УЧИТЕЛЬ ЧЕРЕМУХИН Очерк


Председатель колхоза «Память Кирова» Матрена Федоровна Тимашова с потемневшим от горя лицом сидела в правлении и по телефону просила кого-то прислать из Боброва духовой оркестр. Ей, видимо, отказывали, ссылаясь на то, что в колхозе есть свой, самодеятельный. Тимашова настаивала:

— Наши ребятки, кроме «Вы жертвою пали», еще ничего не умеют. А нужны Шопен, Моцарт...

Голос человека, говорившего на том конце провода, вдруг отчетливо загудел на всю комнату:

— Да что за особа такая? Что вы там, генерала, что ли, хороните?

— Хороним народного учителя, — ответила Тимашова.

— Народного? — недоверчиво переспросил рокочущий голос. — Разве по вашей школе присваивали?

— Мы ему присвоили. Народ, — сказала Тимашова и захлебнулась слезами.

Должно быть, ее плач отдался резонансом там, в служебном кабинете.

— Ладно, — пообещал смягчившийся голос, — будет вам Шопен. Только не задерживайте. В девятнадцать ноль-ноль во Дворце культуры вечер танцев.

...Двое мужчин внесли в правление красный бархатный занавес, снятый в клубе.

— Куда его, Матрена Федоровна?

— Сюда-то зачем? Сразу грузовик и застелем. — Она тяжело поднялась с места, медленно пошла к двери.

Хоронили Черемухина всем селом. Почти каждый здесь — его ученик. Одни еще молодые, у других уже дети институты кончают.

Отстучали по крышке гроба комья стылой ноябрьской земли. Легли на выросший холм венки из сосны и живая алая герань из колхозных горниц.

Смолкла медь оркестра. Слышнее стали всплески рыданий. Но вот и они угасли. Кажется, все. Мир праху...

И вдруг подступил к Тимашовой «вооруженный отряд» — люди с охотничьими ружьями. Старейшина, знатный комбайнер, попросил:

— Товарищ председатель, разрешите, мы в память Василия Гавриловича дадим прощальный салют?

Тимашова растерялась.

— Ну, пожалуйста, позвольте. Ведь он нас не только математике учил — рыбаками, пчеловодами, охотниками сделал.

В глазах у Матрены Федоровны вспыхнул ответный огонь. Но виснет у нее на руке только что неподвижная, как изваяние, вдова.

— Нельзя! Он не велел. — И к мужчинам: — Помните его «железный закон»?

Охотники потупились: как не помнить? Бывало, едва поднимутся со своим наставником из леса на взгорье, к селу, он им: «Стоп! Ружья разрядить. Стволы зачехлить». Никто никогда не преступил закона.

Теперь лишь один парнишка робко заикнулся:

— Мы же все меры безопасности...

Вдова неумолима:

— Нет!

Так и разошлись без салюта.

А жаль.


Рядом со скорбным живет светлое.

Вспоминаю.

Весной (кажется, это было в мае) мы с Матреной Федоровной рано утром побывали на животноводческих фермах и возвратились на усадьбу правления колхоза. Солнце поднялось уже довольно высоко. Двор усадьбы был покрыт яркой зеленой травой, цвели одуванчики. Посреди двора, рядом со срубом старого колодца, где теперь колонка водопровода, стояла девочка и горько плакала. Девочка была совсем-совсем маленькая, я подумала, что ей лет шесть, но после узнала, что ей восемь и учится она во втором классе.

Матрена Федоровна спросила ее:

— Тебя кто-нибудь обидел?

Девочка ответила:

— Я проспала восход солнца. Учительница нам сказала, что надо увидеть и запомнить, как всходит солнце, а мама меня не разбудила, боялась, что я не высплюсь.

Девочка снова заплакала. Матрена Федоровна погладила ее по голове:

— А ты в другой раз скажи мне, я тебя обязательно разбужу.

И так это сказала — не в шутку, а серьезно, участливо, — что девочка поверила, успокоилась. Ведь в колхозе даже дети знают, что председатель встает раньше солнца.

Потом мы поехали на поля. Матрена Федоровна о чем-то задумалась, и я не отвлекала ее вопросами. Неожиданно она сказала:

— Наверняка та учительница из-под крыла Василия Гавриловича. Он ей привил любовь к природе, а теперь она малышкам...

Уже вслух в размышляла, как это важно — встречать восход солнца, слышать, как распускаются почки на деревьях, чувствовать оттаявшую землю, аромат цветущего луга. Она говорила, что недостаточно принести в колхозы городскую культуру, чтобы удержать молодежь в селе. Это одна сторона. Другая, может быть, еще более важная — воспитывать в людях чувство единения с природой. «Тогда мы и кадры свои закрепим!»

Конечно, это был слишком прямолинейный вывод, рассуждение с точки зрения председателя колхоза. Тимашова сама отлично понимала это, но понимала и то, что с любви к земле, на которой прошло босоногое детство, к росистой луговой тропинке, к перелеску, насквозь исхоженному с грибным лукошком, начинается лучшее в человеке.

— Думаю о той девочке у колодца, — сказала она. — Всем бы нам такое чувство ответственности.

Я шутки ради напомнила Матрене Федоровне огорчительную и одновременно забавную историю. Мы с фотокорреспондентом журнала «Советский Союз» Станиславом Кропивницким чуть ли не целую неделю ездили на Битюг, чтобы «подкараулить» восход солнца. Я должна была написать очерк о молодежи колхоза, он — дать цветные иллюстрации. Все было уже готово, а восход солнца никак не удавался. Взглянет Станислав: «Нет, не годится! Небо какое-то желтое, однотонное, как портянка. А мне нужны алые паруса облаков, симфония красок!» И опять откладываем съемку. Ну и досадовал же он!

Тимашова смеется. Потом с хозяйской озабоченностью говорит:

— Мы сами красоту земную создаем сегодня. На завтра нельзя откладывать. Тут все в наших руках!

Я понимаю глубинное течение ее мысли. Это раздумья уже не только о царстве природы, но и о нашей жизни.

— Вы ведь Черемухина знаете, учителя-пенсионера. Приглядитесь к нему получше, прислушайтесь. Он не только друг природы, он ее поэт. Он сразу и в настоящем дне, и в будущем.

Я Черемухина мало знала и удивилась словам Тимашовой. Мне он казался суровым человеком — глыба такая, с нависшими бровями.


И вот как-то собрались вечером на лавочке возле правления: группа колхозников, Тимашова (редкий случай — присела отдохнуть), ребятишки — то к старшим жмутся, то балуются, носятся друг за другом, вокруг да около. И Черемухин как раз подошел.

Завязался разговор: почему село назвали Шишовкой? Пожилой колхозник сказал:

— Потому, что помещик показал крестьянам шиш при освобождении от крепостной зависимости, не дал земли.

— А может, — заметил Черемухин, — потому, что сюда подходил Хреновской бор, и дали ему имя по обилию шишек сосновых. Теперь отодвинулся бор подале, но и дубравы и липняки стоят могучие. Удивительное оно, наше Прибитюжье.

Матрена Федоровна подавила вздох и вроде клонит на свое:

— Мы больше на равнине, в поле. А уж воздух там — пей всей грудью, особенно когда хлеб зреет.

Вообще-то она, видно, подзадоривала Черемухина, чтоб разговорился.

Начал он с ноткой обиды:

— Я, Матрена Федоровна, полевые станы никогда стороной не обхожу. Где, скажите, Черемухин с лекцией не был? Кого не учил, чему сам не учился? По гибридной кукурузе хоть сейчас экзамен готов сдать. И все ваши сложности вижу. А хочу одного — чтобы поняли люди: мир шире колхозного угодья. Труд — отец богатства, земля — его мать. Это еще Маркс напоминал. Но земля — это не только пашня, это и леса, и луга, и воды, и все ее дикие обитатели; а человек — над всем! Человек должен пить из чаши природы, это законно. Только знать надо, что в ней, сколько чего. Нельзя допустить, чтобы она обнищала. А и богаты они были, наши края!

— Были? — задиристо вступил в разговор молодой тракторист. — Кто-кто, а наш райцентр может погордиться: испокон веков на его гербе бобр. И теперь неоспоримо — вон сколько дерев подвалено. Мы там сено возим с Большой поляны, нагляделись.

Черемухин уже настроен миролюбиво: о чем тут спорить — бобры на памяти нынешнего поколения были истреблены, бобры возродились. Хвала и честь Государственному заповеднику, расселившему своих питомцев. И самим новоселам, что обжились.

А как насчет другого, о чем люди не забыли? Как мы лесные озера, урочища зовем? Лебяжье, Журавлиха, Казарка, Соловьиный кордон. Где они — лебеди, журавли? Поют ли по-прежнему соловьи? И хорош же наш лесной Битюг, особенно Черный, на северо-востоке, вверх по течению. Черный — потому, что очень глубоко. А плесы широкие, дивные. Стихами хочется говорить: «Остановись, мгновенье!»

Ну, стихи — поэтам. Поговорим о простой материи. Думается, рыбой и сейчас Битюг не оскудел. Хоть и подтравливает отходами Садовский сахарный завод, она восстанавливается. Здесь питательная среда огромная: травяной покров во многих заводях, в нем комарики, стрекозы, долгунки выводятся. Это все рыбий хлеб.

Озера наши мелеют и снова наполняются, но не потому, что одни годы сухие, другие влажные. В озерах ключи не всегда бьют равномерно: если затянет песком, вот и меньше воды. А Битюг сильные ключи питают, поэтому он такой жизнеспособный.

В Битюге мореного дуба много. Но его нельзя зря доставать со дна — сразу потрескается. Его надо особым способом сушить. Подналадим сельское хозяйство — руки до всего дойдут. С нашим техническим прогрессом одолеем морену. Не из ольхи — из нее гардеробы будем делать. Морена — значит, черный дуб, но в ней и рубиновые прослойки, диво дивное!

Я знаю излучину, где погребен дуб в несколько обхватов толщиной. Сколько сотен лет он лежит? Осенью, когда вода прозрачная, его кусок виден на глубине двух-трех метров.

Все это богатство мы подымем. Все будет людям на радость.

Слушатели застыли зачарованные, и старые, и молодые. А по лицу Черемухина пробегали и свет, и тени, и нежная, застенчивая улыбка.

— Счастливец! — шепнула мне Матрена Федоровна.


Счастливец?! В чем же оно было, счастье этого человека, вскоре ушедшего от нас?

Когда не стало Черемухина, многие начали рассказывать мне о нем: и те, кого расспрашивала, и сами по себе. Каждый нес свое воспоминание, впечатление. Сколько в них общего и сколько разного! Памятны доброта и суровость, резкие грани характера, эгоизм и самопожертвование, деловитость и фантазерство, непрактичность, принципиальность, упоенность красотой мира, тревога за судьбу всего растущего и живущего на земле. И вера в окончательное торжество коммунистического разума.

Личность человека не просто сумма слагаемых качеств, это — сплав.

Пусть же говорят о Черемухине его ученики, коллеги по школе, соседи, друзья по рыбалке и охоте, колхозники, председатель Матрена Федоровна, пусть говорит многолетняя беззаветная спутница, жена его Валентина Николаевна. Всех их привела я на эти страницы.


— Мы его ужасно боялись и ужасно любили, — это один из учеников.

— Они его боялись как огня и любили без памяти, — это коллега-учительница. — Только притворит за собой дверь, все затаили дыхание. Если скажет: «Муха на окне, а я не слышу, как жужжит», — значит, надо сидеть еще тише. Если объявит: «Сегодня занятия с отстающими, кто сам за собой чувствует, приходите», — идут всем классом. Он посмотрит строго: «Столько отстающих? Не ожидал, не ожидал». И может, всего на секунду просияет улыбкой, а счастливей этих мальчишек и девчонок уже на свете нет.

— В середине тридцатых годов, — тут сразу несколько ветеранов школы вспоминают, — приезжала комиссия, вроде бы по аттестации. Всех учителей проверяли, его — особо пристрастно. Поражались «математическим способностям» детей. Растерянно мямлили: «Вы крупный методист, самобытный педагог». А заключение было такое: «Противник соревнования в школе, что несовместимо со званием советского учителя. Согласиться с мнением районо — Черемухина уволить».

Василий Гаврилович поехал искать правду в Москву. Месяц его не было. И месяц дети не пели, не играли, кажется, даже смеяться разучились. Ходили понурые, словно в доме безнадежный больной.

А когда возвратился он, целиком обеленный, по высшему разряду аттестованный, такое тысячеголосое «ура!» было, такое восторженное столпотворение — казалось, школа вверх тормашками полетит. Он сам — царь и бог дисциплины — ничего поделать не мог. Махнул рукой, навесил брови еще ниже над глазами и ушел к своей Валентине Николаевне, — успокоить.

Воспоминания учителя Евгения Ивановича Ковылова хочется привести почти дословно:

— В тысяча девятьсот тридцать девятом году я оканчивал пединститут и был распределен в Шишовку. Призвание мое — биолог, математиком оказался случайно, но раз уж так получилось — никуда не денешься. Я слышал, что математик там замечательный, и написал ему письмо. Черемухин пригласил приехать пораньше.

В лицо я его не знал. Увидел: весьма суров, хочется почему-то опустить глаза перед ним. Но меня, фактически еще студента, он принял будто коллегу, как теперь говорят, «на равных». А узнав или догадавшись о моем пристрастии к природе, повел сразу с собой «на охоту». Пошли к ближним озерам, он их называл: Черное, Длинное, Камышатое, Рассыпной Громок, Первый Ильмень — одно из самых красивых. Всюду было изобилие — водяная дичь. Долго мы гуляли по-тургеневски с ружьями и рюкзаками за плечами. Наконец на одном безымянном озерке он разрешил... Вскинули одновременно два ружья (оба его, Василия Гавриловича), выстрелы слились в один. Черемухин смеется: «Валентина Николаевна зажарит утку, посмотрим, чья дробь. Думаю, ваша».

Вот какой щедрый был мне подарок, эта первая прогулка. И почему-то даже к математике потянуло. Приехал работать уже без колебаний. Василий Гаврилович позвал к себе домой, помог составить план. И в быту — быстро дали квартиру, подвезли без проволочек дрова.

На учительских конференциях он очень смело выступал. Многое критиковал. «Испокон веков были «относительные» числа, а теперь «рациональные». Какой в этом смысл, что от этого изменилось?»

Сердился, что программы «прыгают», требования «скачут». Но в то же время высказывался, что нельзя сидеть на старом багаже, надо все время научно обогащаться. Увлеченных он еще больше старался воодушевить. На конференциях говорил: «Какие хорошие кадры дает институт, какие отличные у нас педагоги-общественники!» У нас развивалась честность в труде и уверенность в своих силах.

Никогда никого он не бичевал публично, а что нужно — скажет с глазу на глаз, прямо и резко.

Когда в тридцать девятом году он стал директором школы, начался ее «золотой век». Он был вдохновителем всего лучшего. Нам говорил: «Педагоги должны быть Моцартами, в школе немыслимы зависть, подсиживание, здесь не место Сальери. Это не урок, если ни к чему в нем не придерешься, а души нет».

Он был блестящим методистом и учителям давал мудрые советы, но превыше всего ценил труд и увлеченность.

К своим ученикам был беспощадно требователен, перед ним трепетали и его обожали. Он никогда не унижал ребенка, считал это бесчестным. У него не было отстающих. Кто не успевал усвоить программу на общих дополнительных занятиях, с теми он занимался у себя на дому. Абсолютно безвозмездно, был подлинный бессребреник. Когда ушел на пенсию, каждый год двух-трех десятиклассников готовил к поступлению в вузы. Выписывал для них программы Московского университета.

Памятны мне Иван Тринеев и Виктор Болычев. С них был особо жесткий спрос. Не только алгебру, геометрию, тригонометрию, физику требовал, но еще и электронику, полупроводники. Ваня, бывало, не решит какую-нибудь задачку, придет — слезы, как горох. Василий Гаврилович будто не замечает, объяснит снова. Оба эти парнишки поступили с отличными оценками в Воронежский университет. У Ивана неожиданно открылся талант к языкам, стал учиться в испанской группе. Черемухин мне о нем «по секрету» говорил: «Головастый, черт!»

С Матреной Федоровной, председателем колхоза, все наши учителя занимались, когда она поступала в Верхнеозерский сельскохозяйственный техникум. Нельзя уж ей было работать в таком масштабном хозяйстве без специального образования. Сама понимала.

За семилетку она прямо в школе, вместе с ребятишками, сдала. Поступила в техникум на заочное отделение. Приехала сдавать зачеты за первый курс, глядит — на математике многие со шпаргалок сдирают. Она не подала сигнала о помощи. Студенты шушукаются: «Подумаешь, гордячка! Засыплется». А она во весь голос отвечает: «Меня Черемухин готовил. У него пока ни один не засыпался!» Все решила самостоятельно. На «отлично» тогда еще не дотянула, но «хорошо» получила, и по праву.

С Отечественной войны я вернулся снова сюда, в Шишовку, начались наши с Василием Гавриловичем походы в природу. Я на фронте разведчиком был, но грибы в лесу он зорче меня видел.


Теперь мое, авторское отступление. Хочется окунуться в прибитюгскую природу. Она и впрямь дивно хороша. Жаль, не довелось мне никогда побродить по лесам, озерам и болотам с Василием Гавриловичем, — уж он-то открыл бы мне глаза на многое, что я, может, и не заметила. Но еще до знакомства с ним я много раз, большей частью одна, бродила по этим поистине заповедным местам.

В то время я писала книжку о Матрене Федоровне и приезжала в Шишовку раза три-четыре в год, так что попадала и на весенне-летние, и на осенние, и на зимние торжества природы.

Рабочий день Тимашовой начинался до рассвета и заканчивался иногда за полночь. Обычно полдня, с утра, она ездила по полевым бригадам, по фермам, по строительным объектам. Завтракала дома часов в двенадцать дня, а обедала и ужинала сразу уже перед сном. После завтрака снова ездила по полям, принимала людей в правлении как депутат Верховного Совета СССР и как председатель колхоза, проводила «летучки», заседания правления. А еще ведь вызывали в Бобров, на сессии и пленумы, или в Воронеж, а то в Москву. Случалось, посылали в зарубежные поездки. В общем, ее рабочее время было уплотнено до предела.

Я старше Матрены Федоровны на одиннадцать лет И такую нагрузку выдерживать не могла. Поэтому я обычно проводила с ней половину дня, первую или вторую. А остальное время беседовала с людьми, просматривала свои записи, а нередко просто уходила гулять в лес, в луга. Там тоже были и интересные встречи, и счастье общения с природой.

Случалось, передо мной внезапно возникало чудо. Всякий раз новое. Никогда больше не повторявшееся. Расскажу сейчас об одном.

Была осень. Я шла спокойно по дубраве, спускалась к реке. И вдруг у одной излучины остановилась ослепленная. Река текла жидким, расплавленным золотом. Впрочем, нет, это мне подвернулось заштампованное литературное сравнение. Я никогда не видела жидкого текущего золота. Но, дочь пчеловода, я десятки раз видела текущий мед. Тяжелой, медленной струей он выползал из лотка медогонки и плыл в подставленную липовую кадку. Так вот, река струилась медом. Колдовская река Битюг. Вся, до самого дна, она была пронизана пламенем солнца и золотом царственных дубов. Казалось, если воду зачерпнуть и поднести ко рту, глотнешь не ее, а что-то густое и сладкое. И даже листва, занесенная в реку, не была лишней... В непроцеженном меду также попадаются кусочки воска, иной раз еще живая пчела.

Долго я не могла двинуться с места, боясь вспугнуть чудо. После приходила сюда нарочно в то же время дня, но ни разу ничего подобного не увидела. Завидую Черемухину. Ему, должно быть, такое чудо открывалось не однажды.


Рассказывает колхозница Мария Ивановна Болычева:

— Вид у него был суровый, а сердце доброе. Желанный он был и стоумный. У них с Матреной Федоровной вроде распределение труда получилось: мы, женщины, к ней шли со своими бедами (ту сноха оскорбила, «чернокошкой» обозвала; у той сын пьяный дерется), а мужики — к нему, к Василь Гаврилычу. Был такой случай: девка в подоле принесла. Отец ее, весь злостью налитый, как змей ядом, идет к Гаврилычу: «Посоветуй, что делать: его, стервеца, порешить или ее из дому выгнать?»

А он, Черемухин, вроде колдун-ведун. Глядит прямо человеку в нутро и знает, как его злобу унять, на добро наставить. Заперся с тем отцом в горнице. Какие слова говорил — никто не слышал, даже Валентина Николаевна. Только вышел от него мужик как подмененный — совсем смирный. Бормочет себе под нос: «Живое должно жить, живое жить должно». Значит, Гаврилыч его мысли от обидчиков отвел, а на безвинного младенца повернул. Спустя время глядим — и тот непутевый ухарь поумнел. Уже потомству своему деньги в конверте посылает. А скоро и с девкой обратно сошелся. И живут по сей день. Ей-пра!

Теперь совсем смешной факт. Один старик приревновал свою бабку к соседу: долго они у колодца стоят, разговоры разговаривают. Всю жизнь из общего колодца воду брали, а тут нашел тот, первый, старик свидетелей, что колодец его отец строил, а сосед участия не принимал. Обгородил колодец, запер на замок. Соседу сказал: «Ты у меня мою бабку на старости лет не отобьешь! Ходи за водой на другой край улицы». А это не близко, ветхому человеку не под силу, и послать некого — старуха у него померла, дети разъехались кто куда.

Тот, первый, старик партийный. Его дело на ячейке разбирали. Стыдили, строгим выговором наказывали. Обещал исправиться, а сам опять за свое. Только Гаврилыч и помог, вразумил старого дурака. «Ты, говорит, молчун, вроде меня, а сосед твой балясник. Он всякие байки плетет, а жена твоя разинет рот и ахает. В клуб она не ходит, телевизора у вас нет, и соседей, кроме него, никого. Бабке-то скучно. Ей человечий голос нужен. Я тебе открыто советую: вместо того чтобы колодец замыкать, выйди к ним, да постой, да послушай. Может, и сам разговоришься». Сломал хозяин огорожу у колодца, опять обоюдно воду берут. Только чаще стал сам с ведрами пыхтеть, а старуху по возможности ослобоняет... Говорят, телевизор хочет купить.

— Ох, Гаврилыч, Гаврилыч... — вздыхает Мария Ивановна. — Когда моему брату ударило давление в голову, и ударило сразу, насовсем, я плачу, тоскую, а он говорит: «Мне бы такую легкую смерть, как твоему брату».

И как себе наметил, так и сбылось.

Хоронили мы его, вправду, чисто генерала. Матрена Федоровна мировую музыку выхлопотала. Машина вся в бархате. Ну и разжег бы он за это, если бы глянуть мог, — не любил Гаврилыч роскошества...


Рассказывает жена Черемухина, Валентина Николаевна:

— Начну с самых корней. Его отец и мать из Семено-Александровки, бывшего Хреновского района. Отец в молодости был овечьим пастухом, а зимой портняжил — шил шубы. Грамоте выучился только на военной службе, там и осел надолго. Привез жену, дети пошли; работал на топливном складе.

В девятнадцатом году его старший сын, Николай Гаврилович, был предревкома на железной дороге. Белые рыскали, искали, чтобы порубить всю семью. Николай ушел в подполье, а отец с матерью все побросали и с младшими ребятами кое-как добрались до своей почти забытой деревни.

Василий Гаврилович к тому времени учился в Ленинграде, в технологическом институте. Но голод заставил уехать в Воронеж. Здесь свалил сыпной тиф. После болезни он в Семено-Александровке, учитель. В двадцатом году я окончила девятилетку в Боброве; меня, Валентину Оболенскую, назначили в ту же деревню, в ту же школу, что и его. Первого марта двадцать первого года мы поженились. Мне — семнадцать лет, ему — двадцать пять. Учительствовали в сельских школах в Хреновском, в Бобровском районах. С тридцать второго года непрерывно в Шишовке.

К Шишовке мы с Василием Гавриловичем душой приросли. Природа нас заворожила, а уж его — трудно передать как. У него тогда были в легких две большие каверны. Побродил по лесам, по лугам, надышался сосновым, разнотравным воздухом — о туберкулезе думать забыли. Все же я себя считала крепче, отстраняла его от хозяйства, от огорода. Пусть лучше с удочкой посидит.

Деревня в тридцатые годы была еще старого обличья. Крыши соломенные. В избах... ну, это вы сами видали, знаете. По Битюгу лес дивный, а Шишовка вся на голом месте, кроме старого Станкевичева сада и кленовой аллеи, ни деревца, ни кусточка. Василий Гаврилович стал к садам народ приохочивать, дички яблонь, груш культурными сортами учил прививать, добыл виноград «шасла», «мадлен», из Новочеркасска выписал «жемчуг Сабо». Диким виноградом у нас вся веранда была обвита. Пасеку небольшую поставили. Рои он щедро дарил, лишь бы кого заинтересовали пчелы.

Охотой увлекался страстно. А чем он, тем и я. Патроны набивала, ружья чистила. Сколько по болотам, по лесам вместе исхожено... Щенят я выращивала, выводила у них из шерсти блох. Собак гончих и всяких у нас за долгие годы перебывало много.

Чтобы иметь от реки полную радость, купили мы в начале своего шишовского житья долбленку. Были в селе исконные мастера: огромный сосновый кряж распилят пополам, выдолбят почти все нутро, а сиденья оставят. Чем не пирога! Сплошная романтика. Второй нашей лодкой был прозаический плоскодонный баркас. Зато нем можно было плавать целой компанией.

О рыбалке, об охоте после Евгения Ивановича добавлять нечего. Скажу только — на охоту с Василием Гавриловичем и сын наш ходил, Роман, лет с пятнадцати. Отец с ним был строг. А ко мне Рома льнул, хотелось ему ласки. Перед войной он уже в университете учился, на физмате.

Теперь вернусь немного назад. Умерла мать Василия Гавриловича, и отец с тридцать пятого года жил с нами. Старичок по характеру замкнутый. Худой, подвижный, очень аккуратный. Усы всегда подстрижены, бородка клинышком. В восемьдесят лет дрова колол, за коровой навоз убирал.

А в сороковом году парализовало у него ноги. Слег мой свекор. Я его обихаживаю, Василия Гавриловича не допускаю. Благо больной терпеливый, значит, и мне терпимо.

Тут, осенью сорок первого, и случилось... Пошла я вечером корову доить, а свекор в окно зовет: «Вернись скорей, я не знаю, что с ним, отчего так страшно кричит».

Я вбежала в комнату. Вижу, Василий Гаврилович разложил на столе все карточки сына, Романа, от малых лет до университета, и вопит, рыдает над ними. Я рывком сдвинула карточки в ящик стола, замкнула его, ключ в карман положила. Потом похоронную у него еле отобрала. Почти ослепшая от слез прочитала: «...Пал смертью храбрых под Ржевом». Плакать себе запретила. Надо было последнего, самого родного человека спасать — Василия Гавриловича.

Спасла нас работа. Она тем военным летом и на детские плечи легла. Василий Гаврилович со школьниками еще с начала жатвы с поля не уходил. А теперь и я оставлю больного под присмотром старухи соседки и все с мужем, все с ним рядом... Тут мы с Матреной Федоровной очень сблизились. У нее муж был на фронте, дома сын маленький, а на ней такая работа и ответственность — за людей, за хлеб, за машины. Директором эмтээс она была. И настоящий человек, находила для осиротевших душевное слово.

К зиме немного пришел в себя Василий Гаврилович, но старался больше на людях быть, если не в школе, то в колхозе. А я каждый день после школы возле свекра. В начале сорок второго, восьмидесяти шести лет от роду, он умер.


Продолжение рассказа Валентины Николаевны:

— Василий Гаврилович смолоду был очень взрывчатый и упрямый. Об этом мало кто догадывался, потому что на людях он умел брать себя в руки. А дома, если что не по нем, такую бурю устроит — небо на землю рушится. Я знала, что буря эта на пять минут, и выработала свою тактику: он кричит, гремит, а я сделаюсь совсем немая, как рыба. Когда вижу, выдохся его запал, начинаю тихонько уговаривать: «Ну что ты, Вася, успокойся. Все будет по-твоему. Все, как ты хочешь...»

После иногда и к моим доводам прислушивался, но редко. Больше все решал сам.

Трудный человек для семейной жизни. Думаю, никакая другая женщина с ним не ужилась бы. С годами вспыльчивость умерилась, но после гибели сына у Василия Гавриловича нервы становились подчас как оголенные провода. Кажется, прикоснись — обуглишься, и сам он сгорит дотла.

На сорок первом году совместной жизни впервые вышел у нас с ним крайний разлад. И хоть пришлось мне вначале подчиниться его воле, скоро стало ясно, кто был прав.

Умерла в Мелитополе моя мать. Отец прислал жалкое и жалостное письмо: «Не покиньте меня, старого, безнадзорного». Детками нас, почти семидесятилетних, нарекает, зовет жить к себе.

Василий Гаврилович сразу сдался: «Едем!» Я — ни в какую, до бунта: «Не хочу, не поеду!» Василий Гаврилович глядит с укором: «Он тебе отец». И еще: «Ты за моим отцом ухаживала, теперь я буду за твоим». Он не говорил этого, но я его всегда без слов понимала. Он считал себя в долгу передо мной. Решил, что настал час, когда может и обязан этот моральный долг выплатить.

Противилась я всеми силами. Убеждала, что люди мы совсем разные, отец фанатично религиозен, нам и говорить будет не о чем. А если заговорим, всякий раз будет спор, ссора. Цеплялась за довод: «Ты ведь ярый безбожник, сколько лекций прочел, в каких диспутах участвовал. Разве устоишь, чтобы не связаться с ним!» Черемухин дает зарок: «О религии никогда ни звука...»

Я о самом немыслимом: «Как с Шишовкой расстанемся? С Битюгом, с лесами, лугами, озерами? С многолетними друзьями, с Матреной Федоровной, со всей колхозной и школьной семьей? Чем дышать будем?» Он молчит, брови пуще супит, глаза отводит. Во мне робко трепыхается надежда: кажется, убедила.

Но вот пришел однажды черный как дуб, морозом убитый. «Я дом продал! Укладывай необходимое», — и рухнул на стул, обессиленный. Назавтра и он, и я слабость свою преодолели. Если отрублено, тянуть нечего. В неделю собрались. Новым хозяевам вещи некоторые оставили, в сарае — уголь, в погребе — картошку, кадки с соленьями, весь зимний припас. Ульи — их было два — продали. Библиотеку подарили близким друзьям: много математической литературы, методической, всю беллетристику. С собой взяли только избранное Блока.

Матрена Федоровна была в это время в отъезде, далеко где-то. Я до последнего дня ждала: «Хоть бы вернулась. Не пустила бы, и точка». Ее слово могло его характер переломить. Остальные окружающие растерялись, никто не понимал: почему, зачем, куда? В первых числах февраля шестьдесят второго года мы уехали.


...В Мелитополе Василий Гаврилович первым делом купил книгу Сабанеева «Жизнь и ловля пресноводных рыб». Эта книга стала ему вместо всей живой природы. Письма он писал своему частому спутнику по рыбалке Дмитрию Николаевичу Тринееву. Напишет и тяжело вздохнет. А я вспоминаю, как они с Тушинского озера карасей в лапоть величиной носили.

Матрене Федоровне мы, без вины виноватые, не писали...

С отцом своим, Николаем Васильевичем, я до этого двадцать три года не виделась. Ему было теперь восемьдесят два. Василия Гавриловича я легонько в сторону оттерла: пусть беседует со своим Сабанеевым.

Принялась обслуживать отца. Василий Гаврилович молчит и молчит. А утром я проснусь, взгляну ему в лицо — у него на щеках бороздки. Это его немые слезы высохли. Думаю с тоской: не вынесет он... А у отца ведь и младше нас есть дети.

Только на два месяца хватило меня. Говорю отцу: «Учти, это не Василия Гавриловича, это мое твердое решение — мы возвращаемся домой!» Отец заныл: «Где у вас дом? К чему поедете, к разбитому корыту?..»

Я была непреклонна. Вызвала из Бердянска брата. Он понял меня, обещал сам позаботиться об отце. Помог нам собраться, проводил, и десятого апреля мы двинулись в обратный путь.

Приехали в Бобров ранним утром, сошли с поезда. Оба плачем. Впору целовать землю.

Поднялись мы с узелочками на гору (вещи малой скоростью еще тянутся), ждем какой-нибудь попутный транспорт. И вот как тут был — Николай Александрович Баландин, парторг шишовского колхоза. Посадил нас в машину — и назад, в Бобров, к нашей общей знакомой, Золотаревой. В тот день и Матрена Федоровна была в городе. Баландин за ней метнулся.

Вошла радостная, шутит: «А, воротились, отходники? Будете знать, как, не спросив председателя, из колхоза бегать! Дальше уже серьезно, с дочерней заботой: — Поживите здесь денька три, я вам квартиру приготовлю и пришлю машину».

Так все и сделалось. Квартира была у колхоза резервная, кажется для ветфельдшера, но его только к середине лета ждали. Огород нам выделили, чтобы сразу руки занять.

Дом наш старый, когда мы уезжали, купила доярка, тезка моя и бывшая ученица. Теперь слышу на улице разговор: «Валь! Вы еще к дому не привыкли, уступите его обратно Черемухиным». Валентина отвечает: «Что ж, пусть скажут, мы выедем...» Я обрадовалась, Василий Гаврилович не захотел. И вещи не велел брать, какие оставили, — медогонку, ларь.

В Мелитополе мы жили на две свои пенсии, деньги за проданный дом лежали на сберкнижке. Вот они и пригодились. Двадцать пятого июля купили мы полдома у столяра Болычева: он в Полтаву на завод уезжал. Другая половина дома — его сестры Марии Ивановны.

Да-да, это она и приметила, как к Василию Гавриловичу мужики за советом шли. И знаете, какие мудрые слова сказала: «Он не только в школе был учителем, он всех округ себя учил жить правильно». Это уже после его смерти у нас разговор был.

Учитель жизни. Для многих он таким и остался в сердце и в памяти.

Может, я одна только знаю, как сам он страдал от своих собственных неправильностей. Томился, что сыну ласки сердечной недодал. И о лишней горячности, и о том, что одним взмахом порушил нашу жизнь, а жертва оказалась напрасной. Бремя, которое хотел взвалить на себя, было не по силам ни ему, ни мне.

Дом наш новый на самом крутом взгорье Шишовки. Василий Гаврилович говорил — как кордон. Это высокая похвала. Опять мы с природой слились: река у ног, лес до самого горизонта. Люди вокруг близкие, со своими колхозными, житейскими заботами.

Постепенно любимые книги удалось купить: Бунина, Льва Толстого, Есенина. Много читали друг другу вслух. Сцены охоты из «Войны и мира» несчетное число раз...

Последние годы были просветленными.


Загрузка...