман узнал Бубнова сразу и, не тратя слов, провел темным коридорчиком в дальнюю комнату. И она, хоть и была «резиденцией» Московского комитета, ничем не отличалась от жилой средней руки: за ширмой — кровать, круглый обеденный стол завален бумагами, журналами, на подоконнике геранька. Лишь телефонный аппарат Эриксона выглядел тут неожиданно и как-то неуместно. «Здесь и обитаю», — мимоходом пояснил Бауман, пригласил садиться, предупредил, что через полчаса должен уйти, предложил сразу рассказать о делах в Петровке.

— Дела как сажа бела, — отважился пошутить Андрей. — Стоячее болото. Пытались с Томилиным сколотить хоть небольшой кружок — не получается, публика на удивление инертная, политикой большинство демонстративно пренебрегает, а те, кто ею хоть малость интересуется, — те по взглядам своим типичные либералы. Сочинили некий афоризм: дескать, студенчество делится на революционеров и созидателей, первые — за то, чтобы разрушать, вторые — чтоб строить, вот мы, будущие инженеры и агрономы, призваны строить, созидать, а не разрушать. В общем, оправдывают инертность, как могут.

— Вот-вот, — подхватил Бауман. — А известно ли вам, дорогой товарищ, что господа либералы сейчас весьма оживились, даже организовали нелегальный «Союз освобождения» (тоже мне подпольщики!), — а кроме того, строчат государю-батюшке покорнейшие прошения, жаждут «спокойных преобразований» сверху, лишь бы не революция? А то, что в Петровке эти либералистские настроения сильны, так это, наверное, легко объяснить. Много ли в числе ваших студентов детей рабочих, крестьян? Считанные единицы? Вот-вот. Ну понятно, ведь не зря правительство старалосъ, разгоняя академию. Мы в комитете всерьез обсуждаем вопрос о создании социал-демократической организации всех высших учебных заведений Москвы, это, кажется, пока единственно правильный и доступный путь, поскольку студенческие марксистские кружки там, где они существуют, слабы и оторваны от практических задач революции, им требуется единое руководство. Что думает по этому поводу товарищ Андрей?

Товарищ Андрей по этому поводу ничего не думал, и, не дождавшись прямого ответа, Бауман продолжал:

— И в Питере созданием такой организации занимаются. Цель двоякая: надо, чтоб студенты шли в рабочие кружки, там весьма и весьма требуются образованные пропагандисты. С другой стороны, и студентам общение с рабочими пойдет на пользу. На первых порах, вероятно, будет нелегко установить взаимоотношения, многие фабрично-заводские не очень-то доверяют нам, пришедшим «со стороны». Надо уметь завоевать авторитет — не дешевым заигрыванием, но точным пониманием нужд и запросов рабочей массы, надо овладеть искусством пропаганды и агитации, притом сперва у себя, в стенах учебного заведения: рабочий кружок — не репетиционная сцена, туда нельзя заявиться неподготовленным. А поторапливаться, поторапливаться нам надобно: революция близка...


2

То, что Россия беременна революцией, понимали не одни социал-демократы, это понимали также и прогрессивно настроенные интеллигенты, это, судя по всему, понимало и правительство.

«Для поддержания порядка и спокойствия необходим престиж государства в его международной жизни», — читал Андрей в «Новом времени», газете, издаваемой Сувориным и весьма близкой, всем известно, к правящим кругам. Ничего себе фразочка, думал Андрей, наводит на размышления. Открыто признают, что нет ни порядка, ни спокойствия, — это раз. И видят выход в том, чтобы укрепить авторитет государства на международной арене...

По слухам, вполне подтвержденным, министр внутренних дел Вячеслав Константинович Плеве доверительно сказал своему коллеге, министру военному, генералу от инфантерии Куропаткину Алексею Николаевичу: «Чтобы удержать революцию, нам нужна маленькая победоносная война».

Столь желанную войну начала Япония 27 января 1904 года, атаковав русскую эскадру на внешнем рейде Порт-Артура.


3

Директор Московского сельскохозяйственного института Константин Александрович Рачинский, еще недавно профессор университета, слыл среди коллег либералом. Дворянский этот род, восходивший к XIII веку, издавна отличался вольнодумством, немало было среди Рачинских если не знаменитых, то, во всяком случае, людей известных. Константин Александрович гордился и предками, и родственниками своими, и собственным высоким чином действительного тайного советника (второй чин в табели о рангах), и тем еще, что дочь его сделал избранницею сердца Сергей Львович Толстой, сын величайшего писателя. Граф Лев Николаевич неоднократно бывал в доме Рачинского. Вместе читали они определение святейшего синода:

«Известный всему миру писатель, русский по рождению, православный по крещению и воспитанию своему, граф Толстой, в прельщении гордого ума своего, дерзко восстал на Господа и на Христа его, и на святое Его достояние, явно перед всеми отрекшись от вскормившей и воспитавшей его Матери, церкви православной, и посвятил свою литературную деятельность и данный ему от Бога талант на распространение в народе учений противных Христу и церкви, и на истребление в умах и сердцах людей веры отеческой, веры православной, которая утвердила вселенную, которою жили и спасались наши предки и которою доселе держалась и крепка была Русь святая. В своих сочинениях и письмах, во множестве рассеваемых им и его учениками по всему свету, в особенности же в пределах дорогого отечества нашего, он проповедует, с ревностью фанатика, ниспровержение всех догматов православной церкви и самой сущности веры христианской: отвергает личного живого Бога, в Святой Троице славимого, Создателя и Промыслителя вселенной; отрицает Господа Иисуса Христа — Бого-человека, Искупителя и Спасителя мира, пострадавшего нас ради человеков и нашего ради спасения и воскресшего из мертвых; отрицает бессеменное зачатие по человечеству Христа Господа и девство до рождества и по рождестве Пречистой Богородицы Приснодевы Марии, не признает загробной жизни и мздовоздания, отвергает все таинства церкви и благодатное в них действие Святого Духа и, ругаясь над самыми священными предметами веры православного народа, не содрогнулся подвергнуть глумлению величайшее из таинств, святую Евхаристию...» И далее: «...церковь не считает его своим членом и не может считать, доколе он не раскается и не восстановит своего общения с нею».

Читали это вместе в Ясной Поляне, а точнее, сам граф оглашал — нараспев, подражая поповской манере, Рачинский и дивился спокойствию Льва Николаевича, и притом чувствовал себя соучастником вольномыслия и собою весьма гордился.

Февральским хмурым утром Константин Александрович из казенной квартиры внутренним переходом проследовал в служебный кабинет. Был директор облачен в вицмундир, — при либерализме своем полагал он необходимым соблюдать дисциплинарные правила: уж коли студентам предписано являться повсеместно в форменной одежде, то и он, глава учебного заведения, обязан являть пример, достойный подражания. Был, как всегда, без подчеркивания любезен с молодым чиновником в приемной. Сказал что-то о погоде. И, по обыкновению, велел нести бумаги на доклад. Мог и не велеть: бумаги приготавливались заранее, уложенные в кожаную, с инициалами, папку.

Едва успел он расположиться в удобном кресле, окинуть взором стол — все ли на местах, не сдвинуто ли хоть на вершок, — ретивый чиновник, почтительный и подобострастный (Рачинский его не любил, числя себя в либералах), подавал его высокопревосходительству документы, заранее раскрыв папку.

И первое, что увидел директор, — напечатанное типографически: «Российская социал-демократическая рабочая партия. Пролетарии всех стран, соединяйтесь! К РУССКОМУ ПРОЛЕТАРИАТУ».

Оттиснуто на приличной бумаге, выглядело оттого еще более непристойно и нагло, как если бы мужик обрядился в смокинг и цилиндр. Действительный тайный советник Рачинский был, конечно, либерал, но не до такой же степени, чтобы сочувствовать этим самым социал-демократам, цареубийцам, бунтовщикам, разрушителям.

— Откуда? — кратко спросил он.

— Обнаружено господином инспектором при утреннем обходе аудиторий, числом четыре штуки. Но есть основания беспокоиться, что было изрядно больше, ибо к тому моменту в корпусе уже собрались господа студенты и прокламации могли разойтись по рукам, — затверженно-четко и в то же время с оттенком виноватости, будто сам крамолу распространял, доложил чиновник. Он был весь вымытый земляничным мылом, благоухал фиксатуаром; директор поморщился, на чиновнике сорвал раздражение:

— Просил бы впредь... не издавать запахи подобно... подобно женщине поведения, извините, не слишком твердого...

— Слушаю-с, ваше высоко...

— Не смею задерживать, — оборвал Рачинский.

Надел очки.

«Война началась. Японцы успели уже нанести русским войскам ряд поражений, и теперь царское правительство напрягает все силы, чтобы отмстить за эти поражения. Мобилизуются один за другим военные округа, десятки тысяч солдат спешно отправляются на Дальний Восток, за границей делаются отчаянные усилия заключить новый заем, подрядчикам обещают премию по нескольку тысяч рублей в дель за ускорение работ, необходимых для военного ведомства. Все силы народа подвергаются величайшему напряжению, ибо борьба начата нешуточная, борьба с 50‑миллионным народом, который превосходно вооружен, превосходно подготовлен к войне...»

Да, это верно, это как раз так, подумал Рачинский. Генерального штаба полковник Федор Корсаков, сын гимназического сотоварища, о том рассказывал недавно за обеденным столом, при своих. Даже соотношение сил излагал — получалось в пользу Японии.

Снова пробежал заголовок-обращение, весьма неприятное, — эти эсдеки, эти пролетарии! — но текст, но текст весьма недурен, умеют обратиться вразумительно. И он продолжил чтение:

«Интересы алчной буржуазии, интересы капитала, готового продать и разорить свою родину в погоне за прибылью, — вот что вызвало эту преступную войну, несущую неисчислимые бедствия рабочему народу... И в ответ на бешеные военные клики, в ответ на «патриотические» манифестации холопов денежного мешка и лакеев полицейской нагайки сознательный социал-демократический пролетариат должен выступить с удесятеренной энергией с требованием: «Долой самодержавие!», «Пусть будет созвано народное учредительное собрание!» »

М-да. Неглуп, весьма и весьма неглуп человек, который составлял прокламацию. Это вам не листовочка, сработанная Петром Бернгардовичем Струве. Грубоватая у вас была работа, почтеннейший Петр Бернгардович, и не вам бы, господин профессор, такое сочинять. Уж мы-то с вами, интеллигенты российские, знаем, кто есть «патриоты-манифестаторы», лабазники всякие, мясники, дворники. А вы к ним примкнуть зовете студентов, рекомендуете «не спорить, а дружно работать во имя общенародного дела». Студентов породнить с быдлом — это ли прилично, Петр Бернгардович? И пристойно ли профессору вмешиваться в политику?

На солидных, с тяжелыми гирями, напольных часах значилось девять без пяти, до начала академических занятий оставался пустяк. Директор прикоснулся к электрической — новомодное изобретение — кнопке. Сейчас он распорядится пригласить в актовый зал всех студентов, да и господ профессоров тоже. Конечно, он, Константин Александрович Рачинский, и сам противник бессмысленной войны. Однако призывать к ниспровержению законной власти — это уж слишком. Где-где, а в России, в темной, варварской стране, без кнута никак не обойтись. В России у нас не приведи господь народу позволить самоутверждение и свободу: он такого натворит...

Без стука, с неприличною торопливостью возник чиновник из приемной.

— Ваше высокопре...

— Что? — перебил директор, удивленный столь поспешным, бестактным вторжением.

— Студенты... митингуют... в актовом... Прикажете полицию?

— Глупости, — отрезал Рачинский. — Ступайте на свое место и не тряситесь, как барышня перед сватами.


4

Государь император Николай Александрович возвышался величественно и грозно. Те, кому доводилось видеть его, знали, что самодержец всероссийский росту ниже среднего и сложением хиловат, но вот здесь, на портрете, изобразил его живонисец вдвое больше натуральной величины, таким, каким и надлежало выглядеть помазаннику божию, — внушительным и авантажным. Рядом с величавым «хозяином земли русской» совсем невзрачным и маленьким казался студент, читавший прокламацию.

— «Кто сеет ветер, тот пожнет бурю!

Да здравствует братское единение пролетариев всех стран, борющихся за полное освобождение от ярма международного капитала!.. Долой разбойническое и позорное Царское самодержавие!»

Студент спрыгнул с возвышения.

Разом заговорили все. Кто-то затряс председательским колокольчиком, — впервые этот колокольчик взял не господин директор, а студент, фамилии его Рачинский не мог вспомнить. Самого же господина директора никто не замечал, он, как опоздавший мальчишка, томился у входа, за колонной. Позиция унизительная: получалось, что его высокопревосходительство подслушивает и подглядывает.

Кое-как установили наконец порядок, и на кафедру легко взошел изящный, светловолосый, с вольно раскинутыми бровями юноша, Турчанинов. Третий курс инженерного отделения. Из хорошей семьи, машинально констатировал Рачинский.

— Коллеги, — ничуть не горячась, ровно, как на занятиях, заговорил Турчанинов. — Решительно понять не могу, какое отношение к нам имеет эта прокламация. Она адресуется русскому пролетариату. Пусть же пролетариат и митингует. Я не думаю, чтобы на фабриках обсуждались дела и заботы студентов.

Логично, подумал директор. И отметил: в зале не возникло ни шума, ни реплик. Поаплодировали.

Появился другой оратор.

— Если вдуматься, да, вдуматься, то выходит, да, выходит... именно...

— Коллега, ближе к делу!

— Мы вдумались, где ваши мысли?

Нет, пока достаточно благопристойно.

Того, кто стоял сейчас за кафедрой, трудно было смутить. И его помнил директор: Малышев, второкурсник, тугодум, упрямец, умеет постоять на своем, ораторскими талантами бог обделил.

— Именно, выходит так, что, если вдуматься, прокламация эта... того... зовет к поражению в войне. Именно. Как же так, господа? К поражению! Нет, я... того... не согласен...

— Если вдуматься! — выкрикнул кто-то.

— Именно! — подхватили с другой стороны.

Мальчишеское озорство, не более. А речи вполне достойные.

И третий порадовал господина директора, пускай и был не в меру театрален: обернулся к портрету государя, стал декламировать:

— Ваше Императорское Величество! В эти трудные для отечества дни мы, студенты...

— Дурак, — отчетливо сказали где-то в средних рядах. Рачинский поморщился: должно быть, и в самом деле глуп, но этикет, традиционная респектабельность новой Петровки...

— Позор!

— Кому?

— Да вот этому олуху царя... небесного!

Сие приобретало уже характер непристойный, однако действительный тайный советник удержался от вмешательства, почел за благо удержаться, не обнаруживать своего присутствия. Разумеется, объявись он — сходка утихла бы и он прекрасным — знал, что прекрасным, — великолепно поставленным, профессорским голосом, с ноткою отеческого увещевания и с дозволенною толикой вольномыслия вразумил бы питомцев своих, но Рачинский почел за благо вслушаться и далее: надо же знать настрой ума вверенных его попечению воспитанников.

— ...Мы, студенты, — продолжал «верноподданный» как ни в чем не бывало, — нижайше заверяем Вас, Государь, в своей беспредельной преданности Престолу и Отечеству...

Он ухитрился так говорить, что прописные буквы в титулах слышались вполне определенно.

— Слушай, получается балаган, — шепнул Андрей (это он обозвал выступавшего олухом царя небесного и, непривычно возбужденный, не мог сейчас усидеть в кресле). — Глеб, какого черта мы старались, разбрасывали Прокламацию? Надо мне или тебе выходить на сцену.

— Рискованно, — сказал Томилин. — Наверняка донесут. В лучшем случае из института выдворят. А в худшем — сам понимаешь...

— А для чего мы с тобой в партию вступали? Чтобы тайком книжки почитывать и мечтать о революции?

Говорили друг другу на ухо, но сосед повернулся, шикнул.

На кафедре тем временем объявился... Виктор Прокофьев.

— Видишь? — шепнул Андрей. — Витя и тот нас опередил.

— Может, и к лучшему.

Андрей понял, что хотел сказать Глеб: Прокофьев не член партии, не активист. Если даже его исключат... Андрей согласился с Томилиным и устыдился за Глеба и за себя: получается, чужими руками жар загребаем, других бросаем на заклание, а сами отсиживаемся втихомолку. Нет, следом за Виктором выйдет он, Андрей.

— По своим убеждениям я социал-демократ, — объявил Прокофьев.

— Да ну!

— Гляди, какой храбрый!

— Слушайте, слушайте! — Это крикнули явно в подражание английскому парламенту.

Послушаем, подумал Рачинский. Не помню его фамилии, совсем не помню. Впрочем, личность приметная, узнать будет легко.

Вот уж кто воистину дурак так дурак, подумал Андрей, ради чего вылез, какого черта свое «социал-демократство» афиширует, и какой он социал-демократ!

— Да, и я не скрываю этого, — запальчиво говорил Виктор. — Ибо уверен, что будущее России принадлежит тем, кто стал под знамена социал-демократии.

Болтун окаянный, подумал Андрей, и прав был Глеб, когда опасался его длинного языка.

Надобно отчислять, решил Рачинский. Неумен, кажется, но тем лучше: прочим урок, а институт ничего не потеряет. Сегодня же распоряжусь.

— Да! — восклицал Виктор. — Однако приверженность моя к передовым идеям не только не лишает меня права, напротив, обязывает выразить свое несогласие с позицией Центрального Комитета РСДРП...

Гм, подумал Рачинский. Любопытные зигзаги у молодого человека. Послушаем, что дальше.

— Известно, что наше отечество подверглось вероломному нападению япошек...

Фу, поморщился директор, как не стыдно (ведь не солдатская среда) унижаться до такой пошлости!

— Нам ли, русским, не помнить, как сражались наши предки с Наполеоном, наши деды — в Крымскую кампанию! Искони русский народ умел оборонять себя от врагов, колотить их дубиной подлинной народной войны...

— Демагог! — бросил Андрей.

Виктор, конечно, голос узнал, но все-таки не посмотрел в сторону Бубнова, совести хватило.

— А это, по-вашему, не демагогия — прямо связывать ведение патриотической, народной войны со свержением правительства? Самая нелепая связь. В годину опасности лишь единство народа и власти является главным средством одоления врага...

Конечно же, подумал директор, ни о каком отчислении речи быть не может, весьма удобный юноша, весьма. Побольше бы таких «социал-демократов». Он мысленно поставил кавычки и остался доволен собою, Константин Александрович Рачинский, уж он-то умеет и в силу возраста своего, и причастности политическому движению с вполне либеральных, единственно правильных позиций разобраться, что к чему. Если не считать нескольких выкриков, оправдываемых молодостью, они вели себя достаточно благопристойно, двести юношей, вверенных его попечению, и то, что произносили с кафедры, никак не свидетельствовало о крамольных намерениях. Господин директор успокоился окончательно.

— Не надо, — шепнул или, кажется, достаточно громко сказал Глеб и потянул Бубнова за полу мундира, но Андрей отмахнулся.

Впервые он стоял за кафедрою актового зала и впервые в жизни говорил перед аудиторией в две сотни человек. Но странное дело — не волновался, обрел вдруг спокойную уверенность в себе. И в дальнейшем останется у него это свойство — обретать и спокойствие, и четкость мысли, как только появлялся перед собранием многих.

— Не так давно за границей состоялся Второй съезд Российской социал-демократической рабочей партии. Среди его решений — резолюция об учащейся молодежи...

— Откуда вам это известно, коллега?

Турчанинов — сразу догадался Андрей.

— Во всяком случае, не от гувернантки!

Засмеялись: удар без промаха. Турчанинов подкатывал к институту в собственном «выезде». И весь он, Турчанинов, вылощенный, изысканный, — так и казалось, будто за ним следует по пятам благовоспитаннейшая, вышколенная бонна.

— Помните ли вы, коллеги, прекрасные стихи Якова Полонского: «Писатель, если только он волна, а океан — Россия, не может быть не возмущен, когда возмущена стихия. Писатель, если только он есть нерв великого народа, не может быть не поражен, когда поражена свобода»? Мы, разумеется, не писатели, но слова эти могут быть отнесены и ко всей интеллигенции, а мы имеем честь принадлежать к ней. И еще напомню: «Я взглянул окрест меня — душа моя страданиями человечества уязвленна стала». Мало кто помнит сейчас эту фразу, — книга великого Радищева подверглась казни и, возможно, так и не будет сызнова напечатана, пока властителем страны не станет освобожденный трудовой народ, но книга эта жива, и живы мысли ее, и достойно ли человека, истинного человека, передового, образованного, не следовать примеру чистейшего, самоотверженнейшего Радищева? Смеем ли мы проходить мимо людских страданий, мимо несправедливостей, мириться с угнетением? Россия наша ввергнута в войну, неправедную войну, империалистскую, и ввергнута не одной Японией, пускай формальное нападение — с ее стороны, но ввергнута страна и...

В зале произошло шевеление, Андрей увидел директора, тот стоял за колонной, затаясь, как шпик. Все... «Что ж, терять нечего, буду говорить до конца», — решил Бубнов.

— Но ввергнута в эту бойню страна и царским правительством, государем, которому только что усердно молились некоторые наши соученики, — простите, не хочу называть их коллегами. Кому нужна эта война? Рабочему, крестьянину? Солдату (он ведь тоже рабочий или крестьянин)? Или нам с вами, коллеги, нужна эта война? Правильно говорится в листовке, я наизусть помню, что «интересы алчной буржуазии, интересы капитала, готового продать и разорить свою родину в погоне за прибылью, — вот что вызвало эту преступную войну, несущую неисчислимые бедствия рабочему народу...».

— Наизусть запомнили? Любопытно‑с...

— Да, господин Турчанинов, запомнил. Потому что оценка эта имеет и к нам прямое отношение, мы тоже частица своего народа, и бедствия народа...

— Хватит! Довольно! — Турчанинов вскочил. — Довольно, господин — как вас там? — Бубнов!

Ясно, запомним: Бубнов, впервые вижу, отметил директор.

Они смотрели друг на друга — студент-первокурсник из мещанского сословия и действительный тайный советник, второй чин в государстве, — и юноша не опустил глаз, не сбежал с кафедры, выдержал прямой взгляд начальства. Нет, подумал Рачинский, вот его-то не стану отчислять. Прямодушен, смел, исповедует принципы. Пускай сейчас говорит нечто несусветное, — ну и что, все равно нет от пропагаторства (он по старинке употребил это слово), — от пропагаторства такого все равно проку нет, и за ним не пойдут. А сам этот юноша не раз переменит взгляды, молод еще. Из него, вполне допустимо, вырастет и достойная личность: смел, открыт, лишен ханжества.

Укрываться за колонною дальше не имело смысла: студент Бубнов его заметил. Рачинский, твердо ступая, двинулся по широкому проходу меж кресел. Студенты вставали.


5

— Иди, иди под знамена, иди, Аника-воин! За царя, за родину, за веру! Торопись, там тебя только и не хватало!

— И пойду, если понадобится. А ты — не пойдешь? Руку себе отрубишь? Глаз выколешь? Дезертируешь?

— Не отрублю. Не выколю. Не дезертирую, не беспокойся. Мобилизуют, — значит, мобилизуют. Буду вести пропаганду среди солдат.

— Какую же? Штык в землю?

Натыкаясь на углы мебели, Андрей шагал по комнате. Виктор сидел на своей койке, сцепив пальцы. Он себя ощущал явно правым и показывал это всем видом. Глеб оседлал стул и курил.

— Под япошками хочешь жить? — огрызался Виктор.

— Послушай, — взвился Андрей. — Не совестно? Давай тогда и дальше: полячишки, армяшки, жиды... Неужели не понимаешь, что самое отвратительное — глумиться над национальностью человека? Ладно, война. Ладно, противники. Но почему же «япошки»?

— Потому, — Виктор злобился. — Япошки. Обезьяны косоглазые.

— В таком духе спорить не собираюсь, — сказал Андрей. — Жить «под японцами» я не хочу. Но разговаривать в таком тоне я не намерен, уволь.

— Однако, Андрей, ситуация складывается непростая, — вмешался наконец Томилин. — Война, конечно, с обеих сторон грабительская, это верно. И в то же время: а если Япония нас одолеет? Вместо «белого надежи-царя» получим микадо?

— Помилуй, Глеб! Сколько в Японии населения?

— Не считал, признаться.

— И я не считал, но читал. Пятьдесят миллионов. А у нас почти сто пятьдесят. Втрое больше. Как полагаешь, может ли малая держава покорить великую? Кусок оттяпать может, допустим.

— И на этом куске русские люди живут, — вставил Виктор. — Тебе их не жалко?

— Жалко, жалко, — отвечал Андрей. — Но я уверен, что в листовке говорится правильно: если правительство потерпит поражение — революция неизбежна. Значит, основная масса народа получит наконец все, о чем...

— Выходит, по-твоему, что для победы революции необходима война?

— Оставь, пожалуйста, Виктор, не переиначивай. Не меняй местами причину и следствие. Но что война, вернее, поражение в ней ускорит революцию — это несомненно. Народ не дурак. Он у нас темен, забит, но уж никак не глуп. И русский рабочий, крестьянин все поймет, во всем разберется, если мы поможем ему раскрыть глаза...

— Кто это мы? Уж не ты ли? — Виктор явно не мог найти аргументов по существу, пытался теперь лишь уколоть Андрея.

— В том числе и я, — сказал Андрей.

После сходки, на следующее утро, Бубнова — прямо с лекции — вызвали к директору. Андрей не испытал ничего, кроме облегчения. Хорошо, что так быстро, сразу. Неопределенностей он больше всего не любил. Как говорится, назвался груздем...

Но встретил Бубнов совсем не то, к чему приготовился.

Всегда важный, величаво-сдержанный, замкнуто-строгий, как и полагалось по чину и должности, Рачинский умел, когда надо, — а когда именно надо, понимал он отлично — держаться с тою особой обходительностью, при которой, соблюдая дистанцию и не допуская фамильярности, мог в то же время проявить и отеческую, ласково-снисходительную доброту, и едва ли не товарищескую откровенность — качества, всегда располагающие и предполагающие ответную прямоту и доверительность.

Правда, директор прикидывал и другой возможный ход: обрушиться с высоты своего величия, накричать, пригрозить волчьим билетом, забриванием в солдаты, всякими земными и небесными карами. Но бурбонско-солдафонские штучки и внешние эффекты подобного толка ему претили. Да и не таков, кажется, этот Бубнов, чтобы напугать его начальственным громоизвержением. Поэтому Рачинский отверг этот вариант, бесполезный и неприятный, и, с удовольствием отметив спокойствие студента, пригласил усаживаться, осведомился об имени-отчестве, предложил обращаться без титулования, также по имени-отчеству, и, создав таким манером обстановку взаимного, как он полагал, доверия и благорасположения, произнес:

— Так вот, Андрей Сергеевич, вы прекрасно понимаете, конечно, что вашей речи предостаточно для отчисления из стен государственного высшего учебного заведения.

— Вполне согласен, — не добавив никакого обращения, сказал Андрей.

— Рад такой откровенности. Но вот какая, изволите видеть, история. Отчислять вас, Андрей Сергеевич, я никак не намерен. В науках вы преуспеваете, характера, насколько могу судить, твердого, мыслить умеете. Что касается ваших убеждений, то простите меня, старика, но смею полагать, что они суть не убеждения, а заблуждения, свойственные молодости.

Вступить в спор? А проку что? Соглашаться? Значит, покривить душой.

— Премного благодарен, ваше высокопревосходительство, — сказал Андрей неопределенно.

— По-отечески вам советую, Андрей Сергеевич, воздержитесь от публичных выступлений, от прокламирования всяческого, — сказал директор.

— Благодарен за совет, Константин Александрович...


6

Навестила маменька. После унылой кухмистерской пищи домашняя снедь показалась невиданно вкусной. Уплетали вдвоем с Глебом — рассорившись с Прокофьевым, поменялись комнатами, — маменька радовалась, глядя, как они управляются с едою и не устают нахваливать.

Дома все оказалось в порядке — об этом, впрочем, Андрей знал, поскольку отец писал аккуратно, раз в две недели, — но маменьке хотелось и самой поведать о семейном благополучии. А вот в городе, рассказывала Анна Николаевна, порядка и нету. Бунтовали на заводе Калашникова литейщики, у Бакулина — прядильщики. И у Гарелина беспокойно. Маменька повествовала со вздохами, сын помалкивал.

Андрей показывал маменьке институт, гуляли в парке. Снег сошел, ветки зеленовато сквозили, вот-вот проклюнутся почки. Анна Николаевна всем осталась довольна, жалела, что не погостит дольше, но ведь без нее дом — сирота.


7

Господин Рачинский был себе не враг. Поэтому когда к нему прибыл — не приглашать же в полицию действительного тайного советника, полного генерала — советник коллежский, полковник, прибыл для выяснения обстоятельств сходки, Константин Александрович повел себя достойно и умно. Проявил хозяйскую любезность. Однако из-за письменного стола в кресло визави не переместился, тем самым воздвигнув некую преграду и определенную установив дистанцию.

Коллежский советник тоже не сплоховал, тертый калач, служба научила дипломатничать. Цель визита раскрыл не вдруг, а похвалил окрестные пейзажи, опрятность аллей и благовидность зданий, осведомился учтиво о здравии многоуважаемого собеседника, супруги, деток (о существовании коих понятия не имел) и лишь потом, посетовав, как водится во все времена, на теперешнюю молодежь, приступил к главному (а директор с первой минуты догадался, для какой надобности явился полицейский чин).

— Сведения имеем, многоуважаемый Константин Александрович, — заговорил он уже с некоторой ноткой официальности, — что ваши, так позвольте обозначить, питомцы тут сходочку устроили, нелегальную литературу почитывают.

— Пустое, — ответствовал директор. — Люди и впрямь горячие, молодые, подвернулась ненароком прокламация какая-то, прочитали, поговорили — сколько голов, столько и умов — да и разошлись с миром. Я сам при том присутствовал.

Нет, его высокопревосходительство был себе не враг и сор из избы твердо решил не выносить.

— Ах, если вы самолично... Это меняет дело, — советник поулыбался. — И молодые, горячие, справедливо изволили заметить. Прошу извинить за беспокойство. Я, собственно, так, попутно к вам завернул, прогуливаясь в окрестностях.

Уже вставая, полицейский спросил:

— А, к слову, кто же на этой сходочке высказывался?

Это уж было слишком, и Рачинский мигом обратился в того, кем и был на самом деле, — в «полного» генерала.

— Милостивый государь, — молвил он, тоже вставая, но вставая не из вежливости, а ради возвышения над сыщиком. — Ми-лос-ти-вый го-су-дарь. Покорнейше прошу извинить, однако филером у вас не имею чести состоять и доносителем быть никак не намерен.

— Помилуй бог, ваше высокопревосходительство, не так меня изволили понять. Я ведь к слову, к слову‑с. Позвольте откланяться?

И Рачинский протянул руку, но к дверям не проводил.

А коллежский советник, миновав приемную, выругался в коридоре, — тоже, дескать, птица, генерал над двумя сотнями сопляков! — но по большому счету огорченным себя не признал. Фамилии ораторов у него имелись.

Выдал Виктор Прокофьев. Не за деньги, боже упаси. Из трусости: сам сдуру, красного словца ради, причислил себя к социал-демократам и тотчас испугался — донесут. И решил неведомого доносчика опередить. Поскольку, за исключением Бубнова, в крамольных мыслях и намерениях никого нельзя было обвинить, на заметку охранное отделение взяло двоих: Бубнова (за ним теперь глаз да глаз) и самого Прокофьева (вполне может пригодиться и впредь).

И заработала хорошо отлаженная, хорошо смазанная, всегда исправная канцелярская машина.


8

Записка из Иваново-Вознесенска была коротенькой, в ней сообщалось, что «Семен Семенович» выздоравливает, однако нервен, и весьма. Очень скучает о племяннике, вот почему приезд Андрея был бы желателен, и по возможности скорее. И, видимо, происходит нечто важное, коли его, Андрея, срочно требуют в Иваново-Вознесенск...

Переводных экзаменов было всего три, Андрей испросил позволения сдать экзамены тотчас же, не дожидаясь июньской сессии, две ночи не спал и за день с экзаменами разделался, чем и удивил, и порадовал господ профессоров. И тем же вечером, двадцать четвертого апреля, отбыл в Иваново-Вознесенск.


Глава пятая


1

Дома он провел часа три — окунулся в семейное тепло, папенька доброрасположен, пошучивал, угощал наливкой, маменька закармливала пирогами, сестры ахали, как ему студенческий мундир к лицу, — и удрал к Иовлевой.

Бабе Мокре, конечно, сообщил не без похвальбы, что вступил в партию, безоговорочный приверженец искряков, поведал о знакомстве с Бауманом.

А у нас, говорила Иовлева, хотя и удалось почти на всех фабриках возродить или создать заново партийные ячейки, но вот беда: в открытую действуют зубатовские агенты, всучивают рабочим брошюры со своим уставом, кое-кто на их удочку попадается. Надо срочно составить листовку, вывести зубатовцев на чистую воду, займись ты этим, Андрей, ты, вероятно, в Москве с зубатовщиной сталкивался, так ведь? Вот и хорошо, вот пока тебе первое поручение. И надо готовиться к маевке, провести ее организованно, повсеместно.


2

На улице раскланялись — Эмиль Людвигович Шлегель, главный иваново-вознесенский жандарм, и Андрей Бубнов, студент и член РСДРП, большевик. И не только раскланялись, а и потолковали возле афишной тумбы: в театре Демидова давали на этой неделе «Волки и овцы» Островского.

Положение казалось Андрею забавным: стоят у театральной афишки, беседуют, словно добрые приятели.

Поговорили — раскланялись, разошлись.

Жандарм посмотрел вослед — хорошо идет, свободно, без раскачки, высок, статен. Долго ли тебе так расхаживать по вольной волюшке, Андрей Сергеевич Бубнов? Это будет зависеть и от тебя, и от нас. Твоя забота — прятать концы, наша — эти концы отыскивать, ловить с поличным. Вот мы сейчас поиграли с тобой в добрых знакомых, — и это составная часть большой, серьезной и увлекательной игры, которую ведем мы, Особый корпус жандармов, надежная и верная опора правительства, престола, отечества... Итак, вчера ты был у Иовлевой. Долго. Четыре часа. Ну а сегодня, скорее всего, отправиться к Афанасьеву, в Шую. Проследим. И не знаешь, не ведаешь ты, младый вьюнош, какая бумажечка подколота в специально заведенную на тебя папку — бумажечка из Московского охранного отделения. Пока ты фигура не главная, есть в Иваново-Вознесенске революционеры опытные, хваткие — их рука чувствуется каждодневно. Кое-кого не грех бы и упрятать подальше, но пока нет повода. Что ж касается тебя... Ведь и в шахматах фигуры все разные и каждая по-своему важна. И пешка может пройти в ферзи. А ты, судя по всему, и теперь не пешка, Андрей Бубнов. Ишь в институте своем речь какую произнес. И не зря же ты и здесь сейчас объявился...



3

Перо цеплялось за бумагу, чернила разбрызгивались. Земский чиновник — отнюдь не из крупных, особа десятого класса, коллежский секретарь, сын сельского дьячка — Николай Иванович Воробьев писал так шибко, насколько позволяла поднаторелая рука. Он почти не останавливался: продумал-передумал все.

«Местечко Ямы, включенное в черту г. Иваново-Вознесенска, служит местом обитания основной массы рабочих сего безуездного города. По новейшим данным, из 83 472 жителей городских в Ямах размещаются 28 622.

Впечатление Ямы производят крайне удручающее.

Шумные, тесные, пестрые слободки, на которые не простирается ни заботливость городского управления, ни архаическая власть сельского мира, а одна только полиция имеет беспрепятственный доступ во всякий час дня и ночи в эти утопающие в грязи улицы с небольшими, словно игрушечными, домишками. Слободки похожи на табор, на толкучку, где все меняется, течет, одни приходят, другие уходят. Как грибы растут жилые домики без всяких хозяйственных пристроек, одинокие среди пустырей, заваленных мусором; они вытягиваются в линию, и скоро в линии становится тесно им, и новые флигельки начинают пристраиваться сзади во дворах. И на всем пространстве этих кварталов не видно ни одной березки, ни одного кустика зелени. Пыль и грязь на улицах, мусор во дворах, и бесконечный грохот фабрик, и пыль и копоть в воздухе.

Более половины населения Ям живет в квартирах, в которых на одного жильца в среднем приходится половина того воздуха, который гигиеною признается за минимум. На одной кровати помещается целая семья от двух до пятерых, супруги спят вместе с детьми; не столь уж редко наблюдаемо, когда сдается внаем половина кровати и чужие люди принуждаемы оказываться под одним одеялом.

Однако ж едва ли не большинство рабочих жилищ вообще лишено коек и постоянного места для постели. Лица обоего пола и всех возрастов в условиях поразительной скученности (на человека приходится около полутора аршин квадратных) размещаются на ночлег где можно и как можно — на полу, на скамьях, на полатях. Далеко не всякий имеет подушку и одеяло, спят в верхнем платье, шуба, пальто служат и постелью, и платьем...»

Рука устала. Он отложил перо, подошел к окну, отдернул плотную штору, стоял, пощипывая «разночинскую» бородку. Побаливали глаза: надо бы переменить очки, да все недосуг. Третий месяц обретается он здесь. Но скоро конец, и весьма нетрудно представить, какой скандалиссимус закатят господа гласные, когда представит им для ознакомления свой отчет. Посыплются кляузы в губернское управление и, как знать, не возымеют ли действие, очень даже возможно, что и возымеют. Придется подавать прошение об увольнении от должности, а это худо: кормиться надо, трое детишек и жена опять на сносях. Однако не отступится от своего: каждый человек обязан в жизни совершить хоть разъединственный поступок. Пускай не героический, но — поступок. Иначе ради чего коптить небеса? Он подумал: а не напечатать ли статью в каком-нибудь журнале, в «Русском богатстве» к примеру?

Окна номеров выходили на главную, Городскую, площадь. Неподалеку белело двухэтажное здание управы. Ярко светили электрические фонари. По булыжной, хорошо устроенной, небугристой мостовой катили экипажи. Посередке высился, как полагается, городовой. Педантичный немец Альбрехт Эршке самолично запирал свой часовой магазин — время торговли истекло. Из благопристойного трактира доносилась музыка, колбасная Маркова благоухала — отсюда слышно.

«Круглый год черный хлебушко едим, да щи пустые, да огурчики, иной раз каши наваришь — пшенной али грешневой, гречка-то дорогая, ею редко балуемся, на пшенцо больше налегаем. А мясо-то, а молочко-то, а маслице-то коровье в году два раза — на паску да на рождество христово...

Сколько раз слышал он в тягостные эти недели такого рода, страшные в одинаковости своей, слова!

Рабочий день — одиннадцать с половиною часов, помилуй бог; а еще недавно и по четырнадцать было. В сушильных отделениях — сам замерял температуру — Реомюр показывал шестьдесят, а по Цельсию это получается семьдесят пять, чуть не в кипятке люди варятся. Прессовальщики имеют дело с крепкой водкой — дьявольская смесь азотной и соляной кислот, зубы разрушаются от ее паров, травятся легкие. От хлопковой пыли — туберкулез, от рева станков — глухота... И штрафы, штрафы, сверхурочные, сверхурочные. И то и дело калечится кто-нибудь...

А такое разве мыслимо вообразить: в женских ретирадах на фабриках надсмотрщиками состоят мужчины. А этакое: ребятенки лет по десяти от роду работают в горячих отделениях. Господи боже мой, господи, какой народ еще сумеет подобное выдюжить? А молчит народ, терпит.

О многом написал он и еще и еще напишет. Земская комиссия удалилась во Владимир, оставив его здесь для обработки сведений. Вот уже вторую неделю он за бумагами, обед приносят из трактира в судках, даже спускаться вниз неохота. Один в номере, а сколько вокруг него здесь голосов, глаз, рук, грохот какой в ушах, и какая нестерпимая вонь мерещится...

Коллеги по земству неспроста свалили ему сию обязанность — писать отчет: молод, недавно из университета, и чином ниже всех в комиссии. Что ж, господа, он бумагу составит. Зачитает в городской здешней управе. Глядишь, вынесут после и на губернское собрание. А что переменят они, господа гласные — здешние, шуйские, Владимирские, коли б и захотели? Они ярмарку открыть — могут. Правила, как безнадзорных собак отлавливать, — пожалуйте. Как от огневого бедствия пристало оберегаться — наставление соорудят. Более ничего. Власть на местах. Пустоболтство окаянное.

Нет греха в общественной жизни поганей, нежели пустоболтство.

Однако ж существует и цветет.

Хотелось чаю. Николай Иванович вышел, чтобы кликнуть коридорного. И едва не столкнулся с незнакомым юношей в студенческом мундире.

— Имею честь видеть господина Воробьева, Николай Ивановича?

— Точно так.

— Андрей Бубнов. Сын члена городской управы.

Воробьев поглядел неприязненно: одно упоминание о городской управе раздражало. Но пригласил в номер.


4

К лету 1904 года положение в партии сложилось чрезвычайно трудное, почти катастрофическое. Меньшевики захватили «Искру», закрепились в Совете партии, отвергли предложение Ленина о созыве III съезда, Центральный же Комитет проводил линию чисто примиренческую.

Однако меньшевикам удалось завоевать учреждения, но отнюдь не саму партию. Почти все комитеты на местах пошли за Лениным.

На высоте оказался и Иваново-Вознесенский подпольный комитет. Партийная работа оживилась, а число членов РСДРП выросло настолько, что решили разделить комитет на три района, выделить для каждого своего организатора. Из «новообращенных» всем казался наиболее надежным и способным Федор Алексеевич Кокушкин, ему дали партийную кличку Гоголь — длинноволос, носат, сутулится. Кокушкину поручили руководить первым, посадским, районом. Бубнов знавал Кокушкина и прежде, встречались в библиотеке, у Полины Марковны. Заглядывал Федор и домой к Андрею. И когда решали, кому доверить самый важный в городе район, Бубнов, нимало не усомнившись, проголосовал за Кокушкина. Тот, по всему было видно, доверием гордился — молод еще был, едва перешагнул годами за четверть века.

Вскоре они и по-настоящему подружились, Бубнов и Кокушкин.

Зато уж как-то нескладно, хотя в конечном счете и полезно, получилось у Андрея с его товарищами по реальному.

Они казались жизнью довольны. Сеня Кокоулин мастером у Бурылина, фабриканта не из худших (образован, картины собирает, редкости всякие, сам по себе не зверь и другим кнутобойствовать не дает). Никита Волков — у фабриканта, там, где надрывался отец, — порядки похуже, чем у Бурылина, однако Никиту не шибко задевают, пристроился в контору.

Рассказывал преимущественно Сенька, он оставался прежним: что подумает, то и выпалит, что захочет, враз сделает.

Пока толковали о себе, пока слушали рассказы Андрея о Москве, перебирали знакомых, все шло чинно-мирно. Пили свежезаваренный чай, ели пироги со смородиной, пропустили немного домашней наливочки. Но рано или поздно должны были затронуть и главное. Тут Никита и принялся за свое.

— Какая революция у нас может быть? — говорил он. — Попробуй одну Куваиху свалить, да что Куваиху, вот наш калибром куда послабже, а и его не сковырнешь. Сколько раз пытались устраивать стачки. Ну, побастуют недельку. Либо копеечной прибавки добьются, либо вообще шиш без масла. А голод не тетка, опять к станку. Недоволен — катись на все четыре стороны. За воротами толпа грудится, деревенские христом-богом просят, чтоб взяли, хоть за гроши.

И Никита выставил главный, видимо, козырь: молча протянул сложенную бумагу.

— А что, это, пожалуй, интересно, — сказал Андрей. — Типичная зубатовщина. Живы, оказывается, курилки. Где раздобыл?

— Зачем раздобывать? У нас на заводе их свободно раздают — и на проходной, и в казармах. Вот поглядишь, сколько народу придет. Все тут понятно: только правительство может обеспечить рабочим необходимые условия жизни, только правительство — лучший союзник рабочих, пока те не выставляют политических требований. Что же касается политики, это уж забота образованных господ.

Как по-писаному чешет, вызубрил наизусть, усердный малый, далеко пойдет.

— Позволь спросить, ты себя-то к какой теперь относишь категории — к рабочим или к образованным господам? — спросил Андрей, и Волков нашелся:

— Я — интеллигентный пролетарий, — не без гордости ответствовал он. — Лично меня теперешнее мое положение пока устраивает. Но если понадобится, конечно, приму посильное участие в экономической борьбе моих товарищей по классу.

До чего ж лихо! А ведь он, пожалуй, небезвреден. Для иных прямо-таки завлекательный пример: сын красковарщика, отец всю жизнь на фабриканта хребет ломал, в могилу сошел до срока, никогда и не поел досыта, а сынок, вишь, в люди выбился, белая рубашечка, штиблеты на шнурочках, этак ведь, если жить смирно, с уважением к хозяину, к мастерам, так и любой на чистую дорожку выйдет...

Зубатовское объявление Андрей положил в карман. Волков нехорошо усмехнулся:

— Своим покажешь?

— Да, своим.


В тот же день Андрей пешком отправился в Кохму. До сего времени там социал-демократов почти не было, и стало известно, что на бумагопрядильной фабрике орудуют агенты Гапона, они и решили провести сходку, создать свой кружок. Дело было в канун 1 Мая, надо было во что бы то ни стало попытаться гапоновско-зубатовскую сходку сорвать, но, как ни старался Андрей, — а выступал он в открытую, рассказывал о том, что собою представляет зубатовщина, — его попросту освистали. Сорвались маевки и в Иваново-Вознесенске, и в Шуе. А зубатовцы осмелели, стали орудовать не стесняясь, полиция им, конечно, потворствовала.

Вскоре на Талке возобновились массовки, собиралось ежедневно человек двести—триста, но разговоры шли о фабричных делах, все о тех же экономических требованиях. Полиция на массовках была, но, поскольку все шло более или менее чинно, никого не трогали. Андрей выступал несколько раз, пробовал расшевелить, повернуть в нужную сторону, однако его не слушали, поднимали шум. Так дальше продолжаться не могло, большевики это понимали. Надо было действовать решительно. И толчком послужило событие чрезвычайной важности: из Ярославля, из Северного комитета, специальным нарочным прислали недавно выпущенную в Женеве книгу Н. Ленина «Шаг вперед, два шага назад». Единственный экземпляр, уже потрепанный. Пришлось читать сообща, вслух. Читать поручили Андрею: голос у него был звучный и дикция хорошая.

«Сознательный рабочий, — читал он, — давно уже вышел из тех пеленок, когда он чурался интеллигента, как такового. Сознательный рабочий умеет ценить тот более богатый запас знаний, тот более широкий политический Кругозор, который он находит у социал-демократов интеллигентов...»

Хорошо бы, если б у нас так, сказал Бубнов. А вот у нас наоборот, нам не верят, за нами не идут. Видимо, потому, что основная масса городских рабочих — бывшие крестьяне, уровень политической сознательности у них почти равен нулю.

Да, подтвердил Федор Кокушкин, раклист (профессия для избранных, как и граверы). Вероятно, сказал он, следует на митингах выступать не Бубнову, его рабочие не принимают за своего, считают баричем, а, допустим, или ему, Кокушкину, или Авениру Ноздрину.

— К чертовой матери, — взбеленился Бубнов. — Не строй из себя пролетария, Федор, и не считай, будто вам с Ноздриным выпала честь всех вести за собой. Тоже мессия нашелся. Ленин как говорил? Надо все более широкие массы привлекать к участию во всех партийных делах. А ты претендуешь на роль...

— На какую роль претендую? — нарочито спокойно сказал Кокушкин, и это спокойствие взбесило Бубнова еще сильней. — Это, по-моему, ты претендуешь.

— Я? — Бубнов сжал кулаки.

— А ну-ка, мальцы, перестаньте, — сказал Балашов. — Устроили... Ты, Андрей, у нас грамотный, не отрицаем. Но и гонору хватает.


13 июня на Талке собралось не двести—триста человек, как обычно, а не менее тысячи. Выступали Роман Семенчиков, Василий Красный. Выступал и Бубнов. Говорил о зубатовщине. Слушали на этот раз хорошо, не перебивали: фабрично-заводские ячейки сходку подготовили, сперва провели собрания на предприятиях.

Но подготовился и полицмейстер Кожеловский. В самый разгар митинга на поляну ворвался конный отряд, засвистели нагайки. Хватали наугад. Андрей успел замешаться в толпе. Кроме Клавдии Кирякиной-Колотиловой (по кличке Мишка) и Федора Кокушкина, за решетку никто из руководителей не угодил, да и тех продержали недолго. Избили Семенчикова, Голубева, Окутина, Белову...

Стало ясно: надо создавать боевую дружину, а пока сходки прекратить.


5

О Николае Ивановиче Воробьеве и докладе его Андрей узнал от папеньки случайно, и Бубнова осенило: а ведь можно подбросить господину чиновнику кое-какой материалец. Он раздобыл у папеньки отнюдь не секретный, хотя широкой огласке и не подлежащий, отчет городской управы. Воробьев выглядел утомленным, то и дело прихлебывал дегтярного цвета чай, исповедовался: нет, не герой он и на плаху, на каторгу не готов, даже государеву службу и ту боится потерять до смерти, но каково жить на Руси человеку честному, если видишь неправду и несправедливость? Так и помалкивать, «добру и злу внимая равнодушно»? Нет уж, статью напишет всенепременно.

За цифры, принесенные Андреем, ухватился Воробьев прямо-таки обеими руками, цифры и в самом деле были ошеломляющие. «Из собранных сведений о 992 квартирах в пригородах Иваново-Вознесенска, где преимущественно ютится фабричное население, видно, что здесь живет 8851 человек (4487 мужчин, 4364 женщины), в том числе 1976 брачных пар, 1701 ребенок... Таким образом, на одну квартиру приходится в среднем по 7,3 человека. В 27 процентах квартир на каждого жителя приходится по 0,49 кубической сажени...»

— Могила и та, наверное, больше, — мрачно пошутил Воробьев. — Кстати, ведомо ли вам, Андрей Сергеевич, что по уровню смертности Россия наша, увы, занимает первое место в мире? Нет, прошу прощения, не в мире, в цивилизованной Европе. Да‑с. А Владимирская наша богоспасаемая губерния — одна из самых в этом смысле неблагополучных...

— Я читал в «Русских ведомостях», — сказал Анлрой, — правда, более чем тридцатилетней давности, но и сейчас ведь не изменилось ничего, — вот, извольте, выписку сделал, что говорит господин автор: «Я раз спросил одного фабриканта, что за люди впоследствии выходят из... мальчуганов, работающих при сушильных барабанах, в зрельных и на вешалах. Он, немного подумав, дал мне такой ответ: «Бог знает, куда они деваются, мы уж как-то их не видим после». — «Как не видите?» — «Да так, высыхают они». Я принял это выражение за чистую метафору. «Вы хотите сказать, что впоследствии они меняют род своих занятий или переходят на другую фабрику?» — опять спрашиваю я. «Нет, просто высыхают, совсем высыхают», — ответил серьезно фабрикант».

— Позвольте мне и эту выписку, Андрей Сергеевич, — попросил Воробьев.


6

Сколько их на свете, неприметных речушек, — про то не знает, наверное, ни один самый дотошный географ, не скажет ни один справочник. Сколько их, петлистых речонок, то прозрачных, то замутненных, бегущих, припрыгивающих в горах, медленно влачащихся через леса, по степям, мимо человеческих поселений и в безлюдье, речонок и коротких, и длинных, и смирных, и норовистых, почти прямых и вилявых, глубоких и мелких... И знают про них лишь те, кто рядом с ними обитает, черпает из них воду, полощет бельишко, поит скотину, закидывает удочку. Кто бы знал, кроме иваново-вознесенцев, про Талку? Струилась бы она, мало кому ведомая. Но вот, оказывается, и у речонок случается своя негаданная судьба, — сделалась тихая Талка знаменита...

Боясь опоздать на партийное собрание, — известно было, что приехал, и, кажется, не «в гости», а на постоянное жительство, Отец, — Андрей явился в назначенное место загодя, к половине четвертого (уговаривались в четыре). Разморенные теплом, лениво, томно урлыкали в заводи лягушки, ровным гулом, как всегда, гудели сосны, городские звуки не доносились сюда. Бубнов пошарил в малиннике — ни одной ягоды, обобрали дочиста. Наткнулся на черемуховый куст, вверху темнела спелая гроздь. Подпрыгнул, притянул ветку, сорвал. Крупная, как вишня. Схрумкал вместе с косточками, рот стянуло, и губы, конечно, почернели. Хорош он сейчас! Зря польстился на лесное лакомство.

По тропочке на поляну вышли Афанасьев и Балашов. Отец сильно постарел: три ареста за нынешние зиму и весну. Федор Афанасьевич сильнее прежнего сутулился, борода поредела, плечи как-то обвисли, нездорово влажной показалась ладонь. Сел на пенек, долго, надсадно кашлял, улыбался при этом виновато. Балашов закурил, рукою отгонял в сторону дым, чтоб не досаждать Отцу, но тот сам попросил махорки.

Почти следом шустро вынырнул из-за стволов Евлампий Дунаев, — уж он-то ферт фертом, любит пофасонить. Пиджачок внакидку, набекрень кепочка, поигрывает гибким прутиком, этакий развеселый ухажер. Афанасьев на бойкость посмотрел неодобрительно, снова закашлялся. Неторопливо приблизился Федор Самойлов — совсем другой, никак не схож с Дунаевым. Сухощав, бородка клинышком, смоляные волосы гладко причесаны, одет не по- будничному: белая сорочка, жилет. Услышали низкий женский голос, переглянулись: это Маша Икрянистова, Труба. С нею Мишка — Колотилова. Прихрамывая, подошел Роман Семенчиков. И еще четверо. Последним — Уткин, его Андрей прежде не знал.

С Уткиным познакомила Андрея сейчас Колотилова. Поглядели друг на друга неприязненно: бывает ведь, что с первого взгляда не понравятся один одному.


Но годы спустя Бубнов писал:

«Всю свою жизнь целиком Уткин положил на дело организации вооруженных сил партии — он был боевиком. Станко (так он назывался в те времена)... в Иваново-Вознесенске стоял во главе этого дела, которое требовало громаднейшей выдержки, закала и исключительного мужества. Иван Уткин с исключительной преданностью, любовью и настойчивостью работал над созданием иваново-вознесенской боевой дружины... Царские охранники... захватили его сонного. На допросах жестоко истязали, добиваясь показаний о дружинниках и складе оружия. Но Станко ничего не сказал. С отбитыми легкими его бросили в сырую камеру Владимирской тюрьмы. Иван Уткин умер на царской каторге в 1910 году».


Бубнов знал, что Станко его не любит, относится с недоверием, — Уткин того и не скрывал. В нем, человеке отчаянной, доходящей до безрассудства храбрости, казалось Андрею, прихотливо сплетались ненависть к угнетению и несправедливости с непониманием того, что не всякий, кто не стоит у станка или не пашет землю, есть непременно угнетатель; партийная дисциплинированность — с явной склонностью к личному анархизму; понимание конечной цели — с бесшабашной удалью; классовое чутье — с нежеланием обогащать свои знания, развивать природою данный ум.

И Андрей, видя открытую к себе неприязнь, в толстовское всепрощение не ударялся, к Уткину симпатии не питал и не пытался установить дружеские отношения. Работали рядом, не более того. Но, вступив в пору воспоминаний, Андрей Сергеевич сумел перешагнуть через личное, выделить в Станко те черты, что были действительно полезны, важны для общего дела.


На собрании решили: всей организацией в качество ответственного секретаря будет руководить Афанасьев.

Среди женщин — а их среди рабочих очень много — дела ведут Мишка — Колотилова и Мария Икрянистова — Труба.

Постановили еще: известить Северный комитет о том, что иваново-вознесенцы полностью за большевиков.

Поручили Бубнову составить листовку против зубатовских «недоедков», как выразился Афанасьев, и печатать Андрею тоже, вместе с Кокушкиным (недавно из Ярославля прислали с оказией каучуковый шрифт, правда, траченый, истертый, но сгодится за неимением другого).


7

Как на грех, за вечерним семейным чаепитием папенька в третий раз принялся вслух перечитывать письмо Владимира. Конечно, жизнь Володи, Тони, родившегося там, в богом забытом Глазове, их сына Юрочки всех тревожила, но письмо оглашал Сергей Ефремович в третий раз, а из-за стола встать без разрешения главы семейства никто не смел. Андрей наконец не выдержал, сказал, что голова болит. Папенька поглядел свирепо — еще один сын порядок нарушает (Николка где-то запропастился), — но выйти позволил.

Листовка в общем уже «отпечаталась в голове», Андрей сдвинул на столе книги, быстро начал писать, и тут некстати принесло Николку, веселехонек, непутевый, вином пахнет. Объявил, что в приказчичьем саду гульнули, удивился, почему Дедка с ними не ходит, в монахи, что ли, подался. Андрей отмахнулся. Николка не сразу угомонился, что-то бормотал насчет барышень, Андрей решил внимания не обращать на болтовню.


В домике Федора Кокушкина — по здешним ежели меркам, жил он неплохо: своею только семьей, внаем углы не сдавал — детишки спали, а Насти, жены, Федор не опасался. Немедленно принялся за набор. Поругивался: литер не хватало, пришлось кое-где заменять «а» на «о».

Нескладными ручищами Федор текст набрал быстро, прокатывать взялся Андрей, а Кокушкин тем временем спроворил чай. Сперва оттиски шли нехорошие, грязноватые, краску смыли, развели пожиже, тут наладилось.


Листовки, беседы агитаторов свое дело сделали, зубатовские собрания сорвали с треском и позором.

Это было в субботу, а в понедельник заявился жандармский унтер.

— Андрей Сергеев Бубнов изволите быть? Так что велено вам к его высокоблагородию...

Вот он, первый арест. Сделалось страшно. Будут, наверное, бить. Неужели сам Шлегель, надушенный, с румянчиком, всегда избыточно вежливый, — неужели сам? Никогда не били, разве что шлепали в детстве ладошкой...

Оставил было записку — папенька на службе, маменька с кухаркой на базаре, — но раздумал, порвал. Может, обойдется еще.

По неопытности не догадался: если бы арест, значит, и обыскали бы, а тут жандармский чин откозырял и отбыл. Но Андрей приготовился к аресту, облачился не в студенческий мундир — не хотелось, чтобы к нему прикасались липкие руки, — а в косоворотку, обулся в парусиновые туфли. Пускай они, «голубые», парятся по такой жарище в своей удушливой форме, а мы люди вольные. Надолго ли вольные?

Вопреки предположениям Андрея, ротмистр тоже себя казенною одеждой не стеснял (сам себе здесь начальник, кто потребует?) и встретил Бубнова словно заезжего друга, предлагал рюмочку, спрашивал о здоровье батюшки.

Пока он ломал комедию, на овальном столике, поверх газет и бумаг, Андрей увидел позавчерашнюю листовку с фиолетовым шрифтом, она лежала как бы сбоку и в то же время на виду. Шлегель, извинившись, что-то искал в книжном шкафу, Андрей тем временем оглядел кабинет. Ничего не скажешь, со вкусом господин ротмистр. Кабинет почти не похож на контору, особенно жандармскую, как она представлялась Андрею. Тяжелые шторы, шкаф с резьбою, удобные кресла, диван, книги, букет, — кажется, флоксы. И вид у хозяина кабинета вполне домашний. Если бы не мундир, повешенный на спинку рабочего кресла. Повешенный. Повешенный...

Представилось вдруг, как вежливый, обходительный красавец в белой рубашке, благовоспитанный Эмиль Людвигович Шлегель своими собственными руками, тонкими, холеными, намыливает веревку, вяжет петлю...

Ерунда, конечно. Вешают — другие...

Наконец Шлегель обнаружил в шкафу то, что искал, протянул Бубнову с хохоточком, вот, изволите видеть, презабавная книжица под заглавием «Как в двадцать Четыре урока стать писателем», не угодно ли полистать, а то и взять не возбраняется домой на время, не тянет ли вас, Андрей Сергеевич, к сей профессии? Ах, не тянет? Достойно сожаления. У вас, представляется, должен быть изящный слог, судя по тому, как вы умеете говорить...

— Ради того и вызвали, чтобы в писатели обратить? — спросил Бубнов напрямую.

— Зачем же так, батенька, — огорчился Шлегель. — Не вызывал, пригласил всего-навсего.

— Через жандарма пригласили? Покорно благодарю. Оригинальная метода.

— Увы, лакеев не держу, одна горничная, да и та при супруге моей состоит в полнейшем распоряжении, — продолжал ерничать Шлегель, ерничество, надо признать, не так уж и выпирало, можно было принять его и за некую светскость. За светскостью, за всею этой «культурной» болтовней мог незамедлительно последовать точный выпад. Как в фехтовании, подумал Андрей, топчутся двое, позвякивают шпагами, примериваются, покуда раз! — и один из противников наносит решающий удар.

— А пригласил вас, признаюсь, не без умысла, — продолжал Шлегель. — Вот, не соизволите ли ознакомиться, — и он протянул фиолетовую листовку. — Каково на ваш просвещенный взгляд?

Андрей будто впервые прочитал, пожал плечами:

— Не мне судить, господин ротмистр. Чьих рук дело? Понятия не имею. А если бы и... Грубовато работаете, господин ротмистр...

— Ну почему ж — «работаете», да еще «грубовато»... Не имею намерений вас вербовать в филеры или доносители, знаю, что не пойдете. И вообще, предпочитаю таким делом не заниматься, пускай Кожеловский с его братией усердствует, ему по нутру, воспитателю нат-пинкертонов с Голодаихи. Донесения их читать — смех и грех...

Интересно все-таки, чего ради этот жандарм распинается и лебезит, шлюха, еще бы физиономию напудрил да губы подмазал, ну чего ты хочешь от меня?

— Вот вы сидите и думаете, — без поспешности, несуетно продолжал Шлегель, — думаете, Андрей Сергеевич, приблизительно так: а чего, собственно, этой, извините, жандармской сволочи от меня требуется? В данном конкретном случае — ничего. Долг службы обязывает с противниками своими время от времени встречаться...

Он врал, Шлегель. Он вот уже не один месяц составлял труд, полагаемый им даже научным и с названием весьма наукообразным: «Психологические наблюдения над лицами, причастными противуправительственной деятельности, в различных ситуациях». Вот он и пригласил «причастного», чтобы понаблюдать за ним в определенной «ситуации».


Загрузка...