Май 1905 года.
Женева. Вышел в свет первый номер большевистской газеты «Пролетарий», редактируемой В. И. Лениным. Им написана опубликованная здесь передовая «Извещение о III съезде Российской социал-демократической рабочей партии» и другие важнейшие материалы. В частности, Владимир Ильич пишет: «Революция вспыхнула и разгорается все шире, охватывая новые местности и новые слои населения. Пролетариат стоит во главе боевых сил революции».
Ленин приступил к работе над книгой «Две тактики социал-демократии в демократической революции».
Москва. Большевистская конференция единодушно присоединилась к решениям III съезда. В поддержку его резолюций высказалось большинство социал-демократических организаций России.
Казань. Впервые здесь прошли политические стачки и забастовки — на предприятиях Локке, Миркина, Шабанова, городском трамвае…
Екатеринослав. Во время одной из многочисленных стычек с полицией и казаками большевик Тах-Чагло выстрелил в полицмейстера. Приговорен к смертной казни.
Лодзь. В похоронах убитого во время демонстрации ребенка участвовало 10 тысяч рабочих. Начало Лодзинского вооруженного восстания.
Уфа. В знак протеста против разгона демонстрации рабочих и арестов ее участников совершено покушение на губернатора Соколовского. Город объявлен на положении усиленной охраны.
Саратов. Крестьяне деревни Медведевки, Аткарского уезда, начали самовольно косить траву на помещичьих землях, поджигать прошлогодние скирды. Для наведения порядка сюда прибыл под охраной казаков губернатор П. А. Столыпин, (вскоре назначенный министром внутренних дел, а позднее и председателем Совета министров, убит эсером в Киеве).
Токио. Японская пресса сообщила, что в Цусимском сражении разгромлены две русские тихоокеанские эскадры под командованием адмиралов 3. П. Рожественского и Н. И. Небогатова. Из 29 боевых кораблей уцелели лишь 6. Остальные уничтожены или захвачены японцами.
Это означало, писал позже В. И. Ленин, «не только военное поражение, а полный военный крах самодержавия».
Константинополь. Здесь на рейде стоят военно-морские корабли европейских государств в полной готовности принять немедленное участие в подавлении русской революции.
Севастополь. «Социалист вне партий», демократически настроенный лейтенант П. П. Шмидт составляет воззвание к офицерам Черноморского военного флота с призывом требовать от царя «действительных конституционных гарантий, давно составляющих неотъемлемую собственность всех культурных народов».
Среди матросов Черноморья с каждым днем нарастает недовольство.
Женева. В «Пролетарии» — статья В. Воровского, резко изобличающая российский буржуазный либерализм, «с его блудливым вожделением конституции, с его заячьей боязнью борьбы, с его лакейской угодливостью перед сильным еще самодержавием, с его лицемерным и корыстным народолюбием».
Мензелинск. Захолустного этого уезда крестьяне «в мае месяце... самовольно запахали в имении графа Блудова землю и оказали сопротивление уездной полиции».
Иваново-Вознесенск...
Поспать удалось не больше двух часов.
Андрей проснулся первым. На сеннике полумрак, в отверстие от выпавшего сучка падал луч света. Михаил смахивал его с лица, словно букашку. Андрей заткнул дырку пучком сохлой травы: пускай товарищ досмотрит утренний сон, время еще есть.
Пала крупная, чуть не в горошину, обильная роса, — это славно, значит, не предвидится дождя. Брюки понизу мигом промокли, почернели. Влажно поблескивало крыльцо. Умылся, тихо подняв бадью из колодца. Вернулся на сеновал. Фрунзе спускался навстречу. Пожевали что пришлось из вчерашнего припаса. Махнули через ограду, мимо полуразваленного корпуса бывшей папенькиной фабрики, мимо задреманных, едва шевелящихся домишек — на Талку.
Шли быстро — не потому, что надо спешить, а просто разминали мускулы, — в таком возрасте нет утреннего тягостного кашля, вялости, пасмурного настроения, томительной неохоты вставать, завтракать, приступать к будничным делам, — они шли быстро, молча и, вероятно, думали при этом о значимости, о величии того, что начнется вот-вот.
Иваново-Вознесенск еще спал, и спал городовой на чьей-то скамейке, спал заливисто, упоенно, и рядышком, на воротах, белел знакомый листок — «Требования рабочих». Молодцы парнишки у Дунаева, подумал Андрей, не только разбросать, где надо, но и расклеить успели.
— А ну, — шепнул Андрей, — давай, а?
Клейстер не успел засохнуть, листовка снялась целиком. Пристроили ее на лавочку, рядом с похрапывающим городовым.
Искомкав подушки, многократно приняв сердечные капли, без конца и без нужды расчесывая преотличную бороду, налаженную еще в Париже, ходил по зашторенной, задрапированной, заполненной тонкими запахами спальне Дмитрий Геннадьевич Бурылин. Ходил и думал, думал, думал...
Думал о бессмысленной, с рождения в человека и в человечество заложенной неблагодарности. Кто-то из давних писателей, помнится, изрек: лютее всех мы ненавидим того, от кого принимаем благодеяния. В юности Митя Бурылин афоризм не воспринял, не понял, а теперь оценивал сполна. Как не оценить... Сегодня, известно от Шлегеля и Кожеловского, рабочие станут бунтовать. Известны ему закоперщики у Бакулина — Дунаев, Сарментова, еще несколько. Эти, по крайней мере, хоть понимают, чего им надобно, чего добиваются. А остальные? Помалкивали бы, не созрели еще разумом для протеста. Бунтовать — оно, господа, легче легкого, проще всего. Но смысл? Ради чего? Всеобщее равенство и братство? Не было равенства, нет и не будет вовеки. На Олимпе, среди богов, и то существовала иерархия, что ж говорить про людей. Да и как можно уравнять, поставить на одну доску, к примеру, яснополянского мужика и Льва Толстого, обозного солдата — и Суворова, надсмотрщика в ретираде — и меня, Бурылина Дмитрия Геннадьевича, получившего европейское образование? Люди никогда не будут равны друг другу по степени одаренности, образованности, по уму, телесному сложению, — значит, и потребности у них останутся разными, и правами соответственными должны быть наделены. Дунаев неглуп, этого не отнимешь. Если бы его подучить, мог бы сделаться и мастером. Или в политического деятеля вырасти. Прирожденный оратор, умеет завладеть аудиторией. Но идея, которую он исповедует, порочна в основе, приложение сил — не к той точке. Дунаев и прочие пропагандисты обвиняют нас, как они выражаются, капиталистов, в эксплуатации, чуть ли не в насилии, в грабеже... Что ж, нелепо отрицать: естественно, получаем прибыли, и немалые. Так было, так есть, так будет — испокон веку и на вечные времена. Но кто мешает этим горлопанам, любому из них, выбиваться в люди, как выбивались наши прадеды, наши деды, наши отцы — из крепостных графа Шереметева, из мелких ремесленников, из офеней, — кто вам запрещает? И уж коли на то пошло, знать бы вам, смутьяны и пропагаторы, какой я городу своему — и вам, и вам тоже! — готовлю подарок! Вот вы вопите: кровососы, насильники... А я сколько стран объездил, коллекции собрал какие — и Востока, и Египта, и Европы, и Средней Азии, чего только нет — монеты, медали, оружие, книги, картины, гравюры, бронза, мрамор, венецианское стекло. Больше половины отцовского наследства и самим нажитого состояния вложил. И покуда аз есмь, буду собирать. А решил заранее: все городу отдам, и не после смерти, не по завещанию, а как только здание для галереи построю, вот уже скоро начну зодчего подыскивать. Что вы на это скажете, господа пропагаторы?
Он зло посмотрел на блаженно почивающую супругу, принялся одеваться. Неизвестно для чего. Не спалось. И на воздух, что ли, хотелось.
Было бы странно, если б в эту ночь спал Шлегель. Он, в готовности к действию, и не ложился, не снял форменных шаровар и сапог, только вместо мундира накинул пижамную, со шнурами, венгерку. В домашнем тесном кабинетике кругом книги, и весьма недурственные. Шлегель брал то один, то другой томик, раскрывал, откладывал, вспоминал стихи или присаживался к столу, набрасывал какие-то рожицы. Рисовальщиком он был небесталанным, и рожицы обретали портретное сходство: вот Дербенев, городской голова, вот Мефодий Гарелин, вот Кожеловский. А это кто? А это Бубнов, Андрей... Андрей... Андрей Бубнов... Рука сама по себе выводила шаржированные, утрированные изображения, и рукою повелевала подспудная зрительная память. Рядом с Бубновым неожиданно возник скуластый, южного типа, волосы бобриком... Кто это? Ответить Эмиль Людвигович не мог, но ведь неспроста карикатура эта появилась. Напряг память, вспомнил-таки: однажды повстречал Бубнова с этим вот юношей, одетым как и большинство мастеровых, но явно интеллигентным и нездешним. Любопытно‑с...
Что касается Кожеловского, то коллежский асессор посадил в прихожей казака из вверенной ему сотни, наказал в случае чего поднять немедля, выпил для прочности сна здоровущий стакан смирновки и прямиком отправился в объятия Морфея.
Раклист, иначе говоря, ситцепечатник фабрики Полушина, партийный организатор первого района, где размещались наиболее крупные предприятия, Федор Кокушкин (кличка Гоголь) поднялся тоже рано. Забастовка по разработанному плану в семь — надо и отдохнуть людям, — но Федор дождаться этого времени вот никак не мог, режьте меня, четвертуйте, а не могу, братцы.
Из чайника поливала жена, а Кокушкин старательно разбирал под водяной теплой струей длинные, плохо промываемые волосы, а после расчесывал жениным гребнем и основательно завтракал — жареная картошка на бараньем сале, с лучком, а к чаю по-господски бутерброд с бужениной и варенье в тонконогой вазочке. Раклисты, как и граверы, зарабатывали недурно, хозяева их ценили. Наелся-напился, поглядел на спящих детишек — трое! — сказал жене:
— Пошел я.
— Давай уж, идиёт, — отвечала она.
Какая все-таки отличная штука майская трава, как хорошо, скинув рубахи, разувшись, лечь и глядеть ввысь, там в неспешном движении соприкасаются друг с другом толстые облака, там из серого становится голубовато-зеленым небо, там скоро из красного превратится в раскаленно-желтое солнце. И тогда заплещется в Талке дезертирка-рыба, удравшая из травленной всяческой поганью Уводи.
— Искупаться бы, — сказал Андрей, он лежал на подстеленной тужурке.
— Холодно, — ответил Михаил.
— Попробую, — сказал Андрей и засмеялся.
— Рад дурак, что на земле живет, как моя мамаша говорит, — сказал Фрунзе, они усвоили меж собой тон легких, необидных подковырок.
Плавал Андрей недолго, но вкусно, Фрунзе тоже хотелось, однако не решился.
Когда вылезал на крутоватый, желтый бережок, обтирался вместо полотенца нижнею рубахой — успеет просохнуть на солнышке, — когда Фрунзе, крепышок, похвалил, что и у Андрея мускулатура ничего себе, — в эти минуты и начали реветь фабричные, заводские гудки.
Хотя они заголосили в неурочное время, большинство горожан не удивились, зная, к чему эти гудки. Они неслись над всем пространством, и Андрей, как и все местные, определял: это — у Бакулина, это — у Дербенева, поддержали бурылинский, маракушевский... Примерно через полчаса забастовщики придут вот сюда, на Талку, задача Андрея и Михаила — встречать, размещать на поляне, чтобы не было толчеи. Условились на заседании, что оба они выступать с речами не станут: Фрунзе — нелегал, Андрею тоже не следует до поры слишком явно проявлять себя перед полицией и жандармами. Федор Афанасьевич выразился в том смысле, что и без них ораторы найдутся, а вот следить за большевистской печатью, да и буржуазные газеты читывать и выводы из них делать, и листовки составлять — этим, кроме них, некому будет заняться.
Андрей пытался было возражать, ему показалось, что роль им отводится очень уж пассивная, но Афанасьев выслушал непомерно запальчивые слова, ответил кратко и неожиданно резко: мало ли с чем ты не согласен, мало ли чего хочешь. Ты эти свои студенческие замашки брось, и от мальчишества пора избавиться. Запомни раз и навсегда: партия от каждого требует железной дисциплины, притом не такой, которая снаружи, для виду, а сознательной. Не по принуждению чтобы действовал, а по убеждению. Слушая Отца, в который раз Андрей удивлялся его уму, трезвости суждений и взглядов, а также той черте, что проявлялась у него в нужные моменты: щуплый, с негромким голосом, скромный и от природы по-крестьянски деликатный, Афанасьев при необходимости делался жестким, умевшим повелевать. Андрей понял, что ответственный секретарь преподает наглядный урок не только ему, но и прочим, пилюлю проглотил и наставление принял.
И сейчас, памятуя о партийной дисциплине, Бубнов и Фрунзе не знали, как поступить: время истекало, близилось к семи, а забастовщики не появлялись. Гудки давно смолкли, из города не доносилось ни пения, ни шума. Ждать, похоже, не имело смысла, но и покинуть пост не решались. Наконец решили: будь что будет, влетит от Афанасьева так влетит, но сидеть в сторонке нестерпимо, ровно в семь пойдут в город. Если увидят встречные колонны, повернут быстро назад, чтобы здесь встретить.
Первую весть получили еще на зыбком, чуть не касающемся воды мостике через Талку: неслись трое босых мальчишек, рубашонки на ветру пузырями, мордахи немытые светятся:
— У Бурылина бунтуются-я‑я!
— И у Маракушева тожеть!
Андрей крикнул вдогон:
— А еще где?
Но ребятишки уже умчались.
Опять посоветовались, надумали так: Михаилу на фабриках не появляться, может сразу попасть на глаза полиции, поэтому он отправится на квартиру Странника, где сейчас Афанасьев (по решению конференции в начале забастовки Отец должен был нигде не показываться, а ждать известий с каждой фабрики), Андрей же пойдет к Бурылину, где партийная организация слабее прочих.
Фабричные ворота — настежь, вошел беспрепятственно. Во дворе толпа, к забору жмутся несколько полицейских, револьверы в кобурах, шашки в ножнах, ведут полицейские себя смирно. Вдали, у стены, возвышаясь над всеми, стоит кто-то, лица отсюда не видать и слов не слышно. Андрей стал протискиваться вперед, его окликнули, увидел Балашова. Тихо, стой здесь, велел Странник, не высовывайся, идет все пока ладком. Кто выступает? Да ты не знаешь разве? Тарасов, Спиридон. Из наших, большевик. Хорошо, что именно он речь держит, он мастером служит, не простой рабочий, если уж он против Бурылина поднялся, это народ оценит. Стой, слушай... Это все Семен Иванович объяснял торопливо, урывками, на ухо.
— «Не хватает сил более терпеть! — читал Тарасов. — Оглянитесь на нашу жизнь, до чего довели нас наши хозяева. Нигде не видно просвета в нашей собачьей жизни! Довольно! Час пробил! Не на кого нам надеяться, кроме как на самих себя. Пора приняться добывать себе лучшую жизнь!»
Слушал Андрей как бы впервые и в то же время помнил каждое слово: текст ведь писал он. Закончив чтение, Тарасов замялся: видно было, что не знает, к чему призывать дальше. Бубнов и Балашов переглялись. «Надо мне», — шепнул Странник. «Нет, — возразил Андрей, — ты районный парторганизатор, тебе в первый же день в каталажку вовсе ни к чему». — «А ты забыл, что тебе Афанасьев наказывал?» — «Нет, не забыл, меня здесь не тронут». — «Почему это?» — «А потому, после объясню». — И Андрей начал пробиваться к возвышению.
Трибуной оказался расшатанный ящик. Взобрался, огляделся. Полная тишина. Все ждут. А из распахнутого в конторе окна смотрит сам владелец фабрики, он частенько бывал в доме Бубновых, всенепременно приглашаемый на семейные торжества, — папенька гордился близостью с человеком, столь уважаемым и просвещенным. Андрей посмотрел на Бурылина, показалось, что Дмитрий Геннадьевич усмехнулся. Посмотрим еще, как заулыбаетесь... Андрей круто повернулся к нему спиной.
— Товарищи, — сказал он и услышал собственный голос, кажется слишком напряженный. Спокойней, спокойней, увесистей надо. — Товарищи, — повторил он, — Я говорю от имени группы Северного комитета Российской социал-демократической рабочей партии. Не все из вас пока знают об этой партий. Я вам постараюсь коротко рассказать, за что мы боремся, к чему призываем весь рабочий народ России...
Нужные слова находились, сам это чувствовал, слушали внимательно, были одобрительные возгласы. Но когда перешел к тому, что партия ставит целью «скинуть царя», настроение моментально переменилось.
— Ты государя-батюшку не трожь!
— Ишь куда замахнулся!
— Хватит балабонить, слазь!
Напрасно Андрей пытался напомнить о Кровавом воскресенье, напрасно пытался что-то втолковать: говорить не давали. Следовало немедленно перестраиваться.
— Тихо, вы! Дайте человеку досказать! — перекрыл кто-то всех басом.
— Хорошо, товарищи, — сказал Андрей. — Не станем сейчас говорить о царе. Но вот товарищ Тарасов зачитал вам двадцать шесть требований, выставленных представителями всех фабрик и заводов города. Были на сходке и ваши, бурылинские. Вы согласны с этими требованиями? Кто согласен, поднимите руки.
Подняли, кажется, все. По крайней мере большинство.
— А если так, сейчас — не к станкам, а расходитесь по домам. Завтра утром собираемся на Воздвиженской площади. Нас много, и не удастся фабрикантам устоять перед нашим напором!
Расходились молча. По всему чувствовалась какая-то растерянность. Наверное, думал Андрей, слишком диковинным, непривычным кажется выйти на площадь всем миром, ведь раньше каждая фабрика и каждый завод бастовали отдельно, вели переговоры с управляющими, хозяева редко показывались перед стачечниками. Забастовка может провалиться: не заметно приподнятости, решительности, похоже, что изверились, не надеются больше ни на что. И почему не сошлись на Талке? И куда подевался Балашов, почему не подождал его, Андрея?
У ворот окликнули:
— Андрей Сергеевич, минуточку.
Приближался Бурылин, высокий, плотный, в отлично сшитом сюртуке. Он казался моложе своих пятидесяти трех, лишь походка тяжеловата.
Протянул руку.
— Здравствуйте, Андрей Сергеевич. Рад вас видеть.
В умных коричневых — как у ирландского сеттера — глазах Андрей не увидел ни усмешки, ни гнева, словно бы ничего и не произошло. Только вот обратился Бурылин необычно, по отчеству, — он ведь знал Андрея с пеленок.
Сомневаюсь, что рады, хотелось сказать Андрею, однако на вольный тон с Бурылиным не решился, в детстве называл дядей Митей, лишь после — Дмитрием Геннадьевичем, относился почтительно. Поэтому Андрей вежливо, с обычной приветливостью поздоровался. Бурылин, как равного, взял под локоток. Да‑а... Видят полицейские, сторожа видят. Поползут слухи: мол, на сходках бунтарские речи говорит, а после с фабрикантом под ручку прогуливается. Но и тут не отважился отстраниться.
— Знаешь, Андрейка, — давним, домашним тоном заговорил Бурылин, как бы продолжая прерванный разговор. — Я сегодня бессонницей маялся, — наверное, старость приближается. И принял я окончательное и бесповоротное решение: года через три, как только пополню собрание свое художественное, хочу приобрести полотна импрессионистов, — тогда заказываю лучшему архитектору проект, строю музей и передаю все коллекции в дар городу.
Андрей посмотрел на Бурылина с интересом: нет, он врать не будет.
— Что ж, достойное намерение, — ответил Андрей и, с некоторым над собою усилием отбрасывая привычно почтительное отношение к «дяде Мите», продолжал: — Однако ж, Дмитрий Геннадьевич, не находите ли вы, что роду нашему, точнее, рабочим, которых вы собираетесь облагодетельствовать, пока что важнее другое, а именно...
— ...укороченный рабочий день, заработок, жилье и прочее? — с несвойственной ему живостью подхватил Бурылин, они шли теперь по улице, и Дмитрий Геннадьевич то и дело приподнимал шляпу: ему кланялся чуть ли не каждый встречный. — Ты это хотел сказать? Понимаю. Но ты помнишь ли, Андрюша: не хлебом единым?..
— Да. Не хлебом. Но и хлебом, в первую очередь. Даже поговорка на первое место все-таки хлеб ставит, — говорил Андрей, забыв о первоначальной стесненности в разговоре.
— Хлеб хлебом, верно, — продолжал Бурылин, — но я убежден, что путь к возвышению русского народа лежит не через житейские подачки, но через приобщение его...
— ...к великим достижениям цивилизации? — непочтительно перебил Андрей.
— Послушай, Андрейка, — сказал Бурылин устало, — я все понимаю: молодость, юношеский задор. Слушал я тебя, смотрел на рабочих. Не убедил ты их. Вот посмотришь, завтра выйдут на работу как миленькие, а если пятак прибавлю — бегом побегут. И не явятся они на вашу сходку, выпьют сегодня по случаю негаданного выходного и по гудочку — марш-марш!
А что, если он прав, думал Андрей, что, если прав? Не собрались на Талке ведь сегодня. И как там, на других заводах?
— Извините, Дмитрий Геннадьевич, — сказал он. — Мне придется вас покинуть.
— Сейчас, — отвечал Бурылин. — Андрюша, скажи мне как старшему, как другу твоего батюшки, — ты о нем-то, к слову, подумал, ему-то каково за тебя тревожиться, мало ему одного Володи? — ты мне скажи, неужто и в самом деле полагаешь, будто вы чего-нибудь добьетесь? Да ничегошеньки, поверь. Уж на что Франция, страна цивилизованная, с нашею не сравнить. Сколько там Парижская коммуна просуществовала? Два с половиною месяца, помнится.
— Что ж, — сказал Андрей, — может быть, сейчас и не добьемся. Но помяните и вы мое слово, Дмитрий Геннадьевич, помяните...
Дойти к Балашову не успел: повстречался Федор Кокушкин, оживленный почти нервически. Сказал, что Отец велел собираться не у Странника — тесно да и небезонасно, — а на Талке. Сообщив это, Кокушкин предложил вместе не ходить, это было правильно, Андрей свернул в проулок. Что-то не нравилось ему в Кокушкине, а что именно — определить не мог. Пожалуй, несколько показное горение, что ли. И нервозность. И еще — длинные, на концах вьющиеся — не с применением ли щипцов? — волосы. Последнее, впрочем, было чепухой. Андрей понимал.
От Афанасьева он ждал выволочки за то, что вылез на трибуну, да еще призывал «против царя». Но вышло наоборот: Отец говорил, что настало время выдвигать политические требования, хотя поправился тотчас: нет, не совсем так, надо сперва раскачать на всеобщую забастовку, вот сегодня по привычке разбрелись по фабричным дворам, а сюда не пришли...
Докладывали где, что и как. Андрей в записной книжке набрасывал нечто вроде протокола. Положение оказалось лучше, нежели он предполагал: следом за текстильщиками забастовали печатники, железнодорожники. Уж на что, казалось, далеки от них мелкие ремесленники — сапожники, портные, — но и те поддержали. Прикинули: бастуют сорок четыре предприятия, человек примерно тысяч тридцать. В завтрашнем успехе вроде не приходилось сомневаться.
На городской площади, перед управой, назначили говорить троим: Дунаеву, Лакину, Сарментовой. Условились, что Бубнов и Фрунзе им помогут подготовиться. А сами они, Андрей и Михаил, должны оставаться в тени, довольно и того, сказал Отец, что сегодня Химик у Бурылина высказывался. Одобрил он или осудил — Андрей так и не понял.
Договорились еще к утру дополнительно тиснуть тысячу листовок с «Требованиями». Андрей сочувственно поглядел на неразлучных двоих дружков, типографщиков, — он в числе немногих знал, каково им приходится. Конспиративная печатня размещалась в доме гужевого извозчика, ярого монархиста, на его благонадежность в глазах полиции как раз и уповали, когда снимали там комнатку, невзрачную, сырую, но с отдельным ходом. За несколько ночей, когда хозяин был в извозе, под полом вырыли изрядную яму, обшили тесом, сделали узкий лаз. Холодина, дух тяжелый, сгибались там в три погибели, задыхались чуть не до рвоты. За обнаружение типографии Кожеловский агентам сулил награду в три тысячи, страшно и помыслить, однако сколько ни усердствовали «духи», как их называли в ряду прочих прозвищ, а ничего не получалось.
И сразу Андрей был призван к папеньке. Заранее представил: папенька будет бегать по кабинету, жалко стукать нерабочим кулачком по столу, нарочито, для страху, опрокинет стул, укорит куском хлеба и данным им детям образованием, похвастается положением своим в городе, поставит в пример младших Бурылиных и Гандуриных, пригрозит лишением крова, пищи, денежных субсидий, пристращает полицией, жандармами, тюрьмой, будет увещевать и упрашивать, а завершит достойным, по его разумению, жестом: перст, указующий в сторону двери.
Когда-то Володя шуткою высказался: дескать, наш папенька что аглицкий король — царствует, но не правит. Оно и верно, хозяйкою и верховною правительницей была маменька, но, умница, она призрачному властителю отдавала надлежащие почести, исходила из давнего принципа: чем бы дитя ни тешилось, лишь бы не плакало. Андрей тоже постановил себе досмотреть спектакль для него, единственного зрителя, до конца, не выразив никаких чувств.
Но Андрей не выдержал до заключительного акта, до проваживания за дверь, прервал-таки:
— Позвольте, отец.
Никогда и никто Сергея Ефремовича так в доме называть не смел, он изумился, остановил словоизвержение, Андрей продолжал:
— Вы можете, отец, меня выгнать из дому, не давать копейки, предать анафеме — ваше право. Но я стал революционером и буду им до конца, покуда жив. Вот и весь мой сказ. Я пойду, отец, хорошо? У меня дела важные.
Ответа не дождался. Но что-то побудило его остановиться у порога.
— Поди сюда, сынок, — позвал Сергей Ефремович, — поди ко мне, сыночек. Храни тебя господь, — сказал он и перекрестил Андрея. — Оборони тебя господь от бед и напастей. Старик я, ничего не понимаю, а душа-то болит за всех вас.
По тогдашним понятиям Сергей Ефремович и впрямь мог числиться стариком: ему пошел шестой десяток.
— Не плачь, папа, — попросил Андрей. — Не надо, прошу тебя.
И папой, и на «ты» Сергея Ефремовича дети никогда не звали тоже.
Тою же ночью, во втором часу, в почтовом вагоне, прицепленном к грузовому поезду, прибыл из Владимира сюда старший фабричный инспектор губернии, надворный ветник (по табели о рангах соответствует армейскому подполковнику) Виктор Францевич Свирский, не либерал и не ретроград, не взяточник и не бессребреник, толковый инженер и фабричный инспектор с достаточной практикой.
Фабричная инспекция в России была учреждена — по английскому образцу — 1 мая 1884 года. Круг ее обязанностей был немалым: регулирование продолжительности рабочего времени, в особенности для несовершеннолетних и женщин; обеспечение праздничного отдыха; предупреждение и устранение вредных для здоровья и нравственности условий; ограждение от несчастных случаев на производстве; обеспечение временно или навсегда потерявших трудоспособность, а также семей, кормильцы коих погибли на работе; регулирование отношений работодателей и рабочих; предоставление рабочим права отстаивать свои интересы, не нарушая общественного спокойствия и государственного благоустройства...
Все бы хорошо, если бы господа фабричные инспекторы не состояли на государственной службе в пожалованных им чинах, если бы в инспекциях имелись представители рабочих, если бы в России к тому времени существовали профессиональные союзы... Если бы...
До наших дней дошел составленный в начале века — при участии фабричной инспекции — поразительный документ. Здесь забота о рабочем выражена не голословно, не декларативно, не в общих выражениях, но точным языком цифр. Здесь в рублях, со всею предусмотрительностью обозначена стоимость человека.
Вот выдержки лишь по главным рубрикам и далеко не подробные (весь этот «прейскурант» чрезвычайно длинен).
Голова. Повреждения черепа, сопровождающиеся тяжелыми и стойкими болезненными явлениями, — 100 рублей; более легкие повреждения — 30; сотрясение мозга — 60—85.
Глаза. Потеря зрения на оба глаза — 100; на один — 35.
Уши. Полная глухота на оба уха — 50; на одно — 10.
Шея. Потеря речи — 40; затруднения речи — 10.
Спина. Повреждение позвоночника — 100; ограничение подвижности спинного хребта — 10—50.
Верхние конечности. Потеря пальцев (правой руки; есть графы и о левой руке, там «расценки» ниже на пятерку — десятку): большого — 30; указательного — 25, среднего и безымянного —10; мизинца — 5; всех пальцев — 75. Потеря мизинца левой руки — 0. Ничего. Ни копейки.
Потеря правой руки —75; левой — 65; обеих рук — 100.
Нижние конечности. Потеря больших пальцев — 10; Всех — 25; стопы — 60; голени — 65; бедра — 75. Потеря обеих ног или одной ноги с потерей одной руки — 100.
И так далее.
В заключение подчеркнуто, что при нескольких повреждениях общая сумма выплаты не должна превышать ста рублей.
Документ вывешивался для всеобщего обозрения: человек должен был загодя знать, какая ему цена «оптом и в розницу».
Итак, документ. Заверенный, подписанный, утвержденный. И составленный отнюдь не с кондачка: в нем, как при оценке говяжьей, бараньей ли туши, определялись достоинства той или иной части. Или можно сопоставить тот перечень со спецификацией частей машины: есть агрегаты важные (голова, поскольку без нее человек — мертвое тело, или обе руки — работник перестал быть таковым), и есть детали малозначащие: подумаешь, оглох на одно ухо, получай десятку и ломи дальше, все явно в цехе грохот и здоровому не расслышать ничего. Речь? Ерунда. И немые могут вламывать, еще лучше в чем-то, нежели «говорящие»: не возразят. Вот повреждение позвоночника — это хуже: не в состоянии будет гнуть спину, поэтому за такое увечье — максимальная цена, сотня целковых.
В то время во Владимирской губернии среднемесячный заработок рабочих составлял: мужчин — 14—15 рублей, женщин — 10, подростков — 6,5—7,5, малолетних — 4—5.
Итак, полное увечье — полное, фактическая гибель! — оценивалось полугодовым жалованьем.
На вокзале Свирского встретил посланный чиновник с экипажем, и ждали гостя в обширной гостиной городской управы, ждали невзирая на поздний час: увидеться надо было незамедлительно в предвидении утренних событий. Собрались, кроме Дербенева, заступающий место (то есть заместитель) городского головы купец Кашинцев, члены управы Соловьев и Бубнов, городской секретарь почетный гражданин Алякринский и — неведомо ради чего — городской архитектор Напалков и санитарный врач Померанцев — словом, все члены городского «правительства». Доброхотно, ему не будучи подвластны, явились Кожеловский и заведующий фабрично-заводской конной стражей Колоколов. Не хватало только Шлегеля, но, по обыкновению, компанией сей он, когда возможно, пренебрегал; однако протелефонировал и предупредил, чтобы при необходимости немедля соединялись с ним, он в управлении.
Кожеловский оставался верен себе: послал за водкой и закуской, тому порадовался охочий до выпивки Алякринский, да и Напалков не отверг, остальные отказались, не соблазнился и Сергей Ефремовияч. Бубнов пребывал в смятении, два часа назад происшедший разговор с Андреем, злость на бунтовщиков, страх за себя, за сына, жалость к нему, собственная слабость — размягчили, растравили. Сергею Ефремовичу смерть как хотелось рассказать о своем огорчении, но кому? Разве что Соловьеву, такой же член управы и не фабрикант, не купец, свой брат мещанин, и у него дети взрослые. Но выйти из гостиной посчитал неудобным, а вести беседу при Кожеловском — всенепременно прислушается, стерва, примет на заметку, а то и заявится с обыском: ему, полицейской шкуре, это занятие слаще меду или смирновской водки.
О том, что папенька ночует в управе, Андрей, вернувшись, узнал от няньки, открывшей дверь. Обстоятельство это пришлось весьма кстати: начинался дождь, на сеновале промочит, по улицам тоже недолго находишься, Андрею же непременно было надо закончить разговор с Иваном Уткиным. Станко дожидался за воротами, пока Бубнов выяснял обстановку. Андрей позвал. В прихожей разулись, в одних носках поднялись наверх, попросили у няньки чего-нибудь поесть. Николки, по счастью, не было, остальные спали.
— И Ленин боевые группы считает необходимыми, — говорил Станко, продолжая начатый на улице спор, — он говорит, что надо вооружать пролетариат и вырабатывать план восстания, правильно я запомнил или будешь оспаривать?
— Нет, — отвечал Андрей, — запомнил ты правильно, только не так понял. Ни Ленин, ни съезд в целом не ставят задачу вооруженное восстание начинать немедленно, лишь подчеркивают принципиальную его необходимость. А если бы съезд и потребовал восстания сейчас же, мы не смогли бы, обстановка не та. Восстание надо готовить, а не с бухты-барахты.
— А я и не с бухты-барахты, — обиделся Станко, — я не из кривого ружья налить собираюсь, но бомбочек десятка три припасено, вот, слыхать, не сегодня-завтра губернатор припожалует, соберутся все власти в управе, мы по ним и махнем, казаков и полицию разоружим, револьверов, конечно, всем не хватит, примемся и камнем, и дрекольем — нас вон какая силища!
— Авантюрист ты, Иван, знакомо тебе такое слово? Допустим, убьешь губернатора. Другого тотчас назначат, свято место, известно, пусто не бывает. И пойми ты, пойми, Станко, не готов у нас народ к вооруженной схватке. Он, если по совести, так и к политической стачке не очень еще готов, и неизвестно, чем нынешнее утро для нас обернется. Что, если придут одни партийцы? Четыреста человек, переарестуют всех — и делу конец. Видел, с каким настроением рабочие сегодня расходились? Не боевое настроение, прямо скажу. Ты, Иван, мужик решительный, но, уж не серчай, политическую обстановку не совсем правильно понимаешь, тебе только бы трах-бабах. Одиночными выстрелами да взрывами революции не сделаешь.
— Ах, ручки замарать боитесь, — взвился Уткин, — больно чистенькие, а я предлагаю…
— Мало ли чего предлагаешь, — тоже рассердился Андрей, — а партийная дисциплина...
— Плевал я на вашу дисциплину! — чуть не заорал Станко и ушел взбешенный, едва не хлопнул дверью, не перебудил всех, от чаю с домашней колбасой отказался.
Андрей, взбудораженный основательно, спать, однако, себя заставил: он умел, когда надо, засыпать сразу, — если каждую ночь бодрствовать, долго не протянешь.
На фасаде двухэтажного особняка городской управы, над расположенными в первом этаже магазином готового платья Силантьева и бывшей цирюльней, а по-новомодному — заведением куафера Сержа, лепились два каменных балкончика, вместит каждый от силы четверых. Правый заняли Свирский, Дербенев и Алякринский, на другом — Сергей Ефремович и Соловьев, да еще, любопытства ради, архитектор Напалков.
Казалось, площадь так переполнена, что и десятку людей больше не втиснуться, а народ все прибывал. Первыми явились бакулинские, чем Евлампий Дунаев не преминул похвастать, когда столкнулся носом к носу с Андреем. Толпы прибывали и прибывали. Шли спокойно, тихо, без песен и выкриков, и если кто и суетился на площади и прилегающих улицах, так это купцы, владельцы мастерских, приказчики — поспешно задвигали, опускали ставни, с лязгом просовывали в петли железные прутья запоров, прилаживали дверные накладки, вешали полупудовые замки. Никто на торговцев и внимания малого не обращал.
Чтобы лучше видеть все, Андрей забрался на паперть Воздвиженского собора. Здесь почти никого не было.
Никогда еще и нигде Андрею не доводилось видеть столько людей, он даже не представлял, зная цифры, как велико рабочее население Иваново-Вознесенска и сколько народу может, оказывается, вместить не очень уж просторная городская площадь. (Впоследствии поспорят: Авенир Ноздрин станет утверждать, что на сходке было сорок тысяч, а Михаил Фрунзе скажет — шестьдесят. Пожалуй, правы окажутся оба, всяк по-своему: Ноздрин прикидывал, сколько собралось на площади, Фрунзе же брал во внимание общее число бастовавших.)
Если бы тогда существовала кинохроника, какие удивительные кадры оставила бы она для потомков... Если бы, на худой конец, хотя бы обычнейший ныне микрофон, чтобы все тогда на демонстрации услышали речь Дунаева, запомнили ее, рассказали во всех подробностях, а те — своим детям... К сожалению, не имелось такой техники, и никому в голову не пришло тогда записать выступления Евлампия Дунаева, Михаила Лакина, Клавдии Кирякиной, Матрены Сарментовой, сохранились лишь беглые заметки. Известно, что ретивый Кожеловский пытался было пустить в ход нагайки, но Дунаев по совету Балашова держал при себе недавний номер газеты с высочайше утвержденным указом о разрешении экономических забастовок, и озадаченный полицмейстер отступил. Известно, что Дунаев обошелся поначалу без привычного балагурства, — выступал он впервые перед такой огромной аудиторией, а понятно, как бывает в подобных случаях наэлектризован сам оратор, — но быстро нашел верный тон и обратился непосредственно к старшему фабричному инспектору Свирскому — Дунаев стоял на бочке недалеко от балкона, — и несколько экземпляров «Требований» тотчас из рук Евлампия поплыли туда, через минуту-вторую чиновник передал листки Свирскому, тот, приняв, показал их Дунаеву и толпе. Михаил Лакин, увидев на паперти Андрея, протолкался, спросил у «главного пропагатора», как он выразился, а что, если за Дунаевым следом ему, Михаилу, выступить? Андрей возразил: погоди, успеем, намитингуемся еще, а сейчас демонстрация чисто организационная, надо выработать линию поведения и поглядеть, какую линию выберут власти. Лакин спорить не стал. Матрена и Клавдия не подкачали: зря слов не тратили, выделили требования, относящиеся к женщинам, Сарментова напомнила, что женщин среди фабрично-заводских тружеников чуть не половина, с их претензиями надо считаться особо.
На расстоянии Андрей не мог видеть выражения лица папеньки, но представил: наверняка, возвышаясь у всех на виду, Сергей Ефремович силится казаться важным, величавым, а это у него всегда получается забавно. А вот фабричному инспектору — этому, кажется, уверенности не занимать. Голос Свирского отчетливо доносился и сюда.
Свой ответ, надо полагать, надворный советник обдумал заранее, отвечал внушительно, веско. Ваши требования, господа, будут незамедлительно переданы господам работодателям на предмет внимательного рассмотрения, в нем примет участие и он, старший фабричный инспектор, и двое его помощников, имеющих вот-вот прибыть. По выработке господами предпринимателями ответов на требования рабочих будут начаты переговоры. Однако, поскольку вести деловые переговоры на площади, в присутствии десятков тысяч человек, не представляется практически возможным, он просил бы выбрать от каждой фабрики и завода доверенных уполномоченных, которые и будут представлять ваши интересы.
Что ж, подумал Андрей, в логике Свирскому не откажешь. И в самом деле, на площади — какие переговоры, базар начнется, толпу не перекричишь, проку не будет. Он поискал глазами Афанасьева, да где там, разве углядишь, а если б и углядел, нет времени советоваться, вот уже выдвинулся к перилам балкона городской голова Дербенев, просит расходиться. Надо немедленно действовать.
— Товарищи! — крикнул Андрей с паперти. — Товарищи! На Талку! Все на Талку!
И, чтоб не успели его заприметить стражи порядка, прыгнул вниз. Услышал, как его возглас подхватили в разных концах площади.
Социал-демократической группе то и дело приходилось действовать как бы на ощупь, спотыкаться, совершать одну ошибку за другой. Отчасти ее выручала явная растерянность городских властей, и они с подобным «бунтом» столкнулись впервые, тоже блуждали в потемках. Понадобится несколько дней, чтобы и та и другая стороны «самоопределились», а пока, явившись на Талку, Андрей с горечью и почти отчаянием увидел, какая там неразбериха.
Никому и в голову не пришло изготовить хоть какие ни на есть полотнища или там фанерки с названиями фабрик. С площади расходились как попало, иные забега́ли домой, другие отставали, сбивались в кучки, чтобы поделиться впечатлениями, — словом, на большой поляне в излучине реки, той самой поляне, что суждено было стать «залом заседаний» первого в России — да что там в России, во всем мире! — «рабочего парламента», господствовала невероятная суматоха и бестолковщина. Никто не знал, где рассядутся рабочие одной фабрики, где — другой. Партийные организаторы созывали своих криком, голоса их перепутались, вообще ничего нельзя было понять. Мужчины, женщины, подростки мотались из стороны сторону, спрашивали, где бакулинские, где гарелинские, полущинские, куваевские... Лишь часа через два разобрались, приступили к выборам депутатов.
Выборы эти весьма одобрял Шлегель. Прикидывал он так. Социал-демократов в городе несколько сот человек, и не каждый жандармскому управлению известен, да всех и не переарестуешь, тем более что вряд ли эсдеки станут руководить забастовкой в открытую, а будут действовать через выборных уполномоченных, в число которых введут и своих представителей, — главари большевиков окажутся на виду, бери любого в случае необходимости. И еще уповал ротмистр на то, что, чем скорее начнутся переговоры, тем быстрее они завершатся, фабриканты, конечно, серьезных уступок не сделают, но по мелочам отступят, успокоят, стачка сойдет на нет. Чем дольше она будет продолжаться, тем больше неприятностей, чем скорее — тем лучше.
Продолжались выборы и на следующий день, и еще с утра пятнадцатого, и не только на берегу, но и на улицах, на малых городских площадях, на полянках. Хорошо, что к этому времени партийные ячейки были созданы на всех фабриках и заводах, и хорошо при этом, что, зная Дунаева, Сарментову, Лакина и других в лицо, лишь немногие догадывались об их принадлежности к РСДРП, — в «политику» вмешиваться мало кто хотел, и партийцев избирали уполномоченными просто как авторитетных, надежных людей, которым все доверяли. Основные руководители — Афанасьев, Бубнов, Фрунзе в число уполномоченных не вошли, да и не могли войти еще по той причине, что на фабриках не работали.
Еще до окончания выборов, в субботу, четырнадцатого, перед городской управой опять собрались представители рабочих — не тысячи, но достаточно много. Фабричный инспектор Свирский объявил: работодатели предлагают, чтобы выборные от каждого завода и каждой фабрики обсуждали свои требования со «своим» хозяином, никаких общих сходок. «Верно!», «Согласные мы!» — послышалось отовсюду. Ловко придумано, мигом сообразил Андрей, древний принцип — разделяй и властвуй. Нужно выступить сейчас же, немедленно. Уважаемые и всем знакомые Балашов, Лакин, Дунаев, Самойлов, Сарментова — у себя на предприятиях, руководят выборами. Надо самому. Хотя и рискованно: поверят ли? И под арест можно попасть. Но другого выхода не было. Андрей вспрыгнул на бочку — «трибуну» эту так и не убрали.
— Товарищи, — сказал он, — когда идет драка, чем бьют сильнее — растопыренными пальцами или кулаком? Каждому ясно. А басню Крылова про лебедя, щуку и рака помните? Помните, конечно. А пословицу: «дружно — не грузно, а врозь — так брось»? Мы на эти хитрости не поддадимся. Предлагаю голосовать: не согласны с тем, что предлагают хозяева.
Наблюдая со стороны, Шлегель думал: вырос, вырос мальчик, и отважился открыто выступить, и не побоялся, что рабочие примут за чужака, и слова нашел верные. Притом в пределах дозволенного, поводов к задержанию не дал. И даже голос подходящий, баритон, сильный, а давно ли, кажется, чуть ли не теноришком разговаривал, подобно Сергею Ефремовичу. Ничего не скажешь, с таким и потягаться не унизительно, достойный противник. Ну‑с, посмотрим, посмотрим, Андрей Сергеевич. А вы-то поговорочку помните: «сила и солому ломит»? А к нам подкрепление прибыло — вам сие известно? Батальон пехоты. Серая скотинка, вы ее не распропагандируете. Срок придет — по-другому с вами поговорим. А пока посмотрим, посмотрим, что у вас получится, господа большевики.
Пообедать Андрей забежал домой, денег в кармане и копейки не осталось. Явился нарочно в не установленный семейным распорядком час — не хотелось встречаться с папенькой. Спорить все равно бесполезно, да и жалко его: изо всех сил старается быть грозным главою семейства, на самом же деле бесхарактерен, душою слаб, — впрочем, если уж очень разойдется, умеет поставить на своем.
Во дворе, на бревнышке, сидел Владимир, постругивал палочку, нераскрытая книга лежала рядом. Чисто выбрит, и под распахнутой тужуркой свежая рубаха — то ли сам начал приходить в себя, то ли надоело Тоне видеть его растрепой.
Жестом попросил Андрея присесть, тот глянул на часы, времени в обрез, однако несколько минут можно.
— И как, от государя императора депешу об отречении еще не доставили вам? — спросил Владимир.
— «Легко быть остроумным, когда ни к чему не испытываешь уважения», — ответил Андрей прочитанными где-то словами, хотел было встать, поскольку говорить в таком духе смысла не видел, но брат его остановил.
— Послушай, Андрейка, — сказал он совсем по-иному, — тут папенька рвал и метал: и на сходке тебя видел, и третью ночь ты дома не спишь, вижу, взялся за революцию всерьез. Снова спрашиваю: ты понимаешь, чем это грозит тебе?
— Был ведь такой разговор, — отвечал Андрей, — к чему повторяться? Мне вот жаль тебя, был ты настоящий, а сейчас...
— Ладно, — прервал брат и взялся за палочку — опять выстругивать.
Обедом покормила маменька, и она, видно, тоже не хотела встречи сына с Сергеем Ефремовичем, суетилась, плакала, совала деньги. Андрей ее обнял, говорил бесполезно-утешительные слова, маменька его перекрестила и, как все матери на свете, наказывала себя поберечь.
Георгиевская улица оказалась перекрытой, городовые никого не пропускали, губернатора ждут, пояснил Андрею какой-то встречный. А начальство-то, значит, изрядно встревожилось, если сам господин губернатор припожаловал.
Егермейстер высочайшего двора, действительный Статский советник Иван Михайлович Леонтьев, в парадном мундире, при орденах, восседал рядом с Дербеневым в открытой, запряженной парою коляске, впереди скакал начальник фабрично-заводской полиции Колоколов, по бокам «желтые», здешние казаки, в городе их мало кто боялся, свыклись, и существовали они больше для декоративности. Замыкал кавалькаду Кожеловский, он в седло садиться не любил, знал, что выглядит при этом как собака на заборе, выезжал, по обыкновению, в пролетке.
О встрече этой Андрей рассказал Афанасьеву, тот, задумчиво расправив пятернею бороду, подтвердил: похоже, быть грозе. Отец ошибся: губернатор Леонтьев, хоть и блистал генеральскими отличиями и орденами, ничем иным не блистал — ни разумом, ни прозорливостью, ни решительностью. Своей должностью, весьма самостоятельной, тяготился и с нетерпением ждал скорой — по возрасту и выслуге — отставки, единственною заботой его было дослужить без помех и начальственного неудовольствия.
Однако один серьезный шаг Леонтьев сделал: приказал вслед за собой послать в крамольный Иваново-Вознесенск еще два батальона пехоты и сотню донских, весьма рьяных, казаков.
Воскресный день пятнадцатого мая изобиловал событиями большими, малыми, весьма разнообразными и противоречивыми.
Утром, когда Андрей по уже заведенному обычаю торопился на площадь — там сегодня предполагалось услышать ответ заводчиков на предложенный рабочими способ переговоров, — его окликнули:
— Господин Бубнов...
Голос незнакомый, юношеский, ломкий, робковатый. И в самом деле, принадлежал он пареньку лет семнадцати-восемнадцати, невысокому, обыкновенного вида. На кого-то похож, а на кого — не сообразить.
— Да, — сказал Андрей. — Ты чего хотел?
— Не признали, ага? Петька я, Никиты Волкова брат.
Скажи на милость, как подрос. У Волковых после той, окончательной, размолвки Андрей не бывал, а Петьку помнил совсем сопливым.
— Здравствуй, Петр свет Иванович, эк вымахал, — по-взрослому, снисходительно одобрил Бубнов.
— А я к вам от Никиты, — продолжал парень. — Он хочет с вами повидаться, дело, говорит, есть.
— Какое?
— Не знаю. Никита у нас теперь больно секретный стал, он ведь в городской управе писарем служит.
Гм, это новость. Любопытно. На кой, однако, ляд понадобилась Никите встреча? Провокация? Или совесть в нем заговорила, помочь намерен?
— Хорошо. Завтра вечерком у нас на задах, пусть не через калитку, а забором.
В полдень, не таясь, от Владимирского тракта по городу ладными рядами на мелкой рыси проследовала казачья сотня, за нею два линейных батальона, командиры — с шашками наголо.
В два часа пополудни, все на той же Талке, собралась партийная группа.
Специально большевистский центр по руководству забастовкой не выделяли, он сложился как бы сам собой: всех — четыреста с гаком — партийцев каждый раз не соберешь, и понятно, что по уговору каждый вечер приходили «закоперщики». Никому из членов организации, конечно, не препятствовали, если по своей инициативе явится, но многолюдных собраний решили не устраивать: слишком стремительно раскручивались события, лишние дебаты — помеха.
Впервые за несколько дней Бубнов увидел Фрунзе. Скулы выперли, от уголков рта — резкие складки. И бобриком стриженные волосы полегли назад. Голодал, поди, решил Андрей, нащупал припрятанные маменькины ассигнации, вынул, разделил пополам. Михаил не стал отказываться — свои люди.
В качестве «главного пропагатора» сегодня докладывал Андрей. У него на руках списки выборных. Успел прикинуть, вот статистика, вполне обнадеживающая и отрадная, сами посудите.
151 депутат. Из них женщин — 25. Членов РСДРП — около 70. Неграмотных — только двое. Если большевики и не преобладают, формально подсчитывая, то по сути решающая роль принадлежит нам, поскольку значительная часть беспартийных депутатов эсдекам сочувствуют. Остается решить, кого будем рекомендовать в руководство общегородского Совета уполномоченных.
— Прежде всего, — сказал Отец, — я думаю, что название само по себе неправильное, казенное: уполномоченных обыкновенно назначают, а у нас — выборные. Думаю, больше подходит название — Совет рабочих депутатов.
Согласились без спора.
Разногласия начались при обсуждении кандидатуры председателя Совета. Первым назвали Дунаева, но против сразу и весьма резко выступил Балашов, снова корил Евлампия за «экономизм», тот взбеленился, пришлось Отцу их урезонивать. Дунаеву, по всему видно, в председатели хотелось, но сошлись на том, что ему не хватает выдержки, а вот оратор хороший, пускай этим и занимается. Предлагали Самойлова — отклонили, недостаточно популярен. И вообще, сказал Фрунзе, целесообразнее в председатели выдвигать не партийца, чтобы не дать пищу для демагогии со стороны властей: де, никакой это не народный Совет, а кучка врагов царя и отечества. И следовало бы выбрать такого человека, чтобы его хорошо знали и рабочие, и фабриканты, и власти.
Трифоныча поддержали, а Бубнова осенило: Ноздрин! Как раз тот, о ком говорил Михаил. Гравер. Раклистов и граверов хозяева ценят, но и для рабочих они не господа, свой брат. Кончил Авенир Евстигнеевич всего-навсего приходскую школу, но до многого дошел, стихи сочиняет, книги в его доме есть. Андрей к нему заглядывал, напротив живет. И человек немолодой, на пятом десятке, спокойный, рассудительный, непьющий.
Никто возражать не стал, за Ноздриным тотчас послали, чтобы заручиться его согласием, а тем временем постановили, что в секретари Совета надо выделить большевика, и здесь обошлось без словопрений, — Николай Павлович Грачев из «Компании», сиречь «Товарищества Иваново-Вознесенской ткацкой мануфактуры», тоже грамотен хорошо, электрик и в партии не первый день. Грачев здесь присутствовал, согласие изъявил, но сказал, что секретаря надо бы не одного. Решили: других секретарей, коли сочтут необходимым, пускай намечают сами депутаты.
Ноздрин пришел скоро — неторопливый, добротно одетый. Андрей в который уж раз отметил, что Авенир Евстигнеевич удивительно похож, если судить по фотографии, на поэта Надсона: такие же длинные волосы, борода, сливающаяся с усами, и такой же прямой, с широкими крыльями, нос. Только Надсон был худой, а Ноздрин полноват. Держался, как всегда, с большим достоинством. Предложение Афанасьева выслушал молча, ответил не вдруг, без особого, казалось, воодушевления, поблагодарил за доверие, — если депутаты поддержат, а партийные товарищи помогут, «попробуем, обещать ничего не могу, дело новое, но постараюсь, как умею».
Заседание Совета проходило, с разрешения губернатора Леонтьева, в одноэтажном, красного кирпича, здании мещанской управы, что на улице Негорелой. Чтобы не обострять для начала отношений, Леонтьева заверили: посторонних не будет, примут участие только выборные депутаты. В дверях со списком стоял Николай Грачев, он, подмигнув, Андрея пропустил: таково было постановление партийной группы.
Явился Свирский, вышколенный, спокойный, пуговицы на вицмундире блестят; фабричный инспектор и открыл заседание. Начало для всех явилось неожиданностью: Свирский передал просьбу — не распоряжение, а просьбу! — губернатора. Во время забастовки может возникнуть надобность отпечатать объявления, обращения, а типографии закрыты. Не могут ли господа депутаты проявить должное благоразумие и позволить нескольким наборщикам и печатникам по необходимости выполнять указанные работы?
— Видал-миндал, — Дунаев толкнул Андрея. — Не приказывает начальство, а кланяется.
— Да, — подтвердил Бубнов, — это признак... Уважим просьбу его превосходительства? Уважим.
Дунаев встал, сказал, что препятствий к такой работе не видит, если, конечно, типографские сами не станут противиться, насильно их Совет заставлять не будет. На том и порешили.
— Господа, — говорил далее Свирский. — Настоящее совещание для всех явление новое. Взываю к вашему благоразумию и благонамеренности, лишь спокойствие, деловое отношение в рамках законности поможет вам, господа, отстаивать свои интересы и заслужить тем самым одобрение сотоварищей.
Затем Свирский уступил место только что избранному председателем Ноздрину. Протокол вел электрик Иван Добровольский, Грачев дежурил у дверей. Совещались недолго: поскольку вчера получили отказ предпринимателей обсуждать требования на общем митинге, эти же требования в пятидесяти экземплярах вручили Свирскому для передачи хозяевам. Свирский огласил еще казенную записку о приеме министром финансов депутации рабочих Москвы, — видимо, инспектор хотел еще раз подчеркнуть стремление властей к «миротворению». Совещание закрылось. Длилось оно менее часа.
Так свершилось в безуездном городе Иваново-Вознесенске событие, которому суждено было войти в историю нашей страны.
Значение его чуть позже Ленин характеризовал так:
«Советы рабочих депутатов — органы массовой непосредственной борьбы. Они возникли как органы борьбы стачечной. Они стали очень быстро, под давлением необходимости, органами общереволюционной борьбы с правительством».
Владимир Ильич подчеркивал:
«Иваново-Вознесенская стачка показала неожиданно высокую политическую зрелость рабочих. Брожение во всем центральном промышленном районе шло уже непрерывно усиливаясь и расширяясь», а «давно ли казался он нам спящим глубоким сном, давно ли считали там возможным только частичное, дробное, мелкое, профессиональное движение?»
Почему и «грандиозная стачка», и первый в России общегородской (на отдельных предприятиях в других меcтах они появлялись и немного ранее) Совет депутатов возникли именно в Иваново-Вознесенске, провинциальном, административно незначительном, не имевшем предприятий тяжелой индустрии, с чрезвычайно низким образовательным уровнем основной части населения, с практически ничтожным числом представителей прогрессивой интеллигенции?
Безуездный, то есть занимавший низшую ступеньку в административной иерархии, Иваново-Вознесенск по численности населения входил в список пятидесяти крупнейших городов империи. Социальный состав был весьма однороден, рабочие являлись абсолютным большинством. Крупное текстильное производство зародилось здесь в начале XIX века. Концентрация производства вела за собою и концентрацию рабочей силы — по этому показателю промышленность города стояла на первом месте в России. В 1902 году по стране в целом на предприятиях с числом рабочих 500 и выше работало примерно 69 процентов, а здесь — 93 процента всех занятых на производстве. Значение этого фактора понятно.
Далее. Промышленно-капиталистическое развитие города шло почти невероятными для России темпами. Если в 1880 году рабочих было около 11 тысяч, то к началу нового века число это утроилось, а в забастовочном движении 1905 года, по новейшим данным, участвовало до 70 тысяч человек.
Среди местного пролетариата не было никакого внутреннего расслоения: рабочая аристократия отсутствовала, узкопрофессиональных интересов практически не существовало, поскольку промышленность города однородна.
Заработная плата иваново-вознесенских, владимирских, костромских и ярославских текстильщиков была одной из самых низких в мире, жизненный уровень был на грани голодной смерти.
Вторая группа факторов, так сказать субъективных, тоже весьма значительна и своеобразна.
Ко II съезду партии здесь сложилась социал-демократическая организация, прочно ставшая на ленинские позиции. Попытки «экономистов» свернуть ее с правильного пути получили решительный отпор. Влияние меньшевиков и эсеров равнялось почти нулю, их здесь были считанные единицы, активности они не проявляли. У руководства местной группы Северного комитета РСДРП в разные периоды стояли опытные подпольщики, организаторы, пропагандисты.
Близость к Москве, постоянные и непосредственные связи с Московским комитетом большевиков, теснейшее общение с Ярославлем, где базировался Северный комитет, позволяли своевременно получать и типографскую технику, и готовые листовки, и оружие и корреспондировать в «Искру», а затем в ленинские газеты «Вперед» и «Пролетарий», в решающие моменты посылать сюда крупных партийных работников.
Наконец, что выглядит достаточно парадоксально, майский революционный взрыв здесь был в значительной степени обусловлен... инертностью в период январских событий. Кровавое воскресенье не вызвало в городе сколько-нибудь заметного отклика. Кратковременные локальные стачки завершились безрезультатно, показав и недостаточность организаторского и пропагандистского опыта местных большевиков, и политическую незрелость рабочих, недавних выходцев из крестьянской среды, лишенных пролетарской закалки, и исключительно слабую политическую просвещенность женщин-работниц, и религиозный настрой, и прочность веры в «батюшку-царя», и сложности, вызванные тем, что Иваново-Вознесенск был удален от основных, находившихся за границей, центров партийного руководства. К чести основного ядра местной организации РСДРП надо сказать, что оно сумело быстро сориентироваться, выявить причины постигших их в январе неудач, мобилизовать силы, расширить ряды свои до 400 человек и в мае выступить против предпринимателей единым фронтом, превратить стачку с первых же часов во всеобщую, а через несколько дней из экономической — в политическую.
Что касается Совета рабочих депутатов, то возник он, по ленинской оценке, как продукт «самобытного народного творчества», но большевики незамедлительно поняли значение этого принципиально нового, нигде до того не существовавшего, подлинно народного органа по практическому руководству забастовкой, разглядели в нем зародыш «органа власти» и приложили все усилия к тому, чтобы Совет все более активно и последовательно брал на себя функции местного временного революционного правительства. И в течение двух с половиною месяцев Совет успешно действовал как государственная власть, противопоставив себя властям официальным и заставив последних расписаться в полном бессилии, подчиняться указаниям Совета.
— Про Николая Клеточникова где-нибудь вычитал? — спросил тогда у Никиты Волкова заранее настороженно-ироничный Андрей.
— Про какого еще Клеточникова? Слыхом не слыхал.
— Ну, тогда просвещу тебя малость. Был такой народоволец, Николай, кажется, Васильевич, он поступил на службу в Третье отделение и сообщал революционерам наисекретнейшие сведения. Значит, по его стопам намереваешься? Что ж, благие порывы...
Напрасно иронизировал, напрасно, думал потом Андрей. Мог ведь и оттолкнуть Никиту, а что-то с Волковым произошло серьезное, какой-то перелом. Он себя пересилил, не повернулся, не ушел, рассказал очень важное. И не просто рассказал, а передал копию ответов предпринимателей на «Требования», — завтра ответы огласит Свирский. Нет, конечно, в качестве письмоводителя управы Никита Волков окажется нам весьма полезен, и напрасно стал его вышучивать, хотя, собственно, сравнение с Клеточниковым — не укор, а похвала, но ведь Никита не понял, да что говорить, дурной у меня характер, не умею ладить с людьми; но что понимать под словом «ладить»? Впрочем, сейчас не время для самоанализов, — а когда наступит время для самоанализов?
Андрей читал вслух:
— «В настоящее время произведено не будет... Не можем согласиться... Отменены быть не могут... Принято быть не может... Находим крайне затруднительным... Вообще недопустимо... Не подлежит нашему обсуждению...»
Форменное издевательство, — говорил Андрей, — посмотрите, мы пишем: «Право читать в свободное время газеты», а они отвечают: «Во время рабочих часов чтение вообще недопустимо». Или вот: «Отпускать матерей через каждые три часа на полчаса для кормления детей». Пожалуйста: «Против... кормления матерями грудных детей на фабриках препятствий никаких не имеем». Да там и взрослые задыхаются, не то что младенцы...
— Картина ясная, — сказал Афанасьев. — Ни на какие уступки не пойдут. Предлагаю, чтобы Совет принял постановление — ответы возвратить через старшего инспектора. А по главным пунктам — восьмичасовой рабочий день, пенсии, политические свободы — составить заявление Министру внутренних дел за подписью всех депутатов. Тебе, Химик, и тебе, Трифоныч, этим заняться. Пускай и наверху знают, что у нас — Совет депутатов и что мы переходим к требованиям политическим.
Деятельность Совета разворачивалась вовсю. На втором заседании он постановил закрыть в городе «казенки», то есть винные лавки, запретить азартные игры. На следующий день обсудил отказ предпринимателей удовлетворить «Требования» и возвратил их ответ. Перед городской управой провели многолюдную сходку. Губернатор запретил собрания на улицах и площадях, но вынужден был направить Совету письмо: «...разрешаю всем членам депутации в количестве не более 200 человек собираться в помещении мещанской управы... Часы заседаний депутации не ограничиваю. Безопасность и неприкосновенность личности депутатов гарантирую».
Однако уже через неделю арестовали члена боевой дружины, депутата, большевика-слесаря Якова Рязанцева, продержали до 14 июня. За депутатами Клавдией Кирякиной, Петром Козловым, Андреем Поляниным учредили надзор.
20 мая Совет принял важнейшее решение (проект готовил Бубнов): «Для поддержания порядка на улицах города во время стачки, который может нарушаться черной сотней и хулиганами, ничего общего с рабочими не имеющими, для того, чтобы по нашему уговору действовать согласно и встать на работу не раньше, чем на это согласятся все рабочие г. Иваново-Вознесенска, а также во избежание столкновений между работающими и бастующими товарищами — постановили устроить милицию из среды себя... Действиями этой милиции руководят депутаты...»
Это был акт государственной власти, Андрей в том себе отдавал полный отчет.
Совет сделался хозяином города. Он обязал торговцев открыть для забастовщиков неограниченный кредит, запретил повышение цен на продукты, организовал выдачу денежных пособий или чеков на получение продовольствия особо нуждающимся забастовщикам. Для детей до трехлетнего возраста выдавались деньги на молоко. За время забастовки финансовая комиссия Совета израсходовала около 19 тысяч рублей; они были получены от Красного Креста, от рабочих Петербурга, Москвы, Ярославля, Владимира, Иркутска, Харькова, выручены от продажи фотографических карточек с изображением заседаний Совета (даже «господа» их покупали — на память, что ли).
Большинство фабрикантов, однако, в панике бежали из города, управляющие старались не показываться забастовщикам на глаза. Известный скупостью и хамством Мефодий Гарелин кричал, что скорее себе все зубы вырвет, а рабочим не уступит ни в чем.
По улицам скакали донские, астраханские казаки, в боевой готовности держали три пехотных батальона. Но полицейский пристав, рапортуя Кожеловскому, вынужден был отметить: «Буйств и насилий рабочими учинено не было, ведут себя тихо».
Стачка распространялась во всей округе: поддержали рабочие Шуи, текстильщики Вичуги, Кинешмы, Тейкова, Родников, — движение охватило весь промышленный район. К движению присоединились крестьяне, спрашивали у партийного комитета, «как отобрать землю и земских Начальников уничтожить», писали о том, что «научились у ивановских рабочих и тоже начинаем делать забастовку».
Готовились к вооруженной схватке. За револьверами в Москву ездила Матрена Сарментова. На заводе Кирьянова делали кастеты, кинжалы, отливали корпуса для бомб и, когда удавалось, отбирали оружие у зазевавшихся солдат и городовых, у сторожей, у лесных объездчиков.
Фрунзе срочно послали в Шую, где бастовало десять тысяч человек, так что писать заявление министру Булыгину выпало на долю одного Бубнова, — правда, после того, как основные положения обсудили сообща.
«Мы не можем изматываться на работе, мы не можем жить без отдыха, точно на каторге, мы не можем ждать, — писал Андрей, — поэтому мы требуем, чтобы государственная власть немедленно ввела в законодательном порядке 8‑часовой рабочий день на фабриках и заводах».
Он писал далее о недопустимости вмешательства начальства и войск в дела рабочих во время забастовки, об установлении пенсий, о создании комиссии по рабочему вопросу из народных, выборных представителей, об установлении свободы печати, свободы собраний. И заканчивал уверенно: «Мы заявляем, что этой свободой мы будем пользоваться и впредь, и надеемся, что ни полиция, ни войска не будут нам препятствовать в осуществлении этого законного и необходимого нам права».
Проект письма на партийной группе одобрили, но решили выждать несколько дней: стачка в целом еще не приняла политического характера.
Лишь 23 мая положение круто изменилось.
В это утро под руководством депутатов рабочие организованно двинулись на городскую площадь, чтобы вступить в переговоры с губернатором. Еще не знали, что он уехал во Владимир, а здесь в качестве представителя высшей власти его сменил вице-губернатор Сазонов. По распоряжению «вица» все подступы к площади оградили войсками, казаки и пехота держали наготове винтовки, шашки, нагайки. Решили в открытую схватку с вооруженной силой не вступать, а двинуться всем на Талку.
Подняли — впервые! — красное знамя. Пели «Марсельезу». Было примерно пятнадцать тысяч человек.
Тайный агент доносил Кожеловскому: «На сходке рабочих на реке Талке оратор не из числа рабочих, а приезжий возбуждал народ против правительства, объясняя, что войну кровопролитную устроило именно правительство».
«Оратор не из числа рабочих» был Бубнов. Полицейский агент посчитал его за приезжего.
По решению партийной группы с 23 мая стал издаваться бюллетень большевистской организации. Андрей либо писал текст, либо редактировал, если составляли другие.
В проведении забастовки наладился твердый порядок. С утра собирались партийцы, намечали, какие вопросы обсудить на заседании Совета, подсказывали, кому выступить, о чем. Потом — Совет, депутаты собирались на Талке, рассаживались на песчаном выступе, некий остряк из грамотеев пустил прозвище — «мыс Доброй Надежды». Утверждали вчерашний протокол, обсуждали текущие дела, если надо, выделяли депутацию для переговоров властями, зачитывали большевистский бюллетень... На противоположном берегу тем временем собирались рабочие, им докладывали о принятых решениях, начинался митинг. Постепенно митинги стали заменяться лекциями — говорили не только о текущих делах, но и о том, что такое классы, государство, почему существует эксплуатация и почему ее нельзя избежать, пока не свергнуто самодержавие. С лекциями выступали чаще других Бубнов и Фрунзе.
Большую речь держал Андрей 25‑го.
— Вчера мы вам сообщали, — говорил он, — что фабриканты письменно изъявили согласие вступить с нами в переговоры, причем своим представителем выделили Дербенева, нам предложили послать пятерых депутатов. Что же вышло? Когда депутаты явились, городской голова заявил, что никаких переговоров не назначал, что фабриканты не изменили своего решения — каждому хозяину иметь дело только с рабочими своей фабрики. Ему показали письменное извещение вице-губернатора о переговорах. Дербенев ответил, что предпринимателям о такой бумаге ничего не известно. Как же так? Выходит, вице-губернатор совершил уголовное преступление, написал от имени фабрикантов без их ведома. Рабочего за такой подлог судили бы, а для начальства, видно, законы не писаны. И еще мы получили от «вица» бумажку, в ней говорится, что мы несли запрещенные флаги. А между тем нигде не сказано, какой цвет материи дозволенный, а какой преступный...
— Насчет флагов я скажу, — Михаил Лакин выдвинулся чуть вперед. — Царский флаг, все знаем, из трех цветов: вверху белое, в середке синее, внизу красное. Я слыхал — это еще Петр Первый придумал. Верхнее белое — это высшее правительство, высшие господа, «белая кость», которая всем государством управляет. Синее — это самые наши кровопийцы, фабриканты и чиновники, наемные шкуры, которые нас давят, теснят, и неспроста ведь у жандармов мундиры-то голубенькие. А красное полотнище внизу — это и есть мы, мы с вами, кровью нашей выкрашено! Вот мы и поднимаем красное знамя в знак того, что не хотим подчиняться мерзкому правительству, а хотим, чтобы правительство было из рабочих и крестьян, тогда земля перейдет крестьянам, фабрики — в наше управление, тогда мы скажем кровопийцам, чтобы и они своим горбом себе на хлеб зарабатывали!
— Ура!
— Долой самодержавие!
— Вы государя не трожьте, грех! — Какой-то бородач деревенского облика, пробираясь к пеньку, говорил: — Государь — помазанник божий, фабрикантов и управляющих прогнать — одно дело, а государя никак невозможно, грех это перед богом...
— Ну-ка я ему отвечу, — Федор Афанасьевич хитро улыбнулся. — Ты, старина, Библию-то читал?
— А то, — сказал бородач. — Грамотные мы.
— Так вот и я почитывал на досуге, когда в тюрьме сидел. Поучительно. Кой-чего знаю. Там прямо сказано! под царем ходить — это грех.
— Иди ты, нехристь, — бородач отмахнулся.
— Не веришь? Изволь. Первая книга Царств, двенадцатая глава, стих девятнадцатый: «И сказал весь народ Самуилу: помолись о рабах твоих пред Господом Богом Твоим, чтобы не умереть нам; ибо ко всем грехам нашим мы прибавили еще грех, когда просили себе царя...» Вник, борода? Вот оно, грех-то в чем...
Бородач перекрестился.
— Врешь, поди?
— А ты дома загляни в Библию-то, коли я соврал — завтра приходи, уличи меня во лжи.
Вокруг смеялись, — правда, не слишком дружно. Отец казался очень довольным.
— Не выдумал, Федор Афанасьевич? — тихо спросил Андрей.
— Оборони господь. — Отец даже перекрестился для убедительности. — Ни единой буквочки, все как есть.
Власти перешли в наступление. Второго июня расклеили афишки, подписанные «вицем» Сазоновым: ввиду того, что собрания стали принимать явно политический характер и произносятся даже возмутительные речи против особы его императорского величества, всякие сходки и в городе, и на берегу Талки запретить.
Арестовали Михаила Лакина с женой, с ними еще троих, чтобы не разболтали. Свидетелей беззакония — депутатам ведь гарантировали неприкосновенность — полиция иметь не хотела, задержали еще одного депутата — Ивана Белова.
Кожеловский настаивал на массовой «изоляции» как рабочих активистов, так и приезжих агитаторов (стало известно, что несколько человек прибыли из Москвы). Этому воспротивился Шлегель, его поддержал только что вызванный в Иваново-Вознесенск прокурор Владимирского окружного суда Данилов: такая акция может привести к взрыву.
Усилили патрулирование улиц. В город вступил еще один драгунский эскадрон. Фабриканты вывесили извещения о закрытии всех предприятий на неопределенное время, то есть прибегли к так называемому локауту.
Партийная группа, затем и Совет постановили: запрету вице-губернатора не повиноваться, сходки проводить, стачку продолжать.
Решение Совета объявили на общем собрании. Там присутствовали и москвичи — Александр Мандельштам (Одиссей), Станислав Вольский; от Северного комитета — Николай Подвойский, Алексей Гастев — все нелегалы. Николай Подвойский, переодетый рабочим, подгримированный, произнес речь. Выделили депутацию к Сазонову — протестовать насчет запрещения сходок. Велели заявить ему, что в случае насилия депутатское собрание снимает с себя всякую ответственность за могущие возникнуть последствия.
Депутация отправилась, на Талке решили ждать, покуда возвратятся. Приезжие, а с ними Афанасьев, Балашов, Фрунзе, Бубнов отошли в сторонку, под сосны, — переговорить, посоветоваться. К ним присоединился и Федор Кокушкин, это Андрею не понравилось, но возражать не мог: районный партийный организатор, имеет право. Кокушкин, по мнению Бубнова, слишком уж ретив, требовал чуть ли не вооруженного восстания, как и Станко, а какое восстание, когда револьверов два десятка и примерно столько же самодельных бомб? О том спорили с Кокушкиным многократно, и всегда Федор упрекал Андрея в интеллигентской мягкотелости. Вот и сейчас, подумал Андрей, он может внести в разговор ненужную горячность, но что поделать — не прогонишь ведь.
Потолковав, пришли к выводу: что бы ни ответил Сазонов, а завтра на Талке собираться, но при этом москвичам, ярославцам, руководителям здешней организации, в том числе и Бубнову, держаться в сторонке, их арест сейчас принесет огромный вред.
Ждать долго не пришлось, депутация вернулась. Возглавлявший ее большевик Владимир Лепилов, подергивая короткие усики, слегка заикаясь, рассказал: «виц» почти разговаривал, даже сесть не пригласил, держался барин барином, сказал напрямую: «Теперь я вас не боюсь и собираться вам не позволю». На том аудиенция и закончилась.
Объявили рабочим. Единодушно решили: завтра — сюда, на Талку!
Неподалеку от бубновского дома стоял Никита Волков, помахивал тросточкой, сделал вид, что Андрея не знает, но, когда Бубнов с ним поравнялся, кивнул в сторону проулка.
— Недавно разошлись, — заговорил он торопливо, — Сазонов, Дербенев, Кожеловский, Шлегель, прокурор и Левенец. Ночью будут аресты, а завтра могут и на Талку нагрянуть казаки.
— Спасибо, — сказал Андрей. — Пришли ко мне своего Петьку, один я не управлюсь всех наших оповестить.
Никита, Никита... «Доверять ему полностью нельзя, устойчив, но, думаю, сведения дает важные, — рассуждал Андрей. — Я не тянул за язык, сам ко мне явился. Как-никак, а ведь из рабочих и марксистский кружок посещал... А что, если провокатор? Ну, так все-таки нельзя — быть слишком подозрительным...»
«В ночь с 2 на 3 июня я приказал сделать облаву в лесу и арестовать кучку приезжих из Москвы агитаторов; арест, к сожалению, не удался. В 9 часов утра дали знать, что на Талке собираются отдельные кучки рабочих».
Из донесения вице-губернатора Сазонова
«Недоумевая, в чем же дело, мы все-таки собрались 3 июня на Талке. Здесь уже были казаки. Мы спокойно сели у леса. Наши депутаты отправили с 4 казаками, стоявшими патрулями, бумагу, где от нашего лица требовали разрешения собираться. Какова судьба этой бумаги — неизвестно. Говорят, будто казаки ее потеряли».
Из листовки Иваново-Вознесенской группы Северного комитета РСДРП
«Спустя полчаса раздался свист, потом второй, третий: патрули извещали, что нас окружают... А через некоторое время с открытого места от станции показались солдаты и отряд казаков с полицмейстером Кожеловским во главе... Прошла минута ожидания, резко и отчетливо прозвучала команда Кожеловского: «Пори и пли!»
...Толпа дрогнула и, разделившись на несколько частей, двинулась в лес».
Из воспоминаний Семена Ивановича Балашова
«...Были очевидцами того, как полицмейстер выгонял из лесу сходку, собравшуюся после воспрещения вице-губернатора. После первого же раздавшегося выстрела в лесу подстрекатели всколыхнули десятки тысяч народа криками: «В японцев не умеют стрелять, а проливают нашу кровь» — и т. д.».
Из рапорта жандармского ротмистра Левенца
«Не доходя сажен 200 до места собраний, — рассказывал один студент, — я услыхал крики толпы. Я побежал бегом и на месте собраний увидел только одних солдат. Я пошел по насыпи железной дороги, на которую бежали рабочие, спасаясь от казаков. В лесу мелькали белые фигуры на лошадях. Из леса по направлению к реке Талке шла фабричная девушка, на нее наскочил выехавший из леса казак и стал кружиться около нее, нанося удары нагайкой. Только крики и проклятья стоявших на насыпи заставили казака прекратить свою «забаву». Я пошел дальше по насыпи и увидел, как выезжали на опушку леса казаки поодиночке, делали выстрелы по стоящим на насыпи и скрывались. После нескольких выстрелов раздались крики: «Убили, убили!» »
Из буржуазно-либеральной газеты «Русские ведомости»
«Один студент», на чей рассказ ссылается газета, по всей вероятности, Андрей Бубнов: среди участников событий студентов было всего двое, но Фрунзе одевался по-рабочему, Андрей же носил мундир.
В городе бушевали вовсю. Подкапывали, раскачивали, валили телеграфные столбы. Били камнями окна в доме Дербенева. На Воскресенской перегораживали проволокой дорогу. Со стороны гандуринской фабрики тянулся дым пожара. Почти всюду закрыты ставни. Попались навстречу несколько подвыпивших — такого не случалось за все время забастовки. Здание городской управы оцеплено конными. Ну, папенька там празднует труса, подумал Андрей, и тотчас пожалел отца: незлобив, слаб, да и отец ведь. И в доме, поди, паника. Правда, Владимир там, успокоит, коли самого успокаивать не потребуется. Андрей тревожился, но все-таки поспешил не к родным, а к Афанасьеву, надежно укрытому в конспиративной квартире.
Городской комитет (так они стали себя называть, хотя формальное разделение Северного комитета РСДРП на три — Ярославский, Иваново-Вознесенский и Костромской — произошло позже, примерно через месяц) собрался в лесу возле Горина. Затеплили для свету небольшой костерок. Заседали «в узком составе», чтобы в случае налета не обезглавили всю организацию. Не велели приходить Балашову — он был заместителем Афанасьева в комитете. «Приберегли» Дунаева: довольно и того, что схвачен второй наиболее популярный среди рабочих оратор — Миша Лакин.
Когда «подбили бабки», выяснилось: ничего хорошего. Арестован восемьдесят один человек, в их числе около полуста депутатов, Авенира Ноздрина сцапали, Николая Грачева. Совет остался без руководства. Кого взамен? — спросил Афанасьев. Сошлись на Добровольском, вместе с Грачевым секретарствовал, навык есть.
Андрей предложил, чтобы Совет выделил следственную комиссию и потребовал от «вица» отстранить и предать суду тех, кто руководил расправой. Не обороняться надо, а наступать, говорил он, наступать организованно, а сегодняшний стихийный бунт — ни к чему, ну, побили стекла, подожгли Гандурина, проку-то? Помните, на Третьем съезде делегатов ознакомили с запиской Ленина — Фрунзе нам рассказывал, — в ней говорилось о том, что не следует допускать бесполезного расхищения сил в отдельных и мелких террористических актах. А для организованного восстания у нас нет оружия, и не подготовлена к этому основная масса.
Не спорили, однако на следующий день Совет принял весьма противоречивое обращение к властям. С одной стороны, в нем говорилось: «Мы знаем теперь, как нам надо вести борьбу с насильниками» — и проводилась мысль об организованном проведении мирной стачки. С другой же стороны: «За кровь мы будем мстить кровью и огнем».
Дунаев кричал: а помните, что в январе питерские говорили: «Царь нам всыпал, ну и мы ему всыплем»? Однако ж не всыпали, убеждал Андрей, пойми, Евлампий, и вы все поймите, товарищи: не готовы мы к вооруженному восстанию, даже если и захватим в свои руки весь город, долго не продержимся, новая кровь прольется. Восстание может быть успешным только в том случае, если начнется в одной из столиц, тогда вот оно при определенных условиях в состоянии будет перекинуться на всю Россию.
Не убедил. Да в чем-то и Совет был прав: сдержать стихию он уже не мог.
То там, то тут вспыхивали пожары, звенели стекла. Фабриканты спешно удирали: кто на дачи, кто и в Москву. Прибыли еще войска: сперва рота, потом батальон пехоты, затем полсотни казаков и эскадрон драгун. Они стояли заставами на всех дорогах, патрулировали леса и ближние деревни. До стрельбы и схваток еще не доходило, но вот-вот могло дойти: ненависть достигала предела. Рабочих поддерживали крестьяне окрестных уездов.
Вернувшийся в город губернатор Леонтьев пошел на попятную, появились всюду извещения:
«На просьбу... о разрешении иваново-вознесенским рабочим собираться для обсуждения своих фабричных дел, под условием не заниматься вопросами политического характера, сим извещаю вас, что собрания на реке Талке мною разрешаются только 11 и 12 июня, с тем предупреждением, что если рабочие не сдержат своего обещания и вновь станут заниматься произнесением и выслушиванием противоправительственных речей, то разрешение это теряет свою силу и собрание будет немедленно воспрещено. Губернатор Леонтьев».
Шли втроем. Дунаев, любивший пофорсить, на сей раз был в красной ластиковой рубахе под широкий ремень, в картузе. На Страннике вместо привычной вышитой косоворотки — узковатая, с чужого плеча, наглухо застегнутая поддевка. Но пуще всех преобразился Андрей: ему предстояло выступать и опытный конспиратор Афанасьев велел загримироваться. Слегка подкрученные, как у приказчика, усики (наклеенные, конечно), темные очки, волосы припомадили, зачесали назад, в руках тросточка.
Догнали Авенира — его и Грачева выпустили накануне. С Дунаевым и Балашовым он поздоровался за руку, на Бубнова же посмотрел с некоторым недоумением, сделал легкий полупоклон. Трое захохотали, довольнее всех — Андрей. Конечно, Авенир Евстигнеевич обиделся, тогда Балашов представил вполне серьезно: мол, товарищ из Ярославля. Лишь через десяток шагов Андрей снял темные очки, пришло время смеяться Ноздрину, похвалил: ловко у тебя получается, соседушко, родная мать не угадает. Ну, от нее-то пришлось через окошко удирать, сказал Андрей.
Народищу — тьма, никогда еще, кажется, не бывало столько. Хотели, как и в начале стачки, выгоду из сходки извлечь лавочники, выкатили тележки со всяческой снедью. От них отворачивались — за месяц обнищали вконец. А те, у кого еще оставались кое-какие грошики, покупать стеснялись. Только для детишек брали по сахарному пряничку, заворачивали в носовой платок.
С пенька Балашов крикнул:
— Товарищи! Мы снова на Талке! Победа наша! Ура!
Сказал, что из Москвы, из Рыбинска, еще из никому не ведомого села Тюгаева прислано в помощь нам тысяча пятьсот рублей. — В первую голову будем тем выдавать, кто раненный, прошу поднять руки.
Таких оказалось более тридцати.
— Многодетным пособим, конечно, — прибавил еще Странник.
Настала очередь Андрея. Очень волновался. Но слушали внимательно. Призвал не работать, пока фабриканты не удовлетворят всех требований, и еще добавить к требованиям, чтобы всех арестованных, до единого, выпустили. А насчет необузданных вспышек, поджогов и прочего — надо бы удержаться, говорил он.
Когда закончил, подошел давний знакомый с бурылинской фабрики, Егор Демин, жил неподалеку, частенько виделись.
— Правильно ты обсказал, товарищ, — одобрил Егор, — хоть, по всему, и приезжий, а нужду нашу знаешь и про дела наши осведомлен. Почаще бы к нам приезжали, — он перешел на «вы», — почаще бы, ведь со стороны-то кой-чё видней.
Засмеявшись, Андрей на миг снял темные очки.
— Батюшки, Андрейка! — обрадовался Егор. — Ну, брат, хитер, скажу!
— Только молчок, — предупредил Бубнов. — Мне теперь не раз придется обличье менять, здесь, надо полагать, шпиков хватает.
— Да уж наверно, — согласился Егор. — Я тут одного приметил, он в книжечку строчил, хотел дать по шее, он от меня — как заяц от волка.
— У тебя в семье как? — спросил Андрей.
— Да как... У всех нонче одинако. Кваском харчимся, лучок зеленый выручает. На картофь надеемся, да ведь огородишко у нас — сам знаешь. Батя совсем плохой, еле-еле жив. Норовим его малость пищей поддержать — ни в какую. Говорит, не в коня корм. А на работу выходить, наказывает, и думать не моги, покудов все прочие не согласные станут.
— Как полагаешь, долго продержаться еще можно?
— Со стачкой-то? Ох, Андрейка, опасаюсь — долго не выдюжим, подперло. Олюнька соседская за стенкой ревмя ревет, молочка просит. И у Прокудиных, рядом, вопят, у них Гришка хворает, помнишь — ноги кривые?
— Рахит, — сказал Андрей. — Извечная у голодных болезнь.
— Во-во, — подтвердил Демин. — И лекарь то ж самое сказал. Говорит, от сырости, от воздуха в избе спертого, от пищи плохой, ничем, дескать, помочь не могу...
Да, чем, чем помочь? — думал Андрей. Чем, как?
А пока они разговаривали, Дунаев завел любимую — на мотив «Разлуки» — «Нагайку»:
Нагайка, ты, нагайка!
Тобою лишь одной
Романовская шайка
Сильна в стране родной.
Откуда ни возьмись появился ротмистр Левенец; известный пьянчуга и картежник, во время стачки он вроде протрезвел.
— Господа, господа, пропустите, господин-товарищ, запрещено про политику...
— Ан и не так, ваше благородие, — сказал Дунаев. — Плохо вы приказания губернатора знаете, вот извольте прочесть, коли не читали.
Извлек свеженькую леонтьевскую листовку, прочитал громко:
— «Не заниматься вопросами политического характера...» А мы вопросами не занимаемся, ваше благородие, песни петь — какой же это вопрос? — и снова запел:
...разбоев диких
Конец не за горой,
Настанет час великий,
И рухнет царский строй.
Заканчивали все:
Нагайки свист позорный
Забудем мы тогда.
Пойдем вперед мы дружно
Под знаменем труда!
И все-таки Евлампий молодец, подумал Андрей. Врожденный агитатор.
Чтобы не спровоцировать власти, вместо прямых политических призывов стали читать лекции, с легкой руки Федора Самойлова привилось название «университет на Талке», оно и в газеты проникло. Андрей выступал чуть ли не каждый день, рассказывал о социалистах-утопистах, о Коммунистическом Интернационале, о Марксе, о Парижской коммуне, и, конечно, старался так говорить, чтобы рабочим было понятно, к чему он клонит, повествуя о «делах давно минувших дней». Понимало большинство, забастовка людям на многое открыла глаза.
Фабриканты шли на уступки: через управляющих объявили о повышении жалованья на 7—10 процентов, о том, что летние расценки будут действовать круглый год. Кое-кто и в городском комитете, и в Совете начал поговаривать: не пора ли становиться по рабочим местам? Но большинство не колебалось (аппетит, известно, приходит во время еды): ведь хозяева попятились, нажмем еще, — глядишь, и добьемся!
Добивались... Кожеловского убрали, назначили другого «дракона». На сходки стал беспрекословно являться фабричный инспектор. В ответ на шифрованную депешу из Петербурга губернатор ответил: «Арестовать главарей невозможно... Моя главная надежда — на истощение материальных средств... рабочих». О телеграмме рассказал Андрею прилежный — не слишком ли? — Никита Волков, и, понятно, Бубнов сообщил о ней всем на лекции. Приняли восторженно: сдрейфил его превосходительство!
Подержимся еще! Тем более скоро сенокос, многие подадутся на прокорм в деревню.
А господин губернатор окончательно раскис. Никита снял копию с его доклада правительству: «Если дальше разрешить сходки, то они почти наверняка могут принять противоправительственный характер; с другой же стороны, если разогнать сходки, то также, наверное... рабочее движение примет характер открытого мятежа... Воинские части крайне несочувственно относятся к своей роли охранителей порядка... У меня развиваются признаки сердцебиения и нервного расстройства... Я бы убедительно просил... разрешить мне приезд в Петербург для личного доклада и заменить меня кем-либо».
Велев приехать за ним через час, Шлегель отпустил кучера, срезал с молодого клена прямую ветку, зажал в кулак у макушки и провел рукою к основанию, очистил листья, ножом отхватил верхушку, получилась тросточка. В последнее время у него появилась неодолимая потребность вертеть что-нибудь в руках. Нервы. Он устал. Сорок с лишним почти бессонных ночей не шутка. Даже приехать сюда, за несколько верст, и то показалось трудно. Служба, что поделаешь. И встреча с тем, кто ждет его у заброшенной сторожки, — ждет, конечно, не посмеет опоздать — настолько важна, и настолько ценен этот агент, в кабинете с ним — никак не возможно, даже самой поздней ночью. Такого агента провалить — невосполнимая потеря.
Агент и в самом деле ждал. Загодя поднялся, но, зная себе цену, остался на месте и руку протянул первым. Присели. И сразу приступили к сути.
В партийном комитете нет единства, докладывал агент, озираясь по сторонам и поправляя длинные волосы. Афанасьев, Бубнов, Фрунзе, Дунаев настаивают на продолжении забастовки. Против — Сарментова. Балашов и Самойлов колеблются. В одном едины: ни в коем случае не допускать стихийных вспышек, но уверенности в том, что смогут их удержать, нет ни у кого. Ноздрина приглашали на заседание комитета, он встревожен настроениями раклистов, граверов, колористов, те собирались отдельно и хотят выйти на работу, это сильно может повлиять на остальных. В Совете колебания тоже, решили завтра сделать последнюю попытку — выйти на площадь и предъявить ультиматум. Некоторые депутаты поговаривают о том, чтобы сложить полномочия и предоставить массу самой себе. Завтра шествие обещает быть мирным.
Что ж, донесение исчерпывающее, подумал Шлегель, бог мне послал этого осведомителя. Неглуп. Грамотен. Разбирается в обстановке. Как его отблагодарить — вот задача. И в прошлый раз не принял решения, и теперь сомневается как: не сунешь ему в руку, и неудобно, и откажется, поди, ведь он чуть не интеллигент. С ним надо иначе...
— Я попрошу, — сказал ротмистр, — кратенько изложить сказанное на бумаге. Настанет время — мы отблагодарим вас за ценные услуги.
— Это вы напрасно, Эмиль Людвигович, — как равному сказал агент. — Я не денег ради.
— Деньги никому еще не мешали, — отвечал жандарм. — Кроме того, — словно бы поделикатничал он, — войдите в мое положение, мне перед начальством о работе отчитываться, мне документики надобны. А подпись поставьте условную, не беспокойтесь, никогда никто не узнает. Честь имею кланяться, — сказал он, тоже как равному.
— Всего наилучшего, — попрощался новоиспеченный шпик, он же ответственный партийный организатор РСДРП по Вознесенскому посадскому району, депутат Совета от фабрики Полушина, крестьянский сын, квалифицированный рабочий-раклист, грамотный человек Федор Алексеевич Кокушкин, партийная кличка Гоголь.
Странно, думал Шлегель. Кокоулин, Кокушкин. Дурацкое совпадение. Впрочем, не все ли равно.
У любого подвига, если вдуматься, есть одна побудительная причина — стремление сделать людям добро. Истинные подвиги совершаются во имя правого дела. Они всегда осмысленны, осознанны, даже если объективно не приводят к цели. История не сохранила для нас ни единого случая, чтобы жандарм или иной служитель престола сознательно шел на смерть по идейным соображениям. У гитлеровцев не было своих Гастелло, Космодемьянских, Матросовых. Были, правда, фанатики, но не идейные борцы.
Предательство же многолико, подобно убийству. Предателями движут и страх, и корысть, и зависть, и честолюбие, и авантюризм, и шаткость идейных позиций, и стремление пощекотать себе нервы, и нездоровая потребность к самоунижению, и извращенность натуры, и пьянство, и жажда властвовать, и мстительность, и элементарная, «беспричинная» подлость... Ни одной «положительной» причины. Никогда — возвышенной цели.
Именно потому жизнь торжествует над смертью, а добро — над злом.
Федор Алексеев Кокушкин, крестьянский сын, рабочий парень, своим трудом, своим горбом выбившийся в раклисты... Его никто не толкал в революцию, да и как можно понудить, заставить человека сделаться революционером, это — добровольное, доброхотное, некорыстное дело. Можно понудить к предательству. К подвигу — никак.
Но и к падению, к измене Кокушкина не понуждали. Он кинулся в омут подлости по собственной воле.
Он был, судя по всему, хорошим работником в партии. И стал «хорошим» доносчиком, шпиком, иудой.
Как? Почему? Во имя чего?
Попробуй теперь разберись.
Он был достаточно умен и понимал, что выше раклиста: ему так и так не подняться, владельцем фабрики не стать. Революция ему открывала дорогу, и, человек начитанный, он должен был и это понимать. И однако пошел поперек.
После революции Федора Кокушкина разоблачили, расстреляли.
Случилось то, что должно было случиться: Сергей Ефремович взбеленился, взорвался и, когда Андрей ненадолго заглянул домой — ночевал у товарищей, — грянул гром: «Вон! Чтоб ноги не было! Проклинаю!» Маменька, сестры плакали, Владимир пытался что-то сказать, Андрей его остановил, молча вышел, взял в мезонине шинель. Поздно, будить людей ни к чему, устали все, полез на собственный сеновал. В дырку от выбитого сучка посвечивала луна, хрумкал внизу жеребец Васька. Все знакомое. И, как ни кинь, родное... Ладно, рано или поздно это должно было случиться.
А взорвался папенька неспроста, в городе настали тревожные дни. Только за вчерашнюю ночь — несколько поджогов, разгромлено около сорока лавок. Никита Волков передал, что лавочники заявили об убытках — тридцать тысяч рублей. Арестовали сто восемьдесят человек, раненых полно. Опять разбушевалась стихия.
Начиналось, однако, мирно. Двадцать третьего с утра, как решили, от речки двинулись на площадь, человек этак тысяч семь. Ноздрин объявил решение Совета — заявить губернатору: или мир, или война; или фабриканты соглашаются выполнить требования, или за дальнейшее Совет не отвечает. Но призвал рабочих соблюдать спокойствие и порядок, не вызывать власти на крутые меры. Согласились. Шли организованно, пели — не революционное, а так, кто во что горазд. На Приказном мосту — казаки, дальше, по обе стороны Мельничной, шпалеры солдат, и площадь с трех сторон ограждена казаками. Народ заволновался.
Губернатор — а с ним Свирский и новый полицмейстер Иванов — на балкончике появился не сразу, выслушал Ноздрина, объявил, что фабрикантам, поскольку они разъехались, будут тотчас разосланы депеши, а сейчас он просит с площади удалиться, ответ будет дан завтра на Талке им лично.
В ожидании Леонтьева утомленные, сморенные жарою люди сидели прямо на мостовой.
— Ладно! — крикнул Дунаев. — Мы сейчас на Талку пойдем, друг с дружкой посоветуемся. Но запомните, господа: или мир, или война!
Поднялись, и Андрей не сразу понял, чем изменился лик площади, отчего вдруг в безветрие поднялась пыль. Когда передние тронулись, когда за ними потянулись остальные, он увидел: все булыжники вывернуты, мостовой нет, голая, в оспинах, земля. И у каждого — камень в руке. И это видел, конечно, не он один. Видел и губернатор, и его свита, видели казаки.
Запели «Варшавянку», ее знали еще не многие, но звучало достаточно грозно:
В бой роковой мы вступили с врагами,
Нас еще судьбы безвестные ждут...
Теперь Андрей больше всего боялся, чтобы не полетели булыжники. Достаточно было одному казаку или солдату сделать неосторожное движение, поднять винтовку, замахнуться нагайкой хотя бы на собственную лошадь — и поднимется, и пойдет! Но этого, слава богу, не случилось.
Зато на следующий день, когда явившийся вместо губернатора Свирский объявил о категорическом отказе фабрикантов, тут-то и началось сызнова: валили столбы, рвали провода, громили магазины, поджигали дома и дачи фабрикантов, не трогали только мелких или честных лавочников (были и честные). Полиция пряталась, казаки держались в сторонке.
На Талке, в кустах, нашли труп. Никаких следов увечья. Потребовали вскрытия, определили: умер от голода. Моментально это разнеслось по городу. Рассвирепели пуще прежнего. Уже и казаков не стало видно.
Партийный комитет заседал почти непрерывно, что-то надо предпринимать, говорил каждый, а что именно? Было ясно: если не остановят погромы, дело кончится большой кровью.
Помог, как ни удивительно... фабрикант, Грязнов. Утром 25 июня от Грязнова получили депешу: изрядно уступил. И сокращение рабочего дня, и прибавка к жалованью, и отмена обысков, и выдача квартирных, и прием на работу всех забастовщиков. Следом подобное же протелеграфировал Щапов.
Зазывать на Талку не понадобилось, бежали отовсюду: наша берет! Наша-то берет, говорил Андрей, а вот нам чужое брать не годится, погромы надо прекратить, а все награбленное — иначе не скажешь — надо вернуть. Мы не разбойники, а пролетарии.
Вернуть, понятно, не вернули, да и что было возвращать — продукты съедены. Но понемногу приутихли. Тем более, что в город входили и входили войска. Денег в стачечной кассе почти не оставалось. Забастовщики измучились.
Свиты его величества генерал и товарищ министра внутренних дол, любимчик государя Дмитрий Федорович Трепов, всесильный диктатор столицы, стоял сейчас навытяжку у дверей, подобно исправному и преданному новобранцу, и если не «ел глазами начальство», то, во всяком случае, сопровождал взором властителя, который пересекал по диагонали взад-вперед свой кабинет.
Накануне у его величества был скверный день. Обычная утренняя забава — стрельба в царскосельском парке по воронам — окончилась безрезультатно. Завтракая, опрокинул солонку — дурная примета. У одиннадцатимесячного наследника престола, цесаревича Алексея, случился понос. В расстройстве чувств Александра Федоровна потеряла перстень с печаткой, муж, что редко с ним случалось, обозвал императрицу дурой, она заперлась в будуаре. Обозленный Николай велел кликнуть «кого-нибудь» из ближней свиты, засели за ломберный столик, и вскоре проиграно им было пять рублей серебром с копейками — трата весьма существенная. За обедом почти не ел, в ужин наверстал упущенное, принял изрядно коньяку и почивал весьма худо.
Дмитрий Федорович о великих государевых огорчениях не ведал.
Все, что докладывал он, как, впрочем, и другие заботы об отечестве, Николая Александровича вообще мало интересовало, скорее тяготило. Не случайно в его дневнике то и дело мелькают подобного рода записи: «Вечером кончил чтение отчета военного министра — в некотором роде одолел слона», «Опять начинает расти та кипа бумаг для прочтения, которая меня так смущала прошлой зимой», «Опять мерзостные телеграммы одолевали целый день».
Сейчас единственно, чего хотелось Николаю Александровичу, — чтобы Трепов поскорее убрался, хотелось, как простому мужику, опохмелиться: голова трещала и во рту стояла погань. Однако доклад был выслушан, генерал ждал высочайших повелений. Истинных причин недовольства его величества он знать не мог и относил гнев на свой счет. Николай остановился перед Треповым, сказал почти грозно:
— Передайте... Протелеграфируй, — поправился он (забыл вдруг, что полагается всем говорить «ты»), — протелеграфируй этому... этой старой квашне, да, квашне, как его...
— Леонтьеву, — торопливо подсказал генерал.
— Без тебя знаю, — оборвал Николай. — Протелеграфируй ему... — Дальше сообразить не мог. Государь император изобразил на лице задумчивость, прошелся по кабинету еще разок и сказал вяло: — В общем, тебе-то голова для чего? Понимать должен. Ступай...
Едва затворилась дверь, поспешил к заветному шкафчику. Рука подрагивала. День опять начинался прескверно... У наследника понос...
Через десять минут из царскосельского телеграфа пошла к Леонтьеву депеша с предписанием запретить рабочие собрания, взять под охрану фабрики и заводы. Раздосадованное царским неправедным гневом, превосходительство не удержалось и подпустило другому превосходительству шпильку: «При неуспехе передать власть военному начальству на предмет восстановления и поддержания порядка...»
Однако на сей раз Леонтьев откликнулся торжествующе: «Порядок в городе восстановлен».
От кратких слов так и веяло самодовольством: поздненько распорядились, без вас справились.
Этого Трепов стерпеть не мог. Последовало:
«Возлагаю на вашу личную ответственность выяснение и арестование агитаторов рабочих масс Иваново-Вознесенска. Требую полной энергии».
Суть оплеухи заключалась в том, что адресовался Трепов не к Леонтьеву, а к начальнику Владимирского жандармского управления, подчеркивая тем самым губернаторову слабость. И еще: начальник губернии мог и соврать, а жандармы — народ вышколенный.
Но Леонтьев, изворотливый, умевший при случае и соврать — по трусости или для выгоды, — тут не обманул: в тот день, когда государь учинял неповинному слуге своему, Трепову, разное, когда превосходительства обменивались депешами, а именно 27 июня, Совет решил с 1 июля стачку прекратить, установив явочным порядком сокращенный рабочий день. Даже мизерного пособия — 15 копеек в день на каждого нуждающегося — больше Совет платить не мог: в кассе оставалось 180 рублей.
1 июля была пятница. Проработали недолго — отвыкли за пятьдесят с лишним дней. Да и на фабриках разлад. Владельцы отсиживались в Москве, управляющие получали от них только самые «общие» распоряжения, действовали нерешительно, а иные просто боялись выходить к рабочим. Производство разладилось. Кое-где не хватало сырья. Местами нарушалась подача воды. Словом, работа шла через пень-колоду, а большинство фабрик и часть заводов по-прежнему стояли.
После обеда привычно потянулись на Талку, не поодиночке, не стайками, а большими, в сотни человек, группами. Афанасьев и Балашов были в Костроме на конференции Северного комитета, Фрунзе, вернувшись из Шуи, захворал, трясла лихорадка. Андрей помчался к речке вместе с Матреной Сарментовой.
Поляну запрудили, как в лучшие времена, в разгар стачки. Верткий, почти всегда оживленный Дунаев ликовал: сами собрались, никто не звал, не пропало даром наше агитаторство.
— Чему радуешься? — неожиданно для Евлампия вспылил Бубнов. — Авантюра это, не можем дольше бастовать, люди с голоду мрут.
Теперь не то, что в первые дни забастовки, Бубнова знали хорошо, встретили одобрительно. Однако, едва начав говорить, он увидел на лицах удивление: ведь говорил он сегодня совсем не то, что прежде, на государя императора не замахивался и про общую свободу не втолковывал, а убеждал стачку закончить, и всем вместе, но так, чтобы предприниматели не вообразили, будто отказались рабочие от своих требований. Если попробуют нажимать — не подчиняться. Продолжительность рабочего дня на каждом предприятии устанавливать самим. За время забастовки пускай уплатят. Мастеров и конторщиков, которые над рабочими издеваются, — вон за ворота.
Убедил. Поверили. На следующий день работали на всех сорока пяти предприятиях. На требование начальника губернского жандармского управления арестовать активных агитаторов и депутатов Шлегель ответил: «Не представляется возможным». Казалось, налаживалась нормальная жизнь.
И это Андрея совсем не радовало. Забастовка, думал он, прошла вхолостую, сохранился прежний порядок. Уступили, да и то некрупно, Грязнов и Щапов, эти «штрейкбрехеры среди фабрикантов», как он их прозвал. Помитинговали, поголодали, поморили детишек, прибавилось калек, — и вернулись «к нашим баранам». Какой смысл тогда, какой? И сражались как бы в одиночку. Да, поддержали шуйцы, кохминцы, тейковцы, да, побуновали в уезде крестьяне, да, прислали денег питерцы и москвичи. Но забастовка в конечном счете оказалась ограниченной, местной, здешней, и потому не могла она привести к радикальным результатам, не могла. И сколько понаделали ошибок, сколько пришлось тратить времени на разъяснение очевидных истин — неграмотен, темен еще народ, — сколько было споров среди большевиков! И вернулось все на круги своя, и воцарилось спокойствие в граде сем.
Спокойствие продолжалось недолго, и гром грянул совсем не с той стороны, с какой его можно было ждать.
Бесценным человеком проявил себя Никита Волков, ему теперь Андрей полностью доверял. Не побоялся, прибежал к Бубнову — тот временно квартировал у Егора Демина (того самого, что не узнал его в гриме) , — известил: беда, Андрейка, двинули господа в атаку, ровно японцы, только что «банзай» не кричат... И наскоро объяснил суть.
Времени оставалось мало, Андрей (он выполнял обязанности секретаря комитета, пока другие руководители еще находились в Костроме) сумел позвать лишь Ивана Уткина, Дунаева, Матрену Сарментову, Мишу Лакина и, хоть не хотелось, Кокушкина.
«Работодатели» сделали ход конем, говорил Андрей, объявили то, что называется локаутом. К десяти утра на всех предприятиях будут заперты ворота, вывешены объявления: хозяева не желают делать никаких уступок, самовольного прекращения работ не потерпят, те, кто желает оставаться на прежних условиях, дают расписку, остальным — полный расчет. Неделю на размышления. Не согласны — увольняют всех До первого сентября... А там кончится страда в деревне, говорил Андрей, и хлынет сельская голытьба, согласная на любые хозяйские условия.
— Крепкий орешек подсунули, — сказал Миша Лакин.
— Так ведь это господа орешки щипцами колют, а мы зубами раскусываем, зубы у нас, пока от кислот не вывалятся, на все пригодны, — привычно сбалагурил Дунаев.
— Замолчи, черт тебя подери! — заорал Андрей (после говорили, что сделался белый-белый). — Хватит языком трепать, положение слишком серьезное.
— Не гавкай, не ротмистр, — вскинулся Дунаев.
Андрей перевел дух, извиняться не стал — не до того было.
— Итак, — сказал он, — надо уговаривать рабочих соглашаться на ультиматум, другого выхода нет. Поднаберемся сил — опять начнем борьбу, а теперь не время.
— Не согласен, — заявил Дунаев.
— Не согласен — и не надо, — отрезал Андрей, — другие согласны, изволь подчиняться партийной дисциплине и на бочку больше не выскакивай, ты к ней слишком привык. Новые времена — новые песни, тактику надо менять круто, — говорил Андрей. — И довольно дебатов, давайте расходиться, надо предупредить активных партийцев, чтобы утро не застало их врасплох.
Прежде чем идти на «свою», соседнюю с домом, фабрику Гарелина, Андрей забежал к Фрунзе, три дня, кажется, не виделись. Михаил — под овчинным полушубком, бледный, в поту. Говорили недолго. Михаил сказал, что решение Бубнов принял верное. Иван Черников, у которого Фрунзе квартировал, сидел тут же — от него не таились, — помалкивал.
И прежде чем пойти на «свою», то есть полушинскую, фабрику, разъяснять активистам, как надобно себя вести, партийный организатор посадского района Федор Кокушкин (Гоголь), ввиду чрезвычайности обстоятельств, крадучись постучал в окошко к господину ротмистру Шлегелю, выманил во двор, поспешно доложил. Шлегель принял меры: его агенты через час отправились к тем, кто работал в ночную смену, отправились по рабочим казармам, по баракам.
Наутро расклеенные на запертых воротах листки не оказались для большинства неожиданностью. Привычно потянулись было на Талку, но партийцы предупредили: там может оказаться засада, собираться в Черновском лесу.
Пришли сильно наэлектризованные, Андрей это понял сразу. Народу собралось не так уж много, от каждого предприятия по нескольку представителей. Получается, подумал Андрей, что кроме нашего Совета стихийно образовывается второй, какой-то «совет представителей», что ли. Он, стараясь успокоить себя и товарищей, шутливо перекрестился: господи, благослови, дай мне силы твои и твердость духа твою... Вскочил на пенек.
Встретили недружелюбно: долой, хватит, послушали тебя, вышли на работу, а оно вон как обернулось, долой, пускай Дунаев говорит, наш он... Андрей терпел, стоял молча, пока не утихли.
— Товарищи, — заговорил он, — надо нам теперь пойти на уступки хозяевам, бороться мы больше не в силах («Коли ты не в силах, так и не борись» — услышал негромкую реплику), надо подкрепиться, и касса у нас пуста.
Перебьемся, начали кричать, нам не привыкать, а помрем — так на том свете хуже не будет, может, в рай попадем. В деревню подадимся на заработки. Бастовать!
Крики криками, а дальше случилось то, чего Андрей уж никак не ожидал: очередным оратором оказался Иван Черников (вчера помалкивал и вообще неразговорчив). И еще более удивился, услыхав речь отнюдь не косноязычную, — видно, Черников ее обдумал.
— Хватит, — говорил он, — крутят так и этак господа-хозяева наши. Я сам к станку вышел, брюхо подвело, а теперь вижу — нет, пятиться негоже. Или все — по-нашему, или — мы тоже не дураки — взять полный расчет, да стребовать, чтобы за время стачки заплатили, да за две недели вперед, не то вдребезги их заведения разнесем. Вон как площадь-то оголили, до одного камушка, а если по кирпичику из стен возьмем — и стенок не останется. И депутатов наших слушать не желаем.
Что поднялось!
— Депутаты! А чего депутаты? Они к губернатору ходют, к городскому голове, их там чаем-кофием потчуют!
— Прода-а-лися!
— Черников! Правильно говоришь! Сдохнем, а в кабалу не пойдем!
— Айда купцов громить!
— Громить не станем, надо мирно...
— А только забастовку...
— Чего забастовку?
— Надо!
Притаившись за стволом, вслушивался в эту кутерьму продажная шкура Васька Кокоулин, вслушивался и силился понять. Как же так, то эти, которые большевики, звали бунтоваться, а теперь отговаривают, народ же зовет к стачке. Все перевернулось...
«Смысла в том нет»...
Бесполезно пытаться перекричать. Андрей позвал тех, кто стоял рядом. (После Матрена Сарментова рассказывала ему: пятнами ты весь пошел, Андрей, аж страшно глядеть было.)
— Идемте отсюда к дьяволовой матери, — сказал Андрей. И, словно бы не видя Матрену, скверно выругался. Матрена, привычная к таким словам, на Бубнова глянула в изумлении: от него-то впервые услыхала.
Неунывающий Дунаев сказал, не скрывая торжества:
— Кто был прав, Химик, а?
— Прав был я, — ответил Андрей, стараясь, чтобы звучало твердо. — Извини, Матреша, — сказал он Сарментовой. — Я пойду один, — сказал он всем и круто свернул с тропинки в кусты.
Из припасенного загодя полуштофа, шевеля кадыком, глотал Васька Кокоулин. И мутная его рожа, и гулкие глотки, и струйка водки по небритому подбородку, и вся его развинченная фигура предстали Андрею мерзостными, паскудными. Нет, он и не подозревал, что Васька — «дух», шпик, платный агент. Просто за все время забастовки в городе не было пьянства. Сейчас Васька был как бы живым олицетворением того, что сделалось, что творилось, — провала, краха, бессмысленности стачки, именно провалом и бессмысленностью представлялось Андрею случившееся. И, не владея собой, он шагнул к Ваське, молча выбил из слабых пальцев еще не опорожненный полуштоф. Кокоулин глянул горестно и непонимающе, качнулся, рухнул наземь.
Быть уверенным в своей правоте и испытать горечь поражения — кому не доводилось переживать подобное? Случалось, и закаленные надламывались, никли, сдавались. Трудно, унизительно оказаться поверженным, разбитым в схватке один на один — в словесной ли схватке, в рукопашной ли. А когда на тебя наваливаются все, когда и близкие товарищи, единомышленники тоже против тебя, когда лишь Матрена посочувствовала, но по-женски, по-человечески, не более, когда не с кем поделиться, посоветоваться в позорные, унизительные минуты — Миша Фрунзе лежит в приступе лихорадки, члены комитета, черт побери, в этой окаянной маменькиной утехе, Костроме, — когда ты не можешь, как в детстве, ткнуться в чьи-то колени, поплакать, ощутить ласковое прикосновение и услышать такие же ласковые, от которых проходит любая боль и обида, слова, когда ты не успел даже влюбиться всерьез и нет для тебя и не материнской, а родной, по-иному родной, женской, все утишающей ладони, — как плохо, горько, одиноко, неприкаянно и бессмысленно жить...
На общегородской конференции Андрей докладывал чрезмерно возбужденно, вел себя столь несвойственно для его обычной уравновешенности, что поглядывали с удивлением, Афанасьев неоднократно прерывал, приговаривал: «Спокойней, Химик, спокойней, давай без возгласов, не митинг, а конференция». Впрочем, нервозности поддались и остальные.
События, что называется, проходили в городе бурно, слишком уж бурно и путано. После локаута, после провала в Черновском лесу начали снова поджигать, буйствовать, громить лавки, всюду шныряли провокаторы. Совсем двойственным стало положение депутатов Совета: они в большинстве уговаривали выйти на работу, но из деревень стали возвращаться те, кто на лето нанимался в батраки, и, не разобравшись толком, вину сваливали опять же на депутатов, грозили расправой, депутаты очутились меж двух огней. Ноздрин и тот растерялся, плюнуть на все и уехать с глаз долой сулил, он гравер первой руки, ему-то место всюду найдется.
Но, после споров, позицию и действия Бубнова одобрили.
По решению Северного комитета, принятому в Костроме, о чем сообщил Афанасьев, Иваново-Вознесенск выделялся в самостоятельную организацию. Без долгих прений ответственным секретарем выбрали, понятно, Отца, в комитет — Балашова, Фрунзе, Дианова, Дунаева (гордости не скрывал!), Сарментову, Уткина, еще нескольких. Четвертым в списке был Андрей, ему снова поручили возглавить пропагандистскую комиссию и связи с Москвой.
Вскоре он впервые угодил в полицейский участок.
Возвращался из лесу возле Горина, где митинговали рабочие Куваевской мануфактуры, шуму подняли столько, что уже не понимали, о чем ведут разговор. Андрей решил не вмешиваться — бесполезно, — однако не выдержал, вышел вперед, окончательно забылся, запамятовал, что не «университет на Талке», а массовка, притом сумбурная, заговорил о подготовке к вооруженному восстанию, которое рано или поздно охватит Россию.
Не согнали, но и не поддержали. Едва умолк, снова принялись гомонить о своем, и Андрей, подавленный, отправился восвояси.
Уже виднелись неподалеку тусклые, освещенные закатным солнцем домишки жилой слободы Сластихи, уже стал он понемногу и успокаиваться, когда услышал сзади еле различимый — скорее запахом поднятой пыли, чем звуком, — перестук копыт. Двое казаков. Притиснули конскими боками, повели. Интересно, как выследили? Должно быть, прятались в секрете, а на массовке — шпики, вот и подсказали, кого цапнуть.
На Кокуе, в полицейском участке, унтер и разговаривать не стал, выслушал только старшего из казачьего наряда, велел арестованного в клоповник. Их благородие приедут — разберутся, пояснил-таки Бубнову.
Их благородие полицмейстер Иванов теперь не слишком опасался беспорядков — город затихал, да и войск хватало, — укатил на рыбалку по случаю субботы и, возвратясь через двое суток, умиротворенный после пикника, знатной ухи с возлияниями, прочих земных радостей, и узнав вдобавок, что задержанный есть сын члена городской управы, уважаемого и приятнейшего Сергея Ефремовича, — лишь формальности ради сделал Андрею внушение, больше отеческое, нежели казенное, и отпустил с миром.
За эти двое суток, в вонючей камере, на засаленных нарах, среди всякой шушеры, лежа на голых досках, оторванный от дел, забот и товарищей, Бубнов спокойно поразмышлял и пришел к тем выводам, которые так или иначе должен был сделать.
Через некоторое время в прокламации «Уроки стачки» он писал:
«Товарищи! Пусть малого мы добились... но зато пусть всякий себя спросит, что было до забастовки и что теперь. Не раскрыла ли глаза забастовка?.. Разве не увидели мы ясно, кто наши враги?.. Разве не увидели мы, для чего нужны царю войска и полиция, и чьи интересы они защищают?.. Забастовка научила нас требовать: «Долой самодержавие!» и «Да здравствует демократическая республика!». Забастовка показала нам также, что добиваться политической свободы нужно с оружием в руках. Научила она нас, что только тогда, когда мы будем организованы и вооружены, мы силой добьемся своих прав».
Нет, время в полицейском участке не пропало понапрасну. От уныния, отчаяния даже и следа не осталось.
— Знаешь, — говорил он, когда прогуливались не спеша с выздоравливающим Фрунзе, — мне вдруг пришло в голову, я подсчитал: продержались мы ровно столько, сколько Парижская коммуна, — семьдесят два дня. Случайное совпадение, конечно, а видится в нем какая-то многозначительность. И ведь насколько мы с тобою знаем, наш Совет в России — первый...
В 1926 году он прочитает только что обнародованные, хотя и написанные вслед за событиями, ленинские слова:
«Иваново-Вознесенская стачка показала неожиданно высокую политическую зрелость рабочих».
Да, в главном, в основном это было именно так.
Всеобщая стачка завершилась 22 июля.
Но на отдельных предприятиях забастовки вспыхивали на протяжении всех последующих месяцев. С августа по декабрь 1905 года их было в Иваново-Вознесенске 63, притом большей частью на политической почве.
Стачки гремели по всей стране.
Революция продолжалась.
Никогда еще общественная жизнь России не была столь напряженной и противоречивой.
Восстал броненосец «Потемкин» — это был, по ленинской оценке, новый и крупный шаг вперед в развитии революции. Неслыханное в империи событие: целая воинская часть взбунтовалась против царя. Несмотря на неудачу, «броненосец «Потемкин» остался непобежденной территорией революции и... перед нами налицо несомненный и знаменательнейший факт: попытка образования ядра революционной армии» — писал Владимир Ильич. Следом начались вспышки протеста на других кораблях и в армейских частях.
6 августа обнародован царский манифест и положение о выборах в законосовещательную Государственную думу, ее прозвали булыгинской «в честь» автора проекта, министра внутренних дел Булыгина. Подавляющая часть населения — трудящиеся города и деревни, женщины, военнослужащие, учащиеся — избирательных прав не получала. Большевики расценили проект как маневр, рассчитанный на раскол революции, призвали бойкотировать выборы.
23 августа правительство подписало Портсмутский договор с Японией, унизительный, позорный. Россия лишалась южной части Сахалина и Курильских островов. Она потеряла 400 тысяч человек, угробила около трех миллиардов рублей. Зато царизм теперь, завершив бездарно проведенную империалистскую войну, мог развязать себе руки для борьбы против революции. Войну затевали, чтобы революцию предотвратить, войну заканчивали, чтобы наступать на революцию.
Царизм готовил наступление.
Большевики это понимали и готовились дать отпор.
В октябре Бубнова послали в Московский комитет для установления связей и для того, чтобы договориться о помощи оружием. Зашевелилась «черная сотня», оружие было крайне необходимо. Но знал бы Андрей, к какой беде приведет доставка револьверов сюда...
Первым делом отправился в Петровско-Разумовское: где сейчас находится МК — не знал, надо было повидаться с Глебом Томилиным. Оказалось, занятия в институте давно прерваны, как и в других высших учебных заведениях. Воистину «все смешалось в доме Романовых».
Дожидался Глеба.
Судьба схлестнет их летом 1922 года, когда Бубнов будет руководить агитпропом ЦК, а Томилин жалко цепляться за левых эсеров, — тогда придется драться в открытую... «Я не признавал и не призна́ю никогда права одних людей судить других за убеждения, — говорил тогда Бубнов. — Мысли — неподсудны. И я не смею утверждать, будто и мы, большевики, до революции, после нее, — все до малой малости делали правильно, непререкаемо, безупречно. Нет, мы спотыкались, мы ошибались, мы, поправляя других, поправляли себя. Но мы старались всегда — только вперед. Чего-то, быть может, в частностях не понимали и мы. Но вы, эсеры, не поняли главного. И нас рассудила история».
Но это было потом. Пока Глеб — товарищ, друг, и Андрей ждал его в их комнате, в нумерах института, листал полузабытые книги: учебник статистики, пособие по геодезии, курс химии... Казалось почти невероятным, что это было, что сейчас кто-то может думать всерьез о каких-то геодезических инструментах, о химических символах, о законах статистики... Его сейчас интересуют одни законы — развития общества. И одна статистика — революционная: сколько было стачек, сколько в них участвовало, чего добились...
Около полуночи ворвался наконец растрепанный Глеб — о том, что Андрей здесь, сказал внизу сторож — и сразу, будто вчера только расстались, выпалил наиважнейшую новость: выпустили из Таганской тюрьмы Грача, просидел пятнадцать месяцев, с женой только через проволочную сетку в комнате свиданий разговаривал, а через два-три часа после освобождения уже в МК, — вот человек, подумай, представь!
Проговорили долго, а наутро были в Техническом училище в Лефортове — Немецкой слободе. Училище не аристократическое, и неспроста городской комитет большевиков обосновался там. Глеб со всеми здоровался, хлопал кого-то по плечу, распоряжался, советовал, — он, чувствовал Андрей, себя здесь понимал за одного из главных. Насчет оружия договорились быстро: привезут. Баумана повидать не удалось: митинговал. Андрей решил на следующий день возвращаться домой.
«ВЫСОЧАЙШИЙ МАНИФЕСТ
Божиею милостью, Мы, Николай Вторый, Император и Самодержец Всероссийский, Царь Польский, Великий Князь Финляндский, и прочая, и прочая, и прочая.
Смуты и волнения в столицах и во многих местностях Империи Нашей великою и тяжкою скорбью преисполняют сердце Наше. Благо Российского государя неразрывно с благом народным, и печаль народная — Его печаль. От волнений, ныне возникших, может явиться глубокое нестроение народное и угроза целости и единству Державы Нашей...»
А слог, слог прямо библейский, а задушевность-то какая, чуть слеза не прошибает, не иначе как господ литераторов приобщили к составлению...
«Великий обет Царского служения повелевает Нам всеми силами разума и власти Нашей стремиться к скорейшему просвещению столь опасной для Государства смуты. Повелев подлежащим властям принять меры к устранению прямых проявлений беспорядка, бесчинств и насилий, в охрану людей мирных, стремящихся к спокойному...»
Господин студент, подвиньтесь, подвиньтесь, дайте же прочитать... Пожалуйста, помилуйте, я не загораживаю...
«...выполнению лежащего на каждом долга, Мы, для успешнейшего выполнения общих преднамечаемых Нами к умиротворению государственной жизни мер, признали необходимым объединить деятельность высшего Правительства.
На обязанность Правительства возлагаем Мы выполнение непреклонной Нашей воли».
Какой же именно, государь-самодержец? Да успокойтесь вы, господин, я совсем от вас не заслоняю. И не курите, прошу вас.
«1. Даровать населению незыблемые основы гражданской свободы на началах действительной неприкосновенности личности, свободы совести, слова, собраний и союзов».
Так-так. Значит, неприкосновенность и свобода. Всюду свобода. Послушай, малый, не дыши в затылок, сивухой разит на версту. Да не барин, а противно, вот и все. Свобода, говоришь? Это оно так...
«2. Не останавливая предназначенных выборов в Государственную Думу, привлечь теперь же к участию в Думе, в мере возможности, соответствующей краткости остающегося до созыва Думы срока те классы населения, которые ныне совсем лишены избирательных прав, предоставив засим, дальнейшее развитие начала общего избирательного права вновь установленному законодательному порядку».
Отчасти, извините, туманно в заключительной фразе, ваше величество. Какой же, конкретно, установите избирательный порядок? Туманно, туманно... Ах, черт, извините, барышня, я подумал... Извините...
«... и 3. Установить, как незыблемое правило, чтобы никакой закон не мог восприять силу без одобрения Государственной Думы и чтобы выборным от народа обеспечена была возможность действительного участия в надзоре за закономерностью действий поставленных от Нас властей.
Призываем всех верных сынов России вспомнить долг свой перед Родиною, помочь прекращению сей неслыханной смуты и вместе с Нами напрячь все силы к восстановлению тишины и мира на родной земле».
Постараемся, напряжем все силы...
«Дан в Петергофе, в 17‑й день октября в лето от Рождества Христова тысяча девятьсот пятое, Царствования же Нашего одиннадцатое».
Итак, вы в Петергофе, государь? В столице побаиваетесь, так надо понимать? И одиннадцатый год царствуете? к Засиделись, засиделись.
«На подлинном Собственной его Императорского Величества рукою подписано: «Николай»».
Хм, и мы тоже «собственной рукой» — «добьемся мы освобожденья»... Да оставьте вы, господин, целуйтесь с другим кем-нибудь, не терплю слюнявостей.
А кругом целовались, пели, цепляли красные — смотри-ка, даже красные! — банты, и шли торжествующие чиновники, торжествующие полицейские, торжествующие лавочники, торжествующие студенты, торжествующие барышни, торжествующие подонки, торжествующие...
Свобода! Свобода! Ур-ра! Боже, царя храни! Свобода!
Следующим утром, восемнадцатого октября, в Москве, на Немецкой улице, во время политической демонстрации черносотенцем был убит наповал один из руководителей Московской организации большевиков Николай Эрнестович Бауман.
Свобода! Свобода! Боже, царя храни!
О гибели Баумана узнал Андрей из газет, поскольку вечером 17 октября заторопился домой.
Лобзания, красные банты, красные полотнища, портреты государя, веселые лица, пьяные хари, растерянные полицейские, распахнутые двери особняков, трехцветные флаги, «Варшавянка» и «Боже, царя...». Свобода!
На Рылихе, в квартире Балашова, поутру двадцать второго октября партийный комитет заслушал сообщение Бубнова о положении в Москве. Решили освобождать из тюрем политических заключенных. На площади уже собрались тысячи. Знамена с надписями: «Долой самодержавие!», «Да здравствует революция!».
Почтили память павших. Выступали Бубнов, Фрунзе, Лакин. Новый помощник полицмейстера уговаривал разойтись «по-хорошему» — не послушались. Через Приказный мост — к Красной тюрьме. Солдат оттеснили. Ворота — настежь. Камеры — настежь! На волю, товарищи! Присоединяйтесь к нам!
Соковским мостом — в Ямы, там вторая тюрьма. Афанасьев, Балашов, Бубнов, Фрунзе — впереди. Кованые створки раздвинуты заранее, но во дворе — штыки наперевес, лязг затворов: назад! Стрелять будем! Свобода...
На Талку!
Дошли туда лишь человек двести — триста, — многих разогнали в пути пьяные черносотенцы. Возле сторожки открыли митинг. Тем временем на противоположном берегу появились казаки, вахмистр потребовал выслать представителей для переговоров, в противном случае откроют пальбу. Большевики заколебались.
— Надо идти, — решительно сказал Фрунзе. — Пойду я.
— Нет, я, — быстро возразил Андрей.
— А ну-ка, сынки, — сказал Афанасьев, — не митингуйте. Не до споров. Пойду я.
Отбросил палочку, неожиданно перекрестился и, оскользаясь по глинистому скату, невысокий, сухонький, с трудом выпрямивший спину, пошел...
...оловянная, тяжелая, медленная, неслышная вода трудно обтекает столбы-опоры, несет щепочки, вялую листву, обрывок алого полотнища...
...Покачиваются под ногами, давно прогнили, могут рухнуть, не упал бы...
...остановился, полуобернулся, помахал рукой своим, снял очки и аккуратно спрятал в кожаный футлярчик, борода треплется на ветру, и осенние вялые...
...нет, это немыслимо, стоять и смотреть, смотреть, как, вскинув голову, маленький, без привычной палочки, шапчонка еле держится, вот-вот свалится, простынет он на ветру, немыслимо смотреть, как он...
...перебирают копытами, грызут удила, шашки посверкивают, хлещут по голенищам нагайки, у вахмистра в зубах папироска, а вон, вон хари черносотенцев, пьяные, бессмысленные.
...тишина, какая во всем мире вдруг тишина, и одинокая чайка-мартын кружится, кружится молча...
— ...Стой, куда ты, черт тебя, стой, говорю!
— ...Да не могу я, Семен, пусти, Странник, пусти...
...вскрикнула и упала, подхватив зазевавшуюся у поверхности рыбешку, полетела...
— ...Не мальчишка ты, Химик, стой, приказываю!
— Да отпусти ты шинель, Странник, не убегу, ладно...
...нескончаемым, а длина мостика всего-то сажен двадцать от силы, сухонький, прямой, шапчонка свалилась-таки, простынет, сляжет, больной он, старый, сорок седьмой год завер...
...вают дубинами, дрекольем, тяжелыми пивными бутылками, хоругвь на длинном древке, государев портрет на...
...лицом перед ними, маленький сухонький, с обнаженной головой, а напротив — еле рассмотреть — знакомый кто-то, чья это физиономия, очень зна... да неважно, нет почему-то важно, а, это Васька Кокоулин, Сенькин брат, пьянчуга и сволочь...
...какая тишина в мире, какая... и летят последние листья, пластаются по медленной, равнодушной, стылой...
...десятки здоровенных глоток, сотни здоровенных кулаков, маленький, выпрямившийся, борода треплется на ветру, голова непокрыта, и надо...
— ...Стой, твою такую бога...
— ...А-а-а!
...и молча наземь...
«Доношу Департаменту полиции, что... Федор Афанасьевич Афанасьев 22 октября сего года на реке Талке в г. Иваново-Вознесенске, во время произнесения им, Афанасьевым, речи на возвышенном месте, под красным флагом...»
Из рапорта начальника Владимирского губернского жандармского управления
Андрей продирался сквозь оголенные кусты, они хлестали по лицу, цеплялись за отвороты шинели, кричала над рекой одинокая чайка. Присел на корточки, свинцовой, медленной водой смыл с исцарапанных щек слезы и кровь.
«Правительства, которые держатся только силой штыков, которым приходится постоянно сдерживать или подавлять народное возмущение, давно уже сознали ту истину, что народного недовольства не устранить ничем; надо попытаться отвлечь это недовольство от правительства на кого-нибудь другого».
Ленин. «Искра» № 1
«В некотором царстве, в некотором государстве жили-были евреи — обыкновенные евреи для погромов, для оклеветания и прочих государственных надобностей...»
Максим Горький. «Русские сказки»
Жили-были они и в безуездном городе Иваново-Вознесенске, ибо в числе некоторых других категорий евреев, коим дозволялось проживать за пределами черты оседлости, значились и ремесленники особо ценных специальностей. В них здешние фабриканты испытывали нужду.
Над Вознесенским посадом, над бывшим селом Ивановом — вопль, единый и отчаянный; над хибарками жалкие, истертые перья из вспоротых подстилок; по мостовой, усыпанной осколками битой посуды, волокли, прямо по секущему, терзающему стеклу, полураздетых, истерзанных, изнасилованных; со второго этажа усердно, старательно выталкивали в узкое окошко сундук, он пролезать не хотел, а вытолкнуть его было необходимо, сундук с жидовским барахлом; пахло паленым волосом: подожгли седую бороду — и человек вспыхнул, упал, его растоптали; таскали за волосы, гогоча, неприкосновенного повсеместно священнослужителя, почему неприкосновенного, если это пархатый...
Для успокоения души своей черносотенцам в городе евреев не хватило. И, отобедав после праведных трудов, приняв дополнительно горячительного, верноподданные отправились громить всех, кто подвернется под руку.
От них разило сивухой, потной прелью, сапогами, портянками, луком, верноподданничеством, селедкой, ненавистью, дешевой ливерной колбасой, гнилыми зубами и кровью. Они выступали грозно и уверенно, — свобода! — перед собою несли грубо намалеванные богомазами доски, и «парсуны» того, кто «... и прочая, и прочая, и прочая», и трехцветные, с кровавой полосой понизу, флаги, и дреколья, и опорожненные бутыли, и каменья. Полагалось им петь только «...царя храни», но, хлебнув изрядно, горланили и неподобающую «Камаринскую» и непотребную, из сплошного похабства, «Семеновну».
Они выступали, шествовали по улицам, — свобода! — и никогда еще город не ведал такого страху.
Заслышав их издали, Андрей выбежал во двор.
Еще вчера, наспех собравшись, Владимир всею семьей уехал в Питер, чтобы оттуда — к родителям Тони, в Кронштадт. Бог ему, как говорится, судья. Сестры замужем. Николка, беспутный шалопай, пропадает неведомо где, Михаил — в столице.
...Ворвутся, повалят наземь, примутся топтать сапожищами, и услышишь, как хрустят собственные ребра, и захлебнешься собственной кровью, и станет в глазах темно, и погаснет все, что есть вокруг тебя, а они пойдут дальше, воняя по́том, сивухой, верноподданничеством и безнаказанностью.
Они повернули сюда.
Дробно семеня по выложенной кирпичом дорожке, белый, аккуратно причесанный, на груди — серебряная цепь, должностной знак члена городской управы, в дрожащих руках — икона Георгия Победоносца, к запертой калитке приблизился Сергей Ефремович. Перекрестился истово и торопливо. Увидел Андрея, сделал знак — прочь. Андрей остался.
Голос папеньки, всегда-то пискливый, звучал сейчас на самых верхних нотах, как ни старался Сергей Ефремович придать ему солидность. Андрей услыхал пропитой баритон:
— Не трожь, это Бубнов, городской управы...
И орущая, воняющая, осатанелая орда протопала дальше...
«Его превосходительству господину прокурору Московской судебной палаты.
Прокурора Владимирского окружного суда
Доношу Вашему Превосходительству, что 29 октября сего года вечером полицейский обход под начальством надзирателя м. Ям Лебедева на окраине г. Иваново-Вознесенска, по Дуниловскому тракту, задержал трех показавшихся подозрительными лиц, шедших по направлению из деревни Котельницы. По приказанию Лебедева задержанные были обысканы, у двух из них оказались револьверы и патроны, почему всех троих отправили в полицейскую арестантскую местечка Ям, где при более тщательном обыске у одного из задержанных, как оказалось мещанина Петра Иванова Волкова, 17 лет, была найдена в рукаве пачка из 110 прокламаций от имени Иваново-Вознесенского Комитета Российской Социал-демократической Рабочей Партии. У другого из задержанных — студента Петербургского Императорского Технического Института Михаила Васильева Фрунзе, 21 года, — была отобрана его записная книжка с заметками, касающимися рабочего движения в Иваново-Вознесенске, и три рукописных черновика воззваний, в том числе черновик с редакционными исправлениями той прокламации, которая отобрана в печатном виде у Волкова. У третьего задержанного, студента Московского Сельскохозяйственного Института Андрея Сергеева Бубнова (сына члена Иваново-Вознесенской городской управы) был найден один печатный экземпляр той же прокламации...»
Господин прокурор умолчал о некоторых, весьма существенных, обстоятельствах.
Прежде всего, задержанных «для порядка» били, били умело, так, чтобы не оставалось внешних следов. Били еще до того, как у Бубнова из потайного кармана выпал браунинг, а у Фрунзе обнаружили смит-вессон. Били потому, что показались «подозрительными лицами». А когда у «подозрительных» нашли оружие, полицейские вовсе рассвирепели, каждому из троих накинули на шею ременную петлю, концы ремней привязали к седлам и хлестнули коней.
По-взрослому Андрей жалел в эти минуты Петю Волкова. Как ни просил Андрей у полицейских, чтобы отпустили парнишку, — разве их уговоришь. А у Пети в рукаве листовки, и не выкинуть целую пачку — заметят.
Гнали не шибко, но и отставать было нельзя: при малейшей задержке петля врезалась в тело. Но главное заключалось не в боли, а в чувстве невероятного унижения. Позже, в камере, Андрей думал: так вот половцы, татары волокли в плен, в рабство, от далеких тех времен идет стремление не просто причинить боль, а унизить, растоптать — не тело, а душу, человеческое достоинство... Противиться было бесполезно: придушат, кинут в кусты и делу конец, виновных не отыщут, полиция усердствовать не будет... Уже перед въездом в город остановились. Андрей вытер пот. Михаилу велели влезть на плетень — для чего, хотят на коней, что ли, посадить? И тотчас полицейский дернул лошадь, Михаил упал, подвернул ногу, — всю жизнь после хромал.
А о том, как происходил «более тщательный» обыск в ямской арестантской, свидетельствует подписанная всеми троими жалоба на имя прокурора Владимирского суда: «Нас били кулаками (всех), нагайками (всех), поленом (Фрунзе и Волкова), таскали за волосы (Бубнова), топтали и били ногами (Волкова и Бубнова)...»
Об этом господин прокурор предпочел умолчать. Он продолжает в канцелярски-эпическом тоне:
«31 октября Помощник Начальника Губернского Жандармского Управления Ротмистр Шлегель приступил к производству дознания... по признакам 103 и 139 ст. Угол. Улож. ввиду заключающегося в отобранных воззваниях призыва к ниспровержению Самодержавия и оскорбительных для для Государя Императора выражений...»
Их выпустили на волю 16 ноября, в среду, в шесть часов пополудни.
Именно в этот день, месяц спустя после обнародования высочайшего манифеста, на привокзальной площади внеуездного Иваново-Вознесенска была затоптана, растерзана, загублена черносотенцами, вопившими «Смерть жидовке!», — дочь московского врача, студентка-медичка, член Российской социал-демократической рабочей партии (фракция большевиков), посланец МК, привезшая сюда чемодан с револьверами для своих товарищей, смуглая, чернокосая красавица, человек чистейшей души, ничем, даже малой малостью перед людьми себя не запятнавший, не предавший в пустяке, не солгавший, не...
Словом, погибла Оля Генкина. Ей было двадцать три. Почти столько же, сколько Бубнову.
Ее похоронила полиция, ночью, тайком, похоронила рядом с Афанасьевым, за оградою Ново-Успенского кладбища, там, где по церковным законам — за оградою, неотпетыми — полагается предавать земле самоубийц, бродяг, вероотступников. Как ни скрывали «фараоны», о могилах этих вскоре знал весь город. Сюда, никого и ничего в отчаянии не опасаясь, пришел студеным вечером Андрей.
Мела пурга. Стонали крепкие, взращенные на плодородной кладбищенской почве деревья. Кренились подгнившие — вот-вот рухнут — кресты. Никого не было вокруг.
И даже Михаила не позвал с собою.
Никто не мог видеть Бубнова.
Никто не знает, о чем он думал тогда.
Никто не знает, кем была для него Оля. Во всяком случае, не только товарищем по делу, партийным товарищем.
Быть может, и его мысли высказал многие годы спустя поэт, которому принадлежат слова надписи, выбитой над братской могилой, где рядом с Федором Афанасьевым и Ольгой Генкиной лежат еще двадцать четыре большевика — далеко не все из павших, — сложившие головы свои в те годы и в дни Великой Октябрьской.
Здесь высечено теперь:
Сердце свое распахни перед памятью павших,
Жизнь отдавших за светлое счастье твое.
Умерли вы, но любовь и бессмертие — с вами.
В дело народа вложили вы жизни свои...
Мела пурга. На площади горланили пьяные черносотенцы.
Подыхал в фабричном лазарете с проломленным черепом — свои же, в пьяном затмении, шарахнули — шпик и пропойца Васька Кокоулин.
В городской управе делопроизводитель Никита Волков, торопясь, снимал копию с важной для большевиков бумаги.
Перед лампадою молился истово Сергей Ефремович Бубнов.
На Рылихе, у Балашова, заседал комитет.
Год тысяча девятьсот пятый близился к концу. Но ему, пятому году, еще предстояло заявить о себе Декабрьским вооруженным восстанием — высшим взлетом первой русской революции.
Этой революции не дано было победить — к тому не сложились условия.
Но — генеральная репетиция состоялась!
От Балашова возвращался Бубнов мимо тюрьмы. Сколько еще тюрем его дожидались...
Тюрьмы, тюрьмы... Таганка, Лубянка, Бутырка, «Кресты», Владимирка, Александровский централ, Казанка, Нижегородская крепость, Петропавловка, томская и киевская, самарская и харьковская, нерчинская и мензелинская, да еще и еще... Каторжные, исправительные, пересыльные, военные, мужские, долговые, женские; тюремные за́мки и арестантские отделения полиции, дома предварительного заключения и приюты для несовершеннолетних, — как только не обозначались, не именовались тюрьмы на великой Руси! Даже сумасшедшими домами они значились.
Велась регламентация, она предусматривала и кто управляет, и как сими заведениями. И кого из арестантов бить батогами, кого — пороть плетьми, сечь розгами, келейно или всенародно. И сколько государственных денег жаловать заключенным за их подневольный труд, и какою пищею поддерживать изнуренные их телеса — все до малой малости было предусмотрено в империи Российской.
И предопределено было, предписано: тюрьма должна заставить человека, если он человек, поверить, что он полнейшее ничтожество, отброс, что его удел — бесправье да еще тяжкий, порой бессмысленный труд. Даже и трудом, создавшим человека, пытались его уничтожить. Впрочем, не всякого. Других старались искалечить отсутствием труда. И кто скажет, какое из наказаний было страшней.
Тюрьмы, тюрьмы... Все они были разные, и все — одинаковые.
У каждой — глухие ворота, где железные, где с оковкою дубовые, где из ощеренных кольев.
Стены — то выложенные из кирпича, то сложенные из бревен, то из отесанных камней, стены, пропитанные слезами, стонами, тоскою, безнадежностью.
Во всех — одинаковый запах: плесени, параши, солдатской затерханной шинели, ржавого железа, тухлой воды, крысиного — мыши дохнут здесь, только крысиного — помета, мокрой швабры, арестантской кислой баланды, немытых тел, шипящего газового рожка, грубого табака.
А звуки — разве не у всех одни и те же, сходные до малости: удары сапог по каменным плитам, неслышное почти шорханье шерстяных носков, ежели кому захотелось подслушать, подглядеть, и лязг запоров, и пересвист дверных петель, и перестукивание через стенку, и перекличка в ватерклозетные трубы, и стоны по ночам, и вопли избиваемых, и бряканье ложек о миски, и оклики часовых.
Одинаковый цвет — серый. Что стены, что потолки, что полы, что шапки, что лица арестантов, что баланда, трижды в день, что бумага от начальственных щедрот два раза в месяц — все оно серое, как и небо за верхним отверстием «намордника». И серая жизнь, когда не сообразишь, что лучше — то ли обитать с уголовным отребьем, то ли пребывать в «одиночке», где хоть можно побыть наедине с собой, поразмыслить, порассуждать.
И еще — вкус... Недопеченного, липкого хлеба, пустых, с раздрызганною перловою крупой, невнятных щей, и рыжеватого кипятка, и — с тухлинкою — сырой воды, и лежалых пряников, купленных в здешней лавчонке, и мороженой сладкой картошки.
Свет, вяло сочащийся через «намордник», а в ночные часы — мерклый, мертвенный свет от газового рожка, от свечки, от блеклой электрической лампешки, всегда ограниченный, неживой, безрадостный.
Схожий распорядок. Подъем командою ефрейтора, вахмистра, унтера. Вынос параши, вонючей и стыдной параши. Или выводка — слово-то какое скотское! — в сортир. Завтрак. Допрос (кому предусмотрен). Мордобитие. Прогулка после нищенского обеда. И потом, быть может, снова допрос. Когда обретаешься в «одиночке», вызова к следователю ждешь чуть ли не с нетерпением, — все-таки общение с живым человеком, пускай и врагом, все-таки яркий свет, и нормальный стул, а не откидная табуретка, и вода в стакане, все-таки могут угостить папироской — не откажешься после обрыдлой казенной махры... И ужин — кипяток с горбушкой, — и вечерняя перекличка, и опять стук лошадиных кованых сапог по коридорам, да позвякиванье ключей, да стоны во сне, да скрип отверзаемого «глазка»...
Тюрьмы... Они существуют издревле. Тюрьмы — почти ровесницы человечеству и, как знать, может, и умрут где-нибудь вместе с ним...
Пещера или «каменный мешок», деревянный острог или усовершенствованная американская «Синг-Синг», жуткий ли Алексеевский равелин или патриархальная, с оттенком либерализма, Владимирка, параша или общий, у всех на виду, клозет, свеча или газовый рожок, оловянная кружка или медная, баланда из капусты или брюквы, Николай ли Палкин или Александр-«освободитель», Николай ли Александрович... Суть не в том.
Важно: тюрьмы есть тюрьмы.
Важно: они одинаковы.
Важно: люди в них разные.
Хотя по-особому разные.
Если «на воле» людей отличают признаки расовые, национальные, социальные, имущественные, должностные, возрастные, половые, психологические, анатомические, физиологические, то в тюрьме деления всего два: «политики» и уголовники. Прочие факторы несущественны и во внимание не принимаются. Нет, еще отделяют женский пол от мужеского — во избежание соблазна. Остальное — тьфу.
К уголовникам власти снисходительнее: опасны лишь для отдельных, в сущности, лиц (изувечат, ограбят, изнасилуют). Не баламутят умы. Не жаждут книг, бумаги, чернил, не строчат жалоб, не объявляют голодовок, — напротив, жрать им только подавай! — не пропагандируют надзирателей. Сидят себе и сидят как миленькие.
Иное дело — «политики». С ними не оберешься мороки, за ними — глаз да глаз. И до чего только — в тюрьме-то! — не додумывались они!
Сочиняли стихи, поэмы, даже романы, конструировали философские системы и делали научные открытия, изучали иностранные языки и вырабатывали планы государственного переустройства, придумывали машины и ухитрялись рисовать.
История мест заключения российских знает изобретение уникальное и предназначенное для сугубого, здесь же, внутреннего употребления.
В одиночке Петропавловской крепости, дабы общаться с братом, тоже участником заговора, — сидел в соседней камере, — знаменитым романистом Александром Марлинским, вольнодумец Михаил Александрович Бестужев и здесь блеснул живостию ума и составил азбуку, дав ей название «стенная», — вскоре для большей ясности стали ее называть «тюремная».
Изобретение это гениально по своей простоте и неизмеримо велико по значению. Скольких людей нехитрая эта азбука (буквы расположены в горизонтальные и вертикальные ряды, каждая получает двузначное цифровое определение, только и всего) — скольких она спасла от самоубийства, от помешательства, от необузданной и бессмысленной вспышки гнева, от падения, от предательства, сколько с ее помощью предотвратили арестов, провалов, в скольких людей, и заключенных, и пребывающих «на воле», вселили веру и надежду!
Как на памятниках астрономам выбивают знаки зодиака, композиторам — нотные, воинам — мечи, так бы вот, допустим, на одетой кованым железом двери камеры в Алексеевском равелине, где изнывал от одиночества опальный, опозоренный, дерзновенный штабс-капитан лейб-гвардии Московского полка Михаил Александрович Бестужев, — на двери этой поместить бы доску из бронзы с таблицей, изображающей придуманную им азбуку.
Профессиональный революционер, писал Бубнов, «ежесекундно чувствовал себя солдатом революции и членом партии, находящимся в ее полном распоряжении. С революционной работы он уходил в тюрьмы, в ссылку и выходил «на волю» только для того, чтобы немедленно взяться за партийную работу. И ни в тюрьме, ни в ссылке он не бросал своей работы (применительно к обстоятельствам) или подготовки к ней».
1907-й. После Лондонского съезда был одним из руководителей подготовки всеобщей стачки текстильщиков в Иваново-Вознесенске, Шуе, Тейкове, Родниках. По дороге в Кострому арестован. После освобождения переведен в Москву, член городского комитета партии, ответорганизатор Рогожского района.
1908-й. Ответорганизатор в Сокольниках. Делегирован на Всероссийскую партийную конференцию в Париж, за несколько дней до выезда арестован.
1909-й. После годичной «отсидки» назначен агентом ЦК в Центральной промышленной области.
1910-й. Кооптирован в состав Большевистского центра в России. Через несколько дней арестован, пробыл в «предварилке» три с лишним месяца. Осужден к годичному заключению в крепости. Срок отбывал в Нижнем Новгороде, после чего был оставлен там в ссылке на два года.
1911-й. Выйдя на свободу, кооптирован в Организационную комиссию по созыву всероссийской партийной конференции, но сразу арестован.
1912-й. На Пражской конференции (заочно) намечен кандидатом в члены ленинского ЦК. По освобождении уехал из Нижнего в Петербург, сотрудничал в «Правде».
1913-й. Введен в состав редакции «Правды» (литературные псевдонимы — А. Глотов, С. Яглов), работал в думской фракции, в Петербургском комитете РСДРП. В июне арестован, выслан в Харьков.
1914-й. От воинской повинности освобожден «по нездоровью». Сразу после начала империалистической бойни выпустил интернационалистскую листовку — арестован. Через три месяца выслан этапом сначала в Полтаву, затем в Самару.
1915-й. В Самаре возглавил большевистскую организацию.
1916-й, октябрь. В связи с провалом предполагавшейся самарской конференции партийных организаций Нижнего Поволжья арестован...
Перестукиваться было не с кем, по обе стороны камеры пусты. Это Бубнов понял в первый же день, — никто не откликался на азбуковую дробь. Оставалось лежать и размышлять.
Что ни говори, а цивилизация — полезная штука.
После вонючей, прокислой тюрьмы в Иваново-Вознесенске, после тяжеловесной Таганки, после угрюмо-придавливающей крепости в Нижнем здешняя, самарская, вполне пристойна даже. Потолки сводчатые, однако не слишком низкие; панели понизу наведены масляной краской, выше — известкой. Пол не кирпичный, а цементный, гладкий, без выбоинки, и для красы протерт мазутом — пованивает, но зато блестит. Окошко двустворчатое, рамы открываются внутрь, решетка с той стороны, и нет постылого, заслоняющего, искажающего свет козырька-«намордника». И вместо нар — койка с одеялом, наподобие солдатской. Правда, стол вделан наглухо и на окошке внутренний ставень, но закрывается лишь для наказания провинившегося, а покуда он откинут, ставень, и можно любоваться голым деревом на воле. Ничего, жить можно, подумал Андрей Сергеевич, усмехнулся. Волчок, понятно, прорезан, но какая же камера без волчка, словно церковь без икон. И вот что отрадно: параши нет. Совсем культурно живем, подумал он.
Разносили обед. И это известно: в оловянной кружке, в медной миске — тяжеловатые предметы, господа, не запомнили урок с народником Ипполитом Мышкиным, закатил тогда литой тарелкой в рожу смотрителю Шлиссельбурга. И обед тоже известный, будто по всей России один и тот же кашевар готовит арестантскую серую бурду. Черпак баланды — суп. Затем полчерпака такой же баланды, только чуть погуще, — каша. И тепленькая бурда-жидкость — чай. Есть не хотелось, но Бубнов себя заставил, как заставляет себя хворый вталкивать в рот противное на вкус и в то же время необходимое лекарство. И лег поверх солдатского, колючего некогда, теперь же вытертого, как портянка, одеяла. Допрос был утром, больше, судя по всему, не вызовут. Можно полежать и поразмышлять, вспомнить. Подходящее место для воспоминаний — тюрьма.
Это неизбежно: когда человек остается в одиночестве, когда он (в камере ли, в собственной ли комнате, одолеваемый бессонницей, выброшенный ли кораблекрушением, затерянный ли в горах) остается наедине с собою, беспощадно перед собою открытый, такой, каким никогда не покажется даже самому близкому, — невольно человек перебирает и судит прожитую жизнь, и она встает, не обязательно в «хронологической последовательности», пускай фрагментами, пускай с «перескоками», а встает, припоминается заново.
Самым ярким, самым незабываемым за эти десять лет было, конечно, знакомство с Лениным. Произошло оно для Андрея при обстоятельствах чрезвычайно важных — не случайная встреча, не мимолетная беседа, не взгляд издалека на улице, — впервые он увидел Владимира Ильича не где-нибудь, а на партийном съезде!
Первая четверть 1906 года. После Декабрьского вооруженного восстания — спад революции с временными «приливами». Военное положение в ряде губерний, диктаторские права властей, карательные экспедиции. К апрелю 14 тысяч «мятежников» казнены или убиты, 75 тысяч — арестованы. Свирепствуют черносотенцы. Стремительно «правеют» либералы. Царь маневрирует: объявлены выборы в Государственную думу. Меньшевики отрекаются от вооруженной борьбы. Стачки продолжаются: за три месяца в них участвует 269 тысяч человек, две трети — в политических забастовках. Владимирская губерния — на втором, после Петербургской, месте по количеству стачек. Иваново-Вознесенская партийная организация растет, она численно входит в первую пятерку (900 человек, тогда как в Питере — 3 тысячи, в Москве — 2,5, в Баку и Харькове — по 1 тысяче). Усиливается жандармская слежка, усиливается полицейский надзор.
В начале марта Андрей Бубнов арестован после заседания пропагандистской коллегии. Тюрьма во Владимире. Выпущен «за недостаточностью улик». И новость: созван съезд. За границей. Избранный делегатом от Шуи, уже выехал туда Михаил Фрунзе. От Иваново-Вознесенской городской организации проголосовали за Николая Андреевича Жиделева, но при получении в Петербурге мандата меньшевики ухитрились лишить его полномочий. Городской комитет постановил: направить в Стокгольм Бубнова. Собрание проводить некогда, снабдят письмом, а протокол оформят после, задним числом.
Из столицы — поездом в Гельсингфорс, а там на пароход. Опаздывавших кроме Андрея оказалось еще двое мужчин и две женщины, познакомились при оформлении мандатов. Один из спутников все время помалкивал, другой — Михайлович (Тучанский) — был говорлив, но оказался ярым меньшевиком. В бесполезные здесь дискуссии, да и небезопасные, не ввязывались. Зато с двумя партийками Андрей, обычно в присутствии женщин скованный, почувствовал себя просто и легко, — быть может, потому, что по виду обе казались значительно его старше, или по другой причине: простой и легкий тон сразу определила та, что помоложе. Назвалась поначалу неожиданно: товарищ Яковлев. Именно так, в мужском роде. Засмеялась, объяснила: на съезд должен был ехать ее муж, Яков Свердлов, но пермские большевики переменили решение, обстановка в городе была слишком напряженная, там требовалось его присутствие, и тогда вот избрали ее, Клавдию Новгородцеву, а псевдоним дали «по мужу». Клавдия Тимофеевна — светленькая, с гребенкой в зачесе, пухлощекая, нос «уточкой» — держалась непринужденно, свободно. Другая же, товарищ Саблина, делегированная из Казани, выглядела усталой и очень пожилой (впоследствии Андрей узнал, что ей было тогда всего-то тридцать семь) и больше расспрашивала, чем рассказывала. Обнаружила удивительное знание обстановки и на Урале, и в Иваново-Вознесенске, задавала вопросы не общие, а вполне конкретные. Чувствовалось, что крупный партийный работник. Поняв это, Андрей спросил, встречалась ли она с Лениным, каков он собой. Саблина чуть заметно улыбнулась, ответила, что встречаться доводилось, а каков он — скоро увидят сами, в подробности не вдавалась... Нетрудно себе представить изумление Бубнова, когда на следующее утро он узнал, что товарищ Саблина — это Надежда Константиновна Крупская, о которой столько рассказывала ему Варенцова...
Прибыли в шведскую столицу поздно, и в дешевеньком отеле, куда их поместил встретивший в порту распорядитель, тотчас Андрей разыскал Фрунзе. Оказался здесь и Евлампий Дунаев, посланный Московской организацией. Перебивая друг друга, объяснили обстановку на съезде. Она оказалась очень и очень сложной. Меньшевики воспользовались тем, что в крупных промышленных центрах России социал-демократические организации понесли большие потери, и за счет экономически отсталых губерний и малых городов обеспечили себе на съезде численное превосходство. И хотя собрались ради объединения, буквально с первых же минут, с выборов бюро, с утверждения порядка дня, начались жесточайшие разногласия. Они обострились до предела при обсуждении аграрного вопроса. Съезд явно принимал меньшевистский характер. «Впрочем, — сказал Фрунзе, — убедишься завтра сам...»
Опоздавшие, в том числе Бубнов, первый раз явились на съезд к тринадцатому его заседанию, то есть в разгар работы: всего заседаний состоялось двадцать семь. Собирались дважды в день: с утра и после обеда. До председательского звонка, приглашающего в зал, обычно толпились в «предбаннике», весьма благовидном: пол устлан сукном, стены обиты штофом, посредине — длиннющий полированный стол (подавали сюда чай), изысканно- гнутые стулья. Вероятнее всего, именно в этой комнате Народного дома Андрей Бубнов и увидел первые Ленина.
Нет никаких документальных подтверждений того, что Ленин разговаривал с Бубновым отдельно, специально, тет-а-тет. Но не вызывает сомнений и то, что они познакомились лично. Доказательства тому просты.
Во-первых, большевистская фракция съезда насчитывала всего сорок шесть человек и со многими Владимир Ильич встречался прежде, появление новых товарищей не могло остаться незамеченным.
Во-вторых, вокруг Бубнова на двадцатом заседании разгорелся некий скандал: мандатная комиссия под председательством меньшевика Ерманского (в протоколах съезда — Руденко; почти все делегаты ради вящей конспирации «шли под псевдонимами», притом, как правило, не под постоянными, а специально для сего случая придуманными) пыталась, прикрываясь формальными доводами, дезавуировать полномочия Ретортина (Бубнова). Андрей Сергеевич выступал с разъяснениями; голосовали и переголосовывали... Ленин, конечно, этот инцидент не пропустил мимо себя.
В-третьих. По вопросу о принятии одной из резолюций на шестнадцатом заседании небольшая группа большевиков подала в президиум письменное заявление. Почти рядом с ленинской — подпись Ретортина.
В-четвертых. Вечерами, по свидетельству Клавдии Тимофеевны Новгородцевой-Свердловой, «большевистская часть съезда собиралась в каком-либо небольшом скромном ресторане. Приходил Владимир Ильич... велась живая, непринужденная беседа...». Как тут, в неофициальной обстановке, не узнать каждого из собеседников...
...Нет, это не звон председательского колокольчика, это звяканье ключей. Принесли кипяток, выдали замусоленный какой-то, словно в кармане таскали, кусочек сахару. Потом вывели в клозет. Наглухо задвинули наружный засов. Лампочка стала гореть вполнакала. «Одиночка». Самарская тюрьма. Тринадцатый по счету арест...
...Он сразу понял, что это — Ленин. И совсем не потому, что перед Владимиром Ильичем особо почтительно расступились или, наоборот, восторженно кинулись к нему, — нет, обстановка на съезде была не торжественная, не парадная, обращение с единомышленниками — ровное и равное, ничьи заслуги специально не выделялись и не подчеркивались. Но все, кто вспоминает о Ленине, — все без исключения, все до единого, — говорят о том, что при вполне обыденной, неброской — разве что невероятной мощи «сократовский» лоб — внешности, при скромнейшей манере держаться, при полнейшем отсутствии «вождизма», актерства, рисовки — при всем этом Владимир Ильич производил впечатление необыкновенное. «Светился весь каким-то особенным светом» — так о Ленине, кажется, не говорил никто другой. Это сказал Андрей Сергеевич Бубнов.
Участия в том разговоре не принимал, стоял поодаль, старался уловить каждое слово. И как завидовал он Мише Фрунзе и Володе — Климу Ворошилову: прямо перед ними, слегка покачиваясь с носков на пятки, изредка прикасаясь дружески к плечу того или другого, стоял — Ленин. Андрей ловил каждое слово и безмерно удивлялся: Владимир Ильич допытывался подробностей, а главное он знал — и о всех этапах стачки, и о гибели Отца и Оли Генкиной, и о деятельности Совета, и о том, как Фрунзе с боевой дружиной дрался на пресненских баррикадах, о об «университете на Талке»...
Как хотелось, наверное, Бубнову подойти, сказать, что и он, вот он самый, тоже участвовал во всех событиях и фактически «рабочим университетом» руководил... Андрей даже обиделся, что Фрунзе не подозвал, не представил: вот, дескать, наш «ректор университета», — но Михаил был весь поглощен разговором с Лениным, и его нетрудно было понять, а значит, и простить. И Андрей продолжал вслушиваться. Последние из сказанных Владимиром Ильнчем слов он запомнил, кажется, наизусть:
«Без научных знаний, и особенно без знания революционной теории, нельзя уверенно двигаться вперед. Если мы сумеем вооружить основную массу рабочих пониманием задач революции, мы победим наверняка, в кратчайшие исторические сроки и притом с наименьшими потерями».
Ленин сказал это достаточно громко, и многие повернулись к нему, вслушиваясь. Председательствовавший на заседании Федор Дан, высунувшись из двери зала, неистово тряс колокольчиком...
...Но зато на V съезде, в Лондоне, год спустя, в гулкой готической церкви Братства, когда всклокоченный, кипящий, блистательно владеющий ораторскими приемами Юлий Мартов обрушился на предлагаемый большевиками лозунг о подготовке вооруженного восстания, когда он обозвал сторонников Ленина заговорщиками, когда Бубнов, следом за Лядовым и Покровским, произнес даже не речь, а скорее реплику, весьма язвительную, в том смысле, что Мартов говорит «с высоты» ЦК и ЦО, органов, как известно, в ту пору меньшевистских, а «малые организации сами работают для подготовки и делают это, — он выделил иронически, — плохо», и в Иваново-Вознесенске народился «очень вредный тип боевой организации», и «пусть опытные товарищи нам укажут лучшие способы и средства», а то мы «мелкие» и неопытные, — когда Андрей Сергеевич на едином выдохе произнес все это и выслушал не менее ядовитые аплодисменты меньшевиков, к нему, после скорого закрытия заседания, подошел Владимир Ильич.
И молча пожал руку. Ладонь у него была сильная, горячая, трепетная.
Тюрьма затихла, только солдатские сапоги, да позвякиванье ключей, да едва слышный лязг открываемых волчков. Сон к нему не шел, хотя обыкновенно в любой обстановке он засыпал моментально, что вышучивали товарищи, говорили, что Химик может не то что на полуфразе, а на полуслове вдруг захрапеть, лишь бы принял горизонтальное положение.
Что редко случалось с ним, захотелось курить. До смерти захотелось. Постучал в дверь — надзиратель сегодня, кажется, беззлобный. Волчок отверзся, глянул и впрямь добродушный глаз. «Приспичило, что ли, барин?» — спросил тенорок. «Да нет, — отвечал «барин», — дал бы ты мне табачку на завертку». — «Это можно», — согласился надзиратель, но, памятуя строжайшую инструкцию, дверь не отворил, а просунул через волчок обмусоленную самокрутку. Подходящий, кажется, парень, через него надо попытаться — без поспешности — установить связь с товарищами. С Валерианом Куйбышевым прежде всего...
Лампочка светила тускло, воняло тюрьмой.
Из статьи Г. М. Кржижановского.
«13 арестов, почти 5 лет тюремного заключения, тревожная напряженность нелегального положения, гнетущая обстановка ссылки, издевательства царских судов и охранки, трогательные жертвы и страдальческие образы друзей, длинный список, почти мартиролог, первых ростков партийного организма, ставка самого ценного, что есть у человека, — самой жизни... только т. Бубнов мог бы дать нам сводку этих своих переживаний коммуниста-борца...»
Из писем Н. К. Крупской.
«Бубнов... хороший товарищ, очень простой, очень много работает, готовится к каждому выступлению, вообще работяга, заботливый... Чувствуется организатор».
Из жандармских документов.
«Бубнов... является особо серьезным и видным представителем... организации Российской СДРП...»
«...Агентурные данные о Бубнове сами по себе уже совершенно достаточно изобличают его в политической неблагонадежности и определяют как человека, опасного для государственного и общественного спокойствия».
«На допросах Бубнов виновным себя в принадлежности к какой-либо противоправительственной партии не признал и не дал каких-либо выясняющих по существу дела объяснений. Принимая во внимание все вышеизложенное и находя дальнейшее пребывание Бубнова вредным не только в столицах и столичных губерниях, в г. Самаре и Самарской губернии, где имеются два казенных завода, но и в других местах, где имеются значительные предприятия, изготовляющие предметы на оборону, полагал бы мещанина А. С. Бубнова выслать в административном порядке в Восточную Сибирь под гласный надзор полиции, продлив таковой до 5 лет».
Срок ссылки Бубнову, Куйбышеву, учителю Андроникову, не так давно бежавшему из Тобольской губернии, и Прасковье Стяжкиной, жене Валериана Куйбышева, в то время беременной, определен был в пять лет, притом отправляли не в Иркутск, обычное место для «политиков», где условия были еще сравнительно терпимые, а в Туруханский край, на север Енисейской губернии.
Из справочников.
Площадь Туруханского края — 1 миллион 600 тысяч квадратных верст, втрое больше Франции. Население (по переписи 1897 года) — 11 тысяч; во Франции — 38 миллионов. «По климатическим условиям никакая обработка почвы невозможна. Почва представляет собой промерзшую тундру или лесные болота». «В ужасном климате, разбросанные по редким поселкам на громадном расстоянии, почти не имея средств существования, кроме охоты и рыбной ловли, ссыльные находились здесь в исключительно тяжелых условиях, и многие из них погибли».
Здесь отбывали наказание декабристы Ф. Шаховской, Н. Бобрищев-Пушкин, С. Кравцов, И. Абрамов... Сюда отправили большевиков — депутатов IV Государственной думы А. Е. Бадаева, М. К. Муранова, Г. И. Петровского, Н. Р. Шагова и Федора Самойлова, иваново-вознесенца, товарища давнего, с которым Андрей дружил... Здесь были — не по своей воле — Свердлов и Сталин... Здесь покончил самоубийством Иосиф Дубровинский, рекомендовавший Бубнова в российский Большевистский центр. Здесь, о чем Андрей Сергеевич не знал, смертельно заболел Сурен Спандарян, бывший студент Московского университета, участник той памятной демонстрации...
Зимой — морозы, летом — жара и мошка; и нерожалая, скудная земля, и пыльные бури, и гнилые, нудные дожди, и бездорожье, и крохотные поселения, где каждый человек на виду. Вот куда их гнали.
В кандалах.
На предыдущих, очень немногих, страницах рассказано о десяти годах жизни Бубнова. Этот период достоин целой книги. Однако я ограничил рамки непосредственного повествования двумя отрезками биографии — двумя революциями. Все, что было «между» и «после», пришлось спрессовывать, сжимать. В такой уплотненный слой рукописи попадает и история женитьбы Бубнова.
Из ответа на запрос автора.
«Сотрудники Чистопольского краеведческого музея разыскали церковные книги. В одной из них значится, что бракосочетание Андрея Сергеева Бубнова и Марии Константиновой Мясниковой свершено 1908 года сентября 5 дня в тюремной церкви г. Чистополя (бывш. Казанской губернии) ».
Из личного разговора.
«Слава богу, наконец-то... А я уж думал, что...»
Да, конечно, «роман без любви — это не роман» — так выразился однажды кто-то из критиков. Но для меня важнее было показать своего героя в первую очередь как революционера, и мне казалось это существенным тем более, что об Андрее Сергеевиче написано мало. Конечно, можно было развить и «любовную линию», только в данном случае я не вижу в том надобности. Хотя, понятно, Бубнов не был ни аскетом, ни отрешенным от всего человеческого фанатиком.
Вскоре после Октябрьской революции были пущены такие словечки: «кожаная куртка» и «ускомчел» («усовершенствованный коммунистический человек»). Оба эти обозначения, весьма насмешливые, относились к «комиссарам», якобы не знавшим в жизни ничего решительно, кроме идеи. Все это ерунда, конечно. И любили «комиссары», и страдали, и ревновали, и... Впрочем, смешно доказывать аксиомы.
В начале августа 1906 года из Казанской губернии приехала в Шую член РСДРП с двухлетним стажем Маруся Мясникова. «Перетянула» ее сюда большевичка Вера Любимова, соученица по фельдшерским курсам. Мясникову быстро «засекла» охранка, Маруся перебралась в Иваново-Вознесенск, где жила ее землячка, Надежда Стопани, сестра видного революционера Александра Стопани. Деревянный ее домишко был и конспиративной, и явочной квартирой. В холодной, сырой комнатенке постоянно капала сверху вода, зимой стены промерзали. Одну половину отделили перегородкой, там — стол и железная койка. В другой половине чуть не каждую ночь кто-нибудь оставался, нередко приходилось коротать здесь время и Бубнову, в то время нелегалу, — жил, скрываясь от полиции, в Кохме, за восемь верст, но иногда задерживался тут допоздна, — и Стопани его не отпускала, поила чаем, вели долгие разговоры. Маруся Мясникова среди них, вероятно, чувствовала себя совсем девочкой. Да и на вид она казалась юной — высокая, в длинной, «курсистской» юбке под кожаный ремень, с короткой стрижкой (опять-таки мода курсисток; позже она отпустит косы); ее широко расставленные серовато-голубые глаза смотрели на всех внимательно, и, пожалуй, всех внимательней — на Химика, и это Андрей, как и всякий мужчина, разумеется, замечал.
Виделись они редко, почти все время Андрей проводил в Кохме, случалось и так, что Марусю дома не заставал: она и работала в фабричной лечебнице, и вела марксистский кружок, и подолгу просиживала в читальне. Вот здесь-то подчас и находил Марусю Бубнов, долго бродили по улочкам...
А сочетались законным браком в чистопольской тюремной церкви, в Казанской губернии. Загадочно: почему же так? Мне думается, объяснить это не столь трудно.
Чистополь? Андрей Сергеевич к тому времени находился в Москве. Мария же Константиновна, чистопольская уроженка, прихворнула и отпросилась к родителям «на поправку» в свой купеческий, знаменитый ярмаркой и торговой пристанью прикамский городок. Здесь ее и навестил Андрей, здесь и пошли к венцу.
Но почему в тюремной церкви? Об этом догадаться труднее, однако я попробую. Мне строить предположения все-таки проще, нежели другим: я коренной чистополец и знаю историю и топографию города. А сам факт венчания в тюремной церкви не столь уж маловажен, ибо кого-то может ввести в заблуждение: как же так, ведь Андрей Сергеевич тюремного заключения здесь не отбывал.
В Чистополе тогда имелось шесть православных церквей, и лишь в кладбищенской, там, где полагалось лишь отпевать покойников, не «обкручивали», в остальных же — милости просим (тюремная церковь находилась не в самом остроге, но рядом с ним). Главный городской собор стоял (и по сей день, уже в качестве музея, стоит) над спуском к рыжеватой Каме. Второй храм, не менее красивый, высился на центральной площади, напротив городской думы. Тут и полагалось законным браком сочетаться детям именитых, почтенных горожан. К их числу относился и отец Марии Константиновны. Однако нетрудно себе представить, как именно он был разгневан и тем, что дочка «ударилась в политику», и тем, что жениха выбрала «каторжанина». Тут уж не до пышной, всем напоказ, принародной свадьбы...
Наверное, причина и в том, что «молодые» тоже страх как не любили всякую мишуру и шумиху. «Законное бракосочетание», вся эта официальная церемония нужны им были, как и всем атеистам-революционерам, только для одной чисто практической необходимости: в случае ареста — получать свидания, а если сошлют — поехать вместе.
И наконец, Бубнов, в ту пору «нелегал», никак не мог желать лишней огласки, не хотел, чтоб на его след напали жандармы.
Ну и, может, решили по-молодому и созорничать: тюрьма, дескать, нас повенчала...
А любовь... Наверное, была она, ведь не силком просватали, выгоды от брака ни тот ни другой по своим характерам искать не могли, да и какую выгоду ждать от супруга-подпольщика, без крыши над головой, постоянно в опасности, вечно под угрозой ареста. И семейная жизнь профессиональных революционеров не могла быть спокойной, благоустроенной, тихой, неразлучной, они оба это понимали, конечно. Значит, любовь была, не что иное...
И если в книге этой «любовная линия» отсутствует, то лишь потому, что опять же, рассказывая о герое не придуманном, а реально существовавшем, я не считаю себя вправе здесь более, чем в остальном, придумывать, присочинять, заниматься домыслами и предположениями в самом интимном, в том, чего вообще не следует выносить напоказ.
Любовь, вероятно, была, но после судьба сложилась так, что Андрей Сергеевич и Мария Константиновна расстались. Наверняка им обоим было трудно и больно. Они сумели сохранить взаимные дружбу и уважение. Мария Константиновна и фамилию Бубнова носила, и встречалась с Андреем Сергеевичем и по делам, и по-дружески, и вот это, мне думается, важно...
Итак, в Туруханский край. В кандалах.
В пути освободила их Февральская революция.
Идет 1917 год.