ЧАСТЬ ВТОРАЯ

Глава первая


1

Шестого января года тысяча девятьсот пятого, в день святого богоявления, с государем императором всероссийским Николаем II приключилось событие чрезвычайное, оно затмило собою все прочие события тех дней, а столица ими в ту пору была богата.

Ничто не предвещало беды. Завершилось всенощное бдение, на заутрени его высокопреосвященство митрополит Санкт-Петербургский и Ладожский Антоний провозгласил величание: «Величаем Тя, Живодавче Христе, нас ради плотию крестившагося от Иоанна в водах Иорданских...» Миновала литургия, заамвонная молитва, и, оставив во дворце государыню, дочерей и государыневу свиту, Николай Александрович, сопровождаемый высшими сановниками, генералами, придворными чинами, сошел к проруби в невском льду. И здесь все шло своим чередом: митрополит обмакнул крест и в сию минуту, как заведено было исстари, с кронверков крепости ударил холостой, предполагаемо, залп. И сперва никто не понял, почему вдруг посыпались стекла в Зимнем, кусками отвалилась штукатурка, шрапнелью продырявило стенки царского павильона, воздвигнутого на льду, раздался истошный вопль.

Чему-чему, а бегать от пальбы русские императоры научились. И Николай Александрович в сем деле опыт имел. Еще в 1891 году, когда он, престолонаследник, совершал девятимесячное путешествие, в японском городе Отсу полицейский Санзо Цуда нанес его высочеству сабельный удар по голове. И вряд ли довелось бы цесаревичу стать у кормила Российского государства, не выручи его быстрые ноги да греческий королевич Георг, исхитрившийся сбить злоумышленника наземь. Сейчас злоумышленники обретались на противуположном берегу Невы, пальба продолжалась. И никто не отважился, не возжелал прикрыть своим телом помазанника божия — ни дядюшка его, великий князь Владимир Александрович, коему по чину полагалось быть храбрецом отменным — он командовал гвардией и столичным военным округом, — ни двоюродный брат, великий князь Борис Владимирович, добрый молодец, кровь с молоком, ни его преосвященство, ни генералы и сенаторы, ни высокая придворная челядь. У государя оставалась единственная надежда — на собственные недлинные ноги.

Однако бог миловал. Единственно, кто пострадал в артиллерийском непонятном налете, был городовой. Судьба тут пошутила: фамилию городовой носил царскую. По городу мигом распространилось: «Шлепнули Романова, да только не того».

Наспех отслужили благодарственный молебен за спасение, упекли в каземат командира батареи, фейерверкера и канонира, в «Правительственном вестнике» срочно набиралось официальное сообщение, что выстрелы картечью произошли не по злому умыслу, но по недосмотру. К дебаркадеру вокзала подали царский поезд, по всему Невскому, до Загородного проспекта, и там, до Введенского канала, шпалерами выстроили солдат, — государь с семейством укатил в Екатерининский дворец.

Обыкновенно при отбытии государя в Царское Село на вокзале собиралась преизрядная толпа придворных, высокопоставленных особ, всенепременно играл оркестр военной музыки, пили шампанское. На сей раз уезжали словно бы крадучись. И, вопреки обыкновению, Николай Александрович не остался в вагоне с матушкой, вдовствующей императрицей, с Александрой Федоровной и детками, а молча заперся в своем салоне, — и ехать-то было с небольшим час, поезд следовал по императорской ветке без остановок.

И в Екатерининском, приказав принести коньяку и лимона, посыпанного кофейным горьковатым порошком, — причем таковым изобретением гордился едва ли не как государственной реформой, знал, что пример нашел подражание повсеместно, — велел дежурному генерал-адъютанту всем отвечать по аппарату, что государь не дозволил беспокоить, и лишь генералу Трепову по его прибытии из Москвы в столицу немедля явиться сюда.

В огромном дворце все притихли.

Николаю Александровичу хотелось скинуть форменное облачение, влезть в уютный стеганый халат, но, даже наедине с собою оставаясь помазанником божиим, в трудные эти часы — он еще не знал, сколь они окажутся трудны! — государь себе такой вольности не разрешил. Более того: он, без помощи камер-лакея, переоделся в парадный, Преображенского полка, мундир, в зеркале привычно увидел себя, росту среднего, стать пристойная, только волосы на голове и в бородке чрезмерно рыжи, но зато глаза, глаза с небесной, как и надлежит иметь наместнику бога на земле, голубизной — все отлично, если б не окаянный чин... Батюшка, в бозе почивший, не успел присвоить наследнику первый генеральский чин, после чего Николай Александрович мог бы продвигать себя в чинах и далее, а по давней российской традиции сам себя произвести в генералы государь прав не имел. Так и остался Николай Александрович в полковниках. Впрочем, злясь на покойного родителя, испытывал Николай и наслаждение, странное в его положении самодержца, всесильного, всевластного, — наслаждение, будучи полковником, распекать обомлевших генералов. Принимая лиц гражданского ведомства, Николай Александрович такого удовольствия не испытывал, — перед ними он был государь и только, и власть его была однозначно-естественной. Но чтобы перед полковником тянулись и млели от страха генералы — это его тешило особо. Так что Александр III, не произведя сына в высший чин, доставил ему не только огорчение, а и некое своеобразное упоение.

Во дворце все притихли. Только неразумная какая-то птаха, синица скорее всего, попискивала у окошка, не ведая, что творит. Николай Александрович подумал, что хорошо бы пальнуть в нее прямо из окошка... Пальнуть бы... Пальнуть бы... Пока что сегодня палили в него. И вообще в столице (на ум пришло крепкое слово)... Четвертые скоро сутки бунтуют на Путиловском, с понедельника начали, а за ними — Франко-Русский завод, Невский судостроительный, Невская бумагопрядильная и Екатерингофская мануфактуры... Скоты...

Государь вспомнил, содрогаясь, как улепетывал сегодня от картечи на глазах всего двора, вздернуть того офицеришку с канониром и фейерверкером на кронверке, нет, вздернуть нельзя, надобно изобразить, как оплошность, а не покусительство на жизнь его... Государь прилег — прямо в парадном мундире, только расстегнув крючки, — на железную, нарочито солдатскую койку, застеленную серым, солдатским же одеялом. Повертелся, покряхтел, встал. Взял некий особливый предмет, им тоже самолично придуманный, спиночесалку — наподобие смычка скрипичного, из палисандрового дерева, на конце согнутая человеческая пятерня слоновой кости. Задрал мундир, сладостно поскреб промеж лопаток. Налил коньяку. Подумал: русские свиньи. Руссише швайне...

«Хозяин Земли Русской», как он себя обозначал иногда, был, по сути, немцем. И, получив образование и воспитание в России, ловил себя на том, что порой даже думал по-немецки.

Коренная династия Романовых завершилась: по мужской линии — в 1730 с кончиною Петра II, а женская — в 1761‑м (год смерти Елизаветы Петровны). С тех пор стали управлять Россией представители прусской династии Гольштейн-Готторпской. Причина была проста: жениться на девицах не царской, не королевской крови наследники престола не имели права. Так и повелось: сочетались русские царевичи с немками. И когда сменилось несколько поколений, оказалось, что в жилах Николая Александровича славянской крови почти не осталось. А супруга его, Алиса Гессенская, была чистейшею германкой.

Немцы правили Россией, немцы. Быть может, не стоило об этом и говорить — не шовинисты мы, и царизм не становился ни лучше ни хуже от того, какой национальности человек восседал на троне, — если бы не одно существенное обстоятельство: Николай II был весьма безволен, был государственным умом невелик, но при этом прям до болезненности, когда дело касалось его личного престижа. В результате он почти полностью подпал под влияние Александры Федоровны. Тут вот ее немецкая кровь и прогерманские симпатии сыграли весьма печальную роль, особенно когда разгорелась мировая война. Россию предавали, Россию продавали, Россию обрекали на гибель. И она погибла бы неминуемо, не свершись Октябрьская революция...

Читать не хотелось, видеть никого не хотелось тоже, Николай Александрович открыл потайной ящик, достал большой, бристольского картона, альбом. У покойного батюшки, на всю жизнь перепуганного покушениями, которые свели в могилу его отца, «царя-освободителя» Александра II, появилось странное увлечение: он приказал доставлять ему фотографические карточки всех злоумышленников, покушавшихся на цареубийство, и собственноручно вклеивал их в этот альбом — по нескольку на каждой странице. Набралось порядочно — двадцать пять листов. Причудливая, извращенная какая-то игра, подумал Николай. Не карточки вклеивать — вешать, вешать их надо, разбойников и татей. Вспомнил, как недавно докладывали: с 1866 года по 1900‑й смертной казни подвергнуто за государственные преступления 94 человека. Изрядно, конечно, да, видимо, урок не идет впрок.

Под батюшкиным фотографическим альбомом лежали собственные Николая Александровича дневники, тугие, похожие на конторские книги. Не перелистывал их давненько. Взял наугад, стал бегло просматривать.

Подвернулись записи за январь 1894‑го. Год, когда свершилось миропомазание. Одиннадцать лет миновало, а как давно, каким был тогда молодым и беспечным!

«12 января. Пятница. Встал в 10 1/2; я уверен, что у меня сделалась своего рода болезнь — спячка, так как никакими средствами добудиться меня не могут. После закуски отправились в Алекс. театр. Был бенефис Савиной — «Бедная невеста». Отправились на ужин к Пете. Порядочно нализались...»

«22 января... Похлыщили по набережной... Обедали у Черевина. Он, бедный, совершенно нализался».

«Играл в рулетку... Закусывал... Достаточно хлыщил по набережной... Пили чай с картофелем, была небольшая возня... Закусывали по обыкновению...»

Юность, юность, беззаботное житье... А еще того приятнее вспомнить путешествие в восемьсот девяностом, вот сколько было забав, где они, эти записи, а, вот...

«17 ноября. Суббота. На Ниле. В 6 часов пошли дальше и к завтраку, к 12 часам, остановились в Луксоре. После обеда отправились тайно смотреть на танцы альмей (египетские проститутки). Этот раз было лучше, они разделись и выделывали всякие штуки...

18 ноября. Осмотрев колосса Мемнона... пошли к нашему консулу. Обедали у него по-арабски, то есть ели пальцами. Опять были у альмей. Немного выпили и напоили нашего консула...»

Да, говорят, в этом самом Луксоре всякие статуи, обелиски, черт те что еще. Консул заманивал, сулил показать дворцы, построенные на месте древних Фив. Ерунда‑с. Дворцов и в нашем отечестве предостаточно... вот альмей таких, как в Египте, увы, не примечал.

Было скучно. Коньяк не помог.

Позвонил, кратко спросил вошедшего генерал-адъютанта:

— Трепов?

— Телефонировали, ваше величество, на моторе выехал сорок минут назад.

— Кретины! — взорвался Николай. — Не могли пустить поезд по моей ветке!

Генерал стоял вытянувшись. Брань к нему не относилась, однако в любой момент царский гнев мог обрушиться и на его ни в чем не повинную голову.

— Ступай, — велел Николай, отведя расстроенную душу.

Трепов... Николай Александрович превосходно понимал, для чего призвал к себе московского обер-полицмейстера. Великий князь Сергей Александрович, родной дядюшка государя, не раз аттестовал Трепова с наилучшей стороны: решителен, смел, беззаветно предан престолу и отечеству. Далее. Именно при нем сделал карьеру Зубатов. Не будучи представлен государю, тем не менее был ему известен: весьма, весьма полезные создал организации. Деятельность их в столице продолжает Гапон, и, значит, Трепову несложно разобраться, к чему ведет этот попик. И наконец, у Трепова есть личные основания быть беспощадным к петербургским бунтовщикам: ведь это в его отца, Федора Федоровича, стреляла девица Засулич. Бог от гибели оборонил, однако здоровье столичного градоначальника пошатнулось, слыхать — на ладан дышит, и уж сынок не преминет свести с террористами личные счеты. А государь, подумал о себе в третьем лице Николай, даст ему чрезвычайные полномочия. Введет должность санкт-петербургского генерал-губернатора. К слову, непонятно, почему в столице до сих пор такого поста нет, Дядюшка императора, Владимир, главнокомандующий гвардии и столичного округа, конечно, рожу повернет наискосок: великий он князь, полный генерал, а очутится в повиновении у Дмитрия Федоровича Трепова, генерал-майора, — ну, переживет, покривится да и перестанет, сам-то по себе рохля рохлей, ударился бог весть во что, выпросил себе президентство в Академии художеств, заделался почетным членом Академии наук, тоже мне ученый выискался...

Пичуга чирикала на подоконнике. Государь отворил окошко, согнал назойливую тварь.

Доложили о прибытии Трепова. Еще раз велено было: никого не принимать, не беспокоить. Даже дверь в спальню царицы Николай запер изнутри. Приказал накрыть ужин для двоих. Совещаться предстояло долго.


2

За месяц с небольшим до того, 1 декабря 1904 года, на сходке в Московском университете приняли решение: «Просить революционные комитеты устроить противоправительственную демонстрацию». Причиною послужи ли события опять-таки в Петербурге. Там 28 ноября студенты вышли на улицы с лозунгами «Долой самодержавие!». Заранее оповещенные полиция и жандармы — пешие, конные — учинили кровавое побоище. Четверых забили до смерти, свыше ста схватили, посадили. Как сообщала впоследствии ленинская газета «Вперед», главной причиной и победы полиции, и поражения демонстрантов было почти полное отсутствие рабочих.

Неподготовленной оказалась демонстрация учащейся молодежи и в Москве. Здесь ее зачинщиком стала организация эсеров, она выдавала себя за сторонников «решительных действий». Вскоре после сходки в университете собралось заседание «Социал-демократической организации московских высших учебных заведений», чтобы обсудить вопрос об открытом антиправительственном выступлении.

В числе первых ораторов был Андрей Бубнов. Он успел получить «с оказией» письмо от Оли Генкиной и питерские события представлял, пожалуй, лучше остальных участников совещания. Кроме того, за минувший год он изрядно повзрослел, возмужал, окончательно политически определился. Не прошло даром и общение с Бауманом, с Позерном, и в Иваново-Вознесенске со старшими товарищами.

Сейчас он говорил о том, что локальная, без участия массы рабочих, без тщательной подготовки студенческая демонстрация обречена. Только ненужные жертвы, только потеря многими веры в успех революционного дела, только неминуемые аресты, причем не исключается, что арестованы будут лучшие активисты — им идти в первых рядах. Иного результата он, Бубнов, не предвидит. Андрей говорил напористо, резко, видел, что многие с ним соглашаются. Поддержал его Сурен Спандарян, университетский, — с ним Андрей познакомился тогда, на Палихе, когда Бауман рассказывал об итогах II съезда. Худой, с торчащими ушами, с тонкими усиками, горячий, Сурен то и дело вскакивал, перебивал, но Андрей не обижался: говорил Сурен дельно. Казалось, все шло как надо, предложение об отсрочке демонстрации приняли бы, не выступи Виктор Прокофьев.

И он за год претерпел, как говорится, значительную эволюцию. То ли события на театре войны с Японией, за которую он так ратовал, — а события, известно, развертывались чем дальше, тем хуже для России, русские потерпели поражение под Вафангоу, под Ляояном, вот-вот, судя по всему, должны были сдать японцам Порт-Артур, — то ли авантюрность натуры, то ли стремление любыми способами выскочить вперед, выказать себя, — всего вероятнее, и то, и другое, и третье швырнуло «социалиста-монархиста», как его прозвал Андрей, прямиком в организацию эсеров. И тут он достаточно быстро преуспел. Сейчас он говорил не от собственного имени, а «от имени и по поручению». И говорил, надо признать, лихо, умело и, похоже, убежденно. А известно ведь, что убежденность оратора чаще всего передается и слушателям. Тем более что слушатели-то были студенты, молодые и охочие до всякого рода решительных действий. К ним-то, к решительным действиям, и призывал Виктор Прокофьев (знать бы Андрею, что речь бывшего дружка была просмотрена и одобрена в охранке!), действовал весьма умело, обвиняя Бубнова и его сторонников, особенно Сурена Спандаряна, чуть ли не в саботаже, чуть ли не в предательстве. Мы, социалисты-революционеры, выкрикивал он, приняли окрашенное кровью борцов знамя партии «Народная воля», той, что дала России лучших сынов и дочерей — Михайлова, Желябова, Перовскую, Кибальчича, Гельфман, Лопатина — несть им числ героям и мученикам. Наша партия еще молода, но у нас есть чем и кем гордиться, у нас блестящий организатор и выдающийся оратор Николай Авксентьев, у нас был Степан Балмашев, который убил царского сатрапа, министра внутренних дел Сипягина и мужественно принял смерть, у нас Григорий Гершуни, приговоренный к смертной казни, замененной пожизненным заключением, у нас...

Да, отвечал, прерывая, Бубнов, это люди огромного личного мужества, и я тоже склоняю голову перед ними, но ведь подвиги их, как ни страшно говорить, оказались бессмысленными, а что может быть нелепее и трагичнее бессмысленного подвига? Убили одного царя — стал другой, ухлопали министра — на следующий день новый, еще свирепее. Это элементарно, это не требует доказательств. Ладно, во времена Пугачева еще можно было уповать на добренького царя, но с тех пор сколько лет прошло, возник рабочий класс, его сознание — подлинно классовое сознание, и он понимает, что...

Что, что он понимает, кричал Виктор. Возьми любую стачку, любую забастовку — чего требуют? Жалованье прибавить, рабочий день сократить, мастера-зверя уволить, баню устроить при фабрике? (Правильно, черт возьми, подумал Андрей, так оно и есть.) А ты слышал, продолжал Виктор, чтобы забастовщики требовали царя скинуть? Ага, не слышал, то-то и оно. Потому что ваша партия, эсдеков, чисто пропагаторская, интеллигентская, а мы — партия действия. Ваши Ульянов да Плеханов статейки пописывают, вы, прочая мелюзга, прокламации составляете, а мы, социалисты-революционеры, — мы действуем, действуем, действуем!

У демагогии есть свойство заразительности. Чем демагогия беззастенчивей, тем сильнее воздействие, думал Андрей. Кажется, этот обормот убедит многих, придется менять тактику. Придется соглашаться на демонстрацию. Дорогая цена будет, высочайшей ценой заплатим за нашу правоту и за эсеровскую демагогию, но что поделаешь...


Трудно приходилось большевикам в ту пору стихийных движений. Часто, не в силах остановить, затушить очередную вспышку, они были вынуждены принять в ней участие, чтобы по возможности оказать свое влияние и чтобы не создалось впечатление, будто и в самом деле они, как утверждали эсеры, стоят в сторонке от действительной, действенной революционной борьбы. В конечном счете такая тактика оказывалась правильной. Это показало особенно ярко 9 Января. Но и цена была слишком дорогая...


Андрей, Глеб, еще несколько товарищей-партийцев согласились — поперек души — на проведение демонстрации пятого декабря. В Московском комитете, куда Бубнов поспешил сразу же, подтвердили: да, иного выхода у вас при таком стечении обстоятельств не было.


Слишком шумно, чересчур открыто шли приготовления: и многолюдная сходка в университете, и собрание «Социал-демократической организации», куда попало несколько лиц никому не знакомых (назвались представителями Демидовского юридического лицея и Тульской духовной семинарии, у них, дескать, брожение умов, решили поднабраться опыта, ума-разума, им поверили, а зря. Впрочем, излишняя доверчивость в те бурные годы подводила не только молодых...).

На Страстную площадь, к 7‑й гимназии, зданию, слывшему в московских преданиях «домом Фамусова», к надвратной церкви громоздкого Страстного монастыря, Андрей и Глеб пришли одними из первых. С одной стороны, их одолевало молодое нетерпение. С другой, признаться, надеялись, что демонстрация сорвется, быть может, ее удастся остановить в самый последний момент. Но Андрей готовился к худшему и даже оставил в комнате запечатанный пакет с письмом к родителям на случай, если не только арест, а и... Погибли же в Питере четверо, как сообщала Оля Генкина.

Площадь жила обыкновенно. Трезвонила конка, зазывали к себе — наискосок друг от друга — синематографы «Палас» и «Ша-Нуар». Как и по всей Москве, в каждом мало-мальски людном месте торговали с лотков пирогами, сбитнем, квасом. Друзья купили пирожков с ливером, дай бог не последние — не к месту пошутил Глеб. Пироги были на редкость вкусны.

Решили поклониться Пушкину. В окружении фонарей екатерининского стиля, с недавних пор электрических, Александр Сергеевич стоял, покрытый инеем; был он, как всегда, печален и задумчив. И на лицевой стороне постамента было начертано краткое: «ПУШКИНУ». Вот как надо прожить, подумал Андрей, чтобы потомки знали тебя без всяких пояснений. И на могиле Суворова надпись: «Здесь лежит Суворов»...

Студенты собирались, стекались и со Страстного бульвара, и с Тверской, с Малой Дмитровки, с Бронной. Городовые присматривали, однако не препятствовали. Не зашевелились и тогда, когда, выстроившись рядами, — взвилось несколько алых знамен — студенты двинулись по Тверской, к генерал-губернаторскому дворцу, где и решено было провести митинг, высказать требования о созыве Учредительного собрания, протест против кровавой расправы в Петербурге.

«Варшавянку» запел Глеб, у него был чистый, хороший тенор. Андрей подхватил. Останавливались, как осеченные, лихачи, прохожие шпалерами выстраивались вдоль тротуаров, кто-то кричал: «Долой!» — неизвестно, что или кого долой, другие свистели, третьи махали шапками, неожиданно отдал честь встречный поручик. Кинули комком снега, попало Андрею в плечо, не больно. Кто-то протискивался сзади, торопливо говоря: «Пропустите, пропустите, товарищи», рядом с Андреем оказался Виктор Прокофьев, так и есть, норовит высунуться, впрочем, ведь и ты идешь впереди, а не думаешь про себя, что высунулся, и, кстати, в первых рядах куда опасней.

Идти было недалеко, но едва прошагали сажен сто пятьдесят, как возле знаменитой булочной Филиппова, дома под нумером 10, путь преградила цепь полицейских. Чуть подалее за ними гарцевали казаки.

— Господа! — офицер призывно поднял руку в перчатке. — Господа, прошу разойтись. В противном случае...

Песня смолкла, стало слышно и дыхание товарищей, и дробный перестук лошадиных копыт по укатанной мостовой. И лязг выдергиваемых из ножен шашек.


— В бой роковой мы вступили с врагами,

Нас еще судьбы безвестные ждут, —


запел Андрей и шагнул вперед, туда, где высверкивали шашки, где — видно было — крутились в воздухе нагайки.

Это очень трудно — сделать первый шаг навстречу врагу, навстречу опасности, быть может — гибели. Первым броситься в атаку. Первым кинуться в стылую воду, форсируя реку. Первым ступить на простреливаемый лед...

Атаки предстояли члену РВС 1‑й Конной армин Андрею Сергеевичу Бубнову. Ему, крупному военному и партийному руководителю, делегату X съезда РКП(б), предстояло с винтовкой в руках идти в первой шеренге на мятежный Кронштадт. Ему предстояли атаки иного рода — против разномастных оппортунистов, против тех, кто пытался подорвать святая святых — единство партии. Это все предстояло ему.

Сейчас он сделал первый шаг. Рядом с ним — Глеб. И еще — Сурен Спандарян, горячая голова, славный товарищ.

Сурен писал отцу:

«Это было нечто грозное, грандиозное! Печально только, что убито несколько человек студентов и курсисток. Многие ранены, есть и искалеченные. Правительство было до того перепугано, что оно вызвало артиллерию, и зверства полиции и казаков перешли всякие границы... Не скрою, что участвовал и я, но благополучно выкрутился, хотя фуражка моя осталась на поле брани и меня малость поколотили. Но во имя справедливости нужно сказать, что и я своей дубинкой изрядно прошелся по спинам и головам полицейских».


Казаки вклинились в ряды студентов, нагайки свистели, раздавались тупые — плашмя — удары шашек. Андрей увидел: Виктор с какой-то железкой в руке ломится прямо на полицейского и тот уже приготовился полоснуть шашкой, да не тупой стороной, не плоскостью, а лезвием, и Андрей, откуда прыть взялась, сгреб Виктора — тот остервенел и вырывался, — втолкнул в какой-то подъезд. Прокофьев норовил сбежать, Андрей завернул ему руки за спину, взволок на следующую площадку. Высокую дверь приотворили — слегка, с накинутой цепочкой. Андрей подумал, что их сейчас впустят, спрячут, или, наоборот, навалятся, закричат полицию, но ни того и другого не случилось, дверь наглухо замкнулась. С улицы доносились звуки выстрелов. Виктор вдруг стал вялым, покорным, как наказанный ребенок или обиженный старик. «Спасибо, Андрюха, спасибо, друг, если б не ты...»

Андрей не ответил, осторожно выглянул наружу. В считанные минуты все кончилось. По тротуару шла обычная публика, по заснеженной мостовой катили «ваньки» и лихачи, тряслась конка. Дворник широкой, окованной по краю жестью лопатой сгребал снег. Сметенные в кучу, лежали форменные студенческие фуражки. Валялся неподалеку обрывок красного полотнища. Дворник шоркал лопатой и как-то странно косился на подворотню. Ничего подозрительного Андрей не заметил и за руку, словно маленького, вывел Виктора наружу.

Полицейских не было. Дворник не обратил на студентов внимания, он по-прежнему поглядывал в провал темных ворот. Андрей посмотрел в ту же сторону и услышал, как дворник тихо попросил:

— Не ходите, господа, страх дюже берет...

Дворник — с крестьянским открытым лицом, нестарый. Не препятствовал, просил только...

И в сумраке подворотни Андрей увидел каблуки... Они выглядывали из-под грубой, уже слегка скоробленной морозом ряднины. Андрей шагнул туда, и Виктор безвольно последовал за ним.

Шесть, нет, семь тел уложены были возле стены, промерзлой, с обсыпанною штукатуркой, лица накрыты студенческими фуражками, а два — меховыми шляпками. Видно, сложили здесь, покуда не приедут забрать.

— Господи, — забормотал Виктор, — господи помилуй, — бормотал он и, забыв обнажить голову, принялся осенять себя крестным знамением, — и мы здесь могли так лежать... Ох, Андрюша, друг, спас ты меня, век не забуду.

— Сволочь, — сказал Андрей и сильным тычком в подбородок сшиб его с ног. — И твоих ведь рук дело...


В казенных номерах Петровки, предназначенных для проживания обучающихся, в комнате № 43 во втором этаже левого крыла, в 10 часов 45 минут пополудни, при обходе господином управляющим хозяйством, по взламывании двери обнаружено мертвое тело студента третьего курса, сына московского мещанина, владельца башмачной мастерской, Виктора Павлова Прокофьева. Причиною смерти последовало удушение посредством веревочной петли. Следов стороннего насилия на трупе не обнаружено. Покончивший с собою никакой записки, проливающей свет на поступок его, богопротивный и неразумный, не оставил. Однако двумя днями позднее Андрей Бубнов получил почтою конверт с письмом покойного, в котором Виктор признавался в том, что был агентом охранного отделения, а к смерти его привело «ужасающее зрелище», как он выразился, расстрелянной декабрьской демонстрации. Бубнов порвал писульки в клочки и мыл руки долго, старательно.


3

А 8 января...

Санкт-Петербург.

10 часов.

Под председательством министра внутренних дел генерал-адъютанта князя Петра Даниловича Святополк-Мирского собралось чрезвычайное заседание. Присутствовали великий князь Владимир Александрович, главнокомандующий гвардии и столичного округа, чины его штаба, градоначальник Фулон, министр финансов Коковцев, полицейское начальство. Несколько поодаль, как бы подчеркивая свою здесь неофициальность, — должности в Петербурге не имел доселе никакой, занимая пост московского полицмейстера, — расположился генерал-майор Трепов. Его мало кто знавал тут в лицо, но уже все понаслышались о том, как вызван он был государем, имел длительную, наисекретнейшую аудиенцию и на заседание был приглашен по высочайшему повелению. Поэтому все исподтишка окидывали Дмитрия Федоровича взорами, он же словно взглядов не замечал, сидел каменно и, единственный из всех, не испросив позволения у великого князя, — тот передернулся, но смолчал, — подымливал душистой гаванской сигарой, следя, чтобы столбик пепла держался как можно дольше. И Святополк-Мирский был возмущен: табачного запаху не переносил, а также и панибратства, хотя и слыл за либерала, однако и он не мог осадить этого парвеню, который, по слухам, сделается чуть ли не государевым наместником в столице. Слухи вздорные: какой может быть в столице наместник, однако что-то подобное, кажется, предстоит. О том же думал и начальник окружного штаба проныра барон Фитингоф, толстенький, благодушно-слащавый, с бабьими пухлыми щечками и наманикюренными ногтями; он вертелся так и этак, обращался то к непосредственному начальству, великому князю, то к министру, но при этом норовил изобразить, будто доклад его адресован загадочному Трепову.

Загадочный Трепов всю эту болтовню презирал. Сотрясение воздусей. Вызвали войска из Нарвы, Пскова, Петергофа, даже из Царского Села. Восемнадцать батальонов, двадцать один эскадрон, восемь казачьих сотен. Разбили город на боевые участки. Всего в столице сейчас примерно сорок тысяч солдат, казаков, полицейских. Ну и что? А дальше? Выжидать надобно, говорит великий князь. Чего, собственно, выжидать? И так весь Петербург бастует. Выжидать, пока начнут бунтовать? Начинать надо самим. Однако следует сделать то, о чем не подумали собравшиеся здесь господа: узнать от Гапона точно, совершенно точно, без филерских бумаженций, что задумал он. И поговорить с Гапоном должен он сам, Дмитрий Федорович Трепов.


Полдень.

Гапона лихорадило: он знал, что наступает его час! Крестьянский сын, познавший нужду, на медные гроши кончив духовную семинарию, а засим и академию, он принял сан священника петербургской пересыльной тюрьмы и там навидался такого... Гапон вроде возымел намерение по силе возможностей своих помочь рабочему люду. Он штудировал труды социалистов-утопистов — Кампанеллы, Сен-Симона, Фурье, — и первый проект, с которым он выступил публично, состоял в организации трудовых колоний-общин для городских и сельских безработных. Поддержки у властей эта идея не нашла, однако принесла Гапону популярность в рабочей среде. Тогда Гапон побывал в Москве, где, он знал, существовали организации Зубатова, и решил перенести эту систему в Петербург. В ту пору состоялось и его личное знакомство с Зубатовым. Вероятно, Гапон стал и агентом охранки (почему — кто объяснит?), ибо в противном случае с какой стати, не будучи уверен в его благонадежности, министр внутренних дел Вячеслав Константинович фон Плеве благословил бы сего новоявленного реформатора в рясе учредить «Собрание русских фабрично-заводских рабочих Санкт-Петербурга»? По уставу членами его могли состоять рабочие «непременно русского происхождения и христианского вероисповедания». И устав этот, и явное покровительство полиции возбуждали недоверие к Гапону со стороны сознательной части пролетариата. Не увенчались успехом и его попытки сблизиться с передовой интеллигенцией. Но известность Гапона и авторитет его среди питерских рабочих масс росли и росли. Ему, кстати, способствовали и внешние данные: был он хоть и ростом невысок, но красив, обладал прекрасным голосом, ораторским даром, умением убеждать.

«Собрание» — а по другим данным, называлось оно «Общество» — распространилось на весь Питер. Вскоре в нем сделалось одиннадцать отделений. Тут вот Гапон и решил перейти к решительным действиям.

В скромной его квартире — нарочито ли скромной, или в самом деле был бескорыстен? — 6 января собрались двадцать два представителя всех отделений. Тут и выработали петицию царю. Она содержала в основном требования экономические. К этому времени бастовали почти все предприятия столицы, и Гапон, весьма чутко улавливающий любое изменение ситуации, понимал: без политических мотивов не обойтись, слишком накалена обстановка. Пока он воздержался от предложений такого рода. Не исключено, что Гапон предварительно ознакомил с текстом петиции свое жандармское «начальство» и ему посоветовали вставить пункты, касающиеся изменения общественного строя. Ведь за одни требования об улучшении жизни расстреливать мирную демонстрацию было как-то негоже, а прихлопнуть бунтовщиков было не просто крайне желательно, но позарез необходимо: иными средствами казалось невозможным погасить забастовку питерцев, готовую вот-вот перекинуться в другие города.

Итак, в полдень у Гапона сошлись те же, позавчерашние, представители одиннадцати районов.

Гапона лихорадило. Настал его час. Он — искренне? — верил, что сделался отныне подлинным освободителем России.


4 часа пополудни.

Священника Георгия Гапона пригласил к себе генерал-майор Дмитрий Трепов, прислал мотор. Беседа продолжалась долго. Про что говорили — осталось для истории неизвестным.


5 часов пополудни.

Делегаты санкт-петербургской интеллигенции во главе с Максимом Горьким добивались аудиенции у председателя Комитета министров, достаточно либерально настроенного Сергея Юльевича Витте, чтобы вручить ему послание с просьбою о неприятии мер жестокости против мирной манифестации рабочих. Сергей Юльевич, умывая руки, порекомендовал уважаемым господам обратиться к министру внутренних дел Святополку-Мирскому, мотивировав тем, что сам он, Витте, не слишком осведомлен о сути происходящего. Истинной же причиной было то, что сравнительно недавно, в августе 1903 года, Сергей Юльевич получил отставку с поста министра финансов и назначен был высочайшим повелением в должность председателя Комитета министров, она являлась тогда чисто совещательной и приравнена фактически к почетному отстранению от государственных дел.


6 часов пополудни. В резиденцию Святополк-Мирского прибыла делегация во главе с Максимом Горьким. Их не приняли.


9 часов пополудни.

Государю императору в Царское Село доставили текст петиции. Она казалась и верноподданнической, и не совсем верноподданнической. И так и этак можно было толковать. Николай II повелел употребить бумагу для непристойных нужд, а распоряжения свои, данные прежде, оставить в законной силе, перепоручив великому князю Владимиру Александровичу, главнокомандующему гвардией...


В то же время.

Большевистский комитет столичной организации РСДРП сумел распространить только что отпечатанную листовку ко всем питерским рабочим. В ней говорилось, что ждать свободы от царя бессмысленно, царя надо сбросить и лишь таким путем смогут пролетарии, крестьяне добиться подлинной свободы.


Полночь.

Петербургский комитет РСДРП решил пойти на компромисс: принять участие в демонстрации, поскольку ее предотвратить невозможно.


Полночь.

Возбужденный, веселый, верящий в святость затеянного им дела, Гапон ликовал, не ведая, что через год с небольшим по приговору суда рабочих будет: вздернут в лесу в Озерках, не ведая, что станет на колени, будет просить пощады, но пощады ему не последует: слишком велика мера вины перед теми, кого предал он.


Полночь.

Николай Александрович, государь император, не изволил почивать. Он думал о завтрашнем дне. Воскресенье, придворный бал по случаю завершения рождественского поста, будет танцевать в паре с Матильдою Кшесинской, прима-балерина изящна, сметлива и, кажется, готова пойти на большее, нежели протянуть для целования тонкопалую ручку...


Полночь.

Петербургу полагалось бы спать. Он и спал — тот, что охватывает Невский, Литейный, Владимирский, Гороховую, Миллионную. Окраины же не спали.


Москва.

Здесь получены присланные из Женевы оттиски второго номера большевистской газеты «Вперед», редактируемой Лениным. В качестве передовой напечатана статья Владимира Ильича «Падение Порт-Артура». В ней, в частности, говорится:

«...Военный крах, понесенный самодержавием, приобретает еще большее значение, как признак крушения всей нашей политической системы... Самодержавие завело себя в такой тупик, из которого может высвободиться только сам народ и только ценой разрушения царизма».


Женева.

Ленин пишет статью «Петербургская стачка». Оторванный от России, пользуясь только первыми сведениями, полученными из русских легальных и заграничных газет, он тем не менее с невероятным своим даром предвидения дает прогноз, который назавтра полностью оправдается:

«...Стачка уже стала громадной важности политическим событием... движение зубатовское перерастает свои рамки и, начатое полицией в интересах полиции, в интересах поддержки самодержавия, в интересах развращения политического сознания рабочих, это движение обращается против самодержавия, становится взрывом пролетарской классовой борьбы».


Шуя, Владимирской губернии.

Столичная организация большевиков командировала в этот уездный город студента-ленинца Михаила Васильевича Фрунзе, он же Трифоныч...


4

Окончательный текст гапоновской петиции гласил:

«Государь!

Мы, рабочие и жители города С.‑Петербурга разных сословий, наши жены, и дети, и беспомощные старцы-родители, пришли к тебе, государь, искать правды и защиты... Настал предел терпению. Для нас пришел тот страшный момент, когда лучше смерть, чем продолжение невыносимых мук...»


Что касается смерти, «желание» их было исполнено.

10 января официозная печать сообщила: в воскресенье убито 96 и ранено 330 человек. Через несколько дней журналисты подали министру внутренних дел список 4600 убитых и раненых. «Конечно, — писал Ленин, — и эта цифра не может быть полной, потому что и днем (не говоря уже о ночи) невозможно было бы подсчитать всех убитых и раненых при всех стычках».

С помощью своих приспешников Гапон скрылся во время расстрела и бежал за границу.

11 января Трепов был назначен генерал-губернатором Петербурга с диктаторскими полномочиями. Первым делом он приказал арестовать членов депутации от интеллигенции, приходивших к Витте и Святополку-Мирскому с просьбою о предотвращении расправы над рабочими. Арестованы: Гессен, Арсеньев, Кареев, Пешехонов, Мякотин и другие. Горького схватили в Риге несколько позднее. «Либеральный», по мнению государя, Святополк-Мирский через неделю уволен в отставку.

Николай II принял в Царском Селе 34 рабочих, специально подобранных полицией, и, как писал Ленин, произнес «полную казенного лицемерия речь об отеческом попечении правительства и о прощении преступлений рабочих».

«По улицам постоянно проезжают патрули казаков... Электричества и газа нет. Аристократические дома охраняются группами дворников... На Невском были столкновения народа с войском. В толпу опять стреляли...» (Ленин).

Начались стачки в шестидесяти шести городах России.

Началась революция.

Андрей Бубнов уехал в Иваново-Вознесенск. Он понимал: его место сейчас там. Он там нужнее, чем в Москве.


Глава вторая


1

Зеленый вагон третьего класса — их так и называли: «зеленые», в отличие от желтых и синих, предназначенных для «чистой публики», — на каждые два открытых купе полагалась одна стеариновая свеча, она висела в застекленном простенке, читать при таком тусклом свете было невозможно, оставалось одно — спать, притулившись к переборке. Усталый донельзя Андрей так и сделал. Было шумно, дымно, а он все-таки спал. Оттиск прокламации он положил в задний карман брюк, чтобы ненароком не вытащило жулье.

Явился он домой, не послав депеши; дом пребывал в унынии: хворал папенька, мучился ишиасом, ни горчичники, ни мушки не помогали, потогонные средства тоже. Сергей Ефремович исхудал, в свои сорок девять лет выглядел стариком и повел себя по-стариковски: не придирался, как бывало, не петушился, а каким-то отходящим голосом говорил: дескать, сынок, — никогда так не обращался раньше — тебе вот двадцать два скоро минет, мужчиною стал, но это еще не возмужание, оно придет к годам тридцати пяти, а еще через десяток лет окончательно жизненный опыт обретешь, больше уж ничего нового для себя не узнаешь, будут лишь подтверждения известного... К чему это папенька, Андрей не смекнул, но было ему жалко: худой, простреленный болями, хотелось его как-то приласкать, утешить, но Андрей этого делать не умел...

Ту же неумелость ощутил он, побывав у другого «старика» — Афанасьева. И он лежал в постели: схватило печень, отбитую когда-то в тюрьме. И кашлял вдобавок непрерывно, при каждом приступе кашля хватался за печень — там отдавалось болью. Но Бубнова не спроваживал и листовку, привезенную из Москвы, прочитал со всем тщанием.

«Пролита святая кровь тех, кто захотел добиться для народа хлеба и свободы. Эта кровь петербургских рабочих. Они хотели лично поговорить с царем о своих делах... Царь вместо себя выслал на площадь войска, напутствуя их словами: «Стреляйте в эту сволочь». Московские рабочие... выходите на улицу с оружием в руках... Помните, что в случае сильного движения в Москве к вам присоединятся рабочие Орехово-Зуева и Иваново-Вознесенска... Помните, что за вас вся интеллигенция, вся учащаяся молодежь, одним словом, за вас весь русский народ».

Неспроста выделили наш город особо, сказал Отец, есть к тому поводы...


И в самом деле, Иваново-Вознесенск, город и безуездный даже, в России занимал место особое, пожалуй исключительное.

В конце прошлого века в государстве жило 128 миллионов человек. Из них рабочих — около двух миллионов. Значит, примерно полтора процента. Запомним.

Сравним со столицей. Всего населения — 1267 тысяч. В том числе рабочих — 75 тысяч. Этак процентов шесть.

А Иваново-Вознесенск? Из 54 тысяч — 24 тысячи пролетариев. Чуть ли не половина.

Имеет значение такая цифирь? Безусловно. Да еще какое, думал Андрей.

Неспроста в прокламации Московского большевистского комитета говорилось о том, что иваново-вознесенцы поддержат вооруженное восстание или другие протесты.

Городской партийный центр 16 января собрал всех заводских и фабричных организаторов. Огласили только что подготовленную листовку:

«Товарищи! Петербургские рабочие проливают свою кровь за освобождение рабочего класса. Неужели вы, товарищи, будете молчать в такое время! Нет, вы пойдете за нами, социал-демократами». И снова требования восьмичасового рабочего дня, повышения заработной платы, создания комиссий от рабочих и хозяев для урегулирования взаимоотношений.

Бубнова листовка не удовлетворила. В обращении Петербургского комитета партии речь идет и о созыве Учредительного собрания, и о передаче власти в руки парламента, и об уравнении в гражданских правах всех сословий, и о гарантиях политических свобод, — а мы по-прежнему ограничиваемся только «борьбою за копейку». Забастовки на каждой фабрике проходят отдельно, а пора готовить всеобщую, как было в Питере, и готовить тщательно, не слишком торопиться, отдельные же выступления никакой пользы не дадут.

Это, пожалуй, верно, согласился Дунаев, невысокий, худой, рябоватый, с усиками в ниточку. Пять дней назад мы везде помитинговали, прокламацию отпечатали, чтобы поддержать питерцев, призвали бросить работу и «Долой самодержавие!» провозгласили, а кто откликнулся? Отбельщики у Зубкова, да и то не все, и опять — прибавки к жалованью просили... Зубков не лыком шит, видел, что смирно себя ведут, не требуют, а вроде бы просят покорнейше, вот он кукиш и показал, без масла даже. И что? Проглотили как миленькие, рукавом утерлись, на место пошли.

Чепуху городишь, прервал Уткин, железо куют, пока горячее, про питерский расстрел все знают, только и разговору, где ни прислушайся. Не получилось у Зубкова — надо поднимать у других. Прокламацию заново Химик составит, он у нас шибко грамотный (подколол-таки).

А я утверждаю, загорячился Андрей, что нет пока у нас для всеобщей политической стачки условий, либо сорвется, либо, повторяю, обернется прежним «экономизмом». Будем смотреть правде в глаза: текстильщики — не самый передовой отряд рабочего класса, прекрасно знаете сами, большинство рабочих — из деревни, много женщин, почти все неграмотные. И настоящей агитации мы не вели, я имею в виду агитацию политического характера.

В спор вступили другие: Лакин, Семенчиков, Икрянистова. Смотрели на Афанасьева — что скажет, его-то слово, пожалуй, решающее. А Отец помалкивал, сидя на лавке в красном углу (собрание проводили в избе у надежного человека), ломал для чего-то спички, складывал двумя кучками. Вертел самокрутки. Откашливался. И помалкивал.

И Андрей решил больше не ввязываться. Было ясно: большинство за стачку, и если может кто переубедить, так только Отец. И если он до сих пор слова не молвил, значит, колеблется и, скорее, выступит все-таки против большинства, иначе какой резон молчать, давно бы высказался — и делу конец. Андрей ждал.

В самом деле, Афанасьев колебался. Старше всех и годами, и опытом революционной работы, он думал о том, что обстановка действительно сложная. С одной стороны, прав Уткин: куй железо, пока... Но прав и Бубнов: нельзя сравнивать петербургский пролетариат с иваново-вознесенцами, другой уровень сознательности, другая организованность. Да и там ведь ох как не сразу пришли к мысли о требованиях политических свобод. Да и кто здесь поведет? Бубнов? Всех образованней, молодой, это так. Но вряд ли ему рабочие поверят, чужой он для них, батюшка, Сергей Ефремович, в городе чуть не каждому известен, скажут: мол, балуется барчук, не более того. Балашов? Мужик честный, партии предан, любое задание выполнит, но — не речист. Дунаев? Лакин? Это ораторы хоть куда, особенно Дунаев, а организаторская жилка слаба, и Евлампия Дунаева вдобавок заносит в сторону, чаще всего к «экономистам». Он сам, Афанасьев? Стар он, больной, усталый, видит плохо, без палочки шагу не слупит... А начинать все-таки надо, медлить не годится, пока не остыли взбудораженные питерскими событиями головы.

И, уже почти не слушая спорщиков, Афанасьев докурил самокрутку, смешал в одну кучку ломаные спички (это он подсчитывал, кто «за», кто «против» ), высказался: забастовку надо начинать. Завтра. Тянуть ни к чему.

Этого Андрей все-таки не ожидал. К Афанасьеву он испытывал огромное уважение, но сейчас он поддержал явно ошибочную точку зрения, в том, что ошибочную, Бубнов не сомневался. Однако слово было сказано, и все разом утихли, начали говорить уже о практических делах. Как и предлагал — правда, с подковыркою — Уткин, прокламацию писать поручили Андрею, и как можно скорей, прямо здесь, покуда об остальном договариваются.

Разговоры не мешали, Андрей писал; листовку одобрили, решили ее распространять сперва среди литейщиков, — они в массе своей пограмотнее, чем ткачи, на их сознательность надежды больше.

Из этой затеи ничего хорошего не получилось. Правда, семнадцатого с утра забастовали литейщики «Анонимного общества», к обеду их поддержали на заводах Калашникова, Мурашкина, Смолякова. Но вышло-то на улицы всего человек не более шестисот. На митинге выступал Роман Семенчиков, но речь закончить не успел: примчались казаки, пошли в ход нагайки, приклады. Уткин по собственной инициативе стрелял в Кожеловского — промахнулся. Больше тридцати товарищей арестовали, в участке их били. На третий день литейщики приступили к работе.


2

Сразу после фактического провала забастовки Андрей собрался опять в Москву, — он метался, настроение было хоть головой в прорубь, перемешалось все: и обида (не убедил, не послушали!), и чувство бессилия, и боль за арестованных, избитых товарищей, готовность ринуться в бой. Подбавил горечи Никита Волков: повстречал на улице — похоже, специально подкарауливал, — сочувствовал, а в голосе торжество. Не принесло утешения даже то, что позвал к себе Отец и открыто повинился: дескать, прав ты был, Химик, напрасно тебя не послушали, видно, я старею, соображать стал плохо. Андрей отвечал приличествующими словами: ну какая, мол, Федор Афанасьевич, старость и не один же вы, в конце концов, а большинство решало, — но фальшивость слов своих Бубнов знал сам, потому что и в самом деле думал о старости Афанасьева и о том, что именно его, Отца, мнение решило все. Уважительно-покаянный тон Афанасьева не облегчил Андрею состояния, все равно Бубнову только прибавилось смятения: он-то из кожи лез, битый час уговаривал, а Отцу стоило две-три фразы произнести, и баста. Андрей понимал, что напрасно вообразил, будто его приезд сюда был столь уж необходим, да‑с, уважаемый товарищ Бубнов. Рановато вам записываться в революционные трибуны, еще нос не дорос. Он возражал сам себе. Ульянов был немногим старше, когда организовал «Союз борьбы за освобождение рабочего класса», и подпольную кличку тогда имел Старик. И полководцами, и государственными деятелями в его, Андрея, возрасте делаются, в истории тому примеров тьма. Что ж, значит, не в годах дело, а в уме, в характере, в силе воли, в образованности, в умении убеждать и вести за собой, значит, тебе как раз этих качеств и не хватает, Андрей Сергеевич.

Заплаканная маменька с кухаркою ставили тесто, чтобы с утра напечь в дорогу пирогов. Андрей уложил баул, спровадил Николку, заперся в их с братом комнатке и, чтобы заполнить время и отвлечься, принялся разбирать старые бумаги.

Их оказалось немного: педантичный Андрей рвал все черновики, а переходя из класса в класс, уничтожал письменные работы, дневников не вел, только хранил переписку с Володей, несколько тетрадок с цитатами, да еще в низу шкафчика, среди самого невинного свойства брошюрок, обнаружил он старательно им переписанный «Катехизис» Сергея Нечаева.

Письма брата перечитывать не хотелось, — Володя умел быть излишне резонерским, во многих строках так и лезло снисходительно-покровительственное отношение к младшему, хотя, признаться, письма были умны и содержательны. А вот нечаевские откровения Андрей заново просмотрел.

Революционер знает только одну науку — науку разрушения. Для этого и только для этого он изучает механику, физику, химию, пожалуй, медицину. Для этого изучает денно и нощно живую науку людей, характеров, положений и всех условий настоящего общественного строя. Цель же одна — наискорейшее разрушение этого поганого строя. Революционер презирает общественное мнение, общественную нравственность... Природа настоящего революционера исключает всякий романтизм и чувствительность, восторженность и увлечение...

Личность, конечно, незаурядная и в чем-то невероятно отталкивающая. Авантюрист, фанатик, убийца, аскет, безумно отважный, беспринципный, преданный идее... Наука разрушения? Но где наука созидания? Изучать физику, химию — чтобы разрушать? Ну, допустим. А как быть с философией, с политической экономией — побоку? Никаких личных эмоций, никаких личных чувств, — господи боже, да что, революционеры — механические создания разве? Заводные куклы, человекоподобные механизмы? Посмотрел бы на Олю Генкину, Баумана, Дунаева... Андрей медленно, старательно разорвал тетрадку. Побаловался, пощекотал нервы — и хватит.

Он подумал о Полине Марковне, библиотекарше, у которой переписывал «откровения» Нечаева. Милый она человек. И, кажется, очень одинока. Что может быть страшней одиночества? Такого, как вот сейчас у него. Как-то вышло, что не влюбился ни разу, детские влюбленности не в счет. Оля... Нет, это не любовь. Он сам не знает, что́ это, и не хочет называть какими-то обычными, пускай и возвышенными, словами... Наверное, от Оли в Москве ждет письмо. Хотя в Питере аресты, а уж Оля наверняка не удержалась и пошла 9 января в рабочих колоннах к Зимнему. Наверняка Оля не удержалась, пошла, даже если не посылали...


...Не красные знамена — хоругви. Не большевистские лозунги на кумаче, но иконы. И не бомбы, не револьверы в карманах, а только нехитрый съестной припас: вышли рано, путь для многих долог, когда вернутся — неизвестно...

...почти как со средневекового портрета, статен, строен, волосы черны, глаза глубоки, в них и ум, и святой огонь веры, и торжество, — сегодня его вершина, пик его жизни, немыслимый взлет...

...на прекрасной, шелковистой, с золотым обрезом бумаге, отборнейшим шрифтом — лучшие наборщики — и сафьяном обтянутая папка — лучшие переплетчики, — не кому-нибудь, а батюшке-царю...

...колонну не выбирала, — комитет большевиков своих представителей по районам не распределял, было поздно, все равно шествия не остановить, не направить так, как следовало бы, Гапон все забрал в свои руки, умен, популярен, верит и внушает другим веру. Но идти надо, стыдно отсиживаться дома. «Останься дома, Оленька». Вот еще рыцари сыскались, в партии барышень нет, а есть революционеры...

...инеем выбеленные кони Клодта, Казанский собор, виден шпиль Адмиралтейства. «И светла адмиралтейская игла»... Уже близко...

...впереди. Может, «Варшавянка»? Вот было бы славно... Не разобрать пока ни мелодии, ни слов, но постепенно докатывается...

...«царя храни!» Все медленней, медленней, медленней... Остановились. Непонятный, с придыхом, шорох... Вот оно что — становятся там на колени... Нет уж... Надо туда, вперед... Прижимаясь к стенам, иначе не проберешься...

...как воробьишки — на ограде Александровского сада, на припушенных деревьях. Как воробьишки — маленькие прозябшие, того и гляди свалятся, не надо бы сюда ребят, не надо...

...две шеренги, в шахматном порядке, винтовки к ноге, серые шинели, серые папахи, серое утро, серый снег, и стены дворца кажутся серыми, и серые вороны потревоженно галдят, и...

...а может, и генерал, отсюда не различишь. Но вот другого узнать нетрудно даже издали — красив, невероятно красив, протягивает большую папку, какие-то убеждающие жесты...

...утоптан, выпирает брусчатка, — наверное, коленям больно и холодно, и никто не встает, иконы подняты, хоругви трепещут. «Знамя есть священная хоругвь» — так вроде вдалбливают унтеры новобранцам, серые шинели, серые лица, серые щи в котелках, серый хлеб, серые казармы. Серая скотинка, определяют господа офицеры...

...удалось. Отсюда, от ограды, видней. Рядом — высокий, в студенческой форме, на кого-то похож, а на кого — не догадаться, очень знакомое лицо, спросить, откуда, коллега, нет, сейчас не до того, по-прежнему там убезждающие жесты, винтовки к ноге, серый строй, серое небо, серый снег, удивительно похож на кого-то, ну как же не догадалась — на Бубнова похож, Андрей — славный мальчик и смотрел на меня так, будто...

...папки в руках не видно, и тихо-тихо стало, лишь серые вороны кричат серыми, тусклыми голосами и не улетают прочь, говорят, любопытны только сороки да галки, а эти почему не улетают? Пустые мысли какие-то, ей-богу...

...забыла, как это? Ах да, артикул, вот как, но почему здесь, зачем, для чего? Очень лихо и очень ловко проделали, какая ровная линия штыков и взмах сабли. Что это? Будут холостыми по...

...раздираемого полотна, всплески маленьких огоньков, и вопль — многотысячный, страшный, и мальчишки, мальчишки горохом вниз, и все назад, закрутило, понесло, успела обернуться — черные бесформенные пятна по серому снегу и красные пятна — поменьше, красные и черные на сером, и серые шеренги, ровные, как...

...успели: несколько человек — с той, с другой стороны — перетаскивают через ограду, длинные волосы, кажется, спутаны, и крест на груди болтается...

...к стене. Люди... мимо, а вдогонку, и там, за Невой, и, кажется, возле Исаакия, и еще где-то — всюду выстрелы, вопли, ребячий отчаянный крик...

...плотнее, иначе завертят, иначе толпою затянет, поволокут за собой, а надо здесь, вот выступ стены, надо все видеть, запомнить...

...не жандарм, армейский поручик, трое солдат. Мадемуазель, вам бы не здесь, а... Противное, под ладонью, ощущение чужого лица, — сразу клещевой захват, лишь бы не закричать от боли...

...тесно, темно, тряско, громыхают колеса, почему колеса, не полозья? Потому что снег притоптали, саням не проехать. Куда? Наверное, в крепость, нет, сразу в Крепость не возят, а...

...почему он вспомнился, редко вспоминала о нем, славный он мальчик и смотрит на...


Укладывались спать, уже погасили свет в столовой, в гостиной; вместо папеньки, больного, проверяла запоры маменька. Николка вернулся в подпитии, — частенько, видно, с ним такое случается, норовит явиться, когда остальные ложатся, и еще зажевывает мускатным орехом сивушный дух, уж коньяк бы пил, что ли, чем всякую дрянь. Снова пытался затеять пустые разговоры, Андрей велел молчать. Спать не хотелось вовсе, приготовил на ночь томик стихов Александра Блока, поэта, входившего в славу. Но почитать не пришлось, как не пришлось никому в доме уснуть до утра: негаданно, словно снег на голову, приехали Володя, Тоня, малыш Юрик...


3

Нельзя сказать, что Глазов был самым худшим местом в просторной Российской империи. Углы, куда упекали бунтовщиков, имелись куда пострашней. А Вятская губерния, хотя и одна из самых «лаптежных», все-таки даже не за Уралом, а в Европе, и Глазов, городок неприметный, стоит на железной дороге. И климат не убийственный. В общем, не самое гиблое место.

Владимир угас, это Андрей приметил сразу. Он и внешне переменился: отпустил бороду и усы, а длинные, слегка вьющиеся волосы для чего-то укоротил. Борода ему, впрочем, казалась к лицу, и не это в облике брата поразило Андрея, а то, что он как бы сделался ниже ростом, и походка из летучей — шаркающая, и словно бы несколько позвонков вынули — спина не то чтобы пригорбоватая, но мягкая, неуверенная. А еще того удивительнее — ведь человека можно разгадать, его состояние определить не только по нему самому, но и по отношению близких, — что веселый, легкий, жизнерадостный человек Тоня притихла, поглядывала на мужа с тревогой, едва ли не со страхом. Владимир, кажется, все чувствовал, все понимал, старался быть оживленным, старался шутить — он, конечно, радовался и освобождению, и возвращению в отчий дом, — но и натужность, и смятение приметил Андрей в его поведении, приметил, какими ровными, будто даже помертвелыми стали у брата глаза.

За полночь уселись за стол. И тут еще приметил Андрей: после второй, после третьей ли рюмки, выждав, когда хворый папенька отлучился, а маменька хлопотала над блюдами, Владимир быстро налил себе полстакана водки, опрокинул разом, поймал взгляд Тони, схватил бутылку сельтерской и прикинулся, будто ее только что и пил.

В пятом часу разошлись по своим комнатам. И, как обычно после встречи, Владимир и Андрей остались вдвоем у неприбранного стола, прислуга тоже умаялась, маменька велела приборку отложить до утра. Владимир, как только прикрыли дверь, выпил стакан вишневки.

— Пьянствуешь? — спросил Андрей напрямую.

Вместо ответа брат налил себе еще, поглядел вызывающе, опрокинул, не закусил.

— Пью, — ответил он после. — Пью, понятно?

— И часто?

— По мере возникновения потребности.

— Потребность часто возникает?

— По мере ее необходимости.

— Паясничаешь?

— Паясничаю. — Владимир посмотрел трезво. — Не хотите ли, уважаемый Андрей сын Сергеев, богом данный братец, я вам про город Глазов изложу? За три года имел возможность, честь и удовольствие досконально изучить его историю, культуру и экономическое состояние, а также нравы и обычаи аборигенов. Итак, в граде сем сооружений каменных — самолично пересчитывал — числом пятнадцать, из коих восемь принадлежат общественным всяким заведениям, включая, понятно, тюрьму, без которой ни один российский город не обходится. Остальные — у купчишек и служителей господних. Прочие жилища — наподобие нашей избушки-хибарушки, в такой и мы обретались. Финансы городские? И это знаю, правда сведения чуть припоздалые, но и в оные годы не изменились, прикидываю. Затвердил, повторю тебе. На городское самоуправление в год три с половиной тысячи выкладывают, на просвещение народное — меньше полутора, на медицинскую же часть аж четыре сотенных отваливают. В уезде, где населения почти четыреста тысяч, на три тысячи деревень, раскиданных одна от другой верст на десять — двадцать, — трое врачей, трое! Это изволите понимать? Цивилизация? И оная существует. Церквей — три, притом две уж больно такие... привлекательные: тюремная да кладбищенская. Библиотека от земских щедрот — ну разве что с петербургской Публичной не сравняется, по свежим подсчетам, пятьсот сорок три книги, да еще какие: и «Бова Королевич», и бульварщина всякая, да и те половина неразрезанными стояли, мы с Тоней первыми прикоснулись, за эти годы сильно свое образование повысили. Интеллигенция? И она в наличии. Священников пятеро, дьяконов соответственно, пьют семеро каждодневно, остальные — по два раза на дню. В прогимназии учительши — сеют разумное, доброе, вечное, только почва тухлая, болотная, не всходят их семена. В духовном училище наставники юношества — бурсаки бурсками. В приходском — недоучки творят недоучек, пишут корову через ять и тоже Бахусу не чужды. Развлечения? Картишки, винишко, ну а самое событие — когда свадьбу играют, рожи в кровь, или того презанятней — покойника волокут на погост, уж всему городу развлечение...

— Погоди, Володя, — перебил Андрей. — Можно ли так, единым махом...

— Не можно, — передразнил брат. — Не можно так, и я тебе о том же говорю. Оскотинивается человек в таких условиях, теряет лицо человеческое, только что не хрюкает, да нет, и хрюкают, и петухами поют, и в трактире половому физию горчицей мажут, знай наших, мы по-столичному это умеем... Не помню, у кого читал, как двое земских фельдшеров, упившись до положения риз, хотели третьего собутыльника, местного батюшку, охолостить, как жеребца. Вот, говорят, это в Глазове и случилось... Ясно тебе? Не слыхивал про такое? Я тоже не слыхивал прежде. Народ, великий народ российский, какой черт... Мне там народоволочки, синие чулки, в окулярах все, втолковывали, дескать, мужичок российский, жизнь за него... Положили, сколько положили жизней, да каких! А проку? Спроси ты у этих мужичков про них, про всякие наши партии да союзы... Они, мужички, о деревне, что за десять верст, будто мы с тобою о Париже, говорят. Они собственного земского начальника в глаза не видывали. Они святых и тех не знают, им с амвона объявят, что завтра Никола или там Илья, — ну, значит, пей по такому случаю.

Он вдруг четко выругался — Андрей такое от Владимира слышал впервые, — скомкал пустую пачку.

— Черт, папиросы кончились, — сказал Владимир. — У тебя нету?

— У Николки, должно быть, есть.

— Принеси, а?

Наверху, в мезонине, выглянула Тоня, придерживая халатик.

— Ты чего не спишь? — спросил Андрей.

— Андрюша, — сказала она шепотом. — Вы там скоро? Я тебя очень прошу, не давай ты ему пить больше, нельзя ему, и как захмелеет — уж такое говорит, не приведи господь. Ты ему и пить не давай, и словам его не очень верь, он может начать от всего отрекаться, дескать, ни во что не верю... Ложились бы, на свежую голову потолкуете.

— Ладно, — пообещал Андрей разом на все просьбы. — А ты спи, куда это годится, рассветает уже.

Когда он вернулся, Владимир заметно отрезвел.

— Тоня спать велит, — сообщил Андрей. — Завтра договорим. Картину ты обрисовал жутковатую...


4

Как ни странно, в Москве Кровавое воскресенье не вызвало такого отклика, какого следовало бы ожидать. Размышляя о том, Андрей для себя сформулировал такие предположения.

Фабрично-заводских рабочих в первопрестольной относительно мало, сто тысяч с небольшим из миллиона с четвертью всего населения. Да и промышленность-то какая: производство мануфактурных товаров в первую очередь, а по Иваново-Вознесенску он знал, ткачи — наиболее отсталая часть рабочих, тон задают металлисты, литейщики. Почти половина всех москвичей — выходцы из деревни, город патриархальный, заскорузлый.

Территорию он занимает громадную, заводы и фабрики друг от друга размещены на большом отдалении, соединить усилия трудно.

Немаловажный фактор: девяносто шесть процентов Обитателей — русские, — значит, нет национального угнетения, не случайно ведь петербургскую стачку подхватили самым решительным образом прежде всего в Польше, на Кавказе.

Отсюда парадокс: забастовщиками, бунтовщиками здесь оказались в первую очередь студенты. Почему же? — ломал голову Андрей. И отвечал себе: потому, наверное, что вникли, потому что молоды, нетерпимы. А сам он — нетерпим? Да, конечно, отвечал он себе. И готов к любому делу, было бы куда приложить силы.

Но...

Объявили стачку, отказались до сентября посещать свои учебные заведения студенты межевого института, университета, даже духовной академии.

Петровка же, как и раньше, — в стороне, в стороне. Благопристойность сказывается. Занятия шли своим чередом — геодезия, энтомология, законоведение, строительная механика и начертательная геометрия, шорох страниц в читальне, умные разговоры, духота и отвлеченность от всего, что за стенами института.

Дни тянулись, похожие один на другой. От Оли Генкиной писем не было, узнать про нее никак не удавалось. Глеб Томилин, единственный, с кем здесь, в институте, можно было говорить откровенно, куда-то исчез. Городской комитет переместился, а куда именно — Андрей тоже не разыскал.

Начался февраль, задували метели, город притих. Несколькими днями позже в газете «Вперед» Андрей прочитает ленинские слова о том, что затишье это лишь кажущееся, что ему сопутствует «продолжающееся глухое глубокое брожение рабочих масс». И о том, что в рядах этой массы еще не потонули пионеры вооруженной борьбы, террористы старого образца. Бубнов прочитает это через несколько дней, но в том, что жив терроризм, убедится воочию 4 февраля, когда рванула бомба эсера Каляева, отправив на тот свет великого князя Сергея, того, кто своей контрреволюционной деятельностью, по словам Ленина, «революционизировал Москву едва ли не лучше многих революционеров».

Андрей кинулся в университет, занятий там не было, зато вовсю бушевали сходки, завел кое-какие знакомства, раздобыл свежие выпуски «Вперед», в них подробности о январских событиях в Питере, открыто — о внутрипартийных разногласиях между большевиками и меньшевиками, о подготовке вооруженного восстания, о необходимости срочного созыва партийного съезда. Во многих статьях угадывался ленинский стиль.

Теперь Андрей набрасывался на газеты — всяческие, подряд. Почти перестал посещать лекции, просиживал часами в читальне, штудировал новости, сопоставлял сведения, пробирался через цензурные недомолвки, через хитросплетение либеральных словес. События начали выстраиваться в ряд... В начале марта, опять «по семейным обстоятельствам», он вернулся в Иваново-Вознесенск. На сей раз — кстати и вовремя.


Глава третья


1

Меньшевики прислать делегатов отказались наотрез. Передавали, что Георгий Валентинович Плеханов, литературу знавший блистательно, отвечал словами какого-то малопамятного тургеневского персонажа: « «Иди сюда, черт ле-ш-и-и‑й... тебя тятька высечь хочи-и-и‑т...» Вы тоже хотите меня высечь на съезде...»

Открывшийся 12 апреля 1905 года в Лондоне III съезд был по своему составу целиком большевистским. Приблизительно в это же время меньшевики собрались в Женеве, назвав заседания свои конференцией.

О предстоящем съезде иваново-вознесенские партийцы, Андрей в их числе, конечно, знали: еще осенью Северный комитет РСДРП неоднократно высказывался за созыв, оповещал «о полном нравственном удовлетворении, доставленном настроением и поведением товарища Ленина». Более того, представитель Северного комитета вошел в Бюро по подготовке съезда.

Перед выездом в Лондон представитель этот побывал и в «русском Манчестере». Человек он был в этих краях сравнительно недавний, а имя и фамилию носил курьезные для профессионального революционера — Николай Романов, и это, вероятно, вызвало бы немало шуток, но подтрунивать, даже заглазно, по такому нехитрому и, в сущности, безобидному поводу не осмеливались: был Романов годами за сорок, — значит, немолодой и, слышно, крут нравом, суров. Да и то можно понять: за пятнадцать лет — два с половиною года в тюрьме, шесть в ссылке, три под следствием, остальные три с половиной под негласным надзором и без права жительства в обеих столицах.

По приезде Николая Васильевича собрали активных партийцев, Андрей в их числе. Романову открыто завидовали, а к тому ж и гордились: на сей раз от Северного комитета едет на съезд настоящий ленинец!

Сидя рядом, Андрей видел в руках у Романова два номера «Вперед», некоторые места отчеркнуты. Николай Васильевич их вскоре зачитал: «Девятое января 1905 года обнаружило весь гигантский запас революционной пролетариата и всю недостаточность организации социал-демократов». Зато теперь, говорилось в другом выпуске, в активную политическую борьбу включилось много свежих сил, и «никогда не бывало у революционной России такой массы людей, как теперь...».

И тут же Романов сообщил, что, по самым свежим данным, в каждой из обеих столиц большевистские организации насчитывают по тысяче примерно членов, создаются новые группы и комитеты большевиков.

— В Питере и в Москве — по тысяче, а у нас — четыреста, — не удержался, перебил Андрей. — Это при том, что населения-то у нас...

На то, что его прервали, Романов не рассердился, продолжал говорить так же спокойно, все время подчеркивал: курс — на восстание, на восстание надо курс держать и выдвигать требования политические...

За несколько дней, что Андрей пробыл в Иваново-Вознесенске, он хорошо узнал обстановку. Настроение у рабочих боевое, пришлось даже отговаривать от стихийных выступлений, чтобы весною навалиться на хозяев всем миром. Однако недовольство кое-где прорывалось, в феврале бастовали у Фокина, а сейчас неспокойно у Бакулина, и у Полушина вот-вот может прорваться. Но и предприниматели не дремлют. Они, члены «Московского общества содействия русской промышленности и торговле», приняли там резолюцию: «Не делать никаких уступок рабочим, если бы даже от них явились и угрозы». И в то же время мелким пряничком заманивают: обещают с пасхи сократить дневную смену на полчаса...

После собрания Романов сразу же уехал — торопился к последнему поезду на Ярославль, — Афанасьев, как обычно в последнее время, задержал Андрея, сказал, что решено закрепить за ним всю работу по агитации, а также выпуску листовок, «только поначалу с Мишей Лакиным или Евлампием Дунаевым черновики составляй. А то, скажу тебе по чистой правде, иной раз больно уж по-интеллигентному пишешь, тут надо, как бы выразиться, по-ядреней, что ли. Они оба на язычок востры, ну а ты у нас в теорики — или, как там, в теоретики правильнее? — выходишь».

Очередная прокламация, написанная Андреем, отличалась от прежних, носила ярко выраженный агитационный характер, и стиль иной:

«Товарищи! Наши хозяева сбавляют нам полчаса вводят 11‑часовой рабочий день. Хозяева входят с вами в панибратские отношения, приходят к нам в курилку (у А. И. Гарелина), дают папиросы, объявляют о своей «милости» рабочим. Что это такое? Что за причина благодеяний? Знайте, товарищи, — это волки приходят к нам в овечьей шкуре, чтобы легче обмануть нас, легче захватить добычу... Товарищи! Отказывайтесь все до одного давать подписку о согласии работать 11 часов, поддерживайте требования всей России. Объединяйтесь для борьбы с капиталистами и самодержавием в могучую рабочую партию вокруг социал-демократии».

Правда, основной призыв — чисто экономического толка, думал Андрей, но сразу не повернешь, нужно постепенно. Однако завершил он лозунгом политическим. Это в иваново-вознесенских листовках впервые. Пора, пора. В следующий раз открыто, в духе ленинских статей, в духе «Впереда» (он, по примеру самой газеты, название склонял).

Обстановка менялась день ото дня, крепче и крепче накалялась. 28 апреля — стачка у Бакулина, назавтра — у Ямановского и Полушина. Но говорили о повышении расценок, выплате квартирных денег, устройстве рабочей читальни. Не сверх того, — как и прежде, топтание на месте.

А через двое суток — маевка в лесу, возле Горина. Тут — резкий, почти непредвиденный поворот. Революцию — ее писал Андрей, используя только что привезенную из Кинешмы листовку, составленную, говорят, Лениным, — приняли единогласно, а в резолюции той уже напрямую:

«Да здравствует социализм, который выведет нас из омута нищеты, унижения и невежества на широкую дорогу к светлой человеческой жизни... Интересы рабочего класса и самодержавия несовместимы... политической свободы мы добьемся только тогда, когда окончательно будет низвергнуто самодержавие... Да здравствует восьмичасовой рабочий день!.. Да здравствует немедленное вооружение народа для восстания! Да здравствует Российская революция!»

Это совсем определенно, это совсем по-большевистски, думал Андрей. Не о квартирах, не о читальне речь — о требованиях кардинальнейших. И, что самое важное, голосовали все до единого!

Придя домой, он взял томик Глеба Успенского, принялся искать слова, что припоминал по дороге с маевки. Очень подходящими к случаю казались ему эти слова. Нашел. Вот:

«Тихими, тихими шагами, незаметными, почти непостижимыми путями пробирается мысль в самые мертвые русской земли, залегает в самые не приготовленные к ней души. Среди, по-видимому, мертвой тишины, в этом кажущемся безмолвии и сне, по песчинке, по кровинке, медленно, неслышно перестраивается на новый лад запуганная и забитая, забывшая себя русская душа, а — главное — перестраивается во имя самой строгой правды».

Да, народ перестраивался. Резолюцию приняли. Но пока это только резолюция. «В начале было слово».

Впереди было 12 мая.


2

Служба оповещения в Министерстве внутренних дел, в Отдельном корпусе жандармов, во всех его больших и малых управлениях была поставлена весьма и весьма недурно, и жандармский ротмистр Шлегель кое о чем знал, вероятно, не менее, а то и поболее, чем даже владимирский гражданский губернатор.

Знал о том, что за границей — правда, место со всею определенностью пока не установлено — собрался съезд социал-демократов большевиков. О созыве съезда в газете «Вперед», внимательно Шлегелем читаемой, о созыве скорейшем, говорили открыто, но ни место, ни число не оглашали, равно как и вопросы, подлежащие обсуждению. Однако через агентуру стали известны два весьма важных документа, написанные Ульяновым-Лениным, — «Письмо организациям в России» и «Анкета», они многое проясняли. И о том Шлегель знал, что от Северного комитета выделен делегат, вероятнее всего поднадзорный Романов — улизнул из-под носа у ярославских коллег, они сюда шифровочку прислали, по телефону эзоповским языком справлялись, плакались.

Зная обо всем этом, Шлегель радовался, что по сию пору в Иваново-Вознесенске, вверенном его попечению, забастовки и стачки протекали сравнительно нешумно, борьба за копеечку, денек-другой поговорят и марш по местам. На что уж грозно прогремело после 9 Января в столице, а тут не откликнулось, ну была прокламация — не впервой. Образованных людей в городе наперечет, и уж никакие не бунтари, владельцы предприятий, благонамеренные преподаватели, отцы духовные.

Примерно так рассуждал ротмистр, и его рассуждения были бы правильны, если бы общественная жизнь не развивалась по законам диалектики и исторического материализма, а вот этих-то наук вполне образованный Эмиль Людвигович не вкусил, а если бы и вкусил, то, скорее всего, отвергнул бы, воспитан будучи в ином, мягко определяя, духе.

Но Шлегель обладал чутьем, хваткою, навыками, и потому-то не нравились ему два появления в городе Андрея Бубнова. Маловероятным было предположение, что лишь по чистой случайности он из Москвы приехал сюда сразу после 9 Января. И один ли? А если привез и новых людей, еще не примеченных усердными помощниками ротмистра? И вот сейчас... перед самыми событиями почти... И листовка первомайская на предшествующие не похожа.

К весеннему «празднику труда», как эсдеки выражаются, подкинули-таки подарочек.

Маевку нынешнюю Кожеловский, дубина стоеросовая, проморгал по-глупому. Кинул своих казачков и охламонов околоточных, городовых на три забастовавшие фабрики и утешился, а там разговоры как всегда — без политики. Честно признаться, и сам Шлегель дал маху, думал, что мелкая эта шебуршня отвлечет внимание эсдеков, они все нацелятся туда, а массовка если и случится в лесу, то, как повелось, за полдень.

Но Афанасьев с дружками обвели вокруг пальца даже его, опытного и прозорливого: собрались под Горином ранехонько, едва рассвело, и, не служи господину ротмистру верой и правдой поганец Васька Кокоулин, как знать, не остался ли бы Эмиль Людвигович в неведении о подробностях происшедшего.

Мразь, бесспорно, Кокоулин, но память имеет превосходную и пронырлив. Затесался и в минувшую массовку, чуть не до единого слова говоренное там запомнил. Он, присев к милостиво указанному Шлегелем столу, ту резолюцию писарским льстивым почерком воспроизвел. Да‑с... Низвержение самодержавия, избирательное право для всех, немедленно чтоб народ вооружался, и — да здравствует революция!

Ничего приятного для Шлегеля в такой массовке и в такой вот прокламации не было. Дело пахло серьезным.

А зачитывал бумагу сию Бубнов. Вероятно, сам ее и составлял, других грамотеев не примечено. Правда, вернулся из ссылки старший его братец, Владимир, но тот, по сведениям, придавлен. Однако если приехали и другие, кроме Андрея Бубнова, из Питера, из первопрестольной? Бубнов-то на виду, а других, незнакомых, не вдруг возьмешь на заметку, да и маскарады еще со времен народников умеют устраивать: картузик, сапоги, косоворотка, усы наклеит — попробуй угадай... Нехитро перерядиться.

Неплохо бы, конечно, драгоценного Андрея Сергеевича упрятать. Но — и улик прямых нет, и соратников его, ежели прибыли, спугнешь. Придется подождать. Не может быть, чтоб в такой ситуации кого-нибудь из ихних, эсдековских, центров не прислали.

Был Шлегель опытен и прозорлив, обстановку понимал. Предположения его сбылись, притом весьма скоро.


3

На широком пне, в тенечке, Андрей читал.

Уверенно дернули за кольцо калитки, так же по-хозяйски притворили, брякнула щеколда. По выложенной кирпичом дорожке к Андрею направился невысокий, в студенческом мундире, шинель переброшена через руку.

— Ты Андрей Бубнов, Химик? — спросил незнакомец, протягивая ладонь. Андрей насторожился: обращения на «ты» от чужих не терпел, и, кроме того, откуда известно имя и партийная кличка, ведь она пристала к нему совсем недавно? Гость, видимо, угадал причину заминки, сказал: — Прошу извинить, что я так, запанибрата, и вообще врываюсь. — Он хорошо засмеялся, и слегка нерусское, смуглое, скуластое лицо сделалось добрым, приветливым. — Итак, коллега, представляюсь: Трифоныч.

Тут засмеялся Андрей, он сказал в тон:

— Сергеич.

— Это я знаю, — Трифоныч опять улыбнулся. — Не балуйся, коллега, не маленький, двадцать два годика тебе стукнуло, дитяти.

Походило на провокацию: откуда такие точные сведения? Андрей опять насторожился, едва начав «оттаивать».

— Вот что, — сказал Трифоныч. — Ваньку валять не будем. Я Михаил Фрунзе, по батюшке — Васильевич. Партийная кличка — Трифоныч. Студент, как видишь. Петербургского политехнического. Сейчас — из первопрестольной, командирован к вам Московским комитетом. Явку дали твою, других явок там не знают, паролей ваших тоже. Для проверки можем поиграть в детскую игру, по-немецки называется «фраген — антвортен», то бишь спрашиваем — отвечаем». Ферштейст?

Теперь выглядело явно лучше, нежели поначалу. Открытей. И в самом деле, вопрос — ответ — единственное, чем проверить. Однако ведь и провокатор может быть осведомлен основательно. Даже Варенцова зубатовского помощника не раскусила, уж Ольга-то Афанасьевна — подпольщица из подпольщиц...

— Не веришь, — сказал Фрунзе. — Вижу.

Кинул шинель на траву, поставил саквояж, выпростал из брючного кармана кожаный портсигар, сдернул верхнюю крышку, протянул Андрею, тот отказался.

— И табачок врозь? — с явной насмешкой сказал Фрунзе. — Похоже, за провокатора меня считаешь? Насчет молчаливости твоей меня в Москве предупредили. Чем прикажешь завоевывать доверие? Не хочешь опрометчивых вопросов задавать? Тогда начну сам.

Назвал Афанасьева, Дунаева, Уткина, Варенцову, помянул Баумана, Бориса Позерна — сходилось все. И Олю Генкину...

— Ты и Олю знаешь?

— К царю-батюшке почти рядом шли...

Когда Фрунзе упомянул Олю, в голосе его Андрей услыхал некие особливые нотки, не удивился: об Оле казалось немыслимым говорить обыкновенно, обыденно, и (подобное случается нередко), если двое мужчин с одинаковой недосказанностью вспоминают вслух одну и ту же, выражаясь несколько сентиментально, прелестную женщину, такое обстоятельство мужчин не разъединяет, а как бы сближает. И в ту минуту Андрей и поверил Михаилу, еще протянул разок руку в знак доверия.

Выяснилось, что Фрунзе на два года моложе, побывать успел в ссылке, бежал, очутился в Москве, попросил дела, послали вот сюда.

— Не слыхал, партийный съезд завершился? — спросил Андрей.

— Ага, двадцать седьмого апреля.

— Расскажи.

— Долго. Какой смысл — тебе одному? Познакомишь с товарищами — сразу всем и расскажу. А пока...

— Фу ты, черт, — спохватился Андрей. — Ты с дороги. И не умылся, и голодный, конечно. Пойдем.

На это Михаил ответил, что задерживаться ему тут не годится, а вот как бы сразу пристроиться на квартиру? Андрей подумал и решил, что к Черникову — вполне свой: хоть в организацию и не входит формально, однако вполне сочувствует.


Чтоб не увидели вдвоем, на Рылиху Андрей повел кривыми закоулками-переулками, а где и огородами, где овражком. Черникова застали дома, понял с полуслова, велел жене ставить самовар, извинился, что угощением небогат, но голодным не оставит. Фрунзе вытащил кольцо колбасы, дюжину крутых яиц. Во время чаепития Черников первым сказал, что в студенческой форме щеголять не след, мигом «фараоны» положат глаз. Откинул занавеску возле печи, снял с гвоздя пиджак, из комодишка достал брюки, косоворотку — все выходное, почти ненадеванное. Фрунзе стал отнекиваться — неловко, — на это хозяин отвечал, дескать, невелика услуга.


Вероятно, ничто так не взбадривает больного, немощного человека, ничто им так не движет властно, как необходимость действия, внутреннее побуждение к действию. Теперь, когда оставались считанные дни до всеобщей стачки, теперь, когда всем сделалось ясно, что на этот раз стачка действительно «выйдет», — Афанасьев преобразился. Он даже вроде выпрямился, даже голос у него, всегда глуховатый, почти сиплый, казалось, стал звонче. И курил теперь Отец реже, и кашлял реже.

У Федора Афанасьевича застали и Балашова, и Уткина, и Дунаева, и Самойлова...

— А я за тобой мальчонку хозяйского послал, сказал Андрею непривычно оживленный Афанасьев. — Про волка толк, а тут и волк.

— Познакомьтесь, Федор Афанасьевич, — сказал Андрей, обращаясь к Отцу, но так, чтоб относилось и к остальным. — Из Москвы товарищ Фрунзе, по кличке Трифоныч.

Каждый называл себя. Андрей тем временем думал: не испытывает ли сейчас Отец обиды, ведь в решительный момент, перед всеобщей стачкой, прислали «варяга» — то ли в самом деле хотят помочь, то ли проявили к нему, Афанасьеву, недоверие. Нет, вероятнее всего, Федор Афанасьевич себя ущемленным не почувствовал, он себе цену знал, но понимал и слабости свои, прежде всего недостаток образования, да и телесное нездоровье, и не раз высказывался, что в городе, где грамотой владеет лишь один из четверых, люди ученые ох как надобны.

Попросили Фрунзе о том же, о чем просил и Андрей, — рассказать о съезде, их делегат Романов еще не возвратился, Михаил же со слов московского товарища знал все подробности, излагал обстоятельно.

Итак, прежде всего, размежевание с меньшевиками, осуждение примиренчества некоторых членов ЦК, конституирование съезда как высшего партийного органа. Союз с крестьянством. Гегемония пролетариата в революции. Никакой стихийности. Курс на свержение самодержавия. Принят ленинский текст первого параграфа Устава — о членстве в партии.

А главное, наряду с формулировкой о том, кто может считаться состоящим в РСДРП, — тезис о вооруженном восстании, оно и есть основное средство достижения цели наиважнейшей, цели наиглавнейшей.

И еще на съезде, говорил Фрунзе, выбрали наконец единый руководящий центр — ЦК, ликвидировали «двоецентрие», при котором ЦК и ЦО, да еще под руководством Совета партии, были параллельными органами. Во главе нового, единого руководящего центра стал Ленин.

Съезд уделил особое внимание крестьянскому вопросу, поддержке революционного движения крестьянства, этого верного союзника пролетариата. Решительно осудил меньшевиков...

Все это Андрей записывал торопливо, обрывками слов, только ему одному понятными.

Решили девятого числа собрать в лесу, около деревни Поповское, конференцию актива и там рассмотреть требования к фабрикантам, которые будут предъявлены в начале забастовки. А подготовить этот документ поручили Бубнову (он ведь отвечает в организации за пропаганду), Балашову (рабочий, знает все болячки да заботы), Фрунзе (представитель Московского комитета).

Шли от Афанасьева. Небо лежало низко, ни единой звездочки, ни проблеска в облаках. Дневной ветер утих, сильно пахло недавно распустившейся листвой. К грозе, не иначе, подумал Андрей. Хоть бы на мощеную Александровскую успеть выбраться, а то, если здесь ливнем прихватит, по угоркам, по глине чуть не на карачках придется ползти, мигом почва раскиснет. О том же, вероятно, подумал и Михаил, спросил:

— Грязища, наверно, у вас, когда льет?

— Да уж в чем другом, а в этом и Питер-батюшку, Москву-матушку переплюнули, — сказал Андрей. — Гляди, как бы тебе сегодня же не убедиться воочию.

Но пронесло. Гроза, правда, грянула, но в стороне, сюда лишь отблески доносило, и под частые высверки молний благополучно добрались до Черникова. Он поднялся навстречу с крылечка.

— Хозяюшка моя в ночной, — пояснил он. — А я сумерничаю. Керосину маловато, экономию навожу. Да и погодка больно хороша. Андрей, ты заглянешь? У меня щи в печи не простыли. И полштофа припасено.

— В другой раз, — уклонился Андрей. Черникова объедать-опивать не хотелось, знал, что любая копейка в рабочем доме на счету. Да что копейка — и полушка любая.


4

Втроем у них работа спорилась. Балашов — у него и собрались — быстренько набросал главные, по его разумению, пункты, хотел даже вставить призыв к вооруженному восстанию, но Андрей возразил: мол, это, Семен Иваныч, авантюризм чистейшей воды. Балашов непонятное слово «авантюризм» счел за тяжкое оскорбление — при флегматичности своей был обидчив, — спорить спорь, а обзываться не дозволяю. Фрунзе хохотал — скорее от избытка жизнерадостности, — что Балашова еще более озлило, тогда они вдвоем втолковали Страннику насчет авантюризма, а попутно и разницы между стратегией и тактикой. Урок политграмоты прошел, кажется, удачно.

К обеду с «Требованиями иваново-вознесенских рабочих» — так решили назвать, попроще, по-деловому, — управились.

Восьмичасовой рабочий день. Работа перед праздниками не должна превышать шести часов. Введение постоянных на целый год расценок. Минимум заработной платы для обоих полов — 20 рублей в месяц. Уничтожение штрафов за прогул. Полная плата за время болезни. Введение пенсий. Отпуск роженицам. Устройство детских яслей. Введение всеобщего бесплатного обязательного образования для мальчиков и девочек. Безусловно вежливое обращение членов администрации с рабочими. Уничтожение обысков, унижающих достоинство человека. Устройство народного дома. Право читать в свободное время газеты. Улучшение производственных, санитарных условий и медицинской помощи...

И требования политические: свобода слова и собраний, свобода союзов и стачек, немедленный созыв Учредительного собрания...

Всего двадцать шесть пунктов.

Написано это было 7 мая 1905 года.


5

— «А в ненастные дни собирались они часто», — нараспев сказал Шлегель, и Кожеловский уставился на него в удивлении. На этот раз враги-единомышленники, противники-союзники восседали в его, полицмейстера, казенной резиденции, видом куда поплоше, чем у жандарма. — Это из Пушкина, эпиграф к «Пиковой даме», — издевательски пояснил Эмиль Людвигович, не пояснив, что такое эпиграф. — А у нас погодушка-то на диво, но похоже — нам с вами ненастье и впрямь предстоит.

— Не впервой, — утешил его и себя Кожеловский.

— Как сказать. Сведениями насчет девятого сего располагать изволите полным!

— А, да чего там, — Кожеловский отмахнулся. — Сошлись под березками у деревни Поповское мужиков да баб с полсотни, горло себе прочистили, поорали, руками помахали да и разбрелись. Не впервой, говорю.

— Как скавать, как сказать, — повторил ротмистр и выложил типографски оттиснутую прокламацию. Кожеловский ее отодвинул небрежно, ротмистр настаивал: — Почитайте, Иван Иванович, почитайте, государь мой милостивый, презабавнейшая, доложу вам, штукенция.

Пришлось напяливать очки — постоянно их Кожеловкий не носил, полагая несоответственными мундиру, — пришлось читать.

— Старая погудка, — упрямо объявил полицмейстер, снял очки, закурил какую-то вонючую папироску.

Шлегель почти радостно — всегда приятно сознавать, что перед тобою дурак, а ты умен, — карандашиком легонечко проставил крестики против некоторых пунктов.

— Подобное изволили прежде видеть? — он почти торжествовал, словно произведение принадлежало его перу или хотя бы факт его существования сулил ротмистру великие блага, но уж никак не огорчения в недалеком будущем.

— Пустое, — отмахивался Кожеловский. — И бамашки эти, — он так и говорил: «бамашки», — тоже не впервой.

Ну скажите на милость, каков обормот, порадовался Шлегель и, снисходя в доступности выражений до уровня собеседника, известил, что политика-то в листовках здешних появилась впервые; и еще: до сей поры был гектограф, а здесь — типографически, да и набрано с изяществом, и отпечатано не тяп-ляп. Соображение насчет типографии Кожеловского озадачило — «политике» не придал значения, — он почесал пористый нос, подергал усы, вид у него сделался преглупый, чего, собственно, Шлегель и добивался.

— А самое главное, — продолжал Шлегель, он решил полицмейстера доконать, — час назад меня известили: начнут, по всей видимости, не далее как завтра. С чем вас и поздравляю, ваше благородие.

— Где? — выдавил Кожеловский. — Сейчас подниму казачков своих, до единого всю полную сотню, вокруг забора через две сажени поставлю, единой души не пропущу, мышь и та не проскользнет.

— Имею основания опасаться, — так же ровно, с усмешечкой продолжал Шлегель, — что и десятью сотнями не управитесь, почтеннейший Иван Иванович. Имею сведения: подымется весь город.

Лишний разик подпортив таким вот манером печенку дуболому единомышленнику, премило с ним распрощавшись, Эмиль Людвигович — у себя — позвал дежурного унтера и распорядился о нижеследующем.

Сыскать — хоть в кабаке, хоть в бардаке, хоть под землею, хоть на дне Уводи — паскудного, преданного и всенужнейшего Ваську Кокоулина. Если у того разламывается башка — дать опохмелиться. Если ненароком трезв — влить шкалик для бодрости. Коли в стельку — освежить нашатырем и рассолом, облить холодной водой и доставить.

Сказано было, понятно, не такими словами, а короче, эти же слова Штегель произнес мысленно, для собственной потехи. Но рубль на лекарственные средства действительно ассигновал.

Он прошелся по мягкому ковру, отпустил крючки форменного кителя. Привычно выпил немного коньяку. Задернул шторы. Пока разыщут, пока доставят Кокоулина, есть время поразмыслить.

В том, что на этот раз борьба предстоит нешуточная, Шлегель не сомневался. И шел ей навстречу с радостной, трепетной готовностью, думая при этом, впрочем, вполне рационалистически. Давняя поговорка: «Или грудь в крестах, или голова в кустах» — как нельзя более соответствовала его настроению. И его надежды на собственный успех слагались из упований на то, что победа обеспечена той высшей силе, которую здесь, охраняя интересы государства, персонифицировал он. Особого корпуса жандармов ротмистр Эмиль Людвигович Шлегель, офицер умный, образованный, дальновидный, пригожий собою, готовый голову сложить за веру, царя и отечество.

Впрочем, голову слагать он все-таки не слишком жаждал. Но, веря в неизбежную, в неотвратимую свою победу, он и не исследовал обстоятельно такую возможность, как потеря собственной головы.

Да, голова осталась при нем, а грудь украсилась крестами. В 1905 году он был пожалован орденом святой Анны 3‑й степени, а следующей весной — святого Владимира 4‑й степени, что, помимо надлежащего почета, сулило ему изрядную прибавку к пенсиону.


6

Эта ночь в городе выдалась диковинная.

Ей предшествовал, как полагается, день. День «дачки» — так здесь издавна именовали получку; видимо, конторские слова «выдача жалованья» обратили сперва в «выдачку», а после и покороче — в «дачку». У иных в расчетной книжке значилось, что вместо заработанных рублей остались лишь копейки, — остальное сожрали штрафы бог знает за что. Кого-то рассчитывали окончательно, выставляли за ворота — выжали тебя, человече, высосали, ступай себе на все четыре стороны. Те, кому достались жалкие, но полной, — жалкой, — мерой выданные целковики, — те праздновали, покупали на каждого домочадца по осьмушке мочалистой, синей говядины, плоской ржавой селедки, кренделей для малых, фунт сахару, а то и дешевых, без обертки, леденцов, и, понятно, того зелья, без которого на Руси не обходится ни престольный, ни семейный праздник, ни встреча, ни расставание, ни горе, большое или малое, ни награда, ни взыскание...

После «дачки», сколько существовали фабричное сел Иваново и посад Вознесенский, а засим, с 1871‑го, и город Иваново-Вознесенск, никогда еще вечера и ночи не протекали спокойно. Да и как им было спокойно протекать, если, зажав в кулаке хозяйскую мзду за каторгу свою, скорым шагом устремлялись ткачи, литейщики, чесальщики, краскотеры и прочие в соблазнительные заведения, расставленные на каждом шагу и гарантировавшие владельцам жизнь без страха перед банкротством.

Энциклопедический словарь Брокгауза и Ефрона бесстрастно, как и положено справочному изданию, сообщает, что на излете прошлого столетия в Иваново-Вознесенске насчитывалось 10 приходских (то есть начальных) училищ, женская гимназия, реальное училище, две библиотеки — городская и церковная, 5 книжных лавок, 4 больничных учреждения, 11 церквей. И — 142 заведения для продажи крепких напитков. Если предыдущие цифры никак не прокомментированы, то к последней вдруг прибавлено, как нечто само собою разумеющееся, уведомление: «Благодаря большому количеству рабочих». Это данные 1883 года, а к 1905‑му население города возросло чуть не в два с половиною раза, — надо полагать, что кабатчики и целовальники тоже не оплошали в развитии промысла своего...

Итак, после «дачки» до самого рассвета всегда Иваново-Вознесенск плача веселился и с отчаянно-пьяным смехом горевал, наяривал на тальянках и ве́нках, бухал стоптанным каблуком в беззвучный, трухлявый пол, бил жен и дорогущие стекла в окошках, задирался с городовыми, которые проявляли тут снисходительность, клял хозяев, мастеров и прочих душегубов, прижимал к заборам податливых девок, ломился в чужие ворота, чтобы отвести душеньку с соседом или подвесить ему фонарь за прошлые обиды, хмельными, мокрыми губами лобызал замурзанных, перепуганных и осчастливленных пряником ребятишек, бегал в распахнутые до утра кабаки и лавки за добавочной порцией, орал песни — и печальные, и похабные, производил, в затмении ума, новых отпрысков, нежеланных, загодя постылых, закладывал в кабаке или рвал в клочья последнюю одежонку, грозил, каялся, ныл, хвастал, давился прошлогодним дряблым огурцом и потчевал хлебом с горчицею дворовую собаку, — словом, город гулял, гулял широко, размашисто, страшно, беззаботно, гулял, чтобы наутро проснуться с туманной, набрякшей головой и, не ополоснув лица, не поевши с похмелья, снова впрячься в привычную лямку. И волочить свою жизнь до конца, почти всегда не шибко затянутого — редко здесь рабочий человек доживал годов до пятидесяти.

Напрасно, однако, жалостливо и снисходительно его, русского, а конкретно — иваново-вознесенского, рабочего, охаивал уже помянутый здесь Дадонов в статье «Русский Манчестер»: мол, только выпивка на уме, никаких духовных интересов и стремлений. Пить пили, это да. Но если говорить о духовных устремлениях, то и ранее 1905 года на забастовках и стачках требовали прибавки жалованья, сокращения рабочего дня, а рядом — открытия народных читален. Между прочим, одним из первых решений Совета депутатов, о чем речь еще впереди, было постановление закрыть всю питейную торговлю, и оно неукоснительно выполнялось, пока действовал Совет, чего не могло добиться даже правительство, когда в начале мировой пыталось прикрыть торговлю зельем.

Вслушиваясь в диковинную после «дачки» тишину, витавшую над городом, Андрей думал о том, что не эликсиром бодрости была и будет для русского крестьянина, для рабочего водка, но средством хоть краткого забвения. И не спивался он, российский народ, и не спивается, а спаивали его, покуда властям предержащим выгодно и отобрать в государственную казну трудом заработанные деньги, и — быть может, еще существеннее — отучить народ мыслить, не дать ему возможности мыслить, обезволить его, оболванить, унизить, духовно обесплодить.

А тишина витала над городом.

Но тишина бывает разная. В природе — и предрассветная, когда все замирает в ожидании солнца, и предзакатная — жизнь утихает, готовится ко сну. И предгрозовая, напряженная, настороженная, готовая вот-вот взорваться. В людских жилищах она бывает и ласковая, и угнетающая, и равнодушная, и враждебная. На войне тишина — и отдых после боя, и предвозвестие новой близкой схватки. Всякая бывает на земле тишина... Но с нею всегда предвкушение либо вспышки, либо разрядки, либо смерти, а иногда и победного торжества.

Фрунзе молчал рядышком, на бревне, курил почти непрестанно и тоже, наверное, прислушивался к этой тишине, а может, и нет, может, она и не удивляла его.

Однако в те же часы наверняка Михаил думал о том же самом, что и Андрей и он спросил без всяких вступлений — то ли спросил, то ли сказал утвердительно:

— Знаешь, что меня больше всего удивило у вас? Я ведь знаком с Питерской, отчасти с Московской организацией. Там рабочие, даже самые активные и талантливые, передовые, ну как бы сказать, тушуются перед интеллигенцией, и партийных руководителей там из числа рабочих мало, интеллигенты преобладают. А у вас в организации человек, сказал Афанасьев, примерно четыреста, интеллигентов же — ты да еще вроде один... Наверно, по всей России подобного не сыщешь. Здесь пролетариат сам творит свою жизнь, непосредственно, без сторонней помощи, другие группы населения в том и не участвуют.

— А у нас их и нет, других-то групп, — сказал Андрей. — В том и особенность нашего Вознесенска. Плохо это или хорошо — жизнь покажет.

— Думаю, тут однозначно и не ответить, — продолжал размышлять Михаил. — С одной стороны, конечно, однородная социально масса, и даже территориально плотна, локоть к локтю, не разбросана, как в столицах, всколыхнуть куда легче, через пять минут известно, что́ на какой фабрике случилось. И никто не мутит головы, не тянет в разные стороны, словно в басне дедушки Крылова. Ни меньшевиков тебе, ни эсеров, ни разных там «легальных марксистов» и прочих. Это все так. Но и союзников нет. И окружение... как на острове...

— Окружение действительно сложное, — согласился Бубнов. — Шуя, Кохма, Тейково... Промышленность, однако, некрупная, рабочих мало. В деревнях разнобой: одни стремятся в город либо на отхожий промысел, таких большинство. Психология уже отчасти не крестьянская, нет цепкой хватки за матушку-землицу. Но психология еще и не рабочая. Я уверен: крестьяне требований наших не могут еще понять, не поймут, да и за исконные интересы вряд ли будут драться: город манит, им здесь кажется легче, хоть какой-никакой, а верный заработок.

Помолчали. Рассыпался полицейский свисток, ему отозвался другой. Рявкнул паровозный гудок — ночами на Москву шли редкие товарные поезда. Неподалеку спросонок невпопад проголосил петушишко, но спохватился, клича не повторил, остальные не отозвались.

— Давай-ка спать, — сказал Андрей. — Ты уж не ходи к Черникову, ляжем на сеновале, рано вставать, я сейчас одеяла принесу.

Старым способом — приставной лесенкой — в мезонин. Вернулся скоро, сказал:

— Я еще на кухне провианту прихватил кое-какого. И матушке записку оставил, чтоб переполоху не было, уйдем ведь рано.

Дверь скрипнула, на крылечке забелело. По кашлю Андрей тотчас узнал Владимира. И тот увидел их, подошел, босой, в нижней сорочке.

— Не спится, вьюноши? — спросил он. — Мировая скорбь замучила? — Вгляделся в Михаила, спросил: — Простите, не имею чести...

— Мой коллега, — ответил Андрей. — Погостить приехал. Не к нам.

— Так-с, — сказал Владимир, не протянул руки, даже имени спросить не пожелал.

Присел на бревно, по-стариковски покряхтывая, закашлялся. Сказал подчеркнуто книжно, декламационно так:

— «Пока свободою горим, пока сердца для чести живы, мой друг, отчизне посвятим души прекрасные порывы!» М‑да... Души прекрасные порывы. И душат. И весьма успешно. И будут душить, господа.

— Шел бы ты, Володя, спать, — сказал Андрей мягко, брата он жалел.

— Гонишь? — спросил Владимир, не обиженно и не гневно — никак. — А бывало-то...

— Бывало, да, — не удержался Андрей. — Было, да сплыло.

— Слыхал я, что́ у вас наутро.

— Вот и шел бы с нами.

— Нет, я свое отходил, попытайте вы теперь.


На пахучем сеннике, под густое похрапывание жеребца Васьки, под тихий шорох народившейся листвы они спали молодым и счастливым сном.


В психологии существуют понятия: общая и специальная одаренность. Первая проявляется в овладении любыми видами деятельности, для успешного осуществления которых необходимы лишь определенные умственные качества. Вторая связана с конкретными видами деятельности: бывает одаренность литературная, математическая, музыкальная, техническая и так далее.

Никакими особыми, специфическими дарованиями Андрей Сергеевич Бубнов от природы отмечен не был. Пристрастия, увлечения — это да, любил стихи, любил деревья и всяческое зверье, знал толк в живописи и в музыке, но сам не рисовал и слуха был лишен.

Зато налицо все основные признаки общей одаренности: быстрое созревание способностей, быстрый темп усвоения знаний, формирование умений и навыков, творческие элементы...

Любые дарования, всякая одаренность врожденны, впоследствии они лишь развиваются. Однако не гены все-таки определяют предстоящий человеку жизненный путь. В сочетании с природными данными главенствующую роль играют условия места и времени. Есть врожденные дарования. Врожденных убеждений нет и быть может.

Андрей жил в особой обстановке, в особое время. Путь его был в значительной степени предопределен. Могло случиться непредвиденное, увлекшее бы его в сторону. Однако не случилось. Ибо закономерности — доминируют.

К слову, и Владимир Бубнов преодолел себя, «выпрямился», вернулся к активной революционной деятельности, продолжал ее и в Петербурге, и в эмиграции, и снова в России, а после Октября — в Иваново-Вознесенском Совете... Закономерности — доминируют. В характере мелкое, случайное, наносное вытесняется и побеждается главным.

Андрею Бубнову шел двадцать третий год. Двадцать два года — обозначение «не мальчика, но мужа».

Бытует легенда о том, что камердинер Жан-Жака Руссо будил своего господина словами: «Вставайте, сударь, вас ждут великие дела».

Камердинера Бубнов Андрей не имел. И проснуться должен был сам.

Но воистину великие дела ждали его и его товарищей.


Наступает утро 12 мая 1905 года.


Загрузка...