МОЙ ДЯДЯ ВАНЯ Повесть


БАБУШКИН САД


Моя бабушка со стороны матери, Дарья Петровна Воронова, была домовладелица. На горбатой, поросшей травой, в то время окраинной улице Воронежа она имела каменный дом на высоком фундаменте, с полуподвальным этажом.

Во дворе стояли два принадлежавших ей же деревянных флигеля. Двор, как и улица, был с сильным уклоном, поэтому меньший флигелек, построенный на самой круче, был с одной стороны приподнят на столбах. Мальчишки называли его свайной хижиной индейцев, мы, девочки, — избушкой на курьих ножках, а бабушка — попросту курятником. Там и впрямь жили в подполье куры. Другой флигель был донизу обшит тесом и выкрашен в темно-вишневый цвет; его и дети и взрослые почтительно звали Красным домом.

К Красному дому примыкал расположенный на трех террасках и заканчивающийся обрывом очень маленький сад. Сейчас его, пожалуй, назвали бы коллекционным, потому что почти все главные деревья были там в одном экземпляре.

У самой калитки сада раскинул свой шатер единственный серебристый тополь. Он, правда, каждый год давал поросль от корней. Иногда за лето молодые побеги успевали вымахать выше нас и заполонить часть двора, в этих зарослях так интересно было играть. Но каждую осень дедушка беспощадно вырубал весь подрост.

Для моих родителей тополь был овеян романтикой. В любимых маминых книгах бережно хранилось несколько его засушенных листиков. Их тыльная, серебристая сторона была исписана стихами. Эти открытки мой будущий отец дарил своей невесте.

Редкостным деревом верхней терраски сада была слива-ренклод. Увешанная прозрачно-янтарными плодами, она в отсутствие людей подвергалась нападению каких-то пернатых лакомок. Это вызывало в воображении сказочные картины: казалось, сюда ночью прилетают жар-птицы. Для нас, детей, золотые сливы были запретны, как яблоки в раю. Из них бабушка, священнодействуя, варила варенье.

На средней терраске росло три дерева: береза, яблоня и маслина. Желтые крестики цветов маслины источали сладчайший, ни с чем не сравнимый аромат. Но плоды прихотливой южанки не вызревали.

Яблоня была стара, даже дряхла и совсем не плодоносила. Но бабушка не разрешала ее спилить. Она собственноручно снимала с веток паутинные гнезда вредителей, замазывала глиной трухлявое дупло и белила ствол. Прежний хозяин сада утверждал, что некогда это дерево давало по двадцать пудов яблок. И бабушка все ждала: вдруг, в благодарность за ее заботу, яблоня снова взыграет богатырской силой и одарит урожаем.

Береза была замечательна тем, что на ней рос древесный гриб — чага. В народе бытует поверье, что гриб этот излечивает страшную, неумолимую, не поддающуюся медицине болезнь — рак.

Бабушка говорила:

— Упаси господи от такой беды. Но если грянет, у нас есть избавительница... — И молитвенно поднимала взгляд к уродливому наросту, оскорблявшему красоту березы.

А мы, дети, с присущей нам неосознанной жестокостью обсуждали промеж себя, на ком было бы «меньше жалко» испытать действие чаги. И единодушно обрекали злому недугу самого безответного в доме человека — дедушку. Он, мол, уже совсем старый, ему и так скоро умирать.

Но дедушка раком не заболел, а, когда пришел его час, тихо, не обеспокоив никого, уснул.

Гриб-чага жил, рос и умер вместе с материнским деревом. Целебная его сила осталась непроверенной.

Нижняя терраска сада была короче других. Тут, прижавшись к соседнему забору, стояла черемуха, совсем неприметная большую часть года и такая нарядная весной. Ее терпкие черные ягоды нисколько не интересовали взрослых, но мы, дети, тайком объедались ими, пока не сводило скулы.

Центральную часть терраски занимал куст французской сирени. Не знаю, действительно ли этот сорт выведен во Франции или окрещен так по чьей-то фантазии, но была у него своя особенность. Его цветы были густо-красные и в то же время прозрачные, мама говорила: «Как вино кагор» — и добавляла: «Рубиновые». Даже увядая, они не становились сиреневатыми, сохраняли свой чистый тон.

Что ж, поскольку общеизвестны белые сорта, значит, сирени, вопреки ее имени, необязательно быть сиреневой. Почему бы ей не быть и рубиновой!

Французская сирень была на особом попечении младшей сестры моей мамы — тети Насти, девушки хрупкой, изящной, с милым, как бы светящимся изнутри лицом.

В детстве у Насти часто шла носом кровь, а однажды никак не могла остановиться, и натек целый таз. Бабушка рассказывала нам об этом с ужасом. От потери крови девочка и осталась навсегда такой прозрачной. Конечно, никто из Настиных друзей и поклонников не подозревал, в чем причина ее интересной, мерцающей бледности.

Тетя Настя была очень зябкой и жестоко страдала в зимние холода.

А теперь память моя переносит меня сразу лет на десять вперед, в голодную и студеную зиму 1921 года.

Однажды, приехав в Воронеж из деревни, где я работала, я застала тетю Настю в саду. Впрочем, сада уже не было. Спилены были тополь, береза, черемуха, все большие деревья, вырублен кустарник, разломаны заборы, а доски растащены.

На заснеженном косогоре топорщился один-единственный куст. Тетя Настя в бабушкином старом пальто, в подшитых валенках, в какой-то деревенской клетчатой шали, неуклюжая от всей этой чужой одежды, пригибала к себе тонкие ветки и обламывала их. Ее лицо заострилось, на бледных даже на морозе щеках стыли слезы.

Увидев меня, тетя Настя виновато улыбнулась и сказала:

— Вот, Оля, думала, хоть она уцелеет. Не суждено... Сегодня топим... французской сиренью.

Бог мой, чем там было топить! Этих жалких прутиков хватило печке на один вздох.

Но в то время, с которого я начала свое повествование, ничего этого еще не случилось. Тогда все цвело и благоухало. Тогда было детство.

И милая, поэтическая тетя Настя играла на пианино «Песню без слов» Мендельсона или, аккомпанируя себе, тоненько пела о бессердечной Лулу, что забавляется обезьянкой и своим влюбленным пажом. Потом тетя Настя брала маленькие никелированные ножницы и спускалась в сад, чтобы выполнить ей одной доверенную миссию — нарезать сирени в вазы.

Мне было тогда лет восемь. Маме — двадцать семь, папе — тридцать шесть, они учительствовали в селе Чертовицком. Вот где было раздолье! Но о нашей сельской жизни еще будет особый рассказ.

Изредка папа или мама приезжали в город по делам, обычно ненадолго, и брали меня, старшую из детей, погостить у бабушки.

У меня уже были братья — шестилетний Коля, четырехлетний Алеша — и сестра Наташа двух лет. А Володи, Вити, второго Вити, Нины, Васи и Веры еще не было.

Себя я начинаю помнить лет с трех. Очевидно, тогда же запечатлелся во мне образ бабушки, еще не старой, очень красивой, с темно-карими глазами, с первой сединой в густых волнистых каштановых волосах, уложенных короной на голове. И с неизбывным страданием во всех чертах лица.

В год моего рождения бабушку постигло жестокое горе: умер ее сын Ферапонт. Он один из всех детей получил высшее образование, окончил лесной институт где-то на юге. В Воронеже высших учебных заведений еще не было. Сдав государственные экзамены, с дипломом в кармане спешил домой к сгорающей от нетерпения счастливой матери, к милой юной невесте.

По дороге выпил на полустанке сырой воды и заболел брюшным тифом. Через неделю его не стало.

В семейном альбоме бабушки на первом листе была вставлена открытка: статная красивая женщина в глубоком трауре возле гроба. В детстве я считала, что это фотография бабушки. Когда мне сказали, что это репродукция с картины Крамского «Неутешное горе», — долго не верила, спорила.

Бабушка моего раннего детства всегда видится мне в образе той пронзенной горем матери с картины Крамского.

Когда в 1912 году я стала учиться в городе в гимназии и поселилась у бабушки, я видела ее повседневно в будничных делах и заботах. Ореол прекрасной скорби вокруг нее не то что померк, а как бы растушевался и брезжил уже из прошлого. Но это я опять опережаю время.


ДЯДЯ ВАНЯ


С бабушкой жила ее младшая дочь, та самая тетя Настя. В свои двадцать пять лет она не была замужем, да так и осталась одна.

Старший сын бабушки, дядя Ваня, тоже жил с ними, но не всегда. Временами он уезжал в Петербург, а однажды целых полтора года пробыл за границей.

Бабушка растила дяди Ваниного сына, моего сверстника, чернобрового, синеокого Сашу.

Саша был немного мечтательным, но веселым и резвым мальчиком, он совсем не походил на несчастного сироту, как его называли соседки, не уставая судачить, что его, грудного, бросила мать.

Может быть, несчастным был дядя Ваня? Ведь это и его вместе с Сашей бросила вероломная Мария Александровна, заявив: «Женой каторжника никогда не буду!» Произошло это в 1905 году, когда дядю посадили в тюрьму за лекции по народному здравоохранению.

Мама рассказывала одной своей знакомой, что дядя Ваня, статистик по профессии, приводил в лекциях «жуткие цифры» о воронежских трущобах: какая там скученность рабочего люда, как мало воздуха, как много больных туберкулезом и сколько умирает детей, не дожив до одного года.

— Выводы напрашивались сами собой, — сказала мама. — За это Ваня и пострадал...

Был он под следствием, кажется, месяцев шесть. Об этом прискорбном периоде не любили вспоминать в бабушкином доме. А когда все-таки возникала речь, бабушка неизменно подчеркивала, что находился Ваня в камере предварительного заключения. Этим она стремилась доказать, что арестовали его по недоразумению, а потом разобрались и выпустили.

У нас в семье на то же самое событие был иной взгляд.

— Ваня сидел в одиночке... — таинственно, трагическим шепотом говорила мама, утверждая этим особую серьезность испытания, постигшего брата. Щеки у нее при этом пылали, глаза блестели, и вся она была исполнена гордости и восторга.

В тюрьме дядя Ваня стал писать стихи, а позднее послал рукопись на Капри — Горькому. У мамы на этажерке, на самом видном месте, стояли горьковские сборники «Знание», где были опубликованы стихи Ивана Воронова.

Дядя Ваня был сильно близорук, но очков не носил и часто щурился; от этого в углах его серых добрых глаз веером залегли морщинки. У него были железные мускулы, молодое, чуть опушенное русой бородкой лицо и лысая голова. Но шляпу, так же как и обувь, он носил только там, где появление без них бросало вызов общественному приличию. Дома, в саду, во дворе, на своей окраинной улице он три четверти года ходил босой. А иногда, рассказывают, даже бегал босиком по снегу, катая Сашу на санках. Впрочем, возможно, тут что-то и преувеличено, так как вокруг личности дяди Вани всегда было много пересудов и возникали разные легенды.

Бабушка с семьей занимала половину каменного дома. Другую половину дома и оба флигеля сдавала. Жильцы делились на верхних и нижних соответственно расположению их квартир.

Верх и в каменном и в Красном доме обжила интеллигенция: служащий нотариальной конторы, ветеринарный врач, учитель прогимназии — все люди семейные. Полуподвалы и маленький флигель были заселены, как мы сегодня сказали бы, работниками бытового обслуживания: здесь обитали со своими домочадцами сапожник, жестянщик, прачка, швея, кухарка.

Дети всех жильцов играли во дворе вместе. Между мальчиками никаких сословных различий не существовало. Иное дело — девочки. У нас была в ходу своего рода табель о рангах. В отсутствие верхних девочек нижние называли их с прибавлением должности или профессии главы семьи: Зина конторщикова, Ира ветеринарова. А верхние девочки еще вставляли в имена своих нижних подруг суффикс «к»: Манька, Марфушка.

В сад дети нижних жильцов приходили только по Сашиному или моему приглашению.

О планировке сада и его главных деревьях я уже рассказывала.

Там, где кончалась последняя ровная площадка и начинался обрыв, повторяя его выступы, тянулись заросли обыкновенной воронежской сирени; в двух местах они образовали естественные беседки. По обрыву росли полынь, чернобыльник, редкие кустики бузины. Внизу были канава и забор, граничащий с соседней, совсем крутой улицей.

В верхней части сада, справа, куда торцом выходил Красный дом, была специально устроена большая круглая беседка из желтой акации, а в ней вбит в землю круглый стол, опоясанный скамейками. Когда дедушка умер, кусты уже никто не подстригал и они выросли высокие.

В бабушкином саду категорически запрещалось лазить по деревьям, садиться на траву, рвать какие-либо цветы, кроме одуванчиков.

Разрешалось делать свистульки из стручков желтой акации и в гроздьях сирени искать пятилепестковое счастье.

Только дяде Ване закон был не писан. Этот сорокалетний человек мог взобраться на верхушку тополя и рассказывать нам, сгорающим от зависти, что оттуда видно. Живописать извивы реки, остров с цейхгаузом Петра I, превращенный в яхт-клуб, парусные лодки на стремнине, а за рекой до самого горизонта — степь.

Калитка в нижнем заборе была всегда на замке, а ключ хранился у бабушки. И дядя Ваня, не задумываясь, перемахнул однажды прямо через забор, так как уже вечерело, а по той, соседней, улице было ближе спускаться к реке.

Но самое большое святотатство совершал он в летние месяцы постоянно.

Ранним утром можно было наблюдать такую картину: дядя Ваня с гамаком под мышкой пересекает двор.

Как бы часто это ни происходило, бабушка не могла выработать в себе иммунитет. Она высовывалась из окна кухни, робко просила:

— Ваня, будь осторожнее. Не повреди деревья.

— Ничего им не станется, — не оборачиваясь, едва буркал он.

В саду он ловко привязывал гамак с одной стороны к березе, с другой (о ужас!) — к яблоне.

Гамак был его излюбленным местообитанием. Здесь Дядя Ваня целыми днями читал, делал какие-то выписки, ухитрялся даже писать. А то погружался в бездействие и в молчаливой сосредоточенности подолгу смотрел в небо.

Досужие кумушки-соседки спрашивали бабушку:

— Чтой-то, Дарья Петровна, у других сыновья служат, а ваш все на боку лежит?

Бабушка, глубоко уязвленная, не подавала виду. С полным самообладанием она отражала удар самым веским для этих обывательниц аргументом.

— Мой сын, лежа на боку, зарабатывает больше, чем тот, кто протирает брюки в канцелярии.

Увы, это была святая материнская ложь!

Как я позже узнала, дядя находился под надзором полиции и ему запрещена была служба в государственных учреждениях. Правда, он продолжал свои статистические исследования и время от времени публиковал статьи в губернских и столичных научных журналах. Но гонорар был невелик, заработок нерегулярен. И фактически этот взрослый человек, умный, талантливый, образованный, в расцвете сил, не мог содержать себя и зачастую находился на иждивении матери. Можно представить, как жестоко страдало его самолюбие, как он был внутренне унижен.

Он свел до минимума свои потребности. Ел только самую простую пищу. Годами носил один и тот же костюм: куртку из плотной хлопчатобумажной материи зеленоватого цвета и такие же брюки. Была сшита пара одинаковых брюк.

Знакомые тети Насти, кто с уважением, кто с удивлением, случалось, роняли замечание:

— Ваш брат ведет спартанский образ жизни.

— Он все тратит на книги, — говорила Настя таким многозначительным тоном, словно он вложил в книги целое состояние.

Между тем покупка художественной литературы тоже была в то время для дяди Вани недоступной роскошью. Беллетристику он брал в библиотеке. А книжный шкаф его заполняли статистические справочники и журналы научного характера.

Для нас, детей, дядя Ваня был кумиром. Ради счастья пойти с ним на реку можно было отказаться от любого, самого желанного удовольствия. Дядя Ваня так плавал и нырял, что сегодня его сравнивали бы с человеком-амфибией. Он с такими достоверными подробностями рассказывал о тайнах и сокровищах подводного царства, будто сам не раз погружался на морское дно в «Наутилусе».

Он клеил змеев колоссальных размеров, ураганной взлетной силы и с огромным запасом прочности. По сравнению с ними крылья легендарного Икара несомненно были детской игрушкой. Дядя Ваня рассказывал нам мифы Древней Греции, их особенно любил Саша. Выражения «троянский конь», «дамоклов меч», «дары данайцев» были в Сашином постоянном обиходе. А я однажды буквально поразила родителей, заявив, что у моего братишки Коли в носу «авгиевы конюшни».

Вместе с Фламмарионом дядя Ваня увлекал нас в таинственные небесные сферы, с Бремом — в царство зверей и птиц, с неутомимым популяризатором великих и грозных сил природы Рубакиным приводил на закраины ледников, к жерлам вулканов.

Но не только книги раскрывали перед нами многообразие мира. Вместе с дядей Ваней мы сами становились наблюдателями и исследователями жизни на какой-нибудь болотной кочке или на дне оврага. Дядю Ваню это интересовало не меньше, чем нас.

Он любил возиться с нами в песке, бегать наперегонки, мудрый и бесхитростный большой ребенок.

Но такие удивительные, напоенные простодушным восторгом дни выпадали не часто. Их надо было терпеливо ждать.

Иногда, случалось, наутро после совершенного чудесного путешествия дядя Ваня приходил в сад со своим гамаком, не обронив ни слова, никого не замечая, даже не взглянув на нас, будто нас и на свете не было.

Это было горько, обидно, а главное — совершенно непонятно.

Он становился хмурым, раздражительным.

Бабушка не терпела, чтобы в комнатах передвигали мебель. Все, даже кресла, должно было всегда стоять на своих узаконенных местах. Но дядя Ваня чуть не одной рукой переносил круглый, накрытый бархатной скатертью стол с середины гостиной куда-нибудь в сторону. И принимался ходить из угла в угол...

Бабушка сильно нервничала. А мама моя, если это было при ней, тихо говорила:

— Не может забыть.

Как-то она прочитала мне вполголоса строки из стихотворения Ивана Воронова:


С тех пор, как был он ночью взят,

Всё от стены к стене —

Вперед-назад, вперед-назад —

Он ходит в полусне.

Сто тысяч верст уж, говорят,

Он так успел пройти:

Вперед-назад, вперед-назад...

Но нет конца пути.

Все тот же тесный каземат,

Окно, решетка, дверь,

Вперед-назад, вперед-назад...

Как в клетке гордый зверь.


Дядя Ваня никогда не говорил с нами, детьми, о тюрьме, о революции, о социальном неравенстве, но именно он дал мне первый урок политической грамоты.

Вот как это было.


ОЛЬКА ПРАЧКИНА


Мальчики и девочки бабушкиного двора редко объединялись для совместных игр. У мальчиков были свои: разрешенные, например в индейцев, и запрещенные (Саше бабушкой) и поэтому особо заманчивые — в свайку, в бабки. Девочки верхних жильцов выходили во двор с мячом, обручем, скакалкой. Вместе с нижними мы играли в классы и в красочки.

И была у нас общая с мальчиками очень любимая игра, которую мы могли позволить себе лишь изредка, так как она требовала... денежных затрат.

Подобную игру сегодняшние дети, вероятно, называют банкет или прием. Мы говорили по-сказочному: пир на весь мир. В общем, это было угощение в складчину.

Вносили кто сколько может, в пределах гривенника. Я и Саша — обычно на несколько копеек больше. Это считалось закономерным: ведь мы были внуки Хозяйки.

Закупали конфеты, пряники, орехи, какие-то черные сладкие стручки — кажется, я с самого детства их никогда не видела и название забыла, — несколько бутылок яблочного ситро или темного, как пиво, кваса с изюмом. А если кто-нибудь из взрослых сделает широкий жест — однажды бездетный пьяница сапожник подарил нам целый полтинник, — такой счастливый случай давал нам возможность раскошелиться даже на мороженое!

Большой круглый стол в круглой беседке из желтой акации Манька прачкина торжественно застилала исстиранной до дыр белокипенной скатеркой. Посуду каждый приносил свою. Раскладывали угощение, и начиналось пиршество.

Ели и пили мы неторопливо, делая паузы для своего рода эстрадных выступлений. Это были шуточные песенки, загадки, жонглирование. Неизменным успехом пользовался Саша, выступая в роли факира с змеей.

Конечно, все понимали, что змея невзаправдашняя. Но когда она извивалась в Сашиных руках, скручивалась в кольца, становилась на хвост, вздымая маленькую головку с раздвоенным жалом, от нее шарахались, как от живой, визжали, вскрикивали, а те, что видели ее в первый раз, бледнели от страха. Мы с Сашей наслаждались произведенным эффектом.

Номер с змеей обычно завершал наше празднество.

Такая программа была намечена и в тот злополучный день. И вдруг все стало рушиться.

Заболел Саша. Этого еще не знали ребята, но я заволновалась — художественная часть несла невозместимую потерю.

Потом мальчики двора преподнесли сюрприз: заявили, что они войти в компанию не могут, потому что у них сейчас нет свободных денег — копят на новые бабки.

Значит, не придет и гимназист Боря...

С этим тринадцатилетним мальчиком у восьмилетней Оли были сложные отношения. Во всяком случае, она так считала.

Несколько месяцев назад, в Сашин день рождения, были приглашены в гости дети. Играли в фанты. Ехидный Костик, жаждущий поставить в трудное положение своего постоянного соперника Борю, назначил ему фант:

— Пусть поцелует какую-нибудь девочку!

Теперь, сквозь даль времен, глядя на все это словно со стороны, вижу, что Борис нашел достойный выход. Он избрал ту, кого нельзя было принимать всерьез, самую младшую из игравших. Его губы осторожно коснулись круглой, как мяч, детской щеки. Но Оля вспыхнула от смущения, рассердилась и... пожаловалась бабушке. Кажется, Бориса выбранили.

А спустя какой- нибудь час, убежав от родных и гостей, забившись в самый дальний уголок сада, девочка в душевном смятении задавала себе все один и тот же неотступный вопрос: «Почему — меня?» Взглянула на залитую солнцем одуванчиковую полянку, и вдруг — как волшебное озарение: «Он в меня влюблен!» С того времени Оля еще раза два или три приезжала к бабушке. Всякий раз тревожное ожидание встречи и... разочарование. Мальчик был отрезвляюще безмятежен.

Ох, Оленька, Оля! Это была твоя первая, сладкая и горькая, томительная, неразделенная любовь...

А ты не хотела смириться. Ведь ощипанная ромашка так и не сказала «да» или «нет»: рядом с последним нечетным лепестком был еще один совсем крохотный, оставлявший проблеск надежды.

...И вот теперь Боря не придет. Это было выше человеческих сил!

Она уже ничего не хотела. Ей стал не нужен, не интересен девчоночий пир.

Между тем запущенное колесо крутилось. Прибегали в беседку подруги, разжимали свои ладошки с медяками или с белой монеткой. Кассирша Зина на тетрадочном листе вела подсчет поступлений, хозяйственная комиссия (тогда называли как-то иначе, но как — не помню) составляла смету.

Нет, боюсь, что, несмотря на все мои психологические изыскания, мне не удастся оправдать Олю. Честно говоря, не могу я, сегодняшняя, сама понять, что с ней тогда случилось. Ведь она не была ни злой, ни жадной, ни заносчивой девочкой. Какие же темные, разрушительные силы взыграли в ее сердчишке и выплеснулись наружу?

Я уже говорила, что размер пая не был установлен, но практически меньше пятака никто не вносил.

А тут шестилетняя Марфуша — Марфушка кухаркина — дала всего одну копейку. Оля сказала ей, что это мало, пусть она пойдет к матери и попросит еще четыре копейки. Марфуша ответила, что она уже просила, а мамка ругается, говорит: «Самим жрать нечего, а сопливые девчонки выдумали какую-то складчи́ну».

Кто-то вспомнил, действительно был во дворе разговор, что чиновник, у которого служит Марфушина мать, задолжал ей жалованье за целый месяц. Сердобольная Ира предложила не брать с Марфуши ничего: «Она маленькая, сколько она там съест!»

Оля не соглашалась: «Этак много найдется охотников пировать задаром».

А Марфуша вдруг вспомнила и с торжеством объявила, что мама обещает дать целую тарелку соленых огурцов. Раздался дружный смех. Казалось, все улажено к общему удовольствию.

Но в Олю будто бес вселился. Дождавшись тишины, она сказала с насмешкой:

— Что ж, уставим стол солеными огурцами, квашеной капустой и будем петь «Маруся отравилась...» (излюбленная песня Марфушиной матери). — Обвела подруг пренебрежительным взглядом. — Только знайте: змеи на этом «кухаркином» обеде не будет!

(Кроме всего прочего, это был нечестный ход: ведь номер факира не мог состояться совсем по другой причине...)

На мгновение девочки онемели. Потом поднялся невообразимый шум. Все говорили разом. Стыдили. Протестовали. Возмущались. И, покрывая все голоса, пронзительно, с каким-то разоблачительным торжеством выкрикивала Манька прачкина:

— Обойдемся без вашей паршивой змеи! Подумаешь, фокус-покус... Крашеные картонки!

Оля стояла ошеломленная, будто на ее глазах убивали живое существо.

Значит, секрет змеи известен! Но ведь только они с Сашей видели изготовленный дядей Ваней хитрый чертеж и как бабушка скрепляла черными нитками залитые тушью кусочки картона («фаланги» — говорил дядя Ваня).

Змея жила, двигалась, приводила зрителей в трепет и восторг. А теперь ее разъяли на части, растоптали безжалостными словами.

Но Оле не пришлось оплакивать развенчанную игрушку, ибо дальше произошло нечто совершенно ужасное. Манька внезапно перешла с высоких нот на самые низкие.

— И без тебя, Оля хозяйкина, обойдемся, — сказала она глухо, даже с хрипотцой. — Не смей обзывать нас кухаркиными детьми. Ты сама не барышня, а баршутка. Твой дедушка был дворник, а бабушка — прачка.

Не помня себя от стыда, я (ведь это была я!) бросилась вон из сада. Вслед неслись, хлестали злорадные выкрики:

— Баршутка!

— Олька прачкина! Олька прачкина!

Вбежала в дом вся в слезах. Сбивчиво рассказывала маме. Исступленно просила:

— Скажи, что они врут! Скажи, что это неправда!

Мама растерялась, стала меня уговаривать:

— Конечно, неправда. Успокойся, глупенькая.

Бабушка молчала, сильно смущенная.

Тут из другой комнаты вышел дядя Ваня. Должно быть, первый раз в жизни взглянул он на маму гневно (он ее очень любил), а на бабушку с укором.

— Как вам не стыдно лгать ребенку!

Нагнулся ко мне:

— Да, Оля, твой дедушка был дворником, а бабушка — прачкой. Но это не позор. Этим надо гордиться.

Я слушала в крайнем изумлении.

Несколько лет спустя дядя объяснял мне уже более сложные вещи, например, что такое «мир без аннексий и контрибуций». И я усваивала много успешней, чем тот первый урок.

Тогда я не столько поняла, сколько приняла на веру.


БАБУШКИН ДОМ


С девчонками я скоро помирилась и как-то, болтая с ними во дворе, даже щегольнула запомнившейся мне дядиной фразой: «Те, кто трудится, — самые нужные люди на земле».

— Святая правда, — подтвердила Манькина мать, отдыхавшая на пороге своего полуподвала. И вдруг — с горечью, со злостью: — Только от трудов праведных не наживешь палат каменных! — И недвусмысленно похлопала рукой по фундаменту.

В этот вечер я не побежала за разъяснениями к маме. Я спросила своего закадычного друга Сашу:

— Откуда взялся ваш дом?

Он ответил то, что подсказывал его восьмилетний жизненный опыт:

— При мне всегда был.

— А раньше, еще до нас с тобой? — допытывалась я.

— Раньше я ничего не помню, — резонно заметил Саша.

В доверительном разговоре выяснилось, что о чернорабочем прошлом дедушки и бабушки Саша знал, но каким образом у дворника появился дом — такой вопрос ему и в голову не приходил. «Тут кроется ужасная тайна», — решили мы.

Саша был мальчик с воображением, я, очевидно, тоже. Несколько дней мы сочиняли захватывающую дух историю о Кудеяре-разбойнике, грабившем на большой дороге проезжих купцов. И был им не кто иной, как наш дедушка.

Однако при трезвом рассмотрении версия эта не выдерживала никакой критики. Во-первых, общеизвестно, что Кудеяр захваченные у богачей деньги раздавал бедным, а сам жил в пещере и каменных домов на высоком фундаменте себе никогда не покупал.

Во-вторых, уж очень не похож был Карп Спиридонович на разбойника. Со своими легкими, как тополиный пух, волосами, с аккуратной седенькой бородой, с кротким взглядом когда-то голубых глаз удивительно напоминал он отшельника Серафима из бабушкиной книжки «Жития святых». Сидит такой благостный старичок на пеньке на зеленой поляне, крошит в миску с молоком корочки хлеба и кормит всякое лесное зверье...

Нам надоело играть в «ужасную тайну», и мы о ней накрепко забыли.

Может, это покажется странным, но я потеряла интерес к выяснению происхождения бабушкиного дома. Приняла его существование как факт, и все. И лишь через несколько лет, уже подростком, спросила об этом папу.

Действительность оказалась фантастичнее, чем наши с Сашей вымыслы: дворник получил наследство!

Папа рассказал, что в молодости дедушка служил кучером у богатой помещицы и однажды спас ей жизнь, остановив взбесившихся от страха лошадей.

Прошло тридцать лет. Схоронив детей, барыня угасала в обветшалой усадьбе. Назло дальним родственникам, стерегущим ее конец, она оставила завещание в пользу своих бывших слуг. Карп Спиридонович получил какую-то, вероятно значительную, сумму.

Неожиданно, как в сказке, Вороновы шагнули «из грязи да в князи»: от нищеты — к достатку.

Дом был куплен дедушкой на имя жены. Этим Карп Спиридонович выказал всю меру любви к своей ненаглядной красавице Дашеньке, откровенно признал перед людьми и перед законом ее главенствующую роль в семье.


Сирота Даша была выдана замуж своими опекунами пятнадцатилетней девочкой. Воронову шел тогда сорок третий год. Он в городе по-прежнему служил в кучерах. Этим и прельстили Дашеньку: «Будет тебя на тройке катать!» Но вскоре Карпа Спиридоновича сильно ушибла лошадь, внутри что-то повредилось. Пришлось взять в руки метлу.

Дворницкое жалованье — восемь рублей в месяц. А детками «бог благословил»: вот их уже и пять, не считая схороненных...

Что оставалось главе семьи — в кабак или в петлю? Но не такова была Даша, чтобы позволить мужу пасть духом.

Умная и рачительная, предприимчивая и неутомимая, она управлялась и с детьми и по хозяйству да еще копейку зарабатывала. Стирала на господ, искусно крахмалила дамские ночные чепцы и мужские парадные манишки. Потом научилась шить «по картинкам» и мастерила модницам горничным замысловатые кофточки, наряднее, чем у их барынь. А из лоскутков выгадывала то дочкам своим кисейный бант к ситцевому платью, то сыновьям атласный якорь на миткалевую матроску.

Маленьких Вороновых ребятишки на улице дразнили:


Мы сопаты, да богаты —

У нас шелковы заплаты.


На шелковые заплаты Даша только посмеивалась: «Это они от зависти», — но за сопатых обижалась смертельно: «Злыдни! Моих детей никто сопатыми не видел!»

Когда старший, Ваня, немного подрос, он стал здорово драться, и насмешники угомонились.

Дни ползли, а годы мчались. Дашеньку уже звали Дарьюшкой. Не приелся ей квас с картошкой, не убавилось проворства в руках — опостылело мыкаться с семьей по наемным углам.

«Домик! Хоть самый плохонький домик. Только бы своя крыша над головой» — с этой мечтой Даша вставала и ложилась.

Экономила на каждой малости, даже на керосине. Пыталась копить... Пустая затея! Сегодня припрячешь несколько грошей, завтра вынешь: то муж опять захворал, то у Вани, у Васи, у Фиры сапожонки развалились.

Дашу обуяли предпринимательские идеи. Может, выучиться на дамского парикмахера? Или занять денег и открыть шляпную мастерскую? Или перейти летом в дровяной сарайчик, а освобожденную хибару сдать от себя жильцам? Этот последний замысел показался наиболее реальным.

И вот на улице на фонарном столбе Даша прилепила объявление. День ждала терпеливо — не идут квартиросъемщики: Стала выглядывать за калитку. Те, что спешат, внимания не обращают на ее бумажку; другие остановятся, прочтут, но ведут себя странно: разводят руками, смеются, один выругался.

Подошла к столбу соседка, хорошая женщина, не пересмешница. Поглядела и даже в лице изменилась, кинулась к ней в калитку:

— Дарьюшка! Сдирай скорей это паскудство!

Выскочила Даша на улицу, читает, что написала своей рукой:

Сдается квартира.

А ниже, красным карандашом, детские каракули:

Возле сортира.

Догадаться было нетрудно. Только один, старшой, уже знал грамоту. «Его работа — Ванина!»

Объявление было прилеплено прочно, картофельным клейстером. Пришлось ножом соскабливать.

Потом всю ночь проплакала бессильными слезами. А ведь до той поры люди не зря считали: слезу у нее под прессом не выжмешь!

Соседка советовала Даше:

— Ремнем огольца надо учить. Ремнем! Спусти с него шкуру.

Нет, не поднялась рука. Голос внутренней справедливости говорил Даше, что мальчишка то ли от раннего ума, то ли по‑детски бесхитростно обнародовал горькую правду.

И впрямь — что за квартира! Лачуга стоит на заднем дворе, одним окном — на помойную яму, другим — на то самое... выгребное, отхожее. Кто, кроме таких же, как и она, горемык, польстится на такое жилье? А с голи перекатной какая же будет ей корысть? Какой доход? Еще задолжают, да и не выселишь!..

Так рассыпалась в прах последняя Дашина надежда, растаяла, как призрачный сон, ее мечта.

Меж тем как раз в это время судьба готовила Вороновым несказанно щедрый подарок. Будто в святочном рассказе, как с неба, упало наследство.


ДОМОВЛАДЕЛИЦА


И стала Дарьюшка Дарьей Петровной, домовладелицей. В этом качестве и утвердилась на долгие годы. Необычайно деятельная по натуре, она, став хозяйкой доходного дома, получила широкое поле приложения энергии. Думаю, не ошибусь, если скажу, что именно дом окончательно сформировал ее характер, мировоззрение, уклад жизни.

Лет тринадцати-четырнадцати, когда я была уже довольно начитана в русской классике, с упоением поглощала романы Тургенева, добралась до Гончарова, я вдруг усмотрела в Дарье Петровне поразительное сходство с другой бабушкой — с Татьяной Марковной Бережковой.

Роднили их здоровая старческая красота, живые темные глаза, в которых могли засверкать и молнии, гордая осанка и свободная простота в манерах.

О той бабушке ее племянником Райским сказано, что всю жизнь она как по пальцам знает, каждого насквозь видит и никаких ошибок не делает. Она не дает одолевать себя жизни, а сама ее одолевает и тратит силы в этой борьбе скупо.

Татьяна Марковна не могла видеть человека без дела, любила распоряжаться, повелевать, действовать. Верила в то, что каждому человеку судьба дает какой-нибудь дар, а если был лежебокой и загубил себя — сам виноват. Ее мир замыкался границами имения и города, раздвигать жизнь дальше этих пределов она не стремилась. О благе общем слышать не хотела: знай, мол, всяк себя!

Она управляла именьицем Малиновкой, как маленьким царством, мудро, экономично и хлопотливо, но деспотически и на феодальных началах.

Эти особенности натуры помещицы Бережковой я могу недрогнувшей рукой вписать в характеристику своей бабушки Вороновой, поднявшейся по прихоти судьбы из прачек в домовладелицы.

Писатель признавался впоследствии, что в бабушке, созданной им, отразилась, как клочок неба в пруде, сильная, властная, консервативная часть Руси и что старуха Бережкова есть ее «миниатюрная аллегория».

Но в самом романе он восхищается бабушкой, ее добротой, умом, здравым смыслом, ее мужеством и стойкостью. Он устами Райского говорит, что только великие души перемогают с такой силой тяжелые скорби. Им, как орлицам, даны крылья летать над облаками и глаза — смотреть в пропасти.

Он сравнивает несущую свою беду бабушку с «царицей скорби» Марфой Посадницей и даже с женами «титанов, колебавших небо» — декабристов.

Такую великую силу — стоять под ударом грома, когда все падает вокруг, — бессознательно вдруг, как клад, находит в себе русская женщина из народа, — говорит он. Гром бьет ее, огонь палит, но не убивает женскую силу.

Прекрасный гимн, исполненный преклонения и восторга перед величием духа русской женщины!

По сей день я помню почти дословно строки этой патетической, проникновенной хвалы. И как часто вспоминала их в годы Великой Отечественной войны!

Правомочны ли были такие высокие аллегории в адрес обуянной своим семейным горем Татьяны Марковны? Не знаю. Тогда я принимала все это безоговорочно. И так же доверчиво переносила на личность своей бабушки.

Мысленно видела ее, ослепшую от горя, у гроба сына Ферапонта, у могилы связанных с ним заветных надежд, но по-прежнему величавую, несогбенную.

Представляла ее настигнутую «позором» ареста и заключения старшего сына Ивана, но сумевшую сохранить достоинство, выстоять и не дать его, поднявшегося со дна своего «обрыва», в обиду злоязычным обывателям.

Все это были, конечно, литературные реминисценции, быть может ранняя бессознательная дань пробуждавшемуся во мне стремлению к творчеству.

И все же какое-то чутье подсказывает мне, что героическая сторона в натуре Дарьи Петровны не была моим чистым досужим домыслом, а действительно существовала, жила подспудно, глубоко запрятанная.

Я с готовностью внесла бы в биографию бабушки, как истинный подвиг, тот факт, что во время еврейского погрома она укрыла у себя бежавшего мимо ее дома, обезумевшего от страха старого часовщика. Но об этом событии до меня дошли одни только намеки. Все, что касалось 1905 года, начиная от властного стука жандарма, пришедшего за сыном, и кончая уличными бесчинствами и зверствами черносотенцев, было в бабушкином доме под запретом. Об этом боялись вспоминать.

Итак, на моей памяти Дарье Петровне не выпало случая проявить высокий героизм. В обыденной жизни выступали на первый план совсем другие свойства: пресловутый здравый смысл, изрядный консерватизм и нешуточный деспотизм.

На этой почве и возникали между бабушкой и ее домочадцами конфликты. Чаще всего сталкивалась она с дядей Ваней. Точнее сказать, тут шла то затаенная, то вырывающаяся наружу борьба двух противостоящих друг другу сильных характеров.

Дядя Ваня был полной противоположностью своей матери. Она — собственница, он — убежденный враг собственности. Она — верующая, он — атеист. Она — ревнительница устойчивости, благонамеренности, правопорядка, он — протестант, взрыватель устоев.

В детские годы я, конечно, не понимала этого, но положение блудного сына, возвращавшегося время от времени под материнский кров, было тяжелым, а сам дядя Ваня подчас ощущал его как трагическое.

Он, собравший неопровержимо убийственный материал об условиях быта воронежского пролетариата и ремесленного люда, он, беспощадно обличавший общественный строй, который обрек создателей всех материальных ценностей на нищету, на прозябание в трущобах, — сам он вынужден был жить на ренту с доходного дома. Какой издевательский парадокс!

Правда, полуподвалы, которые Дарья Петровна сдавала сапожникам и слесарям, швеям и прачкам, не были трущобами. Хозяйка зорко следила за тем, чтобы печи всюду были исправными, чтобы ни в одном углу не заводилось сырости, — ведь это могло угрожать самому дому. Она денно и нощно не покладая рук хлопотала вокруг дома, пеклась, фигурально выражаясь, о его здоровье и всяческом благополучии. Она всегда неустанно работала на дом и была бы жестоко оскорблена, если бы кто-нибудь осмелился сказать, что она живет на нетрудовые доходы.

У Ивана Карповича был свой, совсем особый мир.

Целиком погруженный в кропотливые статистические исследования, в изучение экономических проблем, философии, литературы, иностранных языков, дядя Ваня не то что витал в облаках, но инстинктивно устранялся от всякой прозы жизни, от повседневных будничных забот. По-видимому, когда ему наиболее полно удавалось это, он и позволял себе, для разрядки от умственного труда, перевоплощаться в ребенка — делить с нами наши детские игры.

Дядя Ваня раз и навсегда решительно отмежевался от каких бы то ни было попечений о доме и даже от разговоров о нем.

Но дом был сложным организмом. Служение ему обязывало хозяйку в совершенстве владеть житейски-насущными науками.

Основой основ являлась арифметика. Необходимо было знать цены на железо, доски, кирпич, цемент, на мел, краску, гвозди, обои и прочее и прочее потребное для капитального и текущего ремонта. А так как домовладение состояло из трех зданий, то ремонт внутренний или наружный, большой или малый производился почти непрерывно.

На каждую работу составлялась смета: подсчитывалась стоимость материала, доставка его, если это был весомый груз, предполагаемая оплата мастеров. Исчислялась, если это было заранее оговорено, доля участия квартиросъемщиков. Если же побелку или оклейку комнат обоями жильцы делали за свой счет, бабушка все равно ревниво наблюдала, чтобы материал был первосортным и качество работ отличное.

Вторая необходимейшая для домовладелицы наука — человековедение. Впрочем, скорее это было искусством. Дарья Петровна умела безошибочно подбирать состав жильцов, вот именно — сразу видела человека насквозь: угадывала его характер, моральные качества и, конечно, платежеспособность.

Но поскольку дом был организмом развивающимся, внутри его происходили закономерные перемены. Случалось, иной жилец умирал — освобождалась площадь, другой женился, рождались дети — возникала надобность в расширении квартиры; бывало и так, что от кого-то уходила жена и человек вдруг запивал горькую, превращал свою недавно опрятную, уютную комнату в захламленную берлогу.

Очень редко, но появлялись и «задолжники», и даже будто бы безнадежные. С такими другие домовладельцы не церемонились, подавали ко взысканию, не останавливались и перед описью имущества. Но Дарья Петровна питала непреодолимое отвращение ко всякого рода сутяжничеству, а быть может, и тайный страх перед судебными учреждениями. Поэтому она всегда старалась уладить дело мирно: давала своим должникам отсрочку, терпеливо ждала, когда несправедливо уволенный чиновник подыщет себе место, а запившего соломенного вдовца вразумляла, усовещала, всячески воспитывала, хоть и без особой уверенности в успехе.

Нелегко было Дарье Петровне нести на своих плечах груз хозяйственных и моральных забот. А было бы еще труднее, не будь у нее надежного друга и советчика в лице отца Димитрия, священника Покровской церкви и, к слову сказать, моего крестного.

Этот богатырского роста и сложения человек с львиной гривой, с густой дымчато-пепельной бородой, водопадом спадающей на широкую грудь, с крупными чертами лица, с трубным голосом и пронзительным взглядом был грозой своих нечестивых прихожан. Перед ним робели и трепетали. Это в храме. Но в доме у Дарьи Петровны он удивительно преображался.

Правда, в церковные праздники он вступал в квартиру величественно, в лиловой шелковой благоухающей рясе, бабушка, в черном шуршащем муаровом платье, подходила к нему под благословение, целовала его руку. Но мы с Сашей, уже подростками, были убеждены, что самым великим счастьем земного человека Димитрия Кирилловича было бы вместо исполнения религиозного ритуала самому рухнуть на колени перед обожаемой женщиной и припасть губами к ее рукам.

Увы, ее незыблемыми нравственными устоями, его саном и железной выдержкой это было навсегда и безоговорочно исключено. Сколько мы с Сашей ни пытались подкараулить хоть одно неосторожное проявление ласки, нежности, даже и тени этого никогда не проскользнуло — только глубокое дружеское расположение.

Кажется, у отца Димитрия была прикованная к постели, неизлечимо больная жена, а может, он уже и овдовел в то время — точно не знаю. Во всяком случае, «матушку» я никогда не видела, но ее земное или загробное бытие всю жизнь стеной стояло между двумя беззаветно любившими друг друга людьми (в том, что бабушка отвечает отцу Димитрию взаимностью, мы не сомневались). Православная церковь запрещала иерею вторичный брак. Народ об этом говорил: «У попа одна жена...»

К приходу отца Димитрия при участии тети Насти сервировался стол, помню, бывала даже кетовая и паюсная икра. И ту и другую нам иногда давали отведывать, намазанную на ломтик булки. Но, раздавливая зубами красные, наполненные горько-соленым соком шарики, я испытывала почти такое же отвращение, как к рыбьему жиру. А черная вязкая паста паюсной икры липла к зубам и тоже мне совершенно не нравилась.

Для отца Димитрия ставился графинчик с лимонной настойкой. Потом все, и мы, дети, тоже, пили чай с ореховым тортом тети Настиного изготовления. Торт мы, конечно, не прочь были бы получить в двойной и даже в тройной порции!

Дядя Ваня к таким застольям никогда не выходил, отсиживался у себя в комнате, ссылаясь на работу.

После чаепития бабушка и отец Димитрий долго беседовали, обсуждая наряду с международными событиями животрепещущие темы городского коммунального хозяйства и частного домовладения. Впрочем, насколько мы могли слышать, бабушка никогда не докучала своему собеседнику сетованиями, а тем паче жалобами на трудности материального порядка. Обычно она рассказывала о невзгодах, посетивших тех или иных ее жильцов, о сложных перипетиях, представляющих опасность для духовной монолитности дома.

Отец Димитрий давал ей советы, как уладить недоразумения, погасить неприязнь между агрессивными сторонами, помочь им восстановить добрососедские отношения. Мне думается, бабушка сама это знала и умела, но моральная поддержка была ей дорога. И, проводив отца Димитрия, она весь день оставалась какой-то особенно доброй, просветленной.

Памятна мне и одна, кажется последняя, беседа бабушки с отцом Димитрием почти десять лет спустя, осенью 1919 года.

Конницей Буденного были выбиты из города банды Шкуро. Отзвучал реквием на братской могиле истерзанных и казненных шкуровцами коммунистов. А в глазах воронежцев еще кровавым призраком маячили виселицы на площади Круглых рядов, в ушах звучали прощальные слова командиров комендантской роты Скрибиса: «Умираю за народ, за Советскую власть».

Бабушка, содрогаясь, говорила отцу Димитрию, что жена чтимого в городе профессора водила своих детей (дочек!) смотреть на казнь. Бабушка гневно осуждала архиерея, встречавшего белогвардейского генерала Мамонтова пасхальным трезвоном, торжественным молебном. Она вопрошала своего духовного наставника отца Димитрия: «Что творится на свете? Кто прав, кто виноват? И куда смотрит господь? Как он допускает?»

Это были речи человека растревоженного, пошатнувшегося в вере.

Отец Димитрий все ниже опускал свою уже совсем седовласую голову. Что-то, видимо, испепелялось и в нем. Потом он встряхнулся, словно отгоняя дурной сон, вынул из кармана будничной серой рясы жестяную коробочку из-под монпансье, раскрыл, и в ней соблазнительно блеснули мелко наколотые кусочки рафинада.

— А что, голубушка Дарья Петровна, как там у нас насчет самоварчика?

И снова сидели они друг против друга за круглым столом, чаевали. И в смятенные души их сходил благостный покой.

Вскоре отец Димитрий умер от сыпняка...

Но возвратимся к более ранним событиям.


ВЫБИТЫЙ ИЗ КОЛЕИ


Тетю Настю бабушка до поры до времени старалась оградить от всех житейских хлопот и треволнений. Настя была девушка, слабое создание.

Но сын, старший сын?! И случалось, Дарья Петровна с укором устремляла взгляд на Ивана Карповича.

Тогда дядя Ваня сразу терял уравновешенность и, должно быть, работоспособность тоже. Им овладевал дух противоречия. И так как по принципиальным вопросам спорить с матерью было бессмысленно, то разногласия их проявлялись в мелочной, иногда прямо-таки вздорной войне. Где какой вещи стоять. Запирать ли на ночь парадную дверь только на ключ или еще и на задвижку. Дело в том, что задвижка якобы ограничивала его, дяди Ванину, свободу: кто-то ночью должен был встать и открыть ему, в случае если бы он вернулся поздно. Но ведь практически он был большим домоседом и вечерами почти никогда не отлучался.

Мама говорила, что до ареста 1905 года Иван Карпович Воронов был в городе популярным человеком. У него тогда уже вышла большая статистическая книга «Воронеж», он работал в земской управе, часто выступал с публичными лекциями, имел широкий круг знакомых.

В дальнейшем все резко изменилось. Освобожденный из тюремного заключения, Воронов был выслан на год на Кавказ. Потом некоторое время еще где-то скитался, безуспешно пытаясь получить постоянную работу, твердое, хотя бы минимальное, обеспечение. Отчаявшись, возвратился в Воронеж.

Для «общества» он был уже оторванным листком: политически неблагонадежный, поднадзорный и так далее.

Социал-демократическая, большевистская организация города, к которой Воронов идейно примыкал, была разгромлена. Профессиональные революционеры отправлены на каторгу, сосланы или ушли в глубокое подполье. Значительная часть интеллигенции настолько поправела, что с иными своими бывшими сотоварищами Ивану Карповичу было просто неприятно встречаться. И он ушел в свое, домашнее, подполье, замкнулся в мире книг и рукописей.

Правда, постепенно его внешние связи стали расширяться. Восстанавливались некоторые старые знакомства, завязывались новые. Надо заметить, что Иван Карпович, как многие застенчивые люди, чувствовал себя невероятно скованным, угловатым, неловким в малознакомой среде. Зато в компании людей, с которыми ему давалось сойтись, был веселым, оживленным, рассказывал увлекательные истории, блистал остроумием. Он становился центром внимания, буквально душой общества.

В Воронеже тогда жила и работала писательница Валентина Иововна Дмитриева. За свои повести и рассказы о деревне она пользовалась симпатиями прогрессивной интеллигенции, революционно настроенной молодежи.

В доме Дмитриевой собирался кружок ее друзей, иногда она читала что-нибудь новое, свое, кто-то из гостей декламировал, возникали споры по вопросам эстетики. В общем, это был некий маленький литературный салон. Стал бывать здесь и Иван Карпович и неизменно покорял присутствующих умом, обаянием, силой своей незаурядной личности.

И он сам чувствовал себя здесь своим.

Но вот однажды ему передали, что Валентина Иововна, приглашая к себе приятельницу, говорила примерно так: «Приходи, будет Карпуша. Да, да, тот самый — милейший Карпуша».

Дядю Ваню это задело. Так... Значит, для известной писательницы Дмитриевой он был не литератор Воронов, не добрый знакомый Иван Карпович, а Карпуша. Может, даже Карпушка или Карпушок.

Он пропустил два или три журфикса.

Через некоторое время они с Дмитриевой встретиись на улице. Валентина Иововна шла к нему чуть ли не с распростертыми объятиями.

— Иван Карпович, дорогой, как это можно! (В глаза полным именем и отчеством, и дружеское «дорогой», а не «милейший», как лакею в ресторане.) Вы совсем нас забыли. Приходите во вторник.

Он промямлил что-то. Дмитриева не отступала:

— Ну что за гамлетовская неопределенность! Вы непременно должны быть. Мы вас так любим!

Иван Карпович взглянул на нее зло, остро, и вдруг сам собою вырвался экспромт:


Вы можете меня любить

И принцем Датским называть.

Вопрос не в том, «быть иль не быть?»,

А в том — бывать иль не бывать?!


И откланялся.

Больше в доме Дмитриевой Воронов не бывал...

Вот так он мог сразу порвать с человеком, заподозренным им в неискренности или уязвившим его самолюбие. Уйти и не обернуться.


Я уже говорила, что в 1905 году распалась семья дяди Вани. Но я не досказала, что, покинув «арестанта» мужа, бросив сынишку, Мария Александровна увезла с собой старшего ребенка — двухлетнюю дочь Марусю.

Детей, своих и чужих, Иван Карпович любил какой-то благоговейной любовью.

В одной из своих педагогических статей, кажется 1915 года (она не опубликована, я читала ее в рукописи и сделала выписки уже после смерти Воронова), он пишет: «Есть некий мир, некое царство на нашей земле, — именно мир детей, откуда всякий, кто бы ни заглянул в него — художник, ученый, реалист или символист, индивидуалист или коллективист, — всегда выносит много ценного и поучительного, одинаково нужного для создания и улучшения жизни...

Любовным вниманием к жизни ребенка характеризуется культурный прогресс человечества, им же должна бы измеряться и относительная степень культурности отдельных народов...»

Он говорит, что у деловых, сдержанных, внешне холодных англичан существует прелестная сказка о том, «как однажды злые ведьмы задумали погрузить мир в непроглядную тьму и с этой целью украли все звезды с неба. Но дети всего мира всю ночь не закрывали глаз, лежали с широко открытыми глазами, освещая весь мир их сиянием, — и люди даже не подозревали, что была мрачная беззвездная ночь, — думали, что яркий день, и радовались его сиянию...»

Невозможно представить себе более прекрасной картины, пишет Воронов. «Если поистине восхитительна в стихотворении Некрасова «Крестьянские дети» эта вереница, гирлянда разноцветных детских глаз, с наивным любопытством засматривающих в щель сарая, то во сколько раз грандиознее картина земного мира, расцвеченная звездами детских глаз, которые не только освещают землю, но своими лучами как бы заглядывают в таинственно-немую глубь небес».

Воронов напоминает, что Толстой высказался о детях «как о великой ценности, превосходящей и превышающей даже цену человеческой святости». Он, как известно, говорил, что «если бы ему дали на выбор два мира: один — населенный святыми, каких только можно себе представить, но без детей; другой — полный грешных, слабых и несовершенных людей, но к которым постоянно приходят от бога эти дивные создания — дети, то он, не задумываясь, выбрал бы последний».

Иван Карпович трепетно любил свою дочь Марусю. Восхищенно изумлялся чуду возникновения новой жизни. Забывал даже о книгах ради счастья носить малютку на руках, сидеть у ее колыбели. С самого дня рождения девочки он вел дневник ее физического и умственного развития.

И вот его разлучили с дочерью, разлучили фактически навсегда.


НАСТИНА ПОДРУГА


Досужие бабушкины соседки не раз спрашивали меня, подростка, правда ли, что у дяди Вани кроме Саши есть маленький сын не то в Петербурге, не то в Москве. Что я могла им ответить? Конечно, отрицала. А в глубине души сама и верила и не верила, очень любопытно было узнать, но спросить даже у мамы казалось невозможным.

И вот однажды осенью 1914 года я стала свидетельницей такого события.

Прозвенел колокольчик парадной двери. Бабушка открыла сама. Я, выглянув в переднюю, увидела девушку, такую маленькую и тонкую, что она показалась мне девочкой. Она была некрасива, но в своей некрасивости совершенно прелестна неповторимым выражением лица. Сочетались в нем отчаянная храбрость с крайним смущением.

— Дарья Петровна, — сказала девушка, — вы знаете, кто это? — и, как щит, выдвинула перед собою большелобого мальчика лет пяти.

Бабушка приняла свою самую величественную позу. (Она любила театральность. Может, в ней погибла актриса. Не знаю только — драматическая или из мелодрамы. Пожалуй, скорей вторая.)

— Да, Лия, — выдохнула она, — я слышала об этом ужасном несчастье.

Лицо молодой матери вдруг озарилось божественным, как у мадонны, светом.

— Что вы, Дарья Петровна, я счастлива, что Иван дал мне сына!

От неожиданности бабушка сделала шаг назад и слегка развела руки в стороны, будто хотела всплеснуть ими, но не завершила движения. Теперь, через много лет, я понимаю этот жест так: «Счастлива? Ну что ж, милая, коли так — на здоровье!»

Бабушка оглянулась и заметила меня.

— Иди, иди, Оля, тебе тут нечего делать. — И зачем-то добавила: — Это давняя Настина подруга.

Она провела девушку с ребенком в гостиную и с полчаса беседовала с ней. Но чаю не предложила, только мальчику принесла моченое яблоко.

Насти дома не было. А дяди Вани в то время не было и в городе.

Сейчас Лии Тимофеевне восемьдесят шестой год. С дочерью Валентиной, зятем и внуками она живет на Урале. А с 1918 года до Отечественной войны Лия жила в Воронеже, некоторое, недолгое время с Иваном Карповичем в доме бабушки, тут у нее и родилась Валя.

Большелобый мальчик Владимир давным-давно инженер, крупный специалист по монтажу заводов химической промышленности, исколесил всю страну.

Несколько лет назад Лия Тимофеевна побывала в Воронеже, чтобы забрать и увезти к себе свою престарелую, совсем уже слабую старшую сестру. Я тогда поделилась с ней, что ощущаю потребность, прямо-таки моральный долг написать об Иване Воронове, рассказать о нем более полно, чем это сделано в посмертной статье в «Подъеме» и в сборнике «М. Горький и поэты «Знания», вышедшем в серии «Библиотека поэта». Я спросила, верно ли, что стихи Воронова попали к Горькому в Италию при ее посредстве. Лия Тимофеевна ответила, что такое предположение делают люди, не сопоставившие даты. Ведь с Екатериной Павловной Пешковой она встречалась по работе в аппарате Московского Совета рабочих и солдатских депутатов в 1917 году, а стихи Ивана Воронова опубликованы в сборниках «Знание» гораздо раньше — в 1909—1911 годах. Она считает, что Иван Карпович послал их сам из Петербурга перед отъездом в Англию. «Стихи все же не прокламации, — говорит она, — почтовые цензоры могли и не удостоить их своим вниманием».

Нас обеих, и меня и Лию Тимофеевну, грустно рассмешили, но также и раздосадовали строки из биографической справки о Воронове в книге «М. Горький и поэты «Знания». Там на странице 221 (издание 1958 г.) говорится: «О жизни Ивана Карповича Воронова почти ничего не известно»; на странице 222, в сноске: «Есть основания предполагать, что Иван Карпович Воронов — поэт и Иван Карпович Воронов — служащий Воронежской губернской земской управы, а также губернского статистического бюро — одно и то же лицо».

«Есть основания предполагать...» А ведь не так уж много потребовалось бы усилий, чтобы установить это точно.

Я просила Лию Тимофеевну рассказать все, что сберегла она в памяти и в сердце об Иване Карповиче. Она обещала написать.

Вот передо мною сто пятьдесят четыре тетрадочные страницы — пачка ее писем 1965—1969 годов. Почти каждое из них или начинается, или заканчивается вариацией одной и той же просьбы: «Оля, милая, может быть, как-нибудь Вы умолчите обо мне... Я понимаю, что трудно... Ведь десять лет, целый этап его жизни. Но, может, Вы все-таки сумеете...»

«Милая, как всегда, самоотверженная Лия! — мысленно обращаюсь я к ней. — Я не могу, не должна, не имею права вычеркнуть Вас из биографии человека, которому Вы были радостью и опорой в черные годы безвременья, в самый тяжелый период жизни».

И перед самой собой, перед своей совестью мне не надо оправдываться. Не боясь впасть в патетику, скажу, что сожалею лишь об одном — у меня не хватит слов, достойных этой маленькой мужественной женщины.

Если одна женщина в огненную годину революции «отрясла прах от ног своих» у порога мужа (я употребляю здесь евангельское выражение, потому что Мария Александровна сочетала внешнюю эмансипацию с церковным начетничеством), то другая, именно Лия, пошла бы за ним на край света. Ее не устрашил бы затхлый дух серых и мрачных казематов, пронизывающий холод вьюжных сибирских трактов. Она врачевала бы раны каторжника, вдохнула бы в него силу нести кандалы с гордо поднятой головой.

Все это жило в ее сердце как великая возможность, как залог ее безмерной любви.

У Ивана Воронова есть стихотворение:


Измучен я и слаб;

Нетверд, неровен шаг.

Идет, идет этап, —

И стон, и звон в ушах.

Тяжелый стон оков

И легкий звон браслет,

Мелькание штыков

И гул толпы вослед.

Гудит злорадный вой,

Молчит товарищ-друг.

Вокруг меня конвой

И недруги вокруг.

Все недруги... О нет!

Вот, не боясь штыка,

Мне подает букет

Отважная рука.

Букет из алых роз

Роскошен и пахуч...

И я во власти грез,

И снова я могуч!

Держу я высоко

Букет мой, на виду.

И мне легко-легко...

И бодро я иду...


Но Лии не выпало славной доли жен, свершивших подвиги любви и самоотречения, которые некогда потрясли всю мыслящую, жаждущую свободы Россию и нетленно живут в памяти потомков.

Ей досталась участь исполнить свое предназначение безвестно и безгласно, нести ношу такую будничную, обыденную, что и самой-то ей было невдомек, какова моральная весомость этой ноши.

Письма Лии Тимофеевны трогательны и сумбурны. В них, как, впрочем, и в этом моем повествовании, перемешано сегодняшнее с далеким прошлым, большое с малым, важное с пустяковым. Но эта пестрая мозаика, мне думается, воссоздает правдивую картину. Ведь и в жизни оно все так лепится рядом...

Мой добрый давний друг Лия сетует на прогрессирующую старость со всеми, как она говорит, вытекающими отсюда последствиями: «По утрам нахожу у себя симптомы всех болезней, кроме разве воспаления коленной чашечки (по Джером К. Джерому). К середине дня большая часть симптомов исчезает».

Рассказывает, что приходилось проводить много времени в очередях: «Называю их в шутку своими университетами. Жаль, что наши бытописатели не стоят в длинных очередях. Могли бы много почерпнуть всяких случаев, картин семейных отношений, советов по воспитанию детей, а главное — получить полную осведомленность о разных болезнях и способах их лечения. Но, быть может, писатели выше болезней и другой житейской суеты?!»

Пишет, как хозяйничает, готовит обед, кормит домочадцев, по большей части отдельно, — ведь приходят с работы, с занятий в разные часы. «Мечтаю о том времени, когда посуда будет бумажная (картонная), чтобы после обедов, ужинов сжигать ее в печке или сбрасывать в мусоропровод.

К сожалению, не доживу до того счастливого времени, не смогу удовлетворить жажду мести к грязной посуде. Как видите, еще сохранилась во мне способность пошутить...»

Вижу, вижу! Все вижу! Помню и Джером К. Джерома — «Трое в одной лодке, не считая собаки», была эта книга у дяди Вани, а от него перешла к Саше. Чувствую, из каких глубин идет зарядка относиться с юмором ко всяким невзгодам и неустройству жизни. А давняя, еще студенческая, неприязнь к отупляющим мелочам быта! Помню, как дорого стоила она молодой женщине, когда довелось Лии жить под неусыпным, неодобрительным взглядом свекрови!..

Небольшое отступление.

Когда я только начинала эту работу, я прочитала из нее несколько страниц третьему сыну Ивана Карповича — Андрею (вы еще узнаете о нем дальше). Андрей сказал:

— Знаешь, Оля, у тебя получается какой-то гибрид: документальный рассказ о поэте Иване Воронове и одновременно глава автобиографической повести.

Ну, что же я могу поделать? У меня всю жизнь получаются литературные гибриды (обычно критики называют их очерками). Не могу я отделить героев своих повествований от самой себя, от того, какие деловые, дружеские связи возникали между нами, как я вмешивалась в их работу, может, мешала иногда. (Но критики благосклонно называют это вторжением в жизнь.) А тут произвести водораздел еще труднее. Ведь Иван Воронов был моим близким родственником, он для меня — дядя Ваня.

Вот и Лия Тимофеевна хочет рассказать о нем, а вспоминает всю семью: «Я начала бывать у Вороновых пятнадцатилетней девочкой, когда оказалась с Настей в одном классе. Поразила благоухающая чистота в квартире и грустная тишина. По вечерам в спальне Дарьи Петровны теплилась лампадка — умер сын Фира (так звали его дома). Его портрет Вы, конечно, помните: глубокие темные глаза, студенческая шинель.

...Раньше я иногда встречала по дороге на реку или возле купальни красивую группу: пожилая женщина с уложенными коронкой волосами и девочки-подростки, одна с золотистой косой, другая с каштановой, туго заплетенной, ровной, ниже пояса. Обе девочки как-то особенно опрятно одетые, тщательно причесанные. Я сразу вспомнила их, когда увидела Настю в нашем классе.

Она выделялась из всех. Была не в коричневой форме, а в черном платье с белым воротничком. Худенькая, бледная. Долго болела, потому и осталась на второй год. И всегда — печальная. Только каштановая коса все та же... Я подружилась с Настей.

...Об Иване Карповиче я уже знала от взрослых. Должно быть, от друзей своей старшей сестры. Он делал доклады, а потом их земство выпускало брошюрами. Еще раньше, совсем давно, в журнале, кажется «Детский отдых», я читала рассказ «Магнит» о сельской школе, об учителе и его учениках, запомнила фамилию автора — Воронов.

В моих глазах писатель был человеком особенным, недоступным. А Воронов оказался Настиным братом.

Я стала бывать у них в доме, когда еще свежо было их горе.

Иногда, приходя, заставала Ивана Карповича лежащим на диване, укрытым большой серой шалью. Вставал к обеду с измученным лицом. А случалось, и от еды отказывался, так и оставался лежать почти без движения. «Ваня чуть с ума не сошел», — говорила Настя.

Оживлялся он только со своей маленькой дочкой Марусей. Потом, уже зимой, стал довольно много времени проводить с Настей, а с нею часто была и я».

«...Средний брат Василий Карпович работал учителем в селе Рыкань. Сестра Леля год назад вышла замуж».

«...С Вами, Оля, — пишет Лия Тимофеевна, — я познакомилась, когда Вам было восемь — десять дней.

Я сидела у них в столовой с книжкой, на столе лампа, такая симпатичная, с белым абажуром, приземистая такая. Была еще другая, похожая, с зеленым абажуром. (Сколько же лет жили эти лампы? — это говорю уже я. — Я тоже при них готовила уроки. У одной резервуар был в виде пчелиного улья, крытого соломой, у другой — в виде улитки.) Зимний вечер. Звонок. Из внутренних комнат быстро, стремительно, как всегда, вышел, почти выбежал Иван Карпович. Ждали из роддома Вашу маму. Она вошла вместе с Дарьей Петровной, — отец Ваш еще не приехал из деревни, где он учительствовал. На руках у мамы сверток, его забрала и унесла Дарья Петровна. Иван Карпович помог Леле раздеться. Обнимая ее за плечи, заглядывая в глаза, что-то ласково говорил ей. И не мог наглядеться на ее сияющее лицо.

Иван Карпович очень любил Вашу маму. Больше, чем младшую сестру (как-то случайно проговорилась мне Настя с грустью), может быть потому, что Настя была замкнутой девочкой, скрытной, болезненной. А Леля со своим звонким смехом, характером, со своими золотыми на солнце волосами — сама жизнь! К ней все тянулись».

«...Я брала книги в библиотеках, уже интересовалась Ибсеном. Иногда Иван Карпович читал нам отрывки, помню — из «Норы», из «Бранда»... Спрашивал, как мы все это понимаем. Потом сам говорил. Я уходила обогащенная. Но всегда оставалось впечатление, что ему наши полудетские истолкования не менее интересны, чем нам — его.

Жена его, Мария Александровна, тоже принимала участие в обсуждениях, даже спорила с Иваном Карповичем, поэтому я считала ее умной. Считала и передовой, потому что она говорила, что мечтает поступить в университет. Но отталкивала ее религиозность. Обидно было за Ивана Карповича, когда узнала, что он уступил ее требованиям и венчался в церкви. Я-то в душе считала его бескомпромиссным Брандом. Но Брандом атеизма. «Значит, не мог жить без нее», — думала я с грустью. Смутно казалось, что они с Марией Александровной совсем не подходят друг другу.

Меня буквально захватил Иван Карпович. Вы сами, конечно, испытали это. У Насти не было подруги ближе его. Однажды на мой упрек, что она не пришла ко мне домой — что-то нам надо было сделать вместе, — она чистосердечно призналась: «Мне больше хотелось провести вечер с Ваней».

«Читал он нам и Чехова. Тут с лиц уходила печаль, мы от души хохотали».

«Уже с того времени зародилась моя любовь к Ивану Карповичу. Я была серьезной девочкой. Много горя, недетского горя доставило мне это чувство!..»

«...Моя старшая сестра Цейта была связана с социал-демократами. У нас была явочная квартира. (После Октября в Воронежском музее революции об этом говорилось в экспозиции «1905 год».) Мы с младшей сестрой Маней с готовностью выполняли поручения Цейты и ее товарищей: вели наблюдения за улицей; отводили приезжих подпольщиков к надежным хозяевам; запихивали под пальтишки пачки листовок и относили их куда было сказано.

...Иван Карпович в 1905 году прочел очень смелую публичную лекцию о паразитизме. Мне даже кажется, что я на ней была, но, вероятно, только кажется, потому что обстановку совсем не помню. Но брошюру читала — это точно, помню даже ее серую обложку. Говорилось в ней о распределении национального дохода между разными слоями населения; о дистрофии на одном полюсе и апоплексическом ожирении на другом. Были ссылки на иностранную литературу, в том числе на итальянскую. На подлинники. Иван Карпович самостоятельно изучил иностранные языки. Меня поражала его образованность. И то, как он владел эзоповым языком. Ведь критике подвергался государственный строй России, клеймились социальные условия, но в такой форме, будто речь идет о здравоохранении.

Через некоторое время Воронов покинул Воронеж. Сначала по своей воле (скрывался), а после тюрьмы по воле властей (был выслан). Вновь я его увидела только осенью 1907 года, когда стала заходить к Насте перед своим отъездом на ученье в Петербург.

Иван Карпович был теперь один. Сильно тосковал по Марусе. Саша постоянно болел, с ним возилась бабушка. Ей, можно сказать, Саша был послан судьбой вместо покойного Фиры. Она благодаря ему словно вернулась к жизни. Саша единственный получил право говорить ей «ты». Все остальные и внуки ее, и дети, даже самый строптивый — Ваня и самая близкая ей — Настя, всегда обращались к ней на «вы».

Несколько раз Иван Карпович катал нас с Настей на лодке.

В Петербурге я, неожиданно для себя, стала получать от него письма.

Весной 1908 года он приехал».


СУЛАМИФЬ


Иван Карпович приехал в столицу в уверенности, что здесь больше, чем в Воронеже, может пригодиться его знание иностранных языков. Кроме немецкого, французского, итальянского, он теперь владел основами английского и продолжал совершенствоваться в нем. Надеялся получить переводы для научных журналов.

Небольшая сумма, скопленная уроками в Воронеже, на первых порах создавала иллюзию обеспеченности.

Лия Тимофеевна пишет: «Он чувствовал себя школьником, выпущенным из тесного, душного класса на свежий воздух».

Еще бы! Вырваться из воронежского мещанского окружения, избавиться от бдительного ока «своего» жандарма на ближайшем углу, от косых взглядов недругов, от обидного участия доброжелателей, от непереносимой жалости матери...

Стать каплей в человеческом океане большого города, песчинкой в его дюнах. Никому не мозолить глаза. И в то же время ощущать в себе силы для недюжинного труда, для высоких дерзаний.

Да еще тут, рядом, молодое существо, простодушно считающее себя «гадким утенком» и не подозревающее о своих готовых расправиться лебединых крыльях.

Это, конечно, не Лия пишет. И не дядя Ваня мне говорил. Это говорю я сама. Так я вижу и понимаю начало их петербургского периода.

Лия Тимофеевна вспоминает многочасовые пешеходные прогулки по островам — «Иван Карпович терпеть не мог конок, а трамвая в Петербурге еще не было»; студенческие «кутежи»: по четверти фунта колбасы пяти сортов на двоих; вспоминает, как подруги-сокурсницы поддразнивали земляком, но и на них он производил большое впечатление своей эрудицией, разносторонней талантливостью — «во мне подымалась гордость и шевелилась... ревность».

Но в общем-то в компаниях они бывали редко. Им лучше было вдвоем. Зелень островов, вода каналов, и во всем мире никого, кроме них двоих. Эрмитаж, выставки передвижников, и среди сотен, тысяч глаз они наедине.

Часть экзаменов Лии пришлось отложить...

В июне уехали в Воронеж, он — к своим, она — к своим... Как же быть дальше? Вместе — нельзя, врозь — невозможно.

Иван Карпович начал искать пристанище в ближайшем дачном поселке. Лето стояло холодное, дачи пустовали. За двадцать рублей у телеграфиста станции Отрожка удалось снять однокомнатный домик с кроватью, столиком, стулом и даже с котелком для варки пищи. Иван Карпович тут обосновался, Лия стала «дачным мужем» — приезжала из города, привозила продукты. И книги, книги...

Домик стоял на высоком берегу реки. «Услышав приближение поезда, Иван Карпович бежал через большой луг по диагонали навстречу мне, босой, оживленный, веселый; забирал мою поклажу... На маленькой спиртовке я кипятила чай. Кашу с салом варил на костре он, я не умела. Хорошо было сбежать вечером с крутого берега, развести костер и смотреть на пляшущий огонь. Днем чудесен был луг с купами старых ив. Читали и перечитывали «Суламифь».

Он был для меня как Соломон для Суламифи».

Да, так это и было. С той лишь разницей, что царь Израиля и Иудеи положил к ногам девочки из виноградника все свои несметные сокровища. А этот был нищий Соломон. Ему нечего было дать малютке Суламифи, кроме своей любви.

Лия Тимофеевна не питает пристрастия к высокому слогу. Она взрывает мой искренний пафос запалом юмора, воспроизводит жанровые сценки.

Вот ее «Соломон», не стесненный никем, оглашает луг странными, непривычными уху звуками — по самоучителю Берлица осваивает английское произношение (уже задумана поездка в Лондон).

Вот он пытается обучить свою подругу приемам японской самозащиты — джиу-джитсу.

Занимается он и легкой атлетикой, не расстается с гантелями.

Были спортивные увлечения, перераставшие в причуды, если не сказать — в чудачества. Например, культ босых ног. Принципиальную основу можно было не оспаривать, истоки ее ищи в Древней Греции и Риме. Сократ заставлял своих учеников ходить босыми, чтобы укреплять тело и душу.

Много позднее этот метод физического воспитания убежденно проповедовал Уильям Джон Локк и «апостол холодной воды» Себастиан Кнейп. Дозированное хождение босыми ногами по росистой траве, мокрому камню и сырой земле было у Кнейпа важнейшим средством врачевания нервных болезней.

Великий Толстой испытывал несказанную радость, ступая босой по пашне.

Ну и прекрасно. Присоединимся к этой авторитетной компании и будем с ранней весны до поздней осени ходить босиком. Можно даже попытаться и по снегу. Если ради закалки, почему бы и нет?!

Но есть ли особая целесообразность человеку, имеющему пару здоровых рук, зажимать карандаш пальцами ноги и тренироваться в письме таким сверхоригинальным способом? Разве для выработки терпения?..

Лия смеялась, досадовала...

Впрочем, эти, как теперь бы сказали, хобби Ивана Карповича не пробивали бреши в бюджете его времени. Главным для него был упорный, всепоглощающий труд: исследование экономических проблем, овладение иностранными языками. А в часы отдыха — пантеистическое растворение в природе.

Спустя несколько месяцев он напишет Лии в Петербург:


Среди сутолоки зимней ты почаще вспоминай

Повторенный, обновленный нами рай.


Вспоминают то, что на какой-то срок ускользает из памяти. Ей не надо вспоминать. Ощущение этих до краев наполненных счастьем дней живет в ней всегда.

И все же можно представить, что с наступлением осенних холодов рай в шалаше начал терять часть своих очарований... Между тем в столице была холерная эпидемия, занятия в высших учебных заведениях отложили на месяц. Поехала Лия в Петербург только к первому октября. 15 марта 1909 года у Лии родился сын, ему дали имя Владимир. Отец предложил звать его не Володя, не Вова, а Воля.

Воля!

В стихах Ивана Воронова, написанных за тюремной решеткой и впервые увидевших свет в 1909 году, часто звучит раздольное, зовущее — воля!

Мне представляется: если 1906—1907 годы были для Ивана Карповича годами отвержения, то 1909—1910 стали годами надежды.

Вначале, выбитый из жизненной колеи, насильственно оторванный от дела, которое уже стало его призванием, он, не упавший духом, не отчаявшийся, все же чувствует растерянность. Буквально мечется, не зная, к чему приложить свои силы. Затем, вырвавшись из Воронежа на вольный воздух столицы, он постепенно утверждается в мысли, что опору нужно найти в самом себе: добиться, достичь, овладеть!

Его цель — накапливание знаний.

Он считает, что, превзойдя других специалистов по широте и глубине охвата экономических явлений, он станет нужен, необходим. Его научным багажом заинтересуются, его позовут.

Конечно, это была утопическая и даже эгоцентрическая мысль.

Кто позовет? Куда позовет?

Забегая вперед, скажу, что позвала его только Советская власть. Только она оценила, и ей действительно понадобились разносторонние знания Ивана Карповича Воронова.

Но предвидеть ему было не дано...

И как некогда рядовой американец был убежден, что в Соединенных Штатах каждый деятельный человек может стать миллионером и президентом, так Иван Карпович уверил себя, что трудом и энергией он опрокинет нагроможденные перед ним барьеры, завоюет право на легальную общественно значимую деятельность.

Эти надежды поддержал в нем Московский кооперативный союз, предоставив ему в 1909 году продолжительную научную командировку в Лондон. Воронов должен был изучить статистику кооперативного дела Англии и связанные с этим проблемы.

Лия хотела, чтобы он уехал спокойным, бодрым. Она собрала все свои душевные силы. А между тем...

В одном из своих теперешних писем ко мне она проговаривается: «Я оставалась с годовалым ребенком на руках без всяких средств. Ведь источником существования были его уроки по английскому языку. И от времени до времени — мои. Мне надо было доучиваться. Только после получения диплома я могла иметь право жить вне черты оседлости...»

Очень сдержанные слова. Ни жалобы, ни упрека. Но ведь положение-то было почти отчаянным.

Поставлю точки над «i».

Лия училась на женских Бестужевских курсах. Жить в Петербурге имела право только как студентка высшего учебного заведения. Задержка очередного взноса за учение или проволочка со сдачей экзаменов тотчас же грозила отказом в справке для полицейского участка и, значит, лишением прописки. А непрописанная она подлежала бы высылке по месту рождения отца (в Виленскую губернию), причем отправляться пришлось бы вместе с ребенком... по этапу.

Таков был закон!

На летние каникулы Лия обычно уезжала в Воронеж. Теперь и этого нельзя было сделать: слишком памятны ей были встревоженные, полные укора взгляды Дарьи Петровны, когда осенью заходила к Вороновым и та стала догадываться.

«А моя мать совсем ничего не знала», — пишет Лия Тимофеевна.

Представлял ли Иван Карпович состояние самого близкого ему человека? Конечно, представлял. Не поступил ли он как эгоист, когда, несмотря ни на что, принял предложение о поездке за границу? Были ли, хоть подспудно, такие горькие мысли у Лии? Никогда, никому она не призналась...

И в те давние дни, в минуты его колебаний, она храбро утверждала, что у нее все как-нибудь образуется, а он ни в коем случае не должен терять счастливую возможность, упускать беспроигрышный лотерейный билет. Ведь открывается перспектива и роста, и заработка! Да, да, вот возвратится он, и, говоря языком политэкономии, на него наверняка будет большой спрос.

В общем, Лия приводила те же доводы, которыми внутренне столько раз убеждал себя сам Иван Карпович.

Он уехал.


ИВАН ВОРОНОВ


В Лондоне попутно с исследованием экономических проблем Иван Карпович занимался вопросами педагогики и английской литературой. Он поступил в колледж и, сжав все сроки, окончил его; работал в библиотеках, посещал школы, музеи, исторические места. «Заграница» была совершенно иным, очень интересным миром. В то же время Воронов был достаточно вооружен способностью трезвого анализа, чтобы не принимать все безоговорочно. В дальнейшем в своих статьях, посвященных разным сторонам английской действительности, он наряду с фактами и факторами прогресса отметит противоречия, тенденции консерватизма и многое другое, не вызывающее желания перенести на русскую почву.

Еще в конце 1909 года в жизни Ивана Карповича произошло счастливое, окрылившее его событие: А. М. Горький одобрил его стихи и принял их к опубликованию.

Вот первое письмо Алексея Максимовича.


«Ивану Воронову

Милостивый государь!

Стихи Ваши будут напечатаны в XXVIII —IX сборниках «Знания», сборники выйдут в течение ноября. Стихи уже отправлены в набор.

Известить Вас о судьбе их ранее сегодня не мог, ибо за все это время сборники не печатались и найдут ли Ваши стихи место в них — я не знал.

Если у Вас имеются еще стихотворения — присылайте: могут войти в XXX сборник, материал для него уже готов почти.

Желаю всего доброго.

А. Пешков

Стихи шлите по адресу: Италия, Капри, М. Горькому.

23 ноября 1909 года».


Иван Карпович ответил 7 декабря 1909 года из Петербурга:


«Глубокоуважаемый Алексей Максимович!

Ваше письмо, пропутешествовав по России, наконец настигло меня здесь. Оно очень меня обрадовало и не только тем, что заключало в себе благоприятный ответ и разрешение прислать что-либо для ХХХ сборника.

Посылаю несколько коротеньких стихотворений, может быть, что-нибудь из них и выберете.

Жалею, что в условиях настоящего моего кочевания не могу послать вещи, которые самому мне кажутся более удачными.

Позвольте пожелать Вам всего лучшего.

Ив. Воронов

На рукописи я обозначил старый адрес, ибо не знаю, ни сколько пробуду здесь, ни где буду потом, а из Воронежа мне пришлют всюду, где бы я ни был».


На обороте письма рукою Ивана Карповича — адрес: Воронеж, Касаткина, 8. И чья-то пометка: Ейск Кубанский.

Почему Ейск Кубанский? Откуда он взялся? Может быть, такой штамп был на письме?

Упоминание о «кочевании» дало повод комментаторам книги «М. Горький и поэты «Знания» предположить, что Воронов временами жил на нелегальном положении. Догадка, не лишенная основания! Но в данном случае, вероятно, дело было в том, что Иван Карпович собирался в заграничную поездку.

Второе письмо А. М. Горького.


«И. Воронову

Часть вновь присланных стихов пойдет вместе со старыми в XXIX—XXX сборниках, оба они выйдут в январе.

Вслед за XXX будут печататься еще два, — Вы хорошо сделали бы, прислав ко времени их набора, — в январе же — те стихи, которые самому Вам «кажутся более удачными».

Если угодно знать мое мнение о Ваших стихах — мне они очень нравятся и бодрым тоном и хорошей, умной улыбкой, которая сопровождает почти каждое из них.

Желаю Вам вдохновения, твердости духа, хорошего смеха, горячих слез.

И — главнейшее — мучительной любви к несчастной родине нашей! Да исторгнет она из сердца Вашего слова кровавые, речи огненные и — добрый, любовный смех вместе с тем. Ведь и смешная же она, Русь-то, не глядя на весь трагизм ее жизни.

Крепко жму руку Вашу.

Успехов — во всем!

А. Пешков».


Ответ Воронова.


«Петербург, 19 января 1910 г.

Сердечное Вам спасибо, глубокоуважаемый Алексей Максимович, за Ваши горячие пожелания. Для меня они — как бы напутствие и даже больше — завет, важный и ценный, независимо от того, буду я подвизаться в качестве стихотворца или нет: вдохновение, любовь и бодрость пригодятся и в иных случаях. Спасибо Вам!».


Далее Иван Карпович писал Горькому о своем порыве сразу откликнуться на его письмо и о своем замешательстве. О том, что не сразу отважился послать другие стихи, памятуя, как наивно назвал некоторые вещи более удачными. «Самому трудно выбрать, — заканчивает он. — Поэтому в смущении медлил, пока не решил представить на Ваш отбор то немногое, что при сем посылаю».

Третье письмо А. М. Горькому послано Вороновым 22 июня 1910 года из Лондона.


«Глубокоуважаемый Алексей Максимович!

Узнав случайно и довольно поздно о выходе XXIX сборника, где напечатаны мои стихи, я счел нужным сообщить свой адрес конторе товарищества «Знание» и между прочим осведомлялся о следующем сборнике и о том, можно ли где и как достать переводной работы.

Из моих писем конторою, очевидно, было получено только одно, ответ на которое прилагаю. Крайне сожалею, что невольно поставил контору, которой я действительно неизвестен, в недоуменное положение; но в то же время не знаю, как удостоверить свою самоличность*. Мне, конечно, приятно непосредственно: обратиться к Вам при наличии, как мне кажется, уважительной причины.

Глубокоуважающий Вас

Иван Воронов

* Чтобы не явиться самозванцем и перед Вами, прилагаю, в качестве документа, стихотворение».


Из этого письма явствует, что между конторой товарищества «Знание» и Иваном Вороновым произошло недоразумение. По-видимому, контора не поверила, что «он есть он», во всяком случае усомнилась в этом. Потребовалось вмешательство Горького, чтобы удостоверить личность автора-воронежца, оказавшегося почему-то в Лондоне.

В архиве А. М. Горького хранятся вместе с этими письмами подлинники и фотокопии двух тетрадей стихов Воронова. Первая тетрадь озаглавлена «От безнадежности к борьбе». Сбоку заголовка рукою Горького написано: «Стихи считаю принятыми».

Однако, несмотря на столь определенное заключение, не все стихи увидели свет.

По этому поводу в примечаниях к сборнику «М. Горький и поэты «Знания» говорится: «Произошло это, вероятно, вопреки воле Горького: К. П. Пятницкий и В. С. Миролюбов не раз игнорировали его мнения в последние годы существования «Знания». Среди одобренных и принятых произведений И. Воронова были стихи, не напечатанные по цензурным соображениям. В самом деле, можно ли представить появление на страницах легального издания такого, например, стихотворения Воронова:


— С воли ты; скажи, товарищ:

Лучше ль стали времена?

— Нет, в крови, в дыму пожарищ

Тонет вся страна,

— Ну, а средств спасенья нет ли

Новых для родной земли?

— Три, как прежде: тюрьмы, петли

Да команда — пли!


В том же 1910 году редактор-издатель «Современника» Амфитеатров просил Алексея Максимовича назвать наиболее ценных сотрудников среди поэтов. Горький выделил Александра Черемнова и Ивана Воронова.

Самому Ивану Карповичу Горький продолжал писать, поддерживая его своими участливыми советами.

К большому нашему сожалению, эти письма не уцелели. Но о содержании их можно судить по ответам Воронова.

10 июля Иван Карпович писал:


«Все Ваши указания, Алексей Максимович, были для меня тем самым уроком, о котором я упоминал, которого ждал. Таким образом, Вы не совсем правильно назвали их «непрошеными».

Конечно, я не мог просить прямо, потому что какое же я имел право на Ваш сверхурочный редакторский труд и исключительное внимание. Что касается «поучений», то они были бы весьма кстати, ибо учили меня очень мало; может быть, и к лучшему, — не верю в книжно-школьное учение, но если не книжное, то ведь какое-нибудь надо же.

Понимаю, что все эти Ваши оговорки объясняются моей, так сказать, потаенностью для Вас, начиная с имени (охотно сообщаю: зовут меня — Иван Карпович).

Отношусь к себе довольно «серьезно»; только никак не могу привыкнуть, что я и стихослагатель — одно и то же, т. е. что я и последний заслуживает такого же отношения.

Благодарный Вам!

И. Воронов».


К коротенькому письму от 21 ноября 1910 года Воронов приложил три стихотворения: «Слесарь» Карпентера, «Оценка» Алингэма и «Свобода» Джонса. «Это не переводы, — писал он, — а то, что называется «на мотив такого-то». Может быть, пригодится для «Знания»; во всяком случае, хотел бы знать Ваше мнение о них».

В последнем сохранившемся письме (оно без даты) Воронов сообщал Горькому свой новый лондонский адрес и отвечал на вопросы Алексея Максимовича.

«Перебрался, как видите, на северо-восток и поэтому лишь сегодня мог получить Ваше письмо.

Имена авторов (Карпентер, Джонс) указать необходимо, я для этого и место оставил после заглавий, да не догадался, как вписать.

Томсонов я знаю двух, — один старый поэт, другой не очень (ум. 1883).

У второго есть поэма о Городе («Город ужасной ночи»... быть может, Смерти, во всяком случае — ночи, ибо «никогда благоуханное дыхание утра» и т. д.).

Мне кажется, что Вы упоминаете об этой именно поэме. Ее автор занимает меня очень, но я не знаю, что делать с его пессимизмом.

Всего лучшего.

Ив. Воронов».


Воодушевленный живым интересом Горького к поэме Томсона, Воронов погружается в изучение творчества поэта и его жизни. Он едет на Хайгетское кладбище. Здесь могила Маркса, и Иван Карпович посещает ее. Потом он долго ищет могилу Томсона, сокрушаясь о невежестве «современных англичан», не знающих ни имени своего поэта, ни места его погребения.

Воронов задумывается над философским осмыслением смерти писателями различных идейных воззрений и резко противоположных творческих методов: декадентом и родоначальником символизма Морисом Метерлинком, гениальным художником-реалистом, правдолюбцем и правдоискателем Львом Толстым, фаталистом Томсоном, поборником равенства и братства народов Уолтом Уитменом.

Эти размышления войдут потом в одну из глав его большой критической статьи о Томсоне. Воронов переводит поэму, озаглавив ее «Город страшной ночи». В статье, посвященной Томсону, Воронов пишет, что две характернейшие эпохи нашей эры — суеверно-мистическое средневековье и агностический, ниспровергающий все авторитеты буржуазный девятнадцатый век — были эпохами мрачного расцвета Города ночи. Художественно это кристаллизовано в двух замечательнейших произведениях обеих эпох — дантовской «Божественной комедии» и томсоновском «Городе страшной ночи».

Он считает, что есть прямое основание сопоставить старую итальянскую поэму и новейшую английскую, так как обе они объектом своим имеют «ад» и в этом отношении, по своей художественной характерности единственны для своих эпох.

Дантовский ад по внешней обстановке несравненно мрачнее, чем томсоновский. Озера кипящей смолы, пышущие огнем замки сменяются ледяными полями; грешники, стоящие вниз головой, истерзанные когтями дьяволов; горящие в замурованных гробах, — все эти картины ужасных мучений и пыток вызывают содрогание.

Ничего подобного, ничего решительно внешне страшного нет у Томсона. Мрачность его поэмы отнюдь не средневековая, а специфически современная.

Средневековый человек при всем его суеверии и мистицизме — наивный реалист. Земной мир и загробный рай или ад для него — нечто внешнее, обособленное от его личности, самостоятельно существующее. Человек девятнадцатого века — кантианец, идеалист, если не солипсист, и мир для него — это его представление.

Того, давнего, человека ввергали в ад, этот же, современный, весь ад носит в своей душе и никакого иного не признает.

Тот, прежний, ад — как бы для внешнего употребления, этот, сегодняшний, — для внутреннего, как бы глоток медленно действующей жгучей отравы, разлитой в окружающей изломанной и извращенной, обезображенной жизни.

Средневековый грешник, ввергнутый в ад, опаляющий его извне, и спасен может быть только внешнею, высшею силой. Современный же несчастливец, носящий ад внутри, и спастись мог бы лишь внутренним усилием, для чего должен обрести утраченную надежду, отрастить крылья и одухотворить окружающую его жизнь. Но автор «Города страшной ночи» не верит, что несчастный способен на это.

Дантовская и томсоновская поэмы исторически дополняют друг друга. Воронов высказывает сожаление, что в то время, как первая заслуженно прославлена, вторая несправедливо малоизвестна. Между тем для мрачных дней, когда человечество как бы вернулось к средневековью, поэма Томсона своего рода пророчество и последнее предостережение.

Воронов говорит о зловеще-бесстрастной богине, царящей над миром, невидимой и поэтому не страшной никому, кроме материализовавшего ее в своей поэме автора:


Сидит она хозяйкой домовитой,

Одетая, со связкою ключей...


Под владычеством этой богини, скорее — идолицы, буржуазные классы с головой ушли в торгашеские расчеты, эгоистическую домовитость. Все увеличивается связка ключей от амбаров, складов, тюрем. И накрепко забыли порабощенные капиталом его владельцы и служители, что есть на свете свобода, любовь, социальная справедливость...

Развязаны уничтожительные войны, а это сулит человечеству нищету, возврат к экономической необеспеченности дикарей. Созданные богатства, накопленные знания, гений науки и техники уходят на разорение стран и самоистребление народов. Европа превращается в гигантский Город ночи.

Томсон не видит выхода из заколдованного адского круга. Над его сознанием тяготеет «рок» — идеологическое порождение человеческой беспомощности.

«Что делать с его пессимизмом», — недоумевает Иван Воронов.

Для самого Воронова, человека, совершенно убежденного в научной правоте Маркса, фатализм неприемлем. Он знает силы, вызревающие в недрах Города ночи, призванные взорвать его и воздвигнуть Республику справедливости, Царство света.

Своему второму рукописному сборнику, посланному Горькому в Италию, Воронов дает название «Свобода». Открывает его одноименное стихотворение. После заголовка рукою Горького вписано: «На мотив Джонса».

Опубликовано стихотворение «Свобода» и воспроизведен его автограф много лет спустя в книге «М. Горький и поэты «Знания».

Из стихов Воронова на мотивы английских поэтов в сборнике «Знание» (кн. 37, 1911 год) было напечатано одно — «Слесарь». Английский подлинник разыскать не удалось, возможно, поэтому имя Карпентера не упомянуто. Впрочем, это стихотворение по системе образов вполне русское, первоисточник его отсвечивает, быть может, лишь в словах «король» и «канцлер».

Королю (читай — царю) настолько чужд быт народа, что даже выражение «ломоть хлеба» кажется непонятным:


«Ломоть бы хлеба мне». — «Ломоть?

Ясней сказать изволь!»


Неведомо ему, не просто сытому, а пресыщенному благами жизни, и понятие «голод»:


«Что значит «голоден», мой друг?

В таких делах я — пас!»


Фразы внешне благожелательные, а по существу исполненные глубокого равнодушия. Начинается многоступенчатая волокита вокруг поисков способа, как накормить бедняка.

И логическим выводом человека, убедившегося в бесплодности и беспочвенности просьб, звучит насмешливая благодарность рабочего:


А слесарь им: «Спасибо вам,

В другой, однако, раз

Помочь себе сумею сам

И обойдусь без вас!»


«Помочь себе сумею сам». Это очень весомо. Ведь в данном случае в подтексте здесь идея пролетарского гимна: «Добьемся мы освобожденья своею собственной рукой!»


СНОВА — КОЧЕВАНИЯ


Иван Карпович возвратился в Россию в середине 1911 года. Приехал в Петербург.

У Лии и впрямь все относительно «образовалось». Сын был здоров. Комитет помощи нуждающимся студенткам Бестужевских курсов, случалось, подбрасывал прилично оплачиваемые уроки. А главное — назначил ей стипендию! Не ежемесячную, конечно. Таких в природе не существовало. Фонд помощи слагался из пожертвований меценатов-благотворителей, и годовая стипендия равнялась сумме платежа за право учения. Но и это было существенно. Не надо было снова и снова просить отсрочки взносов за учебу, истаяло так долго угнетавшее Лию чувство непрочности, шаткости своего пребывания на курсах, отступил страх перед будущим. Понятно, дело тут было не только в некотором облегчении материального положения, — человек взрослел, мужал, в душе вызревали силы для противоборства невзгодам.

А Иван Карпович? Как теперь шли дела у него? Увы, ему предстояло пожинать плоды своих иллюзий.

Статистические разработки со своими обобщениями и выводами кооперативному союзу он представил. Материал признали очень ценным. Благодарили. А других поручений пока не было.

Постигло разочарование и на литературном поприще. Контора товарищества «Знание» осталась глухой к его вопросу-просьбе о переводческой работе. Больше он эту просьбу не повторил.

Быть может, у некоторых руководителей товарищества создалось предубеждение против Воронова? Или его творчество представлялось слишком опасным? Не случайно же из рукописного сборника «Свобода» не было напечатано ни одного стихотворения.

Становилось очевидным, что «приветил» его только Горький. Но Горький был далеко. Да и вообще — апеллировать к нему Иван Карпович стеснялся, не мог.

И, человек самолюбивый, уязвимый, гордый, все свои стихи, в том числе и переводы с английского, и поэму «Город страшной ночи», на которую затратил столько труда, и большую литературно-критическую статью о Томсоне, и еще многое другое он положил в письменный стол...

Написанный Вороновым в 1910—1911 годах цикл лекций по английской литературе был прочитан им только в 1918 году в новорожденном Воронежском университете.

Его статьи об английской школе были опубликованы в московских журналах незадолго до революции.

До всего этого еще надо было дожить.

А пока... Будто и не было полутора лет не стесненной полицейским режимом жизни, повседневного жадного вбирания новых и новых впечатлений. Будто не было ни Гайд-парка с его сумбурными митингами и чинными гуляньями, ни надгробия Маркса на Хайгетском кладбище, ни лондонской подземки — этого чуда техники в таком невзрачном обличье. (Дворцов Московского метрополитена Ивану Карповичу так и не довелось увидеть.)

«Возвращаются ветры на круги своя». Мне представляется, таким было его восприятие той, обступившей его снова действительности.

Политически неблагонадежный сотрудник был неугоден редакторам и издателям, не нужен учреждениям. Значит, опять безработица. Отсутствие твердого, гарантированного заработка. Отсутствие возможности содержать семью, а подчас и самого себя.

Самолюбивый, замкнутый — как он страдал!

«Однажды я видела его слезы. Трудные, мужские слезы, — пишет Лия Тимофеевна. — Это было почти не переносимо. Должно быть, и для меня это была самая тяжкая минута жизни...»

И вот снова кочевания: из Петербурга в Воронеж, «куда влекла его тоска по Саше, а гнала проклятая необходимость перебыть полосу абсолютного безденежья на хлебах у матери». И снова — в Петербург. И опять — в Воронеж.

Воронежцы, знавшие Ивана Карповича в самом начале девятисотых годов, помнили его всегда элегантным. Костюм свежий, как с иголочки, созвучная моде шляпа, укороченное легкое, даже зимой, пальто.

Теперь внешне он опростился. Именно к этому периоду относится неизменная хлопчатобумажная тужурка цвета хаки. «В этой тужурке он ходил без малого десять лет, — вспоминает Лия Тимофеевна, — и, казалось, не придавал одежде никакого значения».

Вот именно — «казалось»! Как раз того он и добивался, чтобы так казалось и добрым знакомым, и Насте, и матери, и даже ей — Лии.

«Спартанский режим...», «Все тратит на книги...» Благопристойная мина при скверной игре!

Только играл не он, а им издевательски играла жизнь.

Иван Карпович и в эти годы очень много трудился. В большей своей части это был труд впрок, на будущее.

В приходе лучшего будущего Воронов не сомневался никогда. Он нерушимо верил в победу и торжество революции. Но веру в себя можно было и потерять.


Роковых недоумений

Жалкий мученик и раб,

Для великих дерзновений

Ты беспомощен и слаб.


Это ли не горестное признание, не суровый приговор собственному малодушию!

Все же периоды депрессии не были длительными. Ведь жил на свете человек, для которого он и в слабости своей был сильным, и в нищете — богатым, и в эгоизме — великодушным.

И он делался таким, ибо маленькая «черная мадонна», невоспетая, непрославленная (та самая, о которой писал Маркс своей Женни), творила чудо с чающим чуда.

Так и шло время во встречах и разлуках.

В 1912 году Лия перебралась в Москву. Диплом Бестужевских курсов давал единственную привилегию — право жительства в любом месте России, в любом городе. Русские девушки, окончившие курсы, обычно устраивались учительницами в гимназии. Для еврейки двери туда были закрыты. А в еврейскую школу, где-нибудь в черте оседлости, доступ ей преграждал ребенок от мужа-русского. Целых три года перебивалась частными уроками. Помогали сестры Цейта и Маня и брат Борис; все почему-то бессемейные, они души не чаяли в племяннике. Наконец Лия получила работу в учреждении Союза городов — в бюро по розыску беженцев.

Нет, вряд ли кто-нибудь мог в ту пору угадать в ней Суламифь или, тем паче, мадонну. Скорее можно было бы найти ее черты в кочующем по страницам многих повестей образе швеи, безгранично терпеливой, беззаветно преданной, всегда готовой отпустить любимого человека или самой отойти в сторону, когда казалось, что так лучше для него.

Жизненным принципом Лии — можно считать этот принцип ошибочным, ложным, но нельзя не воздать должное ее твердости — был отказ от борьбы за семейный очаг. Не связывать любимого человека никакими узами: домом, бытом, даже ребенком — этому самой для себя принятому закону она следовала неуклонно.

Иван Карпович уезжал на два, на три месяца, случалось — на полгода. И всегда знал, что, вернувшись, встретит прежнюю любовь и доверие. В этом была его точка опоры. Не та, обретя которую надеются перевернуть весь мир, но необходимая для самоутверждения.

Иван Карпович возвращался в Москву. Тогда жили семейно. Отец и сын вознаграждали себя за разлуку. И если Иван Карпович не вышагивал по комнате, обдумывая новую статью, если не сидел за письменным столом, он почти безраздельно принадлежал Воле.

Когда удавалось скопить какие-то резервы, уезжали все вместе, подальше от асфальта, поближе к траве и воде. Два лета подряд, в одиннадцатом и в двенадцатом годах, жили под Ревелем у друзей, лето тринадцатого года провели в Феодосии.


Буйный ветер, волны, скалы!

Полный братского доверья,

Но, разбитый и усталый,

К вам пришел и ваш теперь я.

Ваша мощь меня пленила:

Бури царственная гордость,

Волн крушительная сила,

Скал незыблемая твердость.

Пойте ж, волны!

Буря, пой же!

О, расти напев мятежный!

Загремит напев такой же

И по всей стране прибрежной.

Западут в сердца глубоко

Звуки мощного напева,

И поднимутся высоко

Волны праведного гнева.

Пошатнутся и застонут

Жизни мрачные утесы;

В крике радости потонут

Все проклятые вопросы.


Эти стихи были написаны раньше и напечатаны в «Знании» в 1910 году. Но сейчас они звучали в душе с особой силой.

Пока Лия была тут же, на пляже, и оставалась с ребенком, Иван Карпович уплывал очень далеко, мог часами лежать на воде, счастливый, умиротворенный.

Потом мать уходила в город, а отец и сын превращались в зодчих. Из камней и мокрого песка строили целые города: то Венецию с ее каналами, то древнюю Диоскурию, погрузившуюся некогда в море. Играли совершенно всерьез, самозабвенно, до потери представления о времени.

Лия, сходив на базар, приготовив обед, бегала по урокам или в поисках уроков — оба они с Иваном Карповичем были безработными. Возвращалась на квартиру такая уставшая, что уже не хватало сил брести к морю. Ждала и терзалась страхами: «Как долго их нет! О «дети», «дети»!»

Иван Карпович уехал в ноябре... в Воронеж. Лия с ребенком — только в феврале нового года, опять в Москву.

Была надежда устроиться в Феодосии учительницей, закрепиться здесь. Не удалось...


ВОЛШЕБНЫЙ ФОНАРЬ


Однажды, когда мы с братом Колей умели уже писать и считать, мы затеяли «всеобщую перепись игрушек».

Младшему брату, четырехлетнему Алеше, и двухлетней сестренке Наташе мы великодушно разрешили принять участие в этом важном деле. Но, снисходя к их неграмотности, поручили им подсобную работу: собрать все игрушки и сложить в спальне на ковре.

Коля заточил карандаши, я разлиновала большой лист ватманской бумаги.

Таблица имела семь граф: 1) куклы, 2) лошадки, всякие другие животные, 4) паровозы и вагоны, кубики, 6) посуда, 7) разные прочие предметы.

Учет книжек нашей детской библиотеки было решено провести отдельно.

Неожиданно с полной серьезностью включился в перепись папа. Он назвал себя инструктором и посоветовал нам для основных групп игрушечного мира разработать более подробные таблицы.

Игрушки наши обладали множеством признаков и различий. Особенно куклы. Были среди них говорящие (всего две) и немые; фарфоровые и тряпичные; с закрывающимися глазами (которые рано или поздно непременно проваливались внутрь) и с глазами нарисованными и даже вышитыми цветными нитками на полотняном лице. Были куклы с кудрями и с косами и... остриженные наголо. Так остригли нас после кори, и немедленно той же участи мы подвергли «заболевших» кукол. Самоочевидная истина, что у нас волосы всегда отрастают, а у кукол — нет, в азарте игры была предана забвению.

Представив себе, какие нужны таблицы, чтобы на каждую примету Кати, Зои, Матрешки была особая клетка, я растерялась. Перепись грозила чрезвычайно осложниться. Спасибо, папа разъяснил, что на первый раз достаточно поставить одну задачу, ну хотя бы определить состояние здоровья моих и Наташиных дочек, Колиных и Алешиных сивок-бурок.

Игра в перепись очень нам понравилась. У нас, старших детей, ее перенимали младшие. Подрастая, по-своему варьировали.

Помню, как самозабвенно семилетняя Наташа вела учет птичьего населения в аллеях соседствующего с нашим домом, тогда еще графского парка. Ранним-ранним утром она делала обход всех примеченных кустиков, заглядывала в гнезда, подсчитывала, где сколько яиц, сколько вывелось птенцов. Раздвигала она ветки с величайшей осторожностью, руками яиц не касалась, поэтому вспорхнувшая птаха всегда возвращалась в гнездо. Впрочем, арифметические итоги этих наблюдений не были самыми важными для юного натуралиста. Наташу буквально захлестывала любовь к живой природе. Она и стала биологом. Правда, считать ей в жизни пришлось очень много — микробов под микроскопом.

А брата Алешу мы единодушно прозвали статистиком. Цифры он научился изображать раньше, чем буквы, исписывая ими каждый попавшийся в руки клочок бумаги. Лет девяти он начал вести дневник. Дневники, по примеру папы, мы вели все, и у всех они были разные. У меня — с уклоном в лирику, у Коли — часто с юмором.

Алеша же заселял свой дневник цифрами. Тут были даты рождения всех членов семьи и дни именин; рост и вес его самого и каждого из нас через строгие промежутки времени; количество учеников в школе, отдельно — в каждом классе; отдельно — мальчиков и девочек.

Позднее (1921 г.) в дневнике появились выписанные, должно быть из календаря, таблицы: сколько белков, жиров и углеводов содержат пищевые продукты; в какой срок перевариваются человеческим организмом хлеб, рис, картофель... свиные ножки, жареная дичь, индейский петух, баранина, устрицы (!!!).

И тут же запись, сколько мы ежедневно собирали в лесу желудей. Муку из них подмешивали в хлеб.

Подведен итог: «Всего набрали желудей 11 пудов 11 фунтов».

Еще таблица: «Нормальный рацион взрослого человека», если он «столяр сорока лет, молодой врач, крепкий старик, мужчина при средней работе, солдат при легкой службе, солдат в походе, рабочий пушечного завода»... Цифры, цифры, цифры...

А на другом листе с объективностью летописца зафиксировано, по скольку кусков хлеба получали мы за столом (все одинаково — старшие и младшие, родители дети). «Семнадцатого октября: за ужином 1 кусок, всего — один кусок. Восемнадцатого: за завтраком полкуска, за обедом 1 кусок, всего — полтора. Двадцать первого: днем 1 кусок, за ужином полкуска». 19 и 20 октября пропущены — значит, в эти дни хлеба в доме совсем не было.

Есть в дневнике раздел, озаглавленный «Из астрономии». В нем приведены справки, что от Солнца до Веры 192 миллиона верст, до Марса — 210 миллионов, Юпитера — 720 миллионов и так далее.

Есть и сугубо житейская информация о том, что в двадцатом году пуд лебеды стоил 7 тысяч рублей, а пуд муки 40 тысяч, потом 180 тысяч. В двадцать первом цифры были уже с шестью нулями, счет шел на миллионы.

Алеша стал кадровым военным, служил в Бресте и погиб в первые дни Отечественной войны.

Детский дневник брата — у меня. Среди очень немного взятого с собой в эвакуацию я положила в чемодан и его.

Свою увлеченность статистикой дядя Ваня, вольно ли невольно, привил всем, кто был ему близок. Его младший брат Василий, учитель села Рыкани, моя мать и мой отец, учителя Чертовицкой земской школы, с готовностью откликались на просьбы дяди Вани сообщить то одну, то другую интересующую его цифру.

Сколько, скажем, в нашем селе плугов? В то время, чтобы пересчитать их, хватало пальцев одной руки. В ответе за пашню была соха-матушка.

Есть ли курные избы? Таких на моей памяти ни в Чертовицком, ни в лежавших на пути к Воронежу деревнях уже не было. (А вот на Орловщине довелось мне видеть их даже в начале тридцатых годов, когда работала по коллективизации. )

Иной раз получал мой отец от своего дотошного родственника статистические задания довольно сложного характера. И относился к ним с большой ответственностью.

Уважение к статистике перерастало у моего отца прямо в почтительность: цифра — конечно, честная, добросовестно добытая — имела для него непреложный авторитет. Это внушал он и нам, детям.

Еще в ранние школьные годы помню, как бережно брала я с этажерки довольно увесистую книгу одного со мной года рождения (1903) — «Город Воронеж — население и недвижимые имущества» — и пыталась вникнуть в ее смысл. В какой-то мере это мне удавалось благодаря пояснительному тексту. Так, о жилищах воронежской рабочей бедноты дядя Ваня писал:

«Помещения эти ужасны. Они грязны, тесны, душны: комнаты не освежаются, потому что вентиляции нет, а нет ее потому, что теплота ценится дороже чистоты и свежего воздуха. Живут в этих квартирах уже знакомые нам слесари, сапожники, печники, извозчики, поденщики, чернорабочие, чулочницы, портные, прачки, приказчики, кузнецы, молотобойцы, маляры, штукатуры и пр. — люди труда, нуждающиеся и малограмотные (неграмотных между ними 72—74 процента)».

Ну, чего тут было не понять! А многостраничные таблицы, испещренные цифрами, я без особых угрызений совести пробрасывала...

Заметив мой способ чтения статистической книги, папа нашел нужным объяснить мне, какой большой, кропотливый труд вложен в ее создание: сколько домов надо было обойти, сколько квартир осмотреть, сколько людей опросить, чтобы составить эти таблицы и иметь право сделать выводы. Кажется, тогда я впервые услышала слово «перепись». Папа так живо рассказывал о переписи, что брошенные семена сразу дали всходы.

Тут-то мы с Колей и задумали и вскоре осуществили нашу первую перепись игрушек.

Позднее, случалось, мы приставали к родителям с вопросами. Зачем нужно все-все считать и записывать, ведь не только из простого любопытства? Какая польза от переписей?

Папа нам рассказал, что Лев Николаевич Толстой называл перепись зеркалом, в которое, хочешь или не хочешь, посмотрится все общество и каждый в отдельности. Толстой считал, что всеобщий подсчет и учет могут помочь лучше устроить жизнь людей.

Как раз в той, первой Всероссийской переписи 1897 года участвовал сам папа, и дядя Ваня, и дядя Вася, и многие-многие учителя.

...Наша сельская школа была богата учебными пособиями, она имела волшебный фонарь. В него вставляли диапозитивы, и на экране, сшитом из двух простыней, возникало увеличенное изображение.

Волшебство совсем простое. Но в те времена ведь не существовало телевидения. Даже ручные киноперевижки попадали в деревню так редко, что фонарь с объективом уже казался чудом.

При помощи этого фонаря папа и мама показывали ученикам, а иногда и их родителям туманные картины. Вот уж не знаю, почему их называли туманными: изображение получалось четким, а с раскрашенных диапозитивов — цветным.

Диапозитивы присылала в школу земская управа, преимущественно на географические и исторические сюжеты. Меняли их редко, а одни и те же надоедали. Папа помудрил над фонарем и приспособил его проецировать не только рисунки со специальных стеклышек, но и любую иллюстрацию прямо с листа книги.

Теперь часто демонстрировались картины к повестям и рассказам писателей-классиков. Особенный успех завоевали у зрителей персонажи произведений Гоголя. Ужасал выросший во всю стену Вий, покоряла девичьей прелестью капризная красавица Одарка. А когда на экране появлялись герои «Мертвых душ», публика покатывалась со смеху.

Обычно литературное сопровождение картин предоставлялось маме, она была у нас признанным мастером художественного слова. Но «Мертвые души» комментировал еще и папа.

Однажды на такой сеанс попал дядя Ваня, приехавший к нам на несколько дней.

Все шло своим обычным порядком.

Темнота в классе. Затаившиеся в нетерпении ребята, их матери, отцы, даже несколько дедов и бабок, живущих поблизости от школы.

Проекционный фонарь посылает на экран два лица: Манилова с его характерным выражением, не только сладким, но даже приторным, и хитроватое — Чичикова.

Мама читает:

«— Как давно вы изволили подавать ревизскую сказку?»

Папа растолковывает, что «ревизская сказка» — это список крепостных, за которых помещик должен был платить подать. Учет населения проводился примерно раз в десять лет, а крестьяне, умершие между двух ревизий, числились живыми. Это и навело пройдоху Чичикова на мысль купить по дешевке мертвых, а заложить их в казну как живых. Сколотить капиталец!

Второй кадр. На экране — помещица, сидящая за чайным столом. Голову в спальном чепце она держит несколько набок.

Идет диалог между Чичиковым и Коробочкой:

«— Уступите-ка их мне, Настасья Петровна... Или, пожалуй, продайте. Я вам за них дам деньги.

— Да как же? Я, право, в толк-то не возьму. Нешто хочешь ты их откапывать из земли?»

Чичиков маминым голосом терпеливо объясняет, что покупка будет значиться только на бумаге, что и кости, и могилы остаются прежней хозяйке. Но Коробочка все еще сомневается:

«— Право, отец мой, никогда еще не случалось продавать мне покойников... Боюсь на первых-то порах, чтобы как-нибудь не понести убытку... Лучше ж я маненько повременю, авось понаедут купцы, да применюсь к ценам».

Чичиков еще не успевает произнести в сторону: «Эк ее, дубинноголовая какая!» — а в зрительном зале уже начинается невообразимое веселье. Хихикают девчонки, зажимая рты концами платков, прыскают старушки, откровенно хохочет мужская половина публики.

И чем дальше, тем больше.

Ноздрева с его дремучими бакенбардами, пытающегося навязать своему гостю суку «с усами», встретил уже не смех, а какой-то общий стон...

Но тут веселье подпортил дядя Ваня. Он вдруг взял слово и очень сурово сказал, что смеялся великий писатель над уродствами жизни сквозь слезы. Что не крестьяне, схороненные на погостах, а как раз сами эти помещики и есть подлинные мертвые души. Говорил он что-то и о чиновниках, об администрации. Все как будто бы о далеком прошлом, но, как я после догадалась, намек был на самодержавие, еще не поверженное, но давно смердящее мертвечиной.

Должно быть, кое-кто из присутствующих это сразу понял — зрители притихли.

А когда сеанс окончился и школа опустела, между моими родителями и дядей Ваней произошел короткий, но, видимо, серьезный разговор.

— Напрасно ты, Ваня, заострял и обобщал, — сказал папа с укором, — нам это не рекомендуется.

Дядя Ваня выглядел смущенным:

— Прости, Капитон. Больше всего на свете боюсь навлечь на вас неприятность. Нечаянно прорвалось!

Мама, как всегда в трудных случаях, поспешила на помощь:

— Да выбросьте вы оба это из головы. Слава богу, у нас нет фискалов! Дед Хрисанф, что ли, пойдет доносить?.. Обошлось же тогда...

Что именно обошлось и когда — мне оставалось неизвестным пятьдесят четыре года.


Я не порываю связи со страной детства, благо Чертовицкое чуть не вплотную приблизилось к Воронежу. Бывало, на крестьянской лошадке, а то и пешком двадцать пять верст — долгий путь, а теперь автобус домчит за полчаса.

Вот осенью, в канун полувекового юбилея Октября, брожу по опушке парка (теперь это парк дома отдыха), где некогда сестренка Наташа вела учет птичьих гнезд и вылупившихся птенцов. Подходит стародавний знакомый и бывший сосед наш Андрей Матвеевич Тарарыков. Поздоровались, поделились семейными новостями.

Андрей Матвеевич говорит:

— Все-таки жаль, Капитоновна, маловато я грамоте учился. Записывал бы в тетрадочку, как вы, был бы нынче вроде Нестора-летописца.

— Что это вам вздумалось? — спрашиваю я.

— Да уж слишком заинтересованный народ пошел. Школьники по местам боевой славы ходят. По славянским городищам черепки выковыривают. Все им надо. Ну, а самые утлые деды примерли, — я теперь главная историческая личность. Как насядут: давай воспоминания!

— Неужто и за древние городища с вас спрос? — чуть-чуть шутливо изумляюсь я.

— А как же! Небось их отцов еще на свете не было, когда мы с Капитоном Алексеевичем там всякую археологию раскапывали.

Ученое слово он произносит отчетливо и с явным удовольствием.

Стоим задумавшись, будто прислушиваясь к разбуженному эху — к звукам, голосам, шагам далекого прошлого.

Андрей Матвеевич первым прерывает молчание:

— Не могу вспомнить, Капитоновна, как звали брата вашей мамы... Не того, учителя из Рыкани, а другого... который запрещенные брошюрки привозил.

От неожиданности я почти вскрикиваю:

— Нелегальную литературу? Как? Когда? Разве дядя Ваня...

— Он, он! Иван Карпович, — обрадованно подтверждает старик. — Он привозил, Елена Карповна, крадучись, нам давала, а мы соберемся человека два-три и читаем. Про японскую войну, про царизм... Подписано: комитет РСДРП.

— А потом? — не терпится мне.

— Потом... — Андрей Матвеевич усмехается, — потом вашего дядю жандармы цоп и в каталажку... А папа ваш брошюрки эти хоп и в печку. Ну, значит, и все концы в воду...

— Если в печку, значит, не в воду, а в огонь, — натянуто шучу я, слегка разочарованная скупостью многообещавших воспоминаний.

— Точно, в огонь, — соглашается мой собеседник и вдруг с пафосом, почти ораторским тоном: — Но правдивое слово и в огне не горит, и в воде не тонет... Еще Александр Сергеевич Пушкин предрекал: «Из искры разгорится пламя!» Все так и сбылось. Великий наш Ленин на погибель буржуям разжег мировой пожар — Октябрьскую революцию.

Андрей Матвеевич взглядывает на меня испытующе, оценивая произведенное впечатление. Заканчивает уже своим обычным старчески-хрипловатым голосом:

— Так я и пионерам поясняю...

И долго кашляет.

Мне светло и грустно. Да, ему есть чем поделиться с юными.

А в том, что не совсем точно цитирует вошедшую в историю партии строку, что перенес ее из ответа на послание в Сибирь в само пушкинское послание, пионеры разберутся. Поймут издержки памяти восьмидесятилетнего.

Смотрю на старика глазами своего детства и вижу не сегодняшнего долгожителя, а молодого русоволосого парня — первого книгочея на селе, усерднейшего помощника моих родителей возле волшебного фонаря.

Дальше вижу его в краснозвездной буденовке, потом — в кожанке с папкой, туго набитой подворными списками, протоколами крестьянских собраний. (Внешние приметы, но ведь они — приметы времени.) Был Андрей Матвеевич депутатом самого первого созыва Чертовицкого сельсовета. В двадцатом году вместе с папой проводил в селе первую при Советской власти перепись населения. На многих первых этапах государственной и общественной жизни помню я его шагающим впереди.

Но что мой дядя Ваня приобщал его к социальной правде еще в девятьсот пятом году — я не знала. Это для меня открытие.

...Я провожаю Андрея Матвеевича через сельский выгон, мимо почтового отделения, выстроенного на месте, где еще в последнюю войну стоял мой родной дом — наша старая школа, мимо белых акаций, выросших от корня тех, прежних, посаженных моим отцом...

Душевно прощаемся. Но расстаться с прошлым никак не могу.

Иду опять по парку, вся во власти нахлынувших дум и образов.

Вот, значит, что «обошлось».

В самом деле, дознайся полиция, что Иван Карпович еще и распространял социал-демократические листовки в народе... Впрочем, вероятно, это все же был только эпизод.


Обошлось и с мертвыми душами. Но ведь этого нельзя было знать заранее. И наутро после своего неосмотрительного выступления дядя Ваня был молчалив. Папа тоже.

Мама, напротив, так оживлена, что заметны были ее старания казаться веселой. Она всеми силами хотела рассеять набежавшие тучи. В конце концов с нашим участием ей это удалось. Мама рассказала дяде Ване о наших переписях игрушечного населения, он живо заинтересовался, расспрашивал меня и Колю, обрадованно повторял, что вот, мол, мы сами видим, какое увлекательное дело — статистика.

Еще он сказал, что по своей стройности статистика подобна стихосложению, а по гармоничности — музыке. Это показалось нам уже фантазией. Мама принялась подразнивать брата, просила исполнить какую-нибудь статистическую симфонию. Дядя Ваня сердился: сначала в шутку, а потом, пожалуй, и всерьез. Глядя не на нас, а на маму, задиристо сказал:

— Что ж, для тех, кому высокие категории недоступны, переведем на язык младшего школьного возраста: «Статистика — это волшебный фонарь, воспроизводящий целостную картину действительности».

Мама не обиделась:

— Вот это понятней, хотя вторая часть предложения все же не для букваря.

Дядя Ваня не мог долго сердиться на нее.

— Методистка моя, народная учительша, — засмеялся он и обнял маму.

— Не учительша, а учительница, — поправила она с нарочитой строгостью.

Очевидно, потому, что в детстве я не раз слышала, что дядя Ваня сидел за статистику, я стала думать, что наука эта революционная и все, кто ею занимается, причастны к освободительной борьбе народа.

В нашей домашней библиотечке был Глеб Успенский. Как-то я начала было читать «Нравы Растеряевой улицы», но одолела всего несколько страниц. На пороге юности меня увлекали другие книги. Буквально проглатывала тома и томики многолетних приложений к «Ниве», особенно иностранных писателей: всего Ибсена, всего Гамсуна, Метерлинка, Гауптмана, Ростана.

А Глеба Успенского я читала, уже повзрослев, и настоящим откровением для меня были его размышления о статистике.

Не могу не привести эти строки:

«...Между тем только ведь в этих-то толстых скучных книгах и сказана цифрами та «сущая» правда нашей жизни, о которой мы совершенно отвыкли говорить человеческим языком, и нужно только раз получить интерес к этим дробям, нулям, нуликам, к этой вообще цифровой крупе, которою усеяны статистические книги и таблицы, как все они, вся эта крупа цифр начнет принимать человеческие образы и облекаться в картины ежедневной жизни, то есть начнет получать значение не мертвых и скучных знаков, а, напротив, значение самого разностороннейшего изображения жизни».

Силой воображения одушевить цифры! Увидеть этих реальных Авдотью и Авдея, на которых, по свидетельству статистики, приходилось четверть лошади. Почувствовать себя хоть на мгновение в их шкуре, когда, возмещая три четверти недостающей лошадиной силы, они поднимают копну сена и несут с таким нечеловеческим напряжением, что «положительно даже смотреть-то трудно...».

Вот тут я по-настоящему оценила, чем была статистика для тех, кто умел говорить на ее особом языке, и для тех, кто этот язык понимал.

Интересно упоминание писательницы Валентины Дмитриевой, что в Петербурге в восьмидесятые годы, во время одного из горячих споров группы молодежи о путях революции, молчал и хмурился Александр Ульянов. А когда кто-то стал яростно доказывать, что революцию сделает не динамит, а статистика, Александр усмехнулся и громко выразил свое несогласие.

Конечно, считать статистику чуть ли не главной движущей силой революции было наивно. Вместе с тем мы знаем, какое важное значение придавал статистике Владимир Ильич Ульянов-Ленин.

А мне вспоминается 1920 год. Гражданская война. Голод. Чтобы составить продовольственный баланс страны, необходимы точные данные о положении в сельском хозяйстве.

Помню, дядя Ваня писал маме: «Тревожусь за вас. Не было ли каких столкновений? Учет скота и хлеба стоил нам не только напряжения всех статистических сил, но и человеческих жертв. Да, да... В Острогожском уезде расстреляны белобандитами жена и дочь профессора Анисимова, работавшие по переписи».

Через тяжкие испытания прошли люди, стоявшие у истоков советской статистики.


ЦАРЯ СПИХНУЛИ


Шла зима 1914/15 года. Некоторые учебные заведения нашего города уже работали в две смены, а их здания были заняты под госпитали. Мы, девочки, с воодушевлением шили кисеты для солдат. Клали в них махорку, теплые варежки, печенье, конфеты, бумагу с конвертами, маленькие иконки, освященные у воронежского угодника Митрофания, и обязательно письма, в которых давали доблестным воинам наказ бить проклятую немчуру, сражаться за веру, царя и отечество.

Читали ответные письма в укромных уголках и... сгорали от стыда, потому что, как правило, молодой солдат спрашивал глубокоуважаемую незнакомую, Варю, Нину или Олю, девица она или замужем, и просил прислать фотокарточку, которую он будет хранить на своей груди, у своего горячего сердца.

Письма, приходившие из какой-нибудь одной части, были написаны одним почерком, с теми же самыми орфографическими ошибками и в тех же самых выражениях. Нетрудно было догадаться, что грамотеев среди доблестных воинов совсем не густо. Это несколько расхолаживало.

Взрослые гимназистки не писали писем солдатам, они танцевали с кадетами, мечтали о юнкерах, о прапорщиках.

На гимназических вечерах барышни старших классов на мотив модной «Чайки» — «Вот вспыхнуло утро, румянятся воды, над озером быстрая чайка летит...» — пели иное: «Вот вспыхнуло утро, и выстрел раздался, послышался грохот и гул канонад... Вот прапорщик юный со взводом пехоты старается знамя полка отстоять...» и так далее.

Но были и такие, кому развлечения уже не шли на ум, — эти добились права дежурить в госпитале.

Однажды наша новая подруга беженка Клава Ступоченко принесла в класс напечатанную на папиросной бумаге басню «Война зверей». Девочки заинтересовались аллегорией, стали переписывать басню в свои альбомы для стихов. Переписала и я.


Германский вепрь, иль попросту кабан, поразжирев и обнаглев не в меру, клыком рванул зверей соседних стран и ринулся в курятник к Шантеклеру.

Увидя то, взревел британский лев и к петуху на помощь устремился. Тогда кабан, двоих не одолев, на русского медведя навалился.

Пошла грызня. В звериную войну ввязалась тут и римская тигрица. Союзники нашлись и кабану: турецкий волк, болгарская лисица.

И не было смертей, злодейств и ран ужаснее, безумнее от века. И все слилось: лисица и кабан, медведь и лев... Нет только человека.

Ах нет, он здесь. Рабочий трудолюб и земледел — сыны родного класса. Без выбора — люб жребий иль не люб — обречены на пушечное мясо.

Но грянет гром и пролетариат заговорит, ничуть не лицемеря. И сокрушит войны кровавый ад, раздавит бронированного зверя!


Кто-то из девочек предложил прочитать эту басню на благотворительном вечере в пользу раненых. Программу составляла классная дама, показали басню ей. И вдруг почтенная наставница страшно всполошилась, стала квохтать над нами, как наседка над цыплятами, уговаривать нас вырвать листки из альбомов, во всяком случае — никому не показывать, иначе, мол, нам всем, и ей в первую очередь, будет плохо... А что именно тут зловредно и наказуемо, она так и не объяснила, и тем из нас, кто хотел обязательно докопаться до сути, пришлось искать ответ вне стен гимназии.

Я показала басню дяде Ване.

— Вот как? — поднял он брови. — Значит, эта вещица попала и к вам?

— А разве ты ее тоже знаешь? — удивилась, в свою очередь, я.

— Немного знакома... — ответил дядя Ваня, усмехнувшись.

Очень коротко и предельно просто он разъяснил мне символику басни, растолковал концовку.

Больше он не сказал мне ничего.

Спустя полвека я обнаружила эту басню в Центральном архиве литературы и искусства в Москве, в фонде Ивана Воронова. Заголовок там без аллегории, прямо в лоб — «Война капиталистов», а концовку Иван Карпович, видимо, нашел не сразу: несколько строк решительно перечеркнуты.

3 марта 1917 года мой брат Коля, реалист первого класса, — он теперь тоже жил у бабушки — прибежал из училища необычно рано, сорвал ранец с плеча и, грохнув его в передней прямо на пол, крикнул на всю квартиру:

— Царя спихнули! В России революция!

Саша сидел дома из-за ангины. Он неторопливо вышел в переднюю и с нарочитым хладнокровием, с чувством собственного превосходства заявил:

— Я это знал еще вчера.

— Врешь! — возмутился Коля. — Ты не был в училище.

— Мне папа сказал. Одному мне. И велел хранить тайну, потому что даже полиция еще не знала. Только мы двое во всем городе. (Последнее Саша, конечно, присочинил для пущей важности.)

— И ты молчал?!

По гневному тону можно было понять, что Коля расценивает Сашино молчание как измену их братской дружбе, чуть ли не как предательство.

А во мне словно бы возросло уважение к Саше и в то же время зашевелилось что-то вроде сочувствия к нему: как он вытерпел?! Ведь тайна, должно быть, прямо распирала его! Должно быть, он и не спал совсем...

В одно из ближайших воскресений приехала мама, рассказала, что их, сельских учителей, вызывали в волость. Инспектор сообщил об отречении Николая II и, взобравшись на табуретку, сам снял царский портрет со стены. И что у него... тряслись руки.

Во время этого рассказа бабушка несколько раз молча указывала маме на нас глазами, считая, очевидно, что подобная тема не для детей. А наливая маме чай, расплескала его, и, право, нельзя было не заметить, что пальцы бабушки мелко-мелко вздрагивают.

Зато дядю Ваню мамин рассказ привел в восхищение. Он заразительно хохотал, подмигивал ей, нам и ободряюще похлопывал бабушку по плечу.

Дядя Ваня рассказал, что слухи о революции просочились в город еще первого марта. С вокзала. Ведь поезда шли своим чередом, люди ехали отовсюду, в том числе и из Петрограда.

Губернатор Ершов, конечно, знал из других источников, но, говорят, он не верил ни телефону, ни телеграфу. Не мог допустить мысли о крушении царизма. С часу на час ждал известия о подавлении восстания. А чтобы скрыть от народа правду, губернатор отдал нелепый приказ — конфисковать центральные газеты. Почтовый вагон московского поезда оцепила жандармерия. Но рабочие-железнодорожники прорвались к вагону, выгрузили тюки и раздали их продавцам. Газеты были раскуплены мгновенно. Воронеж узнал о петроградских событиях и стал упразднять органы царской власти у себя.

Тут маме пришлось встать и идти разнимать мальчишек. Саша и Коля затеяли игру в разоружение полиции, но, так как, естественно, ни тот, ни другой не хотел быть городовым, получилась обыкновенная драка.

Жизнь стала очень интересной. Особенно на улицах. Чуть не на каждом углу вспыхивали летучие митинги. Большую Дворянскую, уже переименованную в проспект Революции, затопило половодье манифестаций.

С кумачовым бантом и я много раз шествовала в рядах манифестантов, пела «Отречемся от старого мира» и «Вихри враждебные».


РЕВОЛЮЦИЯ СМЕТАЕТ БУРБОНОВ


Летние каникулы 1917 года я, как всегда, провела в деревне у родителей. К сентябрю мы с братом возвратились в город, чтобы продолжать учиться.

Коля перешел во второй класс реального училища, я — в четвертый женской гимназии. Не помню, были уже переименованы средние учебные заведения в школы II ступени или назывались по-старому. Во всяком случае, еще оставались и классные дамы и, кажется, уроки закона божия, и обучение еще было раздельным.

Правда, дыхание свободы уже коснулось нас в бурные дни весенних митингов и манифестаций. Но вот хотя бы я, тринадцатилетняя, уже воображавшая себя взрослой, — что я увидела, что поняла? Все события воспринимались больше с внешней, праздничной стороны: алые знамена, вдохновенные песни.

А исторический для Воронежа день — 30 октября — пришел в ином, совсем не нарядном уборе.

Белесое-белесое утро. Все заткано густым молочным туманом. Ни о чем не подозревая, идем на занятия. Нас, гимназисток, сразу распустили. Саша тоже возвратился домой. Но Коли не было, и папа, случайно оказавшийся в городе, отправился за ним.

На главной площади они с Колей в сплошном тумане наткнулись на пулемет, который какие-то невоенные люди устанавливали возле памятника Никитину. Папа испугался и стал тянуть Колю за руку. Но Коля все же успел на одно мгновение ухватиться за пулемет...

В тот день мы долго сидели с папой в бабушкином саду, прислушивались к отдаленной перестрелке.

Туман держался устойчиво, кое-где его вспарывали голые ветки деревьев. Весь мир казался нереальным. Один лишь тополь не сбросил листву и над седым морем тумана вздымал свою вершину, желтую с серебряным отливом.

— Как пиратский флаг! — в бездумном восторге выдохнул Коля.

Папа не нам, а словно бы самому себе сокрушенно пробормотал что-то. Смутно улавливалась мысль: «Вот встанем завтра, а там кто его знает, какой увидим на каланче флаг: может, опять трехцветный...»

Сути происходившего в городе никто из нас не знал. Было зябко, тревожно. Тополь все плыл и плыл неведомо куда со своим стволом-мачтой, с рыжим флагом листвы.

Я уже писала раньше, что у моих родителей с тополем были связаны лирические воспоминания. А дядя Ваня его почему-то не жаловал. Однажды, глядя, как ветер оборачивает его листья изнанкой, сказал со странной враждебностью: «Белоподкладочник». Что это значит, я не поняла и теперь, вспомнив, спросила у папы. Папа объяснил, что так учащиеся из простого народа прозвали студентов-дворян за то, что у них парадные мундиры были на белой подкладке.

Он сказал, что в понятие «белый» вкладывается смысл — реакционер. Это пошло еще со времен Великой французской революции, когда эмблема белого цвета обозначала сторонника королевской династии Бурбонов.

А в русском языке слово «бурбон» укоренилось как обозначение человека, облеченного властью и соединяющего деспотизм с грубостью, заносчивостью, невежеством. «Очевидно, потому, — добавил папа, — что этими качествами обладали российские правители».

Так сидели мы, двое детей, с нашим отцом, сельским учителем, в осеннем саду, занимались «лингвистическими изысканиями» и экскурсами в историю Франции, не ведая того, какой гигантский шаг делает сейчас новейшая история.

А в это время под руководством большевиков вооруженные рабочие воронежских заводов и революционные солдаты, подавив сопротивление контрреволюционной военщины, овладели жизненными центрами города — заняли вокзалы, электростанцию, телефон, телеграф, правительственные учреждения.

Вслед за Петроградом (всего пять дней спустя) в Воронеже свершалась пролетарская революция.

Вечером мы пили чай с ореховым тортом. Дело в том, что 30 октября был день ангела маминой сестры, тети Насти. Она ждала своих друзей. Были приглашены: «язычница» Ада Свищова, вместе с которой Настя по окончании гимназии полгода училась в швейцарском городе Лозанне на каких-то, как бы теперь сказали, курах усовершенствования преподавателей иностранных языков; математик Иван Иванович, недурно играющий на фортепиано; учительница литературы Маргарита Николаевна и дочь приходского священника отца Димитрия Юлия Димитриевна с мужем.

Может, я клевещу на тетю Настю, но, право, мне казалось, что в тот день она больше была озабочена не тем, что творится в городе, а неведением — придут ли гости.

Никто не пришел... Когда это стало совершенно очевидно, именинница решительно разрезала торт по числу домашних. Дяди Вани с утра не было дома, но ему все же была оставлена его доля.

После чая тетя Настя ушла в свою комнату, там, должно быть, как обычно вечерами, взяла с этажерки своего любимого Флобера и уютно устроилась в кресле. Папа предложил мальчикам позаниматься с ними арифметикой. А меня бабушка позвала к себе:

— Что там у нас, Оля, на завтра?

Я с готовностью сняла с полочки календарь. Календари были бабушкиным большим пристрастием. Она считала их кладезем мудрости. Дядя Ваня поддразнивал: «Все врут календари!» Она только отмахивалась. Каждый вечер кто-то из нас, чаще всего я, прочитывал ей листок будущего дня. Заглядывать дальше вперед не разрешалось, а перечитывать прошлое можно было сколько угодно.

Календарь петроградского издательства «Отто Кирхнер» («продается во всех писчебумажных и книжных магазинах империи. Обращайте внимание на фабричный знак и марку!») был настолько своеобразным, что, пожалуй, придется со временем рассказать о нем специально. А тогда я, заспешив, случайно открыла календарь где попало. Прочитала и не вытерпела:

— Бабушка, вы только послушайте: к числу четвертое ноября относят библейский всемирный потоп!

Кажется, впервые бабушка усомнилась в непреложности календарных откровений. Неодобрительно покачала головой:

— Это уж зря, зря... Кто тогда знал числа?

Помолчала минутку, спросила с явной иронией:

— Может, тут объявлен и день Страшного суда?

Еще помолчала и снова — доверчиво, полушепотом:

— А про сегодняшнее ничего не прорицают?

Я перечитала листок за 30 октября.

«Сегодня. В 1821 году родился Федор Михайлович Достоевский. В 1852 году открыта первая в России взаимовспомогательная касса. Восьмидесятилетие открытия железнодорожного движения Петроград — Царское Село.

Восход солнца в 7 часов 50 минут; заход — в 3 часа 40 минут.

День памяти священномученика епископа Зиновия... мученицы Анастасии...

Меню на завтра: суп-пюре из гороха, котлеты рубленые из говядины, цветная капуста, фрукты».

Следующий листок — 31 октября — осведомил нас о том, что гофманские капли употребляются как возбуждающее средство после обморока, что Бразилия — федеративная республика, почти такого же устройства, как Боливия. И так далее и тому подобное.

Бабушка облегченно вздохнула: все на своих местах. Положительно, календарь утверждал закономерность всего, что было и что будет. Никаких потрясений он не сулил.

(Предвижу, что догадливый читатель не поверит, что человеческая память могла сберечь в течение полувека подлинное содержание календарных листков. Я бы тоже не поверила! Поэтому вношу ясность: календарь за 1917 год — издательство «Отто Кирхнер», составитель М. С. Кауфман — цел; он хранится у меня как некая реликвия. Развертывая его, я будто бы распахиваю дверь в далекое прошлое. Оживает ощущение атмосферы бабушкиного дома. А наткнувшись на строку о дне Анастасии, право, я даже чувствую вкус орехового торта.)

Наутро папа очень рано сам пошел за хлебом и молоком, чтобы выяснить обстановку. Возвратившись, сообщил:

— Ну вот... Революция сметает бурбонов!

— Кого-кого?

Папа сказал, что убит своими же солдатами полковник Языков, пытавшийся силами белого офицерства задушить вооруженное восстание революционных сил.

Бабушка перекрестилась:

— Царство ему небесное...

А тетя Настя, проявив, как я мысленно квалифицировала, полную политическую беспечность, с досадой протянула:

— Не могли выбрать другого дня.

Она все еще огорчалась, что сорван ее праздник. Впрочем, некоторым утешением ей мог служить факт, что она не одинока в своих обманутых ожиданиях. К тому дню — 30 октября — в городском драматическом театре был приурочен бенефис актера Орлова-Чужбинина, юбилей, итожащий двадцатилетие его сценической деятельности. Но, как после сообщила газета, спектакль и чествование не состоялись «по случаю перестрелки на улицах»...

Еще папа сказал нам, что в городе уже спокойно, охрану порядка несут рабочие патрули, школы, по-видимому, будут работать, значит, надо брать портфели, ранцы и отправляться в классы.

По дороге в свои учебные заведения мы читали расклеенные на афишных тумбах и прямо на заборах плакаты:

ВСЯ ВЛАСТЬ ПЕРЕШЛА В РУКИ СОВЕТОВ

Позднее, когда стало известно, что пулемет возле Никитина поставили большевики с завода, соседствующего с реальным училищем, папа пошутил:

— Рабочие с завода Столля, а помогал им Коля.

Коля принял это совершенно всерьез и стал ужасно гордиться.

Нам с Сашей было бы, конечно, легко уязвить брата, напомнив ему басенные строки: «Мы пахали». Но это было бы жестоко. Хоть мы были и ненамного старше его, все же чувствовали, каким счастливым делает Колю наивное осознание своей причастности к Октябрьской революции. Мы великодушно позволяли ему воодушевляться воспоминаниями, воодушевлялись сами и в такие минуты готовы были искренне считать его чуть ли не воронежским Гаврошем (о Гавроше мы знали по отрывку из романа Гюго, выпущенному книжкой для детей).

Саша все сожалел, что рано ушел из училища, не дождался Коли. Ведь могли бы оказаться на площади вместе...

Сказать прямо — оба мы завидовали воображаемому «красному пулеметчику».

Все же мы не учились целых три дня. Растерялось наше начальство: директора и директрисы, инспектора, попечители...

2 ноября ревком выпустил обращение ко всему населению города. Среди других пунктов был и такой: «С завтрашнего дня все общественные, государственные, а также и учебные заведения приглашаются продолжать нормально свою работу». Приглашение подействовало. Но сказать, что вся жизнь наладилась, вошла в колею, можно только с большой оговоркой.

Да, школы открыли свои двери, магазины и лавки торговали, пекарни выпекали хлеб и булки. И в то же время последыши старого режима гнездились во многих учреждениях, тявкали из-за углов, тужились вредить по мере сил Советской власти.

На юге страны стягивала свои силы контрреволюция. Бросок был нацелен на Москву и Петроград. А на пути лежал... Воронеж.

Каких только антисоветских стягов не перевидали воронежцы!

Под парчовыми церковными хоругвями, с благословения меньшевиков и эсеров, шествовало однажды по городу «христолюбивое воинство»: уголовный сброд затевал погром советских учреждений.

В другой раз над гостиницей «Бристоль» взметнулось черное полотнище с наглым пиратским лозунгом: «Долой власть, да здравствует безвластие!» Шайка анархистов захватила гостиницу, духовную семинарию и Мариинскую женскую гимназию — мою гимназию!

А в сентябре — октябре 1919 года город пережил белогвардейское нашествие, почти целый месяц его терзали мамонтовцы и шкуровцы. Это были настоящие волки. Недаром в частях генерала Шкуро эмблемой была оскаленная волчья пасть.

Теперь уже и трехлетний ребенок не нуждался в объяснении, что означают слова «белогвардеец», «белоказак» и другие подобные. «Белый» — значит, враг трудового народа, контрреволюционер.

(Кто мог знать, что двадцать с лишним лет спустя бабушке и тете Насте выпадет злая судьба увидеть на улицах родного города флаги еще и с паучьей, фашистской свастикой...)

Моим родителям повезло: в их небе реяли только красные знамена.

Всего в двадцати пяти верстах (в гражданскую войну еще считали верстами) от Воронежа лежало село Чертовицкое, где они учительствовали, но от большой Задонской дороги оно было заслонено лесами, отгорожено оврагами, и здесь было сравнительно спокойно. По беспроволочному телеграфу устной молвы папа всегда улавливал, что над городом нависает угроза, и буквально выхватывал нас с братом из огня — увозил домой.

Когда делили помещичью землю, сельским учителям тоже нарезали пай по числу душ семьи. Папа купил облезлого чесоточного мерина. Коле пришлось расстаться с бывшим реальным училищем, чтобы помогать отцу крестьянствовать; позднее, при вступлении в комсомол, он писал в своей биографии с грустным юмором: «Образование мое выше низшего, но ниже неполного среднего...»

Маме нашей тоже было очень трудно совмещать учительство с сельским хозяйством да еще дома управляться с целой кучей детей. Я разделила с ней ее дела и заботы. А в своей третьей советской трудовой школе города Воронежа появлялась от случая к случаю.

В средней школе в то время пышно расцветал бригадный метод. Узнав от подруг тему очередного урока, я азартно готовилась к нему и, назвавшись бригадиром, вызывалась отвечать. Выходило нас к классной доске сразу пять человек. Четверым не надо было даже открывать рты: отличный ответ бригадира обеспечивал отличную оценку всем.

Остальной материал учебника я, случалось, даже не прочитывала. Ну, допустим, так перепрыгивать через главы можно было по истории, по географии, но как удавалось это, например, в алгебре — теперь не представляю. Тригонометрию я ухитрилась пропустить всю полностью и по сей день, услышав термины «синус», «косинус», внутренне краснею от стыда за свое невежество. Но, правду сказать, в течение всей моей жизни эта наука мне почему-то никогда не потребовалась.


ИВАНА КАРПОВИЧА ПОЗВАЛИ...


В самом начале революции, еще Февральской, за дядей Ваней пришли, его позвали. Пришли в буквальном смысле, потому что телефона в доме Вороновых, разумеется, не было. А позвал его Николай Николаевич Кардашев, организатор и руководитель воронежских большевиков. Он лично знал Ивана Карповича по совместной работе в городском статистическом бюро в 1898—1899 годах и по девятьсот пятому году.

Однажды во время первой русской революции Кардашеву и Воронову довелось вместе осуществить смелую акцию. Оба они работали тогда в земской управе.

Стало известно, что в кабинете председателя управы Урсула — впоследствии члена Государственной думы от партии «октябристов» — хранятся черносотенные воззвания, подготовленные к рассылке по губернии. Один экземпляр листовки удалось добыть. Экстренно был созван летучий митинг служащих управы. Председательствовал на нем Иван Карпович.

Зачитали прокламацию. Суть ее сводилась к натравливанию населения на так называемый «третий», подразумевалось — революционный, элемент.

Было это столь явным, что даже заведующий санитарным отделом, обычно очень сдержанный Шингарев, закачал головой. Впрочем, когда большевики внесли предложение немедленно изъять весь тюк прокламаций, осторожный Шингарев возражал, считая это самоуправством.

Но возмущение прогрессивной части земцев было столь бурным, что остальные, более умеренные сотрудники тоже накалились, и председателю удалось провести большевистскую резолюцию.

Для объяснения с Урсулом участники митинга избрали депутацию в составе статистиков Кардашева и Воронова, агронома Анисимова и бухгалтера Королькова.

Много лет спустя в автобиографическом очерке «Решетка» Иван Карпович писал:

«...Разговаривать довелось мне, Кардашев поддерживал, вставляя замечания.

Урсул страдальчески выслушал и ответил иронически-покорно:

— Что ж, остается только подчиниться. По-видимому, здесь представители революционных партий. Но странно, что они совсем не уважают свободы, которой сами так настойчиво добиваются. Придется, видно, нам, не революционерам, уходить в подполье, заводить тайные типографии, по ночам расклеивать афишки...

Кардашев, будущий председатель Воронежского губисполкома, только выразительно хмыкнул на эти жалкие слова председателя губземуправы.

Впоследствии все члены этой депутации попали за решетку, как и следовало ожидать при обозначившейся политической ситуации».

Семнадцатый год размежевал политические силы. Внутри интеллигенции происходил сложный и трудный процесс. Перелом эпохи для многих стал перепутьем.

В конце апреля в Воронеж приехал Константин Бальмонт. Афиши и газеты оповестили, что в летнем театре «Семейного собрания» поэт выступит с лекциями «Лики женщин в поэзии и в жизни» и «Мысли мировых гениев о любви», а также прочтет свои новые песни о свободной России и скажет слово о текущих событиях.

Публика хлынула в музыкальный магазин «Эхо», где продавались билеты. Одних привлекала первая часть программы, других как раз вторая.

Мне страстно хотелось впервые в жизни увидеть живого поэта, тем более «величайшего поэта эпохи». Но денег не было. На покупку мыла, гребешка, учебника я, не задумываясь, попросила бы у бабушки, а на Бальмонта не решилась. Уверена была, что она не одобрит слушание стихов за плату. Почтет это пустой прихотью.

Тетя Настя купила два билета — себе и брату.

Под предлогом, что надо будет открыть дверь, я не ложилась спать до их прихода, хоть отлично знала, что Настя взяла ключ.

Возвратились они, очевидно, поссорившись, потому что делиться со мной впечатлениями не стали, а сразу разошлись по своим комнатам.

Утром у тети Насти начался сильный насморк. Недаром «Воронежский телеграф» писал, что наиболее благоразумные обыватели не пошли на поэзо-лекцию, справедливо полагая, что при холодной весенней погоде провести три часа в неотапливаемом помещении — значит, наверняка получить жестокую инфлюэнцу.

— Зато можешь теперь читать стихи с гундосым бальмонтовским прононсом, — язвил дядя Ваня, выйдя в столовую к чаю.

Настя, страдальчески морщась, прикладывала к вискам кончики пальцев. Не хотела слушать. Ведь она вся была во власти чар своего кумира. Настя уже успела рассказать мне о гордо запрокинутой голове, о золотом отблеске каштановых кудрей Сына Солнца.

Теперь, когда мне встречается где-нибудь в статье этот присвоенный Бальмонтсм эпитет, я непременно вспоминаю строки мемуаров Эренбурга. Илья Григорьевич рассказал, как в восемнадцатом году они с Бальмонтом в Москве у Покровских ворот пытались войти в битком набитый трамвай. Исполненный высокомерия Бальмонт вопил: «Хамы, расступитесь! Идет Сын Солнца». Но это не производило никакого впечатления. «Низложенный король», — сказал Эренбург о его дальнейшей судьбе.

Тогда, в Воронеже, Бальмонт еще купался в лучах славы.

Я слушала тетю Настю и будто видела его, стройного, в отлично сшитом веером костюме, с острой, цвета меди бородкой, подчеркивающей загадочную бледность лица. Он стоял, лениво перебирая тюльпаны. (Говорили, оранжерея цветоводства Карлсон, на углу Петровского сквера, была буквально осаждена поклонницами поэта.)

Читал он упоенно, завораживая слушателей. Вот совсем полушепотом:


Я ведь только облачко. Видите: плыву,

И зову мечтателей... Вас я не зову!


Отступил медленно и исчез, словно растаял...

Тут излияния моей мечтательницы тети разрубает резкая реплика дяди Вани:

— Политический недоносок он — твой Бальмонт. И вообще — кретин!

Я поражена: Сын Солнца и... политический недоносок?!

Тетя Настя сердится:

— Не путай божий дар с яичницей.

— Я-то не путаю, а вот он... Ты слышала, как он говорил, что войну надо вести до победного конца, что правительство Милюкова и Гучкова надо поддерживать?

— Я наслаждалась музыкой стихов, — говорит Настя. А пораженец он или оборонец, что думает о меньшевиках и большевиках — меня не волнует.

— Напрасно, напрасно...

Спустя некоторое время, тоже за утренним чаем, дядя Ваня подложил сестре газету с отчеркнутой красным карандашом статьей:

— Полюбопытствуй.

Настя сначала заинтересовалась, даже воскликнула с торжеством:

— Вот и здесь он назван величайшим поэтом современности и властителем дум!

— Ну, это остатки гипноза. И «властитель дум», видишь, в кавычках. А дальше... Дай-ка я вам вслух прочитаю.

В газете «Воронежский рабочий» было написано примерно так: «Многие привыкли смотреть на поэтов, как на людей, стоящих по ту сторону деления общества на классы, как на служителей чистого искусства... Господин Бальмонт разрушил эту иллюзию... Он откровенно заявил себя сторонником и защитником интересов определенного общественно-экономического класса — буржуазии».

— Очень здравое суждение, — подытожил дядя Ваня.

В 1905 году Бальмонт назвал Николая II кровавым палачом. В 1917 году он, поэт, претендовавший не больше не меньше, как на роль певца свободной России, не сумел понять и принять пролетарскую революцию, обливал грязью ее вождей. Затем покинул родину. И обрек себя на пожизненную ностальгию...

Константин Бальмонт не был воронежцем. Я пишу здесь о нем потому, что свою политическую беспринципность, кажется, он впервые обнародовал на этих «лекциях» в Воронеже. А еще потому, что и в среде воронежской интеллигенции были, понятно, люди, совершившие подобное отступничество, заплутавшиеся на время или навсегда.

Писательница Валентина Иововна Дмитриева в юности была связана с народовольцами-семидесятниками, подвергалась за это репрессиям. Ею созданы правдивые произведения о горемычной судьбе трудового народа и о жестокости правящих классов. Февральскую революцию Дмитриева встретила восторженно, выступала с лекцией «Великий переворот». Но вскоре она попала в плен самого худшего, самого тяжкого заблуждения: поверила вражеским наветам на большевиков и на страницах «Воронежского телеграфа» оплакивала Россию.

Прозрение наступило, но не сразу.

Главой воронежской статистической науки Федором Андреевичем Щербиной в годы первой русской революции пристально интересовался жандармский полковник Тархов. В своих доносах писал губернатору, что Щербина неблагонадежен, привлекался по делам политического характера и состоял под гласным надзором полиции.

Так оно и было. Фундаментальные статистико-экономические труды Щербины, несмотря на принципиальные ошибки, за которые его сурово критиковал В. И. Ленин, содержали огромный фактический материал о положении деревни. Из этих цифр можно было извлечь взрывчатку разоблачений.

Так было. Но, увы, после Октября мы не видим Щербину в рядах строителей новой жизни. Не знаю, при каких обстоятельствах он оказался за рубежом советской родины, в эмиграции...

О судьбах земляков нередко возникал разговор между членами бабушкиной семьи. Бывали и споры, иногда очень резкие. У дяди Вани с Настей, а то и с моей мамой или с отцом.

Один такой спор мне особенно памятен.

В Воронеже стало известно о трагической смерти Шингарева.

Андрей Иванович Шингарев пользовался в нашем городе большой популярностью. Здесь он жил много лет. Работал сначала земским врачом, потом в губернской управе. Проведя подворные санитарно-экономические обследования сел Новоживотинное и Моховатка, в 1901 году написал беспощадно-разоблачительную книгу «Вымирающая деревня».

Это помнили. За это его глубоко уважали и ценили воронежцы.

А то, что годы спустя Шингарев стал одним из лидеров кадетской партии, членом Государственной думы, министром земледелия, а затем финансов Временного правительства, — этим кое-кто из его единомышленников даже гордился.

И вот он убит. Даже, как утверждали, растерзан матросами.

— Непостижимо, — говорила мама сквозь слезы. И апеллируя к брату: — Ты ж его знал, работал с ним вместе. Такой гуманный человек...

Дядя Ваня вскочил, засновал по комнате из угла в угол. Похоже, внутренне очень волновался. Но сказал жестко:

— Ренегатов рано или поздно настигает возмездие.

Мама протестовала:

— Он не изменял своей партии. Он был и остался конституционалистом-демократом.

— Шингарев предал вымирающую деревню! — воскликнул, как отрубил, дядя Ваня.

Оба долго молчали: мама — растерянная, подавленная; дядя Ваня — очерствевший в непримиримости. Все же он счел нужным привести аргументы.

Он говорил, что полтора десятка лет назад земский врач Шингарев точными цифрами, статистикой доказал, что крестьянство гибнет без земли. А министр Шингарев ныне стал уговаривать народ не захватывать «самовольно» частновладельческих земель, грозил расплатой. В деревню, как при царе, были посланы каратели. Печальник деревенской бедноты обернулся защитником помещиков.

Неудивительно, что среди понявших обман нашлись те, кому невтерпеж было ждать суда истории. Сами вынесли приговор и сами привели его в исполнение.

— Что же ты оправдываешь самосуд? — в горестном недоумении спрашивала мама.

— Не оправдываю. Но понимаю — так могло случиться: праведный гнев вдруг прорвался яростью. В ледоход и реки сносят плотины.

— Разгул стихии... Анархизм! А где же ваша пролетарская организованность? Дисциплина?

Дядя Ваня что-то объяснял, доказывал. В тот раз я была не на его стороне.

В своих суждениях о людях, об их поступках и поведении дядя Ваня был категоричен. Безоговорочно принимал или начисто отвергал, пылко одобрял или резко порицал. Его ирония могла быть очень злой, смех — беспощадным.

Однажды, войдя с улицы и бросив на стол только что купленную свежую газету, он буквально хватался за живот, как при сильных коликах. Бабушка ужаснулась:

— Холера?!

И тут дядя Ваня разразился гомерическим хохотом.

— Ай да Марк Петрович, — едва выговаривал он, давясь словами. — Вот бедняга... Униженный и оскорбленный интеллигент... Вы только представьте: жалуется Ленину — варвары-большевики вынуждают его спать с женой в одной постели. Ха-ха-ха!

— Ваня! Что ты говоришь?! — взмолилась бабушка. — При сестре, при детях...

Дядя Ваня не унимался:

— При детях? Так он же патрон «Семьи и школы». Что, Оля, не объяснял вам профессор Дукельский, сколько кроватей должно быть в супружеской спальне?

Вспыхнув, я выбежала из комнаты. Солидарная с бабушкой, я считала такой разговор крайне неприличным.

Сидела одна, думала, что же такое учудил Марк Петрович, профессор химии, руководитель педагогического общества родителей и учащихся? Позже мне растолковали старшие подруги: оказывается, Дукельского вывело из себя предложение Ленина установить специалистам повышенные оклады. Ученый усмотрел в этом попытку большевиков подкупить интеллигенцию, которую они якобы сваливают в зачумленную кучу и всячески унижают. (Как пример издевательства он и привел случай, когда начальник красноармейского отряда хотел реквизировать у него «лишнюю» кровать.)

Ленин ответил на «открытое письмо» специалиста статьей в «Правде». Терпеливо и доброжелательно он разъяснил мятущемуся ученому подлинное отношение партии и правительства к интеллигенции, к специалистам.

Годы спустя Дукельский, коммунист, крупный советский ученый, рассказывал друзьям, что письмо свое он писал в состоянии крайней депрессии, а ответ Ленина подействовал на него как живительная струя озонированного воздуха.

Не стоит разворачивать дальше свиток с именами людей, совершавших в годы революции и гражданской войны свое «хождение по мукам»; одни из них так ничего и не поняли и остались бездомными, безродными отщепенцами, другие — кто раньше, кто несколько позднее — нашли свое место в общем строю.

Были, понятно, в Воронеже и свои профессора Полежаевы, увидевшие в пролетарской революции и великую очистительную бурю, и могучую преобразующую силу, ставшие на платформу Советской власти сразу и безоговорочно.

Среди них — адъюнкт-профессор, магистр ботаники Борис Александрович Келлер. Человек, и внешне, и всем своим существом поразительно повторивший вдохновенный образ всенародно известного депутата Балтики. Седеющая шевелюра и полные юношеского огня глаза, сочетание страстной преданности науке с неукротимым желанием нести ее сейчас же, немедленно в освобожденные массы.

Позднее за свое беззаветное служение пролетарской революции интеллигент Келлер был принят в партию без кандидатского стажа, стал одним из первых академиков-большевиков.

Плечо в плечо с ним шел его соратник Борис Михайлович Козо-Полянский. Одну из своих лекций в новорожденном Воронежском университете он начал словами:

Мир старый пал.

Сменились времена —

Жизнь новая

Цветет среди

развалин.


За смелость научной мысли и новаторские взгляды представители буржуазной науки иронически окрестили Козо-Полянского ботаником-футуристом. Говорили, что хотя его идейные декларации весьма гармонируют с большевистскими лозунгами, но политика и естествознание — вещи глубоко различные, и общественные перевороты не могут иметь прямого отношения к путям науки.

Мы знаем, в чью пользу решило время этот спор!

Были в среде передовой воронежской интеллигенции и люди внешне не такие яркие, не обладающие темпераментом трибунов, но исполненные спокойной готовности сразу, с полной отдачей работать рука об руку с большевиками. В числе их — экономист-статистик Иван Карпович Воронов.

С первых же шагов революции и в особенности после установления Советской власти государственной необходимостью стало наладить народнохозяйственный учет. Чрезвычайно выросла роль статистики. К этому делу председатель губисполкома Кардашев привлек своего давнего сотоварища беспартийного специалиста Воронова.

Иван Карпович был назначен заведующим городским статистическим бюро. Впервые после десяти лет безработицы, «дарованной» ему полицейским режимом старой России, он служил в государственном учреждении.

Бабушка испытывала большое удовлетворение. Наконец-то ее сын как все! По утрам уходит в присутствие, каждое первое и пятнадцатое число приносит жалованье.

Нашлись, правда, и соболезнующие. Знакомая литературная дама, москвичка, приехавшая в Воронеж к родственникам, огорченно всплеснула руками:

— Иван Карпович, вам ли превратиться в чиновника? Мы знали вас свободным художником!

Дядя Ваня не сдержался:

— Благодарствую за ту свободу. Сыт ею по горло!

Дама принадлежала к когорте лиц, не спешивших пойти на службу к большевикам, она демонстративно саботировала.

Для Ивана Карповича вопрос о том, принимать или не принимать Советскую власть, не стоял ни одного часа.

Иван Карпович сразу органически включился в работу советского аппарата. Увлеченно занялся любимым делом — анализом цифр, таких противоречивых, пугающе непонятных для статистика, сильного лишь в четырех действиях арифметики, и становящихся такими убедительными в руках человека, вооруженного подлинно научным материалистическим методом познания действительности.

Еще в начале своей статистической деятельности, в 1900—1903 годы, Воронов детально изучил жилой фонд Воронежа, распределение недвижимых имуществ между владельцами и условия быта рабочих и ремесленников. Теперь на базе этого знания Иван Карпович быстро и уверенно помогает городскому Совету выявить жилищные резервы, практически осуществить переселение многих рабочих семей из подвалов и лачуг в квартиры потесненной буржуазии.

В старом Воронеже самые комфортабельные дома были на главной — Большой Дворянской — улице. Параллельно ей шла Малая Дворянская. В дни революции их сразу переименовали.

У кого-то из местных деятелей, искренне увлекающихся преобразовательными замыслами, возникла идея создать, как вызов прошлому, красивую и благоустроенную улицу Бедноты. Конечно, без архитектурных ухищрений, но со всеми коммунальными удобствами.

Был разработан проект, даже что-то начали осуществлять в натуре. Об улице Бедноты писали в газетах, ее пропагандировали, называли улицей Будущего.

Иван Карпович не был горячим сторонником этого проекта. Не боясь вызвать неудовольствие начальства, он доказывал, что вопрос надо брать шире. Необходимо улучшить быт всей массы рабочего люда, а не сосредоточивать свои заботы на особой показательной улице.

Употребив словесное новообразование, родившееся в наше время, можно сказать, что Иван Карпович боролся против показухи. К его мнению прислушались, тем более что энтузиазм зачинателей улицы Будущего иссякал одновременно с отпущенными кредитами. Коренная реконструкция хотя бы одной городской улицы была в ту пору утопией.

А вот особняки аристократов кое-где уже пустовали. Началась миграция дворянства на юг. Бывшая знать спешила в объятия Деникина в надежде вернуться вместе с ним и, конечно, вернуть свое движимое и недвижимое.

Пока титулованные потомственные тунеядцы лелеяли эти мечты, в их квартиры навечно вселялись настоящие хозяева первой страны освобожденного труда — потомственные пролетарии.

Загостившаяся в Воронеже литературная дама сказала Воронову язвительно:

— Значит, утверждаете социальную справедливость?! Могу, не претендуя на авторство, предложить текст для плаката. Ну, хотя бы: «От бараков — к барокко. Из щелей и дыр — в особняки ампир». И ниже славянской вязью: «Из слободы Гусиновки на Большую Дворянскую».

— На проспект Революции, — стараясь сохранить невозмутимость, но внутренне уже накаляясь, уточнил Воронов.

— Наивный вы человек, Иван Карпович. Идеалист.

— ?

— Да ведь они, эти санкюлоты, превращают ампиры, извините, в сортиры.

Иван Карпович вскипел:

— Противно слушать ваши вонючие каламбуры.

— А вы не слушайте, вы взгляните... Ручаюсь, станет еще противней!

Дама отошла с видом победительницы.

Бывает, и к злопыхателю полезно прислушаться. Воронов посетил каждую третью из недавно заселенных квартир. Через неделю он сидел в кабинете председателя губисполкома, удрученно докладывал: в самом деле, многие квартиры уже захламлены, замусорены, превращены черт знает во что! Воронов настаивал, что необходимо немедленно издать строжайшее постановление...

Неожиданно Кардашев прервал его вопросом:

— Не могли бы вы, Иван Карпович, прочесть нам цикл лекций о Шекспире?

(Кардашев знал, что, изучая в 1910—1911 годах в Лондоне кооперативную статистику, Воронов одновременно окончил колледж по отделению западной литературы.)

Иван Карпович слегка опешил:

— Это что же, Николай Николаевич: в огороде бузина, а в Киеве дядька?!

— Всюду, всюду у нас сейчас бузина, — рассмеялся Кардашев. — Так и прет, окаянная. Никакими строжайшими постановлениями ее не проймешь. Вот мы тут кое-что и надумали...

И увлеченно стал делиться с Иваном Карповичем замыслом создать в городе подлинно народный университет культуры. Называл энтузиастов. Радовался, что преподавать в студии живописи охотно взялся ученик Репина художник Бучкури.

В феврале 1918 года начала свою работу народно-театральная студия. На режиссерском отделении курс по истории европейского театра вел Иван Карпович Воронов.

Иван Карпович редко бывал щедр на воспоминания. Но, как мне казалось, а позднее это переросло в уверенность, из всех его товарищей по работе особенно дороги были ему и оставили в душе неизгладимый след двое: Николай Николаевич Кардашев и Исаак Христофорович Лалаянц.

С обоими он познакомился еще в конце девяностых годов: вместе работали в земстве по статистике.

Лалаянц сохранился в памяти дяди Вани как человек, в котором темперамент южанина был помножен на страстность борца. Но эти особенности своей натуры Лалаянц держал в узде. Политический ссыльный, он не имел права рисковать... Видимо, в земстве ни Иван Карпович, ни кто другой, может за исключением Кардашева, и не подозревали о связи Исаака Христофоровича с Владимиром Ильичем Ульяновым-Лениным.

Теперь нам всем известно: Лалаянц (партийная кличка Колумб) был близким товарищем Владимира Ильича по самарскому периоду. Оказавшись разделенными тысячами километров, они не потеряли друг друга. В ноябре 1898 года в письме к А. И. Ульяновой-Елизаровой Ленин говорит: «Писал тебе прошлый раз и просил переслать книги мои разным знакомым, но забыл, что ты не знаешь адресов... Лалаянца адрес: город Воронеж, угол Богословской и Крутого переулка, дом № 11...»

Так Лалаянц получил книгу «Что такое «друзья народа» и как они воюют против социал-демократов?», а Ленину в Шушенское послал статистические сборники воронежского земства, в том числе самый свежий, только что вышедший сводный сборник по 12 уездам, составленный Щербиной. Отдавая должное воронежским статистикам за особенную полноту сведений и обилие группировок, Ленин подверг уничтожающей критике щербинские «средние величины». Ленин неопровержимо доказал, что, хотя господин Щербина заявляет, что пользуется теорией «известного политико-эконома К. Маркса», на самом же деле он эту теорию извращает.

Книгу Ленина «Развитие капитализма в России», изданную под псевдонимом Владимир Ильин, воронежские статистики достали тотчас же по ее выходе. Вероятно, тоже с помощью Лалаянца, так как известно, что книга вышла тиражом всего 2400 экземпляров и была распродана очень быстро.

Когда воронежские статистики основательно проштудировали «Развитие капитализма в России», в их среде возникло, по словам Ивана Карповича, сильное брожение, стали рушиться народнические иллюзии, начался пересмотр сложившихся традиций. Тут большая роль, несомненно, принадлежала Лалаянцу. Думаю, что как раз в это время наиболее ярко, в возможных пределах, открылся Воронову политический темперамент скромного земского статистика Исаака Христофоровича. Отсюда навсегда вынес дядя Ваня свое восхищение Лалаянцем.

Кардашев прибыл в Воронеж в конце девяностых годов из Таганской тюрьмы, в 1902‑м опять был отконвоирован туда же, но за недостатком улик милостиво возвращен в Воронеж под особый надзор полиции.

Снова три года тихой, мирной статистической работы, а под этим прикрытием — связь с большевистским ЦК, с заграничными группами РСДРП, пропагандистская работа на заводах.

1905 год. Бурные революционные события в Воронеже. Кардашев — член Совета рабочих депутатов.

Любопытная деталь: Воронежский Совет рабочих депутатов, названный тогда Делегатским собранием, просуществовал 64 дня, всего на восемь дней меньше Парижской коммуны.

Но первая русская революция подавлена. Разгул реакции по всей стране, Воронеж не исключение. Кардашев сослан в Нарым. Однако эта ссылка, к бессильному бешенству властей, оказалась наикратчайшей: доставленный по месту назначения Кардашев ухитряется бежать через четыре дня!

Дядя Ваня узнает об этом только спустя двенадцать лет. Диву дается, как это, сохранив собственное имя и отчество, изменив только одну букву фамилии (Карташев вместо Кардашев), сохранив даже прежнюю легальную профессию — статистик, Николай Николаевич почти целое десятилетие руководил борьбой бакинских нефтяников и в 1914 году их грандиозной стачкой.

Детективный роман?! Нет, подлинная, не приукрашенная литературным домыслом жизнь профессионального революционера.

В Воронеж судьба привела Кардашева в третий раз незадолго до февральской революции. Здесь он возглавил городскую большевистскую организацию и еще в октябре 1917 года на партийной конференции был избран председателем губернского комитета.

После установления Советской власти, когда понадобилось формировать кадры советского аппарата, подбирать знающих экономику и культуру края людей, Кардашев, теперь председатель губисполкома, разыскал Воронова и поручил ему разобраться в статистических делах города и губернии. Подсчитать наши ресурсы и резервы: жилищные, продовольственные, трудовые, земельные, промышленные, школьные — словом, все, что мы имеем. А также прикинуть, чего нам не хватает, чтобы начать налаживать нормальную жизнь.

Зачинателем советской статистики в Воронеже стал Воронов.

Около трех лет они с Кардашевым работали плечом к плечу. Николай Николаевич не решал умозрительно. Каждый раз он прочно, надежно вооружался цифрами. А цифры были в руках у Ивана Карповича. Отец мой подшучивал, что дядя Ваня состоит советником при губернском Совете.

Говоря же всерьез, у этих двух людей был общий язык — язык цифр, которым они отлично владели, а кроме того, их связывала настоящая дружба, проверенная еще в земские времена и окончательно созревшая теперь.

В 1919 году Центральный Комитет партии послал Кардашева на особо важную продовольственную работу на Дальний Восток. В пути Николай Николаевич заболел сыпным тифом и умер в Омске.

Об отъезде друга дядя Ваня остро сожалел, а известие о его нежданной-негаданной смерти перенес тяжело, как личное горе.

Иван Карпович называл Кардашева русским богатырем, сочетавшим в себе физическую красоту и душевное богатство, рыцарем революции и одновременно вдумчивым политиком. Этим качествам своего безвременно ушедшего друга он по-доброму завидовал, сокрушенно не находя их в себе.


«НЕ ДОБРО ЧЕЛОВЕКУ БЫТЬ ЕДИНОМУ»


Иван Карпович испытывал огромный подъем оттого, что наконец занимался делом, нужным именно сейчас, сегодня, а не в каком-то далеком, туманном будущем. Он отдавался работе азартно, яростно, вкладывая всего себя, и даже крайнее физическое утомление было для него не тягостью, а как бы своего рода удовольствием. Ведь оно венчало успешно завершенный труд.

Он теперь почти всегда был весел, полон энергии. Счастлив? Казалось бы, да. И все же, если вглядеться пристально, не совсем. Чего-то ему не хватало.

Бабушка поняла это раньше всех, может быть, даже раньше, чем он сам. Она первая заметила легкие облака грусти, проскользнувшие, хоть и быстротечно, по его оживленному лицу, уловила в раскатистом смехе какие-то лишние, пожалуй нервные, нотки. Поэтому для нее не явилось неожиданностью, когда однажды Ваня, уходя на службу, хлопнул дверью, а возвратившись, отказался обедать и лег на диван лицом к стене, укрывшись стародавней шалью, которую он после поездки в Англию шутливо именовал пледом.

Есть выражение: «Не добро человеку быть единому». Бабушка положила на этом месте закладку в Библию, толковала мне:

— Видишь, Оля, сам господь бог назначил людям жить парами. И для Адама сам сотворил Еву. Вот и Ване бы...

У меня с языка чуть не сорвалась неуместная сентенция: «Зачем просить у бога Еву, когда где-то есть Лия!»

Мне шел шестнадцатый год, бабушка облекла меня доверием и делилась со мной своими сомнениями, тревогами, заботами чаще, чем с Настей. Почему-то считала, что я ее лучше пойму.

Все же высказать свои соображения насчет Лии я не решилась: давать советы старейшине семьи — это граничило бы с дерзостью.

Когда Лия приезжала в Воронеж, чтобы познакомить Дарью Петровну с внуком, взаимопонимание, увы, не было достигнуто. Бабушка держалась отчужденно. Она сожалела, что девушка совершила «опрометчивый поступок»... Даже ребенок ее не растрогал. Ее сердце безраздельно принадлежало Саше.

Ивану Карповичу бабушка об этом «визите» ничего не сказала. Вероятно, умолчала и Лия — ведь она понесла поражение...

А дядя Ваня продолжал, как и раньше, подолгу жить бобылем у матери, но вдруг в одночасье срывался в Москву, чтобы спустя два-три месяца внезапно появиться в Воронеже.

Так было до семнадцатого года. Теперь он не мог мыкаться туда-сюда потому, что отпуск служащему человеку полагается раз в год. А тут еще из-за неотложной работы и отпуск приходилось оттягивать.

Я совершенно убеждена, что бабушка крайне неодобрительно относилась к неузаконенному союзу Ивана Карповича с женщиной моложе его почти на двадцать лет, да еще еврейкой.

Но, как человек житейски мудрый, Дарья Петровна понимала, что это не просто так называемая связь, а, по-видимому, действительно брак, пусть и гражданский. Знала она о долговременности этого союза (уже десять лет!). А может, шевелилось иногда в душе чувство вины перед подрастающим внуком, ни в чем не повинным и так черство ею отвергнутым...

Сыграло роль и то, что революция заставила на многое взглянуть иными глазами. Рушились старые устои, а вместе с ними подрезались корни сословных, профессиональных, национальных предрассудков.

Когда дядя Ваня занервничал, затосковал, бабушка встревожилась. Когда его угнетенное состояние затянулось, сопровождаясь тяжелыми бессонницами, она ринулась на помощь. Дарья Петровна не сомневалась, что причина всему — одиночество.

Я бы сказала, бабушка проявила душевное благородство. Ей и в голову не пришло предлагать сыну невесту по своему выбору, затевать какие-либо смотрины. Впрочем, заранее со стопроцентной уверенностью можно было бы предсказать, что подобная затея обречена на позорный провал. Иван Карпович не потерпел бы комедии сватовства.

Бабушка обратила свои мысли к Лии.

— Оля, — сказала она мне, — давай напишем в Москву.

Дарья Петровна хорошо читала, но писала медленно, и с орфографией у нее были нелады, поэтому нечастые письма свои к родным или знакомым она всегда диктовала. Раньше — Насте, а теперь — мне.

И это особо важное, ответственное письмо писала под ее диктовку я.

Но вот чего не могу понять: причуд памяти!

Отлично помню новенькое перышко бронзового цвета, которое я специально вставила в ручку. Помню матовую почтовую бумагу и конверт на тонкой сиреневой подкладке, пахнущие тети Настиными духами; бабушка и взяла их из ее письменного стола. Помню еще множество всяких внешних подробностей. А самое главное — содержание письма — словно рухнуло в какой-то провал.

Всплывают отдельные фразы... То как вопль отчаяния: «Он гибнет... его надо спасать» (очевидно, материнская тревога превратилась в страх). То фанатичное, как заклятие: «Вы — его судьба!» И лишь последняя, совсем простая, теперь думаю — единственно нужная: «Приезжайте, будем жить одной семьей».

Перед тем как взяться за письмо, бабушка все вспоминала Лию-подростка и рассказывала мне, какая она была славная, чуткая, отзывчивая. Видимо, Дарья Петровна старалась оживить в своем сознании все привлекательные черты Лии в ее бытность Настиной подругой и предать забвению свое недоброжелательство к ней, ставшей подругой Вани.

Бабушка была совершенно искренней, она хотела надеяться, что найдет общий язык с «богом данной» невесткой, поверить в возможность сосуществования.

Письмо было послано без ведома Ивана Карповича.

Естественно, что такой набатный материнский зов поднял и бурю тревог, всколыхнул и рой надежд в душе истомившейся от вечных ожиданий женщины. Ведь что ни говори о постоянстве чувств, а жизнь врозь, вероятно, все же порождала «отвычку» и с той и с другой стороны. И, может быть, этот последний, особенно длительный, период разлуки уже поставил отношения Лии и Ивана Карповича на грань кризиса.

Я не знаю этого наверняка, лишь делаю предположение. Иначе зачем бы понадобилось вмешательство матери? Они уж как-нибудь сами бы договорились.

А тут, как раз в то время, когда многие препятствия отпали, они словно бы растерялись, замешкались. Оба мучились и выжидали, не торопясь покончить с состоянием неопределенности, не отваживаясь сказать решительно «да» или «нет».

Мать сказала за них.

В тот год, как и в два последующих, я жила в селе с родителями и в Воронеж приезжала только «на сессии» в свою школу второй ступени. И, естественно, не могла быть очевидцем всех событий, происходивших в доме бабушки.

В один из приездов я познакомилась с Лией и Волей. С интересом наблюдала взаимоотношения братьев. Пятнадцатилетний Саша уже стал для девятилетнего Воли авторитетом. К Саше он шел с любым «почему».

И Саша беседовал с мальчиком без взрослой снисходительности, как с равным. Это мне понравилось. Ведь перед нами-то Саша как раз не прочь был иногда продемонстрировать свое превосходство. Например, эрудицию, без особых трудов позаимствованную у отца.

В следующий приезд, через несколько месяцев, нельзя было не заметить пополневшую фигуру Лии.

А потом родилась Валя.

Дядю Ваню в роли семьянина мне тогда не довелось видеть. Верю, что были и теплота, и нежность. Написала же мне недавно Лия Тимофеевна, что она помнит совсем-совсем счастливое лицо Ивана Карповича и что после рождения дочери он сказал: «Ты теперь дорога мне втройне». И вместе с тем незаметно, неотвратимо что-то в них обоих шло на убыль.

Вольно или невольно этому способствовала Дарья Петровна.

Тогда мне казалось, что во всем повинен дом. Я даже не называла его мысленно иначе, как «проклятый дом». Я считала, что он пожрал бабушкину душу, оставил в ней только собственнические импульсы. Вспоминала, что нередко свое отношение к окружающим Дарья Петровна ставила в прямую зависимость от того, содействует ли человек благоденствию дома, сочувствует ли ее домовладельческим заботам. Люди, не разделяющие этих самых главных ее интересов, были ей органически чужды, как слепые или глухие. А уж тот, кто способен был нанести дому хотя бы царапину, падал в ее глазах так низко, что вряд ли мог рассчитывать подняться.

В первую очередь это, конечно, относилось к квартирантам.

Не знаю, как бабушка допустила, что в одном из полуподвалов жила и стирала прачка Пелагея, Манькина мать. Разве что с нею связывали бабушку какие-то стародавние отношения, когда была она еще не Дарьей Петровной, а Дарьюшкой и сама стояла у корыта.

Понятно, никакой интимности между ними не было, никаким воспоминаниям они никогда не предавались. Манькина мать свято чтила дистанцию. И строжайшим образом соблюдала санитарные правила.

Полуподвал был выкрашен масляной краской. Я ни разу не видела, чтобы в нем была повешена для просушки хотя бы одна тряпица. Все белье Пелагея зимой и летом таскала по скрипучей лестнице на чердак.

Из всех напастей, которые могли угрожать дому, бабушка больше всего боялась сырости. А сырость, по ее убеждению, разводили дети, особенно младенцы. Поэтому за квартирой, где появлялся новорожденный, она вела неусыпный надзор. Заметив лужицу на полу, делала родителям виновного строгое внушение. После жаловалась нам и ворчала: «Сгноят дом, сгноят дом».

В квартире самой Дарьи Петровны маленьких детей не было уже пятнадцать лет. И вот появилась Валя, а с ней пеленки, пеленки, пеленки. Сушить их на чердаке или во дворе было теперь рискованно — могли украсть. Время-то наступило трудное, смутное: надвигалась разруха, какой-то подозрительный люд шлялся по базарам, забредал во дворы.

Пеленки оккупировали квартиру. Они реяли в комнате, где жил Иван Карпович с семьей, и в столовой, и на кухне. Простираны они были неважно — не хватало мыла, сохли медленно — уже плохо было с топкой. У бабушки прямо с утра при первом взгляде на них портилось настроение.

«Сгноят дом...» — эти слова не были произнесены, но мне чудилось, они шевелятся на бабушкиных губах.

Дяде Ване на дом было в высшей степени наплевать. Но пеленки досаждали и ему.

Только Саша с Волей могли затеять беспечную игру, в которой растянутые по комнате веревки становились снастями, а развешанные на них большие и малые лоскуты — парусами рыбацких шаланд. А если когда и хлестнет влажный подгузник по лицу, все было вполне закономерно — это задувает норд-ост или зюйд-вест.

Понятно, Лию мальчишечьи забавы не могли развлечь. Она была подавлена. Мне казалось, она была готова сушить эти злополучные пеленки где угодно, хоть в собственной пазухе, лишь бы не на глазах у Дарьи Петровны.

Мне было жалко Лию и Валю, хотелось сделать для них что-то хорошее.

В тот год из-за недостатка промышленных товаров многим пришлось примитивную обувь для себя изготовлять своими руками. Воронежские модницы щеголяли в парусиновых, выбеленных зубным порошком туфлях на высоком каблуке и... веревочной подошве. Тряпочные тапки моего производства носили все мои братья, сестры и даже родители.

Как-то, приехав в Воронеж, я поставила Лии на ладонь крохотные фланелевые пинетки, красные, с золотым кантом из подкладочного шелка и синими не то зелеными помпонами. Лия снисходительно полюбовалась пестрой вещицей и возвратила ее мне.

Я снова протянула ей пинетки:

— Это вам... Вале, к дню рождения.

— Вале?! Это Вале подарок?!

В ее взгляде полыхнула исступленная благодарность. Сила этого чувства была настолько несоразмерной с моим маленьким знаком внимания, что у меня спазма сжала горло.

Совершенно точно знаю: именно в эту минуту Лия и ее дети стали мне на всю жизнь родными.


УМНАЯ СЕРДЦЕМ


Прошло еще сколько-то месяцев, и однажды я уже не застала Лию в доме. Она с Волей и Валей перебралась в маленький флигель во дворе, заняла там две каморки.

Дядя Ваня еще некоторое время жил у матери, а потом обособился — ушел на квартиру. Саша остался с бабушкой.

Почему же распался брак дяди Вани с человеком большой души — Лией?

Если принять всерьез замечание Чехова, вложенное им в уста старого доктора, что семейная жизнь — это терпение, я думаю, можно сказать, что у Ивана Карповича и Лии кончилось терпение друг к другу.

Он устал от ее безалаберности, хаотичности, от неумения наладить нормальный быт. Она — от его одержимости и эгоцентризма.

Иван Карпович был невзыскателен, казалось, не нуждался ни в уходе, ни в житейских удобствах. О комфорте раньше говорил с презрительной усмешкой. Но, должно быть, годы все же брали свое. Теперь его утомляла неустроенность, хотелось порядка, уюта.

У Лии был талант беззаветной любви, но не было таланта домовитости. Да и где было приобрести хотя бы некоторый хозяйственный опыт, например научиться готовить. Десять лет в Петербурге и Москве она жила по меблированным комнатам. Как правило, домовладелицы и близко не подпускали жильцов к кухне. Вынуждали «столоваться» — так им, хозяйкам, было выгоднее. Великодушно разрешалось пользоваться в комнате спиртовкой: вскипятить чай, сварить ребенку манную кашу.

В Воронеже на Лию свалилось множество хозяйственных обязанностей. И вот все у нее было не вовремя, всегда она спешила, что-то забывала, что-то не успевала.

Бабушкина и Настина комнаты казались раем: тут было тепло, светло и даже в пасмурный день будто бы солнечно. А на дяди Ваниной половине с утра до ночи дымила и сипела чугунка. Лия билась как рыба об лед, но так и не постигла умения топить окаянную «буржуйку» сырыми досками из разломанного забора. Бабушка владела этим искусством в совершенстве, но научить другого не могла или не хотела.

Зимой водопроводная колонка на улице, случалось, выходила из строя. Тогда надо было приносить снег и растапливать его. Ладно еще, когда только на умывание, а если на стирку?..

Жить становилось все трудней, не хватало пищи, одежды, денег, Дарья Петровна не смягчала, а подчеркивала своим глухим неодобрением нехозяйственность Лии. И тот неказистый студенческий обиход, что в годы кочеваний был Ивану Карповичу по-своему мил, теперь, в пору оседлости, да еще осложненный тяготами разрухи, вызывал у него раздражение.

Но в Лии тоже созрел протест.

Одержимость — эта, быть может, важнейшая особенность подлинно талантливой личности и, несомненно, одно из главнейших условий, обеспечивающих достижение цели, — нередко невыносима для близких человека, фанатично преданного только своему делу. Для тех, кому он отец, муж.

Когда Иван Карпович был поглощен работой, окружающее для него не существовало. Дети могли быть голодны, могли плакать или капризничать, маленькая могла перепачкаться, — он способен был не видеть и не слышать. А ненароком заметив — отмахнуться: все ерунда!

Не встал бы из-за письменного стола — хоть камни с неба падай.

Лия видела: так дальше продолжаться не может. Она понимала: чтобы сохранить навсегда то лучшее, что между ними было, надо расстаться. Иначе все может рухнуть, потонуть в накопленных обидах.

В одном из стихотворений Ивана Воронова есть строки:


Погружался ум в дремоту,

Холодела в сердце кровь.

Я должна тебя покинуть,

Чтоб спасти мою любовь.


Спасти любовь!

Она приняла решение.

Он благодарно сказал: «Ты — умная сердцем...»

В своих сегодняшних письмах ко мне Лия Тимофеевна высказывает мысль, что их союз с Иваном Карповичем неизбежно вел к разрыву, потому что в нем не было равенства. Один из них был выдающимся человеком, другой (она имеет в виду себя) — заурядным.

Такой аргумент неубедителен.

Во-первых, не следует прибедняться, умалять себя. Во-вторых, известно много примеров, когда талантливые, даже гениальные люди имели совсем «обыкновенных» жен и были взаимно счастливы. Известны факты абсолютного неведения жен о значимости труда их великих мужей.

Несомненно, можно указать и обратные ситуации: знаменитая жена и ничем не прославленный муж.

В любви два человека делаются равновеликими, сколь бы ни была различна их оснащенность знаниями, одаренность, причастность к сфере искусства, науки или политики. Но семью цементирует не только большая любовь. Необходимы еще какие-то драгоценные микроэлементы. А их не всегда хватает на всю жизнь...

Память снова возвращает меня к тому давнему времени.

Я не знаю, были ли ссоры, сцены, так часто сопутствующие разрыву семейных отношений, или все обошлось мирно.

Больше было похоже, что достигнуто соглашение, взаимно устраивающее двух главных заинтересованных лиц и вполне приемлемое для остальных. Все члены распавшейся семьи проявляли друг к другу доброжелательность. Братья вообще вели себя так, будто ничего не случилось: Саша часами просиживал во флигеле, а Воля постоянно прибегал к нему в дом. Бабушка с того самого дня, как Лия стала жить отдельно, прекратила свои молчаливые придирки, начала относиться к ней проще, теплей.

Учителей в Воронеже было достаточно, Лии пришлось взять работу в детском саду. Потом решила приобрести вторую профессию, окончила курсы счетных работников и в дальнейшем стала бухгалтером.

Мне казалось, что нет специальности, которая бы ей меньше подходила.

Почему она избрала бухгалтерию? По-видимому, помогая Ивану Карповичу в его статистических подсчетах, она заразилась его любовью к цифрам. И может быть, теперь работа с цифрами дарила ей пусть иллюзорное, но отрадное чувство неутраченной общности их интересов.

Впрочем, скорей всего это мои досужие домыслы.

Итак, положение стабилизировалось. Жили как давние добрые знакомые.

Непримиримой к Ивану Карповичу осталась до конца лишь старшая сестра Лии — Цейта. Даже много лет спустя она не смягчилась. Однажды сказала мне порывисто:

— Олечка, я очень люблю вас, вашу маму, но дядю вашего, со всеми его талантами, я презираю.

Ну, что тут возразишь?

Она, оскорбленная за сестру, презирала, может ненавидела. А сама Лия и расставшись любила. И проносит свою спасенную любовь через всю жизнь.


ДИНАМИЧЕСКАЯ НАТУРА


Тут мне придется снова перекинуть мостик в прошлое, чтобы пройти путями литераторской деятельности дяди Вани.

В годы, предшествовавшие революции, у Ивана Карповича сложились довольно прочные деловые отношения с некоторыми московскими издательствами. Он активно сотрудничал в «Экономической газете», в журнале «Народное хозяйство», а по вопросам педагогики и литературы — в «Вестнике воспитания». Но, поскольку еще с 1905 года на нем лежала каинова печать политически неблагонадежного, выступать приходилось под псевдонимами. Большей частью Воронов подписывался усеченным именем и одной буквой фамилии: «Ив. В», иногда «В. Ивъ» и просто «Ивъ».

Об условиях бытия подцензурной печати «Вестник воспитания» поведал в редакционной статье в связи со своим двадцатипятилетием, в январе 1915 года.

Речь шла вроде бы о давних временах. Вот, мол, какие были некогда строгости: к эпохе 80‑х годов не допускались эпитеты «тяжелая», «мрачная», другие эпохи нельзя было называть их настоящими именами: вместо «Великая французская революция» приходилось говорить «события конца XVIII века».

Под запретом были имена Фурье, Оуэна, Каутского, Уоллеса и, конечно, Дарвина. Теория происхождения видов объявлена вредной.

Маркса надо было называть «один известный немецкий экономист». Многие термины и слова совсем изгонялись из лексикона, например «социализм». Даже вместо «социальный» нередко требовалось говорить «общественный», хотя бы с нарушением смысла.

Что же все это — было и быльем поросло, не так ли? Ведь статья констатирует, что запреты отменены особыми правилами.

Но ниже черным по белому написано: «С течением времени правила подверглись различным толкованиям, и положение в печати вновь стало весьма затруднительным».

Можно себе представить, какую изобретательность вынуждены были проявлять люди передовых взглядов, чтобы втиснуть свои мысли в прокрустово ложе официальных требований. Приходилось широко пользоваться иносказаниями, аллегориями.

Характерна в этом отношении статья Воронова «Лермонтов», опубликованная в июльском номере «Вестника воспитания» в 1916 году. Подписана она псевдонимом «Ивъ». В сноске говорится: «Читано летом в память 75‑летия смерти поэта». Где читано, кем читано — не указывается, очевидно, чтобы не раскрывать автора.

Вся статья — это одна развернутая метафора. Человечество уподоблено космосу с его звездными мирами.

«Пылающее солнце безудержно несется к созвездию Геркулеса, увлекая к нему маленькую Землю, неустанно вертящуюся вокруг себя и кругом солнца; пышные кометы, словно какие-то искательницы приключений, мчатся, описывая кривые, замыкающиеся в бесконечности, блуждают по небесным пустыням, периодически возвращаясь или же навсегда уходя в безграничные просторы...

И в мире человеческом, хотя все устремляется к порядку и спокойствию, к миру и безмятежности, хотя далеко миновали эпохи номадизма, переселения народов, — однако все еще бушуют волны, мятутся народы, в тревоге копошится человеческий муравейник, добиваясь порядка и спокойствия, двигаясь к ним упрямо и неустанно...

Человек, как и мир... движется, побуждаемый тысячью неустранимых причин, неразрешимых противоречий, неудовлетворенных нужд, подгоняемый внутренним беспокойством, тоской, несчастьем, которые он старается размыкать в движении...»

Дальше высказывается чрезвычайно важная мысль, ради которой, можно полагать, и написана вся статья: «Если всмотреться в этот человеческий динамизм, то весьма нетрудно различить его двоякий внутренний смысл и внешнюю двойственность — организующий динамизм, направленный к сосредоточению, к сплочению у центра, и динамизм дезорганизующий, центробежный».

О «динамизме центростремительном», ведущем к сплочению людей, к слиянию их усилий для борьбы с бедами, несчастьями и противоречиями жизни, автор не разрешает себе говорить полным голосом. Да и тема у него другая. Предмет его внимания — «динамизм центробежный», разрушительный. Сила, порождающая вечных странников, как те тучки небесные, как листок, оторвавшийся от ветки и гонимый жестокой бурей неведомо куда.

Автор видит Лермонтова во власти неумолимой центробежной силы.

«Подобно великолепной комете сверкнул он по небосклону родной литературы и, обогнув ее солнце — Пушкина, ушел в безбрежность по какой-то роковой параболе...

Лермонтов глубочайшим образом поражает воображение людей, только не демонизмом, как думают обычно, а динамизмом...

Ему хотелось только одного — воли; не столько свободы, сколько именно — воли».

В этом аспекте Иван Карпович рассматривает и полный встреч и расставаний жизненный путь Лермонтова, и его насыщенное поэзией движения творчество.

Автор указывает, что статья «Лермонтов» представляет самостоятельную по содержанию главу из подготовляемой к печати книги о Городе ночи. Дает справку: «Город ночи» — великое и мрачное создание мечты английского поэта Томсона, своего рода дантовский ад, место блужданий человеческих душ центробежного устремления, впавших в отчаяние».

Мы знаем, что поэмой Джемса Томсона интересовался Алексей Максимович Горький и писал об этом Воронову в Лондон, где тот в 1910 году был в научной командировке. Иван Карпович по первоисточникам изучил творчество Томсона и перевел поэму, озаглавив ее «Город страшной ночи». Но в то время, как стихи Воронова печатались в горьковских сборниках «Знание», перевод поэмы он почему-то издательству не предложил, рукопись так и осталась неопубликованной. Ныне она вместе с большой статьей о Томсоне хранится в Москве, в Центральном архиве литературы и искусства, в фонде Ивана Воронова.

Тема Города ночи занимала Ивана Карповича долгие годы.

В статье о Лермонтове он пишет, что утрата центра и блуждание есть окончательная характеристика обитателя Города ночи. И наконец: «Необходимо кое-что знать о самой центробежности — не в физическом, конечно, а в социально-психологическом смысле».

«Психологический» смысл здесь, разумеется, для отвлечения внимания цензуры. А термином «центробежность» Воронов обозначил злую социальную силу, возникающую в классовом обществе, разобщающую людей, отравляющую их души.

Он сам целое десятилетие испытывал на себе действие этой разрушительной силы, был скитальцем. Только установление Советской власти дало ему и оседлость, и утверждение себя как личности.

Если бы Иван Карпович жил сейчас, то, наблюдая характерные явления современного капиталистического общества, он имел бы возможность показать еще большее сгущение мрака в Городе ночи. И как одно из следствий этого — трагедию молодежи, взявшей себе странное имя — хиппи — и обрекшей себя на добровольное бродяжничество по дорогам всех континентов. Центробежный динамизм? Нет, вместо этого метафорического термина было бы, несомненно, найдено определение более точное и социально заостренное.


В «Вестнике воспитания» в 1914—1916 годах кроме статьи «Лермонтов» были опубликованы заметки Воронова об английской литературе и английском учителе, статья «Война и школа» и большая работа о Марии Монтессори, родоначальнице нового педагогического направления.

После революции, когда часть старых авторских кадров еще не определила своего отношения к новому строю, «Вестник воспитания» находит в сотрудничестве Ивана Карповича надежную опору. Воронова буквально забрасывают предложениями.

Его просят участвовать не только в журнале, но и в серии выходящих книг, и в энциклопедии «Народное образование». В один из сборников включается его статья о Монтессори. В книжке «Ребенок в его жизни и творчестве» напечатаны записки Ивана Карповича из «Дневника отца». (Наблюдения за развитием дочери Маруси дядя Ваня вел еще в 1902 году. И вот теперь оказалось, что этот личный дневник имеет общественное значение, интересен педагогам и родителям.)

От Воронова ждут оригинальных предложений в издательском деле. «Ведь Вы же остроумный, изобретательный», — пишет один из руководителей «Вестника» профессор И. М. Соловьев Ивану Карповичу. И, пользуясь его же термином, называет его динамической натурой.

В январе 1918 года начал выходить еще один педагогический журнал — «Новая школа». С Вороновым он сразу установил прочный контакт. Первая статья, которой Иван Карпович начал свое сотрудничество в этом журнале, была «Революция и школа». Затем были напечатаны статьи о начавшейся реорганизации школьного дела в Советской России, о педагогических традициях и новациях на Западе.

Обстановку, в которой развертывала свою деятельность наша молодая советская печать, характеризует письмо члена редколлегии «Новой школы» Н. С. Моргунова Ивану Карповичу, датированное 25 ноября 1918 года: «Книга за август — сентябрь давно уже напечатана, но не послана еще, так как разруха все увеличивается. То лошадей нет, то другое, экстренное, требуется вывезти из типографии, а журнал все лежит и лежит в готовом виде...»

Но редакция не унывает и ободряет автора: «В только что вышедшем номере напечатана Ваша пятая статья «Учительское образование». Нет ли новых общественных начинаний, новых педагогических организаций в Воронеже и губернии?»

Конечно, есть! Да еще сколько! И Иван Карпович неутомим.

По инерции он продолжает подписываться зашифрованным именем. Редакция журнала не знает причины этого и недоумевает. Автора спрашивают: «Почему не подписываетесь своей фамилией?» Просят: «Разрешите снять псевдоним». И снова: «Мы просим Вас позволить печатать статьи Ваши под настоящей фамилией».

Наконец все обрело свои места: таинственный Ивъ стал реальным — Иваном Вороновым.

Иван Карпович отдает очень много сил анализу культурной отсталости деревни и осмыслению практических задач народного просвещения.

В «Вестнике воспитания» (№ 4—5, 1917 г.) опубликована его статья «Освобождающаяся деревня».

На основе анкетных разработок Воронов показывает, как изменялся и развивался тип деревенского читателя в зависимости от внутренних и внешних событий. Важным средством, расширявшим кругозор крестьянства в предреволюционный период, он считает земский кинематограф.

Было время, когда весь мир для деревни кончался ее околицей. Кинематограф разорвал замкнутый круг, показал много ранее неведомого: жизнь иных племен и народов, их обычай и обряды; показал удивительных животных пустынь, тропиков и Крайнего Севера, ледовые торосы и кратеры вулканов. Понятно, это было лишь объективистское гуманитарное просветительство.

Неизмеримо большее значение приобрел фактор политический — начавшаяся империалистическая война. Письма ушедших на фронт, рассказы тех, кому довелось возвратиться к отчему дому, приобщили деревню к судьбе родины и даже к интересам чужих земель. Деревня «стала догадываться», что мир не только разнообразен, но и полон противоречий. Крестьянин жадно потянулся к газете.

И вот в России свершилось... Повержен царский трон. На общественную арену вышли новые силы. Иван Карпович пишет: «Нетрудно предвидеть, что в теперешних условиях политической свободы быстрее пойдет и культурное освобождение деревни, тип развитого читателя окончательно созреет».

Это был оптимистичный и верный прогноз. Но сколько забот и бед, горестей и мытарств еще встанет на пути народного образования и просвещения — не хотелось предрекать. Год спустя им, этим закономерным, как он понимал, злоключениям, и преодолению их Воронов посвятил статью «Революция и народная школа».

Изучая положение на местах, Иван Карпович побывал во многих селах, несколько раз приезжал он и к нам, в Чертовицкое. Мне вспоминаются душевные беседы между ним и моими родителями и внезапно вспыхивающие разногласия. Как-то одновременно с дядей Ваней нашим гостем оказался его давнишний сослуживец по земству, инспектор начальных школ Петр Петрович Томилин. Старый, заслуженный, уважаемый учителями всего уезда человек переживал тяжелый душевный надлом.

— Земство погибло! — горестно восклицал он. И пенсне на его носу кривилось, и клинышек седоватой бородки вздрагивал.

— Придет что-то другое, какая-то новая высшая форма, — пыталась успокоить старика моя всегда верящая в лучшее, жизнерадостная мама.

— Розовые мечты, сны Веры Павловны, — снисходительно усмехнулся Томилин, — а пока... — И обращаясь к моему отцу: — Помните, конечно, сельскохозяйственную школу? Да, да, ту самую, где еще вы учились. Сколько лет мы опекали ее, лелеяли, радовались, что создан такой рассадник знаний. Наивные люди! Думали, что и деревня это ценит. Для нее ведь, для ее сыновей... А ей плевать на агрономию, на зоотехнику. Пришли, видят много лесу, гвоздей, инвентаря живого и мертвого. И... растащили по домам: пригодится, мол, в своем хозяйстве. Разграбило школу мужичье!

Папа удрученно молчит. Он знает: так все и было. Читал в газете. И ему чуть не до слез жаль образцовую школу — гордость земства. Но сейчас он обескуражен, почти испуган не только этим актом варварства. Для него немыслимой дикостью звучит оскорбительное слово «мужичье» в устах либерала, интеллигентного человека. Или, может, он ослышался?

Томилина с подчеркнутой вежливостью атакует дядя Ваня:

— А вы не обратили внимания, уважаемый коллега, в том же номере «Голоса труда» на другую заметку? В селе имярек «мужичье» организовалось в кооператив, решило построить школу повышенного типа и отчислило на нее тысячу рублей из общественных средств.

— Луч света в темном царстве, — не сдается Томилин.

— Да бросьте вы, Петр Петрович, классиков цитировать, — миролюбиво говорит папа. — Давайте разберемся в реальных фактах.

— Вот, вот, давайте!

И Петр Петрович произносит взволнованную речь о том, что крестьяне думают сейчас только о земле. Только земля, перешедшая к ним, их интересует. А школа ведь не ихняя — казенная, ему, Томилину, пишут письма учителя о бедственном положении школ. Вот, например, из Коротояка: «Прежде ребята приходили в класс с книжками и аспидными досками, а теперь со снопами соломы для топки печей».

— Значит, дают им солому родители, — отзывается мама, искренне обрадованная. — Это же отлично! Это и есть забота о школе!

— Да, Петр Петрович, тут ваш корреспондент явно не прав в оценке факта. Солому запишем не в пассив, а в актив, — потирает руки дядя Ваня. — Ну, что же еще?

— Еще? Пожалуйста!

Томилин рассказывает, что в одном селе заняли школьное здание под волостной комитет, а в другом — вот уж немыслимый стыд — под трактир.

Оба факта — в пассив, единодушно соглашаются собеседники.

— Продолжайте, Петр Петрович, все это очень важно, — просит дядя Ваня. Он серьезен и внимателен.

Томилин размышляет вслух:

— Чертовицкому повезло, Капитон Алексеевич с Еленой Карповной тут корнями вросли. У них и «садок у вишнэвый коло хаты», и хрущи, то бишь пчелы, над вишнями гудут. И детворы мала куча. А не опустились, не омужичились. Простите, друзья, но «мужик» — это ведь не какое-то ругательное слово, это понятие. В нем глубокий внутренний смысл — исторический и социальный. В нем, если хотите, воплотилась трагедия крестьянства. Простите, отвлекся... Еще раз повторю — Чертовицкому повезло. Здешние учителя не убегут из деревни. Они все тяготы вынесут вместе с народом и все ему отдадут: свои знания, свой опыт, свой талант.

— Ну, к чему вы это, Петр Петрович... Буквари у всех одинаковые, — смущенно протестуют мои родители.

— Слово предоставлено мне, и прошу без реплик, они меня сбивают, — пряча скользнувшую по лицу улыбку, строгим, инспекторским голосом пресекает возражения своих младших коллег Томилин. — Не о букварях речь. А волшебный фонарь оригинальной конструкции; а контурные карты, отпечатанные самими учениками на гектографе вашего изготовления; а коллекции насекомых, гербарии лекарственных трав! А улей с двумя стеклянными стенками, где тайное становится явным и можно наблюдать удивительную жизнь пчел! Не отпирайтесь, супруги Жучковы, — это ваших рук дело! Такие учителя не только учили детей грамоте, но и действительно несли просвещение в народ. А земство вас поддерживало!

На несколько мгновений все черты Томилина озаряет уже откровенная восторженная улыбка. Он счастлив.

И вдруг... возвращение к пугающей действительности.

— Но земства больше нет! Оно рушится. Как же будет теперь?

— Да так же все и будет, — без особой уверенности в голосе обещает папа.

— Ой, так ли? — сомневается Петр Петрович. — Может, здесь, у вас, да еще кое-где. А повсеместно...

И он продолжает свой рассказ. Школы не ремонтируются, учебники истрепаны, а других не присылают, их просто нет, в типографиях печатают то, что считают более нужным: газеты, политические брошюры, но не буквари. Часть учителей разбежалась под страхом голода, холода, необеспеченности и, как это ни странно, враждебного отношения населения.

— Кое-где, — говорит Томилин, — крестьянин рассуждает так: к чему нам казенные учителя? Вот сколько вернулось с войны своих, убогих: кто без руки, кто без ноги. За сохой они негожи, а глянь, какие шустрые, образованные, разбитные. Пускай учат в школах. И сами будут при деле, и нам не накладно.

Дядя Ваня достает незаметно из кармана тетрадочку и, положив ее на колени, что-то быстро строчит.

Заканчивает Петр Петрович горькой усмешкой:

— Что ж, если нынче солдат может командовать полком, почему бы ему не справиться и со школой?

— Ну, а если без иронии? — не спрашивает, а прямо-таки вопрошает всех дядя Ваня. — Как быть, что делать, чем помочь?

Эта беседа-раздумье в тесном, почти семейном кругу и многие, многие встречи с другими учителями, в других школах помогли Ивану Карповичу во всех подробностях увидеть положение школы тех, первых лет революции.

Сводные материалы по школам, полученные во время переписи двадцатого года, Воронов изложил в двух книгах: «Грамотность населения Воронежской губернии» (1922 г.) и «Основное обследование народного образования Воронежской губернии» (1924 г.).

Переписью двадцатого года было установлено, что население губернии несколько превышает три миллиона душ. Из общего числа жителей только 708 тысяч (23 процента) грамотных, полмиллиона (15 процентов) малограмотных и почти два миллиона — неграмотных. (В городах число людей, умеющих читать и писать, много больше, чем в селах, но все же достигает лишь шестидесяти процентов.)

В 1924 году вышла также книга Воронова «Школа в период военного коммунизма».

Шестьсот сорок страниц названных трех книг содержали почти всеобъемлющий материал о школах губернии и обширные сведения о других культурных очагах на селе: о библиотеках, избах-читальнях, клубах, народных домах, театрах и о взаимной связи этих учреждений.

Отец мой, с большим вниманием читавший все работы дяди Вани, снова и снова повторял полюбившееся ему в применении к статистике слово — зеркало. Он уверял меня, что, закрыв глаза, видит не сотни и тысячи цифр, а нашу «малую родину» — Воронежский край, очень интересный и своеобразный еще и потому, что здесь север страны встречается с югом: лесостепь со степью.

— Эту особенность, — говорил мне папа, — можно проследить даже на школьных зданиях. В Землянском, Нижнедевицком уездах школы деревянные. А на Богучарщине не редкость еще и глинобитные, с земляными полами, соломенными крышами — характерная примета юга. Конечно, земство не строило школ из самана, — тут же спешил он реабилитировать приросшее за долгие годы к сердцу земство. — Но где еще не дошло время до новой застройки, там школы ютились и в мазанках.

О чем только не могут поведать цифры! Вот, к примеру, количество учебников в школах. Какое, казалось бы, это имеет отношение к событиям, потрясавшим губернию в восемнадцатом, девятнадцатом годах? Оказывается, самое прямое. Прочитай названия сел, волостей, уездов, где в школах один букварь на десяток первоклассников, один учебник арифметики на пятнадцать человек, взгляни на карту и сразу скажешь: тут проходил фронт, бесчинствовали шкуровцы, мамонтовцы, а то и какая-нибудь «атаманша Маруся».

Если совсем учебников нет, значит, село переходило из рук в руки несколько раз. Ведь кое-где и удалые буденовцы по своей неграмотности и по недогляду командиров любую книжицу могли растерзать на цигарки. Задачник Евтушевского, пожалуй, даже скорей бы уцелел, чем, скажем, геометрия Киселева. В задачнике хоть немного понятнее — числа, а тут углы да фигуры: кому они нужны?

Или вот этот раздел! — восклицал мой отец. — Ты вдумайся в одну только строку рубрики «Семейное положение учителей школ I ступени». Холостых и девиц, всего 2556, из них: мужчин — 298, женщин — 2258. Какая картина, нет, не картина — жизненная драма встает за этими цифрами!

Молодые учителя стали солдатами (кто красными, кто белыми, всяко было), отвоевали, поездили по белу свету и в школу, тем более в сельскую, не вернулись.

А больше двух тысяч девушек с каждым годом стареют. Год от года у них остается все меньше надежды иметь семью, детей. Ты представь себе эту армию вековух! В психологическом аспекте представь. Одни отдадут всю свою неистраченную. женственность, свои материнские чувства школьникам. Другие? Да разве мало станет и таких, что очерствеют душой, и школа им опостылеет. И с учениками у них будет пожизненная взаимная неприязнь. А у кого — и открытая вражда. Ну, это, может, уж слишком далеко идущая философия, — сконфуженно заканчивал папа.


СОКРОВИЩА БАБУШКИНОГО КОМОДА


— А вот англичане говорят: «Мой дом — моя крепость», — философски изрек Иван Карпович, когда глубокой зимней ночью девятьсот пятого года жандармы ворвались в его комнату.

Он тогда не побывал еще в Англии, но уже интересовался ее историей, языком, нравами и обычаями.

Понятно, в городах и весях отчей земли под эгидой трехсотлетнего дома Романовых укоренились свои традиции. О неприкосновенности жилища обыватель российский позволял себе только мечтать.

Впрочем, и в годы переломные, когда сегодня хозяевами положения были красные, завтра белые или совсем невесть какие, вторжение внешних сил в частную жизнь граждан оставалось обыденным явлением. Подчас этого требовала сама революция — ведь необходимо было найти, выковырять из последних щелей притаившегося врага. В других случаях — распоясывался прямой произвол.

По семейным преданиям, квартира Дарьи Петровы Вороновой трижды подвергалась обыску.

Впервые, как уже было сказано, в 1905 году, во время ареста сына Ивана царскими сатрапами.

Вторично — в марте 1918 года хозяйничавшими в городе анархистами.

Третий раз — в октябре 1919 года, после изгнания из города Мамонтова и Шкуро, каким-то проявившим самодеятельность красноармейским отрядом. После стало известно, что командир отряда получил строгое дисциплинарное взыскание.

Любопытно, что у всех столь несходных между собой досмотрщиков наибольшее подозрение вызвал один и тот же объект — старый комод, стоявший у бабушки в передней.

Еще с тех давних времен, когда Дашенька брала заказы на пошив женских нарядов, сохранилась у нее привычка всех портних бережно собирать оставшиеся лоскутки, свертывать их трубочкой и хранить. За долгие годы таких матерчатых трубочек — тугих и пухлых, белых и черных, синих, красных, зеленых, полосатых, клетчатых, ситцевых, шелковых, тюлевых, бархатных, сатиновых — набралось великое множество, они заполняли весь комод: два малых и три больших ящика.

Иногда некоторые лоскуты использовались на диванную подушечку, на платье кукле, но большинство так и лежало. Да еще прибавлялись новые. Признаться, в детстве я мечтала когда-нибудь заполучить это богатство. Но почему-то бабушка расставалась с ним очень скупо.

Так вот, вспоминала тетя Настя, жандармы приказали бабушке развернуть «все эти тряпки». Вертели их так и сяк. Чуть не обнюхивали. Искали прокламации. Представляю, как дрожали руки у бабушки: вдруг она и сама не ведает, что тут может быть тайно спрятано.

А как саркастически усмехался дядя Ваня! Несомненно, это нелепое усердие полицейских дало ему тот первоначальный толчок, который вызвал затем все нарастающее и нарастающее ритмическое звучание, оформившееся уже в тюремной камере в систему впечатляющих образов:


«Обыскать!..»

Жандарм ретиво

Принимается за дело:

Он глядит в глаза пытливо,

Он скользит рукой умелой,

Сверху вниз в усердье рьяном

Треплет каждую заплатку,

Ищет, шарит по карманам,

Проникает за подкладку.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Парня глупая работа

И смущает и тревожит.

Чует взрывчатое что-то,

Но сыскать никак не может.

«Бедный малый, ты бессилен!

Здесь, в мозгу моем, сокрыта,

В глубине его извилин,

Мысль — опасней динамита.

И еще в груди, налево,

Есть диковина иная:

Вся из мести, вся из гнева —

Сердца бомба разрывная...»


Сына увезли на извозчике, а бабушка сидела в передней на полу и скатывала, скатывала пестрые лоскутки. Домашние боялись, что она тронулась умом.

Анархисты, делавшие обыск, по их собственному заверению, искали «золото и брильянты». Они оттеснили бабушку в угол и комод требушили самостоятельно. Не отыскав ничего, были сильно разочарованы.

После их ухода бабушка снова свернула все обрези материи и уложила на прежнее место.

Красноармейцы искали якобы не больше не меньше, как контрреволюцию! И, представьте себе, нашли!!! Один большой лоскут был намотан на согнутый вдвое зеленый погон.

Кто это сделал? Только не бабушка. Она бы никогда не допустила такого кощунства...

А искавшие обрадовались находке:

— Ага! У тебя, недорезанная буржуйка, сын белый офицер. Погон прячешь. И его спрятала. Где он, говори?

— Какой же белый? Погон-то, гляди, зеленый, — удивился кто-то.

— Ну, «зеленые» тоже бандиты!

— Да нешто они носят погоны?

Наконец нашелся в этой разудалой компании какой-то трезвый человек, способный выслушать и понять объяснение. Зеленые погоны были присвоены студентам-выпускникам лесного института. Бабушка предъявила даже диплом покойного сына Ферапонта.

Вошедший в еще не запертую дверь ближайший друг Дарьи Петровны отец Димитрий так и застал бабушку сидящей на полу, омывающей слезами кусок картона с зеленой суконной накладкой. Чтобы отвлечь ее, занять успокаивающим нервы механическим делом, он предложил:

— Давайте, Дарья Петровна, убирать вместе.

Принес низенькую скамеечку и уже приспособился было свертывать лоскутки. Но бабушка неожиданно взъярилась:

— Нет, хватит! Будь они трижды прокляты!

Никогда, ни раньше, ни после, она не произносила таких бранных слов. Она выхватила из чулана рогожный куль и стала запихивать туда все много лет хранимые сокровища. И еще уминала коленом.

А дня два спустя бабушка отдала куль многодетной цыганке с наказом:

— Пошей лоскутные одеяла своему выводку.

Этот, казалось бы, незначительный, трагикомический факт — добровольный отказ бабушки от накопленных тряпичных богатств — думается мне, нес в себе большой внутренний смысл.

Порвать с привязанностью к вещи, пусть даже эта вещь — ситцевый лоскут, расстаться с собственностью, пусть даже совсем ерундовой, для бабушки значило переступить через самое себя.

Значит, что-то начало меняться в ней. Обрывались первыми самые мелкие корешки...


КОНЕЦ ДОМОВЛАДЕНИЯ


В трудный 1921 год бабушка продала Красный дом. Этому предшествовали следующие обстоятельства.

В городе постоянно проводилось уплотнение просторно живущих семей. У бабушки, кроме собственных домочадцев, были прописаны учащиеся внуки: я и Коля. И все же после ухода дяди Вани у нее оказалась лишняя площадь. Не дожидаясь, пока вселят кого попало, Дарья Петровна решила самоуплотниться. Одну из комнат своей квартиры она сдала инженеру Тимошину (назову его условно этой фамилией).

Тимошин нам всем понравился. Был он, как говорится, рубаха-парень. Веселый, общительный, да и хозяйственный тоже. Ухитрился достать дров (это некоторое время спасало сад); пилит их, бывало, в сарайчике с Сашей, а то и с Настей, колет — звонко, весело. Раззудись плечо, размахнись рука!

Потом при его же участии были спилены деревья в саду. А потом он вдруг начал ужасно жалеть сад; однажды хлопнул себя по лбу и вслух обозвал круглым идиотом. Видимо, его осенила какая-то идея. Вскоре стало ясно, какая именно: Тимошин приторговал Красный дом.

Тете Насте в ту пору шел тридцать пятый год. Она долго была разборчивой невестой, теперь поклонники ее заметно поредели. Между тем Тимошин оказывал ей внимание. И стало бабушке грезиться, что продажа Красного дома всего лишь проформа, а фактически дом пойдет в приданое за Настей. Вероятно, эта иллюзия воодушевляла и Настю — так как она похорошела.

Вышло иначе. Как только сделка состоялась, Тимошин отремонтировал квартиру наверху и ввел в дом молодую миловидную жену. Эта девушка никогда не появлялась рядом с ним в бытность его квартирантом Дарьи Петровны, и вообще о ее существовании Вороновы даже не подозревали.

Настя перенесла удар стойко. Не проронила об этом ни слова. Но в глазах ее погас недавний блеск, а губы иногда кривила совсем не свойственная ей ранее горькая улыбка.

Красный дом был продан за... гвозди. Собственно, не за гвозди как таковые, а за хлеб, который предполагалось выменять на эти гвозди, поехав с ними на Кубань. Надежные люди утверждали, что в гвоздях там большая нужда и за килограмм дают чуть ли не мешок пшеницы.

А сколько-то миллионов предназначалось для покупки хлеба на местном, воронежском рынке. В общем, все было пересчитано на хлеб, ибо хлеб тогда являлся единственным мерилом.

За какую реальную цену пошел дом, я не знаю. Смутно вспоминается, будто бы толковали о двадцати пудах муки. А недавно одна родственница сказала мне, то удалось купить всего девять пудов. Возможно, и так. Деньги ведь обесценивались с каждым днем. Девять пудов или двадцать — все равно применительно к нормальной стоимости это было задаром. Но в тех, особых условиях, в условиях голодного года, соотношение цены и стоимости могло быть фантастически несуразным.

Так, заболев на Кубани трехдневной малярией, мой отец, чтобы предотвратить очередной приступ и успеть добраться домой, отдал подпольному аптекарю за порошок хинина золотое обручальное кольцо. Когда после рассказывал, люди ахали: безумная цена! Но мама, склонная к философскому мышлению, обычно возражала, что золото ерунда, его цена чистая условность, жизнь человека величайшая ценность, поэтому кольцо за жизнь — это ничуть не дорого, а, напротив, совсем дешево.

Не предавалась она суеверному унынию и по тому поводу, что кольцо обручальное. «Вот наши нерасторжимые обручальные кольца», — говорила мама и показывала на детей. А мы к тому времени, к 1921 году, были уже в полном составе: четыре сестры и пять братьев. Шестой брат умер младенцем во время тяжелой маминой болезни.

На Кубань папу откомандировала бабушка с теми самыми гвоздями. Возвратившись, он с горьким юмором говорил, что привез вместо пшеницы пшик.

Робкий по характеру, папа оказался никудышным мешочником. Кулаки-станичники так напугали его заградительными отрядами, конфискующими товары и хлеб, арестами спекулянтов, что он радехонек был избавиться от проклятых гвоздей — спустил их за несколько ведер картошки. А тут еще малярия его чуть не одолела...

Вскоре Советская власть довела до всеобщего сведения, что сделки, заключенные под давлением голода, объявляются незаконными и могут быть аннулированы.

Тимошин пришел к бабушке, предлагая доплату.

Не знаю, что думала обо всем этом бабушка и как бы она поступила, решая вопрос сама. Но тетя Настя от имени обеих заявила, что от доплаты они отказываются.

— Мы продали дом совершенно добровольно, — говорила она, — и я не уважала бы себя, если бы разорвала подписанный договор.

— Кабальную сделку, — пыталась уточнить я, а про себя давала тети Настиной позиции самые уничижительные определения: интеллигентская мягкость, ложная щепетильность и даже слюнявая сентиментальность.

Чувствуя мое неодобрение — а со мной в доме считались, — тетя Настя ссылалась на пример, который полагала для меня наиболее доходчивым. Вот, мол, Горький справедливо считал, что издатель Маркс бессовестно эксплуатирует Чехова, забирая все его произведения по цене, установленной еще в те годы, когда Чехов был начинающим писателем. Горький убеждал Антона Павловича расторгнуть грабительский договор. Но Чехов заявил, что свое слово надо держать, если даже оно дано в силу тягчайших обстоятельств.

— Таким был нравственный кодекс подлинной интеллигенции, — говорила тетя Настя.

Я в ответ замечала, что из-за ложных моральных воззрений совершались и крупные исторические ошибки. Вспомним хотя бы опыт Парижской коммуны: народная власть «постеснялась» экспроприировать капиталы буржуазии и была разгромлена версальцами.

Тетя Настя только отрицательно качала головой...

И правду сказать, даже находя ее взгляды неправильными, в глубине души я восхищалась такой принципиальностью. Основным тети Настиным качеством, физическим и душевным, я всегда считала слабость, а тут она проявила непреклонную твердость. Мое уважение к ней возросло.

После продажи Красного дома бабушка разжаловала его и уже не называла иначе как флигелем. Видимо, это нужно ей было психологически, чтобы смягчить для самой себя понесенный урон.

Тимошин вместе с флигелем получил права на прилегающий к нему участок. Он огородил пустырь и заложил сад уже с новой планировкой. А тополь и некоторые кустарники начали вторую жизнь от корня.

Каким был обновленный сад, мы представляли плохо, так как забор был сплошным, даже без калитки. Дверь в сад новые хозяева прорубили из дома.

Поначалу жена Тимошина с любезной настойчивостью приглашала бабушку и тетю Настю «пользоваться садом». Обе вежливо благодарили, но всякий раз ссылались на занятость. Ходить с разрешения в бывший свой сад да еще через бывший свой дом не хотелось.

И в уголке двора, возле маленького флигеля, тетя Настя с Лией, по совету моего отца, развели украинские мальвы, посадили быстрорастущую белую акацию и неприхотливый шиповник. Года через два все это уже пышно цвело, а в узорной тени акации было так приятно посидеть вечером с бабушкой на низкой скамье.


Крушение домовладения Дарьи Петровны Вороновой произошло в два приема с разрывом в десять лет.

Если бы писать роман, можно бы подробно проследить упорное, но все ослабевающее с возрастом цеплянье бабушки за свою «недвижимость» и растущее стремление тети Насти сбросить с себя гру. собственности. Я расскажу об этом коротко.

Некогда дом дал бабушке все: обеспеченное существование, простор для активной деятельности, положение в обществе — не в дворянских кругах, конечно, а в среднем сословии, — возможность дать детям образование. В изменившихся социальных условиях этот же самый дом для тети Насти стал обузой, камнем на шее.

Бабушкин дом, казавшийся мне в детстве весьма внушительным, очевидно в масштабах города, даже вместе с обоими флигелями, был мелкой недвижимостью. Он никогда не отчуждался, не облагался индивидуальным налогом. Ни бабушка, ни ее дети никогда не лишались избирательных прав.

Тем не менее после Октября полтора десятка лет дом морально угнетал тетю Настю, делал ее в своих собственных глазах как бы чуждым элементом. А может быть, кто-то в гороно или в школе, где она преподавала иностранные языки, в самом деле поглядывал на нее косо.

Насте надоело писать в автобиографии «дочь домовладелицы». Она жаждала быть как все — рядовой советской служащей. Надоело ей вступать, хотя бы мысленно, в конфликтные отношения с государством: ведь и обычный, нормальный налог на дом ложился бременем на нее.

Дохода от жильцов теперь не было. Платили они за квартиру по твердым ценам. А ремонта требовали.

Да и бабушка, жалевшая приходящий в упадок дом, привыкшая о нем заботиться, готова была подпирать его, словно некая кариатида, собственным телом. И того же требовала от дочери.

Но тетя Настя изнемогала. Дом поглощал львиную долю ее скромного учительского заработка.

Что делать? Настя призвала на совет старшего брата. Обычно избегавший всякого разговора о доме, на этот раз дядя Ваня не уклонился. Его совет был радикален:

— Развяжись ты с этим ноевым ковчегом. Подари его городу — и баста!

Все же на такой широкий жест у Насти не хватило духа. Она решила дом продать.

Даже после того, как бабушка наконец согласилась, сделать это было не просто.

Многолетние жильцы по-хозяйски укоренились, о выселении их не могло быть и речи. Единственное, что оставалось, — найти покупателя, который согласился бы взять дом «с начинкой» и удовлетвориться при этом одной квартирой, освобождаемой самой Дарьей Петровной. Понятно, цена за «ноев ковчег» была обусловлена предельно малая.

В 1931 году какой-то торговой организации срочно потребовалось помещение для конторы. Четырехкомнатная бабушкина квартира понравилась.

Бабушка с тетей Настей переселились во флигелек, что раньше занимала Лия с детьми. Тетя Настя вздохнула с облегчением.

Как мы знаем из первой части этого повествования, в давние времена бедняки Вороновы нежданно-негаданно получили наследство, дом вроде бы упал им с неба.

Теперь бабушка, сразу сильно постаревшая, смирилась с утратой. Она кротко говорила: «Бог дал, бог и взял...»


НАДЕЖДА ФЕДОРОВНА


В 1921 году в жизнь Ивана Карповича вошла Надя Одинг.

Дядя Ваня не носил теперь бородку и в свои пятьдесят выглядел едва ли не моложе, чем десять лет назад.

Наде было двадцать девять. Она была стройная, темноволосая. Очень долго я считала ее кареглазой. И только после Отечественной войны, когда увидела Надежду Федоровну снежно-седой, вдруг разглядела, что глаза у нее голубые.

Молодая Надя вспоминается мне в белом полотняном платье, в широкополой белой шляпе. А шляпы-то в те годы были немодны. Мы, считавшие себя новой молодежью, заклеймили их, равно как и галстуки, буржуазным пережитком. Я щеголяла в кумачовой косынке.

Надя казалась мне слишком интеллигентной и уравновешенной. А бабушку и тетю Настю она сразу покорила именно своей внутренней интеллигентностью, сочетанием женственности с твердостью характера.

— Теперь я за Ваню спокойна, — сказала бабушка.

Она не ошиблась. Отступала в прошлое долгая многотрудная пора житейской неприкаянности Ивана Карповича, его душевной мятежности. Настоящее было полно тепла и света.

Глубокая дружба между мной и Надеждой Федоровной возникла много лет спустя. Ивана Карповича давно не стало. А нас сблизило общее горе военных лет: она потеряла на фронте сына, я тоже. Она была последней из наших родных, кто видел живыми бабушку и тетю Настю в июле 1942 года, в канун воронежской трагедии.

Надежда Федоровна живет в подмосковном городке. Раз или два в год я ее навещаю. И, листая страницы прошлого, мы не только грустим, но и светло улыбаемся.

Каждая встреча дарит нам какое-нибудь открытие. Иногда это, казалось бы, совсем крохотная деталь, подробность, ранее незнаемый или не остановивший внимания случай. Потом, накапливаясь, эти подробности помогают объемнее, словно бы широкоформатнее, воссоздать картины былого, по-новому увидеть самих себя — какими мы были в те давние времена, высветить грани характера ушедших от нас близких людей, понять причинную обусловленность их поступков.

Очень много узнала я о Надежде Федоровне, о ее детстве, юности, мысленно познакомилась с ее родителями, с братьями и сестрами.

Отец, Федор Карлович, — голубоглазый мечтатель, мастер музыкальных инструментов из Риги. Поселившись в девяностых годах в Воронеже, работал настройщиком роялей, был организатором концертов приезжих знаменитостей. От него у пятерых детей глаза как цветы льна и у всех одиннадцати слух, не терпевший ни одной фальшивой ноты.

Мать, Анна Антоновна, наделила шестерых своими черными очами. К отцовской артистичности, к влюбленности в природу добавила детям твердость духа, решительность характера.

У отца была тесная связь, можно сказать дружба, с петербургским Мариинским театром. Артистов этого театра он особенно часто ангажировал. На прощанье они говорили: «Давать в Воронеже концерты — одно удовольствие! Публика с развитым вкусом, чувствуется музыкальная культура. Акустика зала отличная. (Еще бы, зал-то Дворянского собрания!) А каждый инструмент оркестра звучит так выразительно, что выше всяких похвал!» (Это уже оценка труда и искусства человека, не выходящего на аплодисменты публики, вдохновенного мастера своего дела — настройщика.)

Надежда Федоровна хранит фотографии певцов, музыкантов, подаренные артистами ее отцу.

Вот Н. Фигнер на фоне декорации к опере «Пророк». Надпись: «Федору Карловичу на добрую память. 20 июня 1894 года».

М. Карякин в гриме и костюме Мельника из «Русалки», и В. Майборода, и Евгения Марвина, сестра Александры Коллонтай, и еще много других.

Вот молодая женщина в роскошном туалете, с очень замысловатой, перевитой жемчугом прической, с простым и добрым лицом. Автограф: «Дорогому Федору Карловичу. Альма Фострем. 1891 г.»

— Это год моего рождения, — говорит Надежда Федоровна. — Я ее не видела, но слышала о ней много, ее называли финским соловьем. Моих старших сестер отец иногда брал на концерты. Они возвращались опьяненные волшебством искусства, огнями рампы и блеском зала. К Лизе с нежностью относилась Фострем. Ей она подарила свою самую милую фотографию: сидит в домашнем халатике, с белым кудлатым щенком на коленях и проказливо треплет его за ухо...

Как я завидовала сестрам! Наконец настал и мой час. В Воронеж приехал знаменитый пианист Гофман. Я даже не просила папу. Я только смотрела на него неотрывно. Умоляюще. Папа сказал тихо, будто самому себе: «Значит, пора...» И подхватил меня на руки, целуя. «Ладно, дочурка, на Гофмана ты пойдешь».

Мне было тогда восемь лет. Зрение ничего не запечатлело. Ни даже лица артиста. Все плыло передо мной в волшебно-розовом, янтарном, пурпурном тумане. Но навсегда осталось, словно растворенное в каких-то глубинах души, воспоминание пережитого счастья.

Дома тоже постоянно звучала музыка. Приходил друг отца, провизор по профессии, музыкант по призванию. Садился за пианино и играл весь вечер. Часто пели хором, всей семьей. Дирижировал или отец, или хозяин дома врач Мартынов. Исполняли номера «по заявкам». Для кого — народные песни, для кого — шуточные, для других — лирико-философический «Вечерний звон». А для мамы «спивали» ее любимые, украинские.

Несмотря на большую семью, жили в достатке. Отец хорошо зарабатывал. Квартиру снимали пятикомнатную на Большой Садовой (теперь Карла Маркса). При доме был сад, в нем Сергей Васильевич Мартынов когда-то еще для своих детей устроил спортивную площадку с турником, с брусьями, с шестом для лазания. По этому очень скользкому шесту я взбиралась, как обезьянка, — вспоминает Надежда Федоровна, — быстро-быстро, до самой верхушки и потом — раз, в одно мгновенье внизу.

Сергей Васильевич держал лошадь, к больным ездил в собственном экипаже. А нас, детей, по очереди брал покататься. У меня и у сестер были соломенные шляпы с лентами. Лошадь побежит рысью — ленты развеваются, щекочут лицо.

Золотое детство Нади, ее сестер и братьев оборвалось внезапно. В 1902 году Федор Карлович умер. Никаких сбережений у него, конечно, не было, да и быть не могло.

Анна Антоновна служила в конторе, жалованье — сорок рублей.

Нашлись соболезнующие, предлагавшие единственный, по их мнению, выход: раздать детей по сиротским приютам. Подлинно преданные друзья готовы были взять по одному ребенку в свои семьи: усыновить или просто на время.

Мать сказала твердо: «Семью не порушу!» Опору своему решению нашла в старших детях. Каждый старался что-то внести в общий бюджет, пусть сначала совсем немного, постепенно — уже побольше. Давали уроки, брали на дом чертежную работу, счетную, переписку нот. Подросшие мальчики хорошо узнали дорогу на грузовой двор железнодорожной станции.

Жила теперь Анна Антоновна с детьми в районе Ближней Чижовки, снимала флигелек. Нужда часто стучалась в дверь. Чтобы младшие не остались без образования, много пришлось матери ходить, хлопотать, добиваться кому освобождения от платы за право учения, кому стипендии, кому хотя бы пособия на теплую одежду.

Надя в детской лесенке была как раз посередине. С шестого класса гимназии она тоже храбро взялась за репетиторство: занималась по геометрии с дочками пивоваренного заводчика Кинца и по алгебре с его сыном. А математика самой давалась нелегко. И сколько, бывало, задач перерешает сама, прежде чем идти к своим подопечным, — им то невдомек..

Надежда Федоровна не знает, при каких обстоятельствах стал появляться в их доме молодой сосед Митрофан Попов. Будто бы вздыхал он по Лидии, но взаимности не встретил, а дружеские отношения с ней и со всей семьей сохранил.

И что удивительно, этот гость принимал здесь, у них, еще своего гостя. К нему из казармы на Самофаловской горе приходил солдат.

Анна Антоновна радушно поила обоих чаем с домашними коржиками. А потом Попов давал солдату какие-то бумажки, и тот аккуратно засовывал их за широкие обшлага рукавов шинели.

Когда в доме столько детей, не убережешься, чтобы кто-нибудь ненароком не вбежал, не увидел. Да их и не опасались. Мать только прикладывала палец к губам, и этого беззвучного «тсс...» было достаточно. Никто никогда не проронил ни слова. Дети умели хранить тайну.

В подполье флигеля, что занимала семья, как у большинства обитателей окраин, жили куры. Для несушек там были поставлены два ящика, устланные соломой. В каждом — подкладное яйцо из мела. Все самое натуральное.

Анна Антоновна, подвязав фартук, как для сбора яиц, совала в него пачки принесенных Поповым брошюрок. И с видом озабоченной хозяйки направлялась к подполью.

Домик был с сенями. Одна дверь на улицу, другая — во двор. Однажды Попов пришел под вечер для особых переговоров. Мать плотно занавесила окна в маленькой угловой комнатке и сказала детям, что у них будет ночевать приезжий человек, а на рассвете уйдет. Ему не надо задавать вопросов, и никто на улице не должен догадаться, что он тут был.

Когда дети остались одни, Коля шепнул Наде, что, должно быть, этот человек опасный государственный преступник. Надя стала объяснять младшему брату, что так революционеров называют только жандармы и другие царские слуги. А рабочие говорят о них: политический деятель, борец за свободу.

Вот тут и постучался ночной гость. И немного их разочаровал. Показался не похожим ни на преступника, ни на борца, а напоминал добродушного пожилого дядюшку.

Правда, Коля наутро (постоялец уже давно незаметно исчез) уверял сестру, что он, заглянув в комнату, видел на стуле возле кровати гостя оружие и даже узнал — браунинг. Невероятно, чтобы человек, скрывающийся от полиции, допустил такую оплошность. По-видимому, браунинг был предметом безудержной мальчишеской фантазии. Погодок Нади — Коля, ее ближайший друг и защитник в ребячьих ссорах, бредил оружием, мечтал о подвигах.

Дети, да и мать, конечно, тоже, так и не узнали имени своего ночного посетителя и зачем он приезжал в Воронеж. Этого им нельзя было знать.

А Попов в следующий свой визит потирал руки, похохатывал и весело говорил: «Анна Антоновна, дорогая, вы же для нас прямо клад! Представьте сами: живет вдова с кучей ребят, кому взбредет на ум ее заподозрить?»

— И вправду, — рассказывает мне теперь Надежда Федоровна, — у нас даже обыска никогда не было... — В ее голосе нотки гордости.

Анна Антоновна не посещала ни тайных кружков, ни бурных рабочих митингов, но в партиях разбиралась чутьем. Помогать социал-демократу, большевику Попову она считала делом вполне естественным, вроде бы даже своей прямой обязанностью. И ничуть не боялась. Или никогда не выказывала страха, даже если в соседних дворах рыскали, шарили жандармы. Разве имела она право встревожить детей? Ведь, испугавшись, они-то и могли нечаянно выдать жестом, взглядом.

Был ли кто-нибудь в семье посвящен в существо работы, которую вел Митрофан Попов? Может, в какой-то мере — старшие сестры. Но если и нет, сама его личность, общение с ним сказались на формировании их взглядов, интересов, симпатий. Вот Ольга, пышноволосая звонкоголосая хохотушка, по внешности и характеру сама беспечность, а судьбу свою связала с политически неблагонадежным, поднадзорным; довелось ей и передачи носить мужу в тюремную камеру. А у Лизы, когда стала учительницей в деревне, были неприятности с земским начальником из-за «якшанья» с крестьянами и бесед недозволенного содержания.

Труд, дисциплина, безграничное уважение к матери и восхищение ее нравственным обликом — вот что крепило семью, закладывало основы характеров. И еще жила в доме душа отца — музыка. В дни самой черной нужды никто даже мысленно не посягнул на пианино. Продать его было так же невозможно, как предать человека или убить.

Ольга и Лиза превосходно играли. В детстве они учились музыке. Остальные играли дилетантски, но, как шутили в семье, «все на всем и еще каждый на чем-нибудь особенно». Надя с Лидой, как и старшие сестры, предпочитали пианино, Вера очень любила цитру, Маруся — мандолину, а когда вышла замуж, оказалось, что муж ее, Борис Степанович, изрядный гитарист. Сформировался целый семейный ансамбль. Мальчики тоже в нем участвовали, не отвергая и балалайку.

Но все вместе собирались теперь не часто. Уезжали — кто работать в село, кто для дальнейшего учения в Москву, в Петербург. Обзаводились своими семьями...

Самые горестные воспоминания ее юности, рассказывает Надежда Федоровна, потеря одного за другим трех братьев.

Подростка Володю нельзя было и силой увести с реки во время ледохода. Буйство стихии захватывало его, опьяняло. В грохоте сталкивающихся льдин слышались аккорды небывалой силы. Природа или музыка — что стало бы для него полем приложения сил, счастьем и смыслом жизни?

Ничто не стало... Пришел однажды продрогший, жестоко простуженный. Слег, да так и не поднялся.

Кумиром Коли в детстве был Суворов. Мальчик тренировал себя, готовил к нелегкому армейскому быту, к походам. Позднее даже новый родственник, муж сестры Марии, кадровый военный, знавший всю подноготную царской армии, не сумел внушить ему отвращение к военщине.

Колю призвали в действующую армию в 1916 году, отправили на Румынский фронт. Он совершил подвиг. Защищал знамя, как тот юноша из переделанной на военный лад песни о чайке:


Вот прапорщик юный со взводом пехоты

Старается знамя полка отстоять... —


и погиб.

В Воронеж привезли его тело в оцинкованном гробу с маленьким окошечком, чтобы родные могли заглянуть внутрь. Боже, зачем?! Мать в ужасе отшатнулась. Хоронили Колю как героя, с духовым оркестром, с воинскими почестями. У Лизы горе сплавилось с негодованием, в церемонии, овеянной казенным духом, она чувствовала фальшь. А Надя еще не понимала, что было это одной из попыток властей подогреть иссякавший в народе патриотизм. Принимала все за чистую монету, сама рвалась душой к подвигу.

Девятнадцатилетнему Жоржу выпал жребий защищать молодую Советскую власть. Но вот пришел треугольничек из Ельца. Слабой рукой еле нацарапано: «Лежу в лазарете, приезжайте скорей кто-нибудь, обещали отпустить на поправку». Женщинам по фронтовому бездорожью не добраться. Муж Марии послал вестового. Возвратился тот с фанерным чемоданчиком: на два дня опоздал... похоронили Жоржа.

Надя казнилась мыслью, почему она ничего не знала, не услышала сердцем призыв отчаянья и надежды (ее не было в эти дни в Воронеже). Думала, поехала бы сама — успела! Спасла бы брата.


Из светлых, отрадных впечатлений, что хранит память, — поездки к сестре Лизе. Работала Лиза учительницей в деревне Малая Приваловка. Совсем рядом имение писателя Александра Ивановича Эртеля.

Деревянный дом с верандой, где скрипит каждая половица. Заросли сирени вокруг. Яблоневый сад. Парк с вековыми деревьями, с липовыми аллеями и пруд в раме поникших ив.

Типичная помещичья усадьба. Но не тургеневское «дворянское гнездо». А усадьба такая, какой открылась Бунину. Оскудевшая, обветшалая, хранящая поэзию уходящего быта, его еще не изжитое очарование.

Вдова писателя Мария Васильевна и дочь Елена любили Лизу. Ее общительность, веселый нрав, ее сдобренные юмором рассказы о школьных происшествиях вносили разнообразие в их жизнь, не слишком обильную внешними впечатлениями.

Вместе с Лизой приходила Надя. Она переступала порог эртелевского дома с душой, распахнутой для восхищения и смущенной неправомочностью такого чувства. Ведь это был совсем иной мир, столь разительно не похожий ни на тот, в котором совсем рядом жили приваловские мужики и бабы, ни на тот, где обитало воронежское простолюдье — рабочие и мастеровые.

Но все относительно. Сами хозяева усадьбы считали, что живут очень скромно: ведь в доме не было роскоши.

А Наде казалось удивительным, что старинные вещи, которым место разве в музее, тут были предметами обихода. На кресло, обитое вишневым бархатом, с подлокотниками в виде львиных морд можно сесть. Из чашечки-наперстка — пить кофе. В огромную, сказочно прекрасную фарфоровую вазу (на голубом фоне чайные розы) — поставить букет полевых ромашек.

И совершенно неотразимо пленил ее монументальный черный резной шкаф с фолиантами в кожаных переплетах, с многотомной, тисненной по корешкам золотом энциклопедией Брокгауза и Ефрона, с множеством русских и иностранных книг и с комплектами периодических изданий на нижних полках, закрытых не стеклом, а тяжелыми, тоже в сплошной резьбе, дверцами.

Конечно, в первую очередь пугающе влекли именно книги. Но и сам шкаф был как овеществленное заколдованное царство; казалось, отмыкать его надо не ключом, а волшебным кольцом или магическими словами: «Сезам, отворись!»

Тут я прерываю Надежду Федоровну. Я рассказываю ей, что часть обстановки дома Эртеля передана после Отечественной войны воронежской писательской организации. Резной шкаф и кресло стоят в редакции нашего журнала, тут же и голубая ваза, а у окна лепится в своей причудливой изогнутой деревянной оправе стеклянная горка, только теперь в ней не кофейный сервиз, а рукописи.

Если Надежда Федоровна собирается в Воронеж, может, ей захочется оживить уголок минувшего, представить его зримо.

Нет, она не хочет. Говорит, что антикварное кресло и горка, вероятно, выглядят уродцами на фоне полированных плоскостей современной мебели. И даже тот, некогда поразивший ее воображение книжный шкаф вряд ли предстанет перед ней вместилищем несметных сокровищ, а вдруг да обернется безнадежно старомодной рухлядью. И что-то будет утрачено невозвратно. Вот если бы восстановить все в Эртелеве... Должно быть, она права. Все исполнено непреходящей прелести на своем месте.

Она возвращается в прошлое.

Было в этом доме, таком непохожем на жилище ее семьи, и то, что роднило их. Музыка. Лиза садилась за рояль. И входил в залу Бетховен в своем трагическом величии, и романтик Моцарт. А в иной вечер из-под пальцев Марии Васильевны рвались упоительные вальсы Штрауса, и девушки танцевали друг с другом, беспечно радостные, безотчетно счастливые.

Нравилось Наде одной бродить по парку.

— В конце главной аллеи...

— ...уйдя в землю могучими корнями, — продолжаю я за нее, будто мысленно читаю по книге, — раскинув шатер ветвей, стоял богатырь дуб. Случалось, после сильного дождя выпадало такое утро, когда сад был полон тумана. Туман хлопьями висел на деревьях, оседал росой на дремучую траву. Тогда казалось, что тут само лукоморье...

— Верно, верно, откуда ты это знаешь? — удивляется Надежда Федоровна. — Разве я тебе уже рассказывала?

— Нет, так это мне виделось самой.

Ведь усадьбу Эртеля в 1940 году Советское правительство отдало писателям. Там был Дом творчества. Жаль, что недолго. Всего год до войны и пять лет после войны.

Я рассказываю Надежде Федоровне, как любил Эртелево Константин Георгиевич Паустовский. Он легенду о том дубе приводит в одном рассказе.

Вспоминает Надежда Федоровна о крестьянском театре в селе Никольском. Создал его врач Соколов, замужем за которым была родная сестра Станиславского. И Станиславский приезжал сюда. Лиза тоже принимала участие в спектаклях, но позднее.

Обеим нам с Надеждой Федоровной интересно, что наши воспоминания скрещиваются, мои словно бы продолжают ее, дополняют во времени.

Театр-то никольский живет! В сорок девятом году колхозники ставили одноактную пьесу Паустовского, мы вместе с Константином Георгиевичем были на «премьере». Правда, тогда театр держался на одном энтузиазме самодеятельных актеров. Какая уж там система Станиславского... Играли как бог на душу положит. А вот теперь этому крестьянскому театру присвоено имя народного.

— Давно не была в деревне... Возраст, болезни... — грустит Надежда Федоровна. — И почему-то близкое по времени расплывчато, а старое как гравюра на дереве: резко, четко, без полутонов.

Надя читала «Записки степняка» Эртеля. Там, в Малой Приваловке, маячил перед ней горемычный Поплешка, забитый, униженный, ограбленный мирскими захребетниками. И все, кто строил свое благополучие на труде обездоленной бедноты.

Но пути борьбы со злом были неосмысленны, а служение народу виделось прежде всего в его просвещении. Надя стала, как и Лиза, сельской учительницей.

— В тринадцатом году рванулась было в Москву, на Высшие женские курсы. Языковедение сдавала самому Ушакову. Получила пятерку. А он, Дмитрий Николаевич, ух, был требователен! Зубрилок, начетчиц и двух минут не слушал, прогонял — и все.

Когда началась война, ассигнования на учебные заведения резко уменьшились, в стипендиях курсисткам отказали. Пришлось всем необеспеченным, кому на время, кому навсегда, расстаться с мечтой о завершении образования.

Надя возвратилась в Русскую Матренку. Днем учила грамоте ребятишек, вечером — их матерей. Ребятишки без отцов отбились от рук, стали озорниками, неслухами — сколько нужно было с ними терпения! А женщины трогали усердием. Для них, солдаток, мечтой и целью, их «высшим образованием» было уметь прочитать письмо с фронта, собственной рукой написать ответ.


ПИСЬМА К ОДНОЙ ДУШЕ


Октябрь застал Надежду Федоровну в Воронеже, она поступила учиться в Институт народного образования. Одновременно надо было служить, зарабатывать на жизнь. Ее привлекало библиотечное дело. Пройдя недолгую стажировку, студентка с педагогическим опытом стала библиотекарем. В девятнадцатом году, после изгнания из города Шкуро и Мамонтова, ее утвердили заведующей библиотекой губоно.

Комплектование библиотеки осуществлялось весьма распространенным в то бурное время способом: привезут на подводах книги, реквизированные у купцов и помещиков, свалят грудами прямо на полу: «Отберите что вам нужно, остальное — в публичную».

Понятно, у Надежды Федоровны разгорались глаза, она жадничала, старалась оставить побольше. Хоть и числилась библиотека ведомственной, справочно-педагогической, но разве может подлинно передовой учитель обойтись без «Илиады» и «Одиссеи», без «Слова о полку Игореве», без Шекспира и Гёте? Или без Толстого?

А книги по истории мировой культуры, по архитектуре, музыке, живописи? Нет, буквально все, все необходимо учителю как хлеб, как воздух!

Библиотека разрасталась. Ее перевели в бывшую домовую церковь при апартаментах одного из бывших вельможных градоправителей. В нишах, из которых недавно глядели постные лики святых, разместились полки с сочинениями великих просветителей и вольнодумцев всех времен. Бог Саваоф, до которого не успели или не сумели добраться ремонтники, благословлял их с высоты купола... В алтаре, в притворах, на клиросах стояли штабеля еще не разобранных книг. А вся середина церкви служила читальным залом.

Словом, это была весьма содержательная и оригинальная библиотека. Чувствовать себя ее хозяйкой было истинным наслаждением. Если бы еще только успевать читать!

Но ведь надо обрабатывать книги, составлять картотеки, каталоги, находить нужную литературу для посетителей, удовлетворять заявки, сделанные по почте. А ведь Надежда Федоровна, кроме того, еще и училась!

Она испытывала острую зависть к тем, кто имел возможность часто приходить сюда, чтобы черпать из вечно живых источников человеческого разума и таланта. Среди абонентов библиотеки особенно останавливал внимание один, постоянно занимавшийся в читальном зале. Он набирал целые кипы книг и не просто просматривал их, а штудировал, делал выписки, низко склонясь над столом и щуря, видимо, близорукие глаза. Его любознательность трудно было утолить. Он буквально поглощал книги.

Как-то Надежду Федоровну спросила ее подруга, студентка, очень хорошенькая девушка:

— Кто этот человек базаровского склада?

— Сотрудник губоно Воронов, — ответила Надежда Федоровна, — заведующий школьным отделом. И у нас в институте лекции читает. — И вдруг удивилась: — А почему базаровского? Вот уж нисколько не похож!

— Есть, есть что-то: вгрызается в науку, ни на кого не обращает внимания...

Надежда Федоровна подзадорила:

— А ты попробуй завязать знакомство. Ведь Базаров был только внешне неуязвим.

Сказала и рассмеялась. В. самом деле, Воронов казался человеком, совершенно отрешенным от житейской суеты и присущих простым смертным ошибок и увлечений, смятений и безрассудств.

Как она его мало знала!

Немыслимо было представить, что случилось однажды в мае.

Вышли вместе вечером из библиотеки и брели, брели сами не зная куда, пока не очутились в улочке, где и домиков-то не было видно в сплошной зелени садов. За дощатыми заборами буйствовала сирень. Надежда Федоровна даже остановилась:

— Ах, какая дивная!

Остановился и Воронов:

— Вы хотите ее? Сейчас она вся будет ваша!

Ухватившись за верхнюю доску, легко подтягивается и, отыскав ногой щель, куда можно просунуть носок ботинка, теперь держится только одной рукой, а другой дотягивается до сирени.

— Ловите! Ну, что же вы не ловите?

На землю падают тяжелые ароматные грозди. Надежда Федоровна не поднимает их. Она в смятении:

— Иван Карпович, опомнитесь! Что вы делаете?

Она готова бежать. А цветущие ветки все летят. И падают...

С этого дня и началось. Виделись в служебные часы Надежды Федоровны. Разговаривать в библиотеке не положено, в читальном зале должна быть тишина. Да и Воронов приходил сюда работать. И, однако, не так уж много времени прошло, когда подруга Нади, хорошенькая студентка, сказала ей лукаво:

— А ведь ты была права: неуязвимых на свете нет... Наш тургеневский персонаж потерял душевный покой, это видно невооруженным глазом. Но кто «она»?

Надя вспыхнула. Кому, как не ей, была отчетливо заметна перемена в поведении завсегдатая читального зала. Раньше, бывало, Воронов заберет всю нужную литературу сразу, унесет на свое излюбленное место у окна и углубится в нее. Так и сидит часами, не поднимая головы. Теперь он стал вроде бы рассеянным: то одно забудет заказать, то другое, сам ищет в картотеке, подолгу не отходит от рабочего столика библиотекарши. А случалось, нагромоздит на своем столе книги, журналы, похоже, и не открывает. Смотрит поверх них в задумчивости, и все в одну сторону...

Иногда Воронов задерживался в библиотеке дольше всех, помогал Надежде Федоровне расставлять по полкам возвращенные читателями книги. Было интересно беседовать с ним, изумляла его многогранность. Тем приятнее было сознавать, что хоть в одной области и ты для него авторитет! Иван Карпович, по его собственному признанию, был профаном в музыке.

— Тут я на уровне ликбеза, — сетовал он. (Может, чуть-чуть и хитрил.) — Необходим толковый наставник. (Наверняка хитрил!)

А под конец разговора такая естественная просьба:

— Возьмите когда-нибудь меня с собой на концерт!

Прекрасный пианист Романовский преподавал в музыкальном училище и там же давал концерты. В тот вечер, когда Надежда Федоровна и Иван Карпович впервые пришли сюда вместе, он играл Скрябина. Играл поистине вдохновенно. И щедро откликался на просьбы публики — играл много.

Ивана Карповича музыка непривычно растревожила. Будто и впрямь заново открыл для себя удивительный ликующий мир. С несмелой настойчивостью попросил девушку:

— Пожалуйста, водите меня сюда почаще.

— Почему же только сюда? — отозвалась она, втайне обрадованная. — А на концертах Вентцеля вы бываете? Ведь вы с ним, кажется, друзья?

— Мы единомышленники в педагогике. Но игру его я не слышал.

— Вы много потеряли. Это надо срочно исправить!

И Надежда Федоровна повела Воронова на Вентцеля.

Профессор философии Константин Николаевич Вентцель был сослуживцем Ивана Карповича и учителем Надежды Федоровны. В губоно он заведовал дошкольным отделом, а в Институте народного образования преподавал теорию детского воспитания. Но, оказывается, студенты знали его не только как лектора. По воскресеньям Вентцель устраивал для них настоящие праздники музыки: играл на фортепьяно Чайковского, Глинку, Бетховена. Потом молодежь гурьбой провожала Константина Николаевича до дома.

Как-то само собой получилось, что вскоре Воронов стал своим в этой компании. С Вентцелем он был на равных если не по возрасту (все-таки на тринадцать лет моложе), то по богатству знаний и интересов, по широте кругозора. Студенты же приняли его как товарища вначале потому, что он всегда появлялся с их однокашницей Надей. А затем в дальних прогулках и походах выяснилось, что Иван Карпович может посоперничать с ними, юными, не только в искрометной веселости и неугомонном задоре, но и в силе, ловкости, выносливости.

Озорной, своенравный человек уже приоткрылся Наде в случае с сиренью, а теперь обнаруживал себя все чаще. Разительно противоположен был он тому кабинетному ученому, каким становился Воронов, погруженный в книги. Но несомненно было, что все в нем настоящее, подлинное.

Иногда Надя с грустью думала, что, должно быть, что-то насущно нужное несправедливо недодано этому человеку жизнью. Или он сам сознательно поступился какими-то стремлениями своей натуры, долго затормаживал их, быть может, во имя главной цели, требующей полной самоотдачи.

Надя понимала зыбкость своих догадок, но не могла отрешиться от них. Этот человек интересовал ее.

Иван Карпович связывал душевное состояние Нади с ее увлеченностью музыкой, был бесконечно растроган. Но случалось и такое: идет она среди однокурсников, милая, оживленная, просияет улыбкой, а он — мнящий себя прозорливым слепец — вдруг задохнется от бессильной ревности и яростного отчаяния...

Группе, где училась Надя, было дано сочинение на так называемую свободную тему. Нужно было написать, какая из недавно прочитанных книг произвела самое сильное впечатление. И конечно, почему.

Надя написала о повести Марии Зик «На горных вершинах». Преподаватель отметил это сочинение, меньше всего перелагающее содержание книги, но исполненное раздумий о смысле жизни, о призвании, о нравственном долге.

Книга датской писательницы была в библиотеке института, и некоторые студенты ее читали. Другие судили только по сочинению, но тем не менее возникла дискуссия, не вместившаяся в рамки академического времени. Она выплеснулась из аудитории, растеклась ручейками.

Во время прогулки в молодежной компании Иван Карпович услышал кусочек неоконченного спора.

Хорошенький и, должно быть, стыдящийся этой своей «непролетарской» красивости юноша обрушивал на писательницу, а еще больше на Надю тяжкие обвинения. Утверждал, что повесть «На горных вершинах» — в русском переводе «Пастор горных высот» — идеализирует служителя культа, сеет религиозный дурман, мистику, аскетизм, фанатизм. Делал категорический вывод: книга вредная. Кто не уразумел этого — лишен политического чутья.

Надя возражала. Религиозную сторону произведения можно начисто отбросить, представить главного героя не пастором, а, скажем, учителем или врачом на далекой северной окраине, человеком, самозабвенно преданным своему делу.

В спор вмешалась еще одна студентка. Зачем же, мол, понадобилось невесте разрывать помолвку? Пусть бы она ехала с мужем, помогала ему, делила с ним все тяготы и невзгоды.

Надя ответила не сразу. Ну, а если допустить, что это ученый, исследователь, даже фанатик, но в лучшем смысле? Если ему во время величайшего напряжения творческих сил надо быть только наедине с самим собой и своим делом? А невеста, жена последовала за ним. Тогда одно из двух. Или он, поглощенный безмерным трудом, перестает замечать ту, что рядом, и ее дни тянутся безрадостно. Или женщина, отстаивая свое место в его жизни, одерживает победу. Но... за счет его несостоявшихся открытий, неисполненных дел, недостигнутых вершин. Невеста пастора поняла это. Она решила не быть преградой на пути его призвания. В книге сказано: не быть «соперницей бога», но уже условились иметь в виду не религию, а, скажем, науку или искусство.

— Но ведь она все же приехала к Хальфдану через тринадцать лет! — воскликнула звонкоголосая студентка. И с простодушным житейским практицизмом: — Ты представляешь, Надя, сколько ей стукнуло? Тридцать три! У нее же морщинки прорезались возле глаз и губ! Он мог не захотеть ее такую. Что ты об этом думаешь?

— Такой человек, как Хальфдан Сварте, просто не заметил бы этих морщинок или полюбил бы ее за них еще больше!

— А ты сама смогла бы ради его «горных вершин»... Смогла бы ты ждать столько?

— Хоть всю жизнь! — вырвалось у Нади. Вырвалось не в горячности спора, не из чувства противоречия, а естественно, как дыхание, как ответ самой себе на глубоко личные, сокровенные мысли.

— Тогда ты бесплотный дух, идеальный тип! Сольвейг! — захлебываясь, тараторила подруга. — А мы живые, земные женщины. Если мы полюбим, нам давай нашего милого сейчас, а не через тринадцать лет!

Что ж, может, последнее слово за ней? За этой поборницей здравого смысла?

Надя молчит. Но почему-то молчат и другие, даже тот, непримиримый юноша. Значит, еще не все до конца додумано...

А Иван Карпович молчит по-особому. Он с самого начала полемики притих, растворился среди всех, ничем себя не выдавая, чтобы не вспугнуть запальчивые, искренние молодые голоса.

Когда уже остались вдвоем, когда проводил Надю до дома, у ее калитки попросил:

— Покажите мне ваше сочинение.

Надя испугалась:

— Что вы, зачем? Там все так наивно. Возьмите лучше книгу. Она у меня. Я сейчас...

В ту же ночь Иван Карпович, не отрываясь, прочитал повесть Марии Зик. Некоторые места вызвали в нем досаду. Особенно патетика. Но эти явные издержки не разрушали главного — светлого и прекрасного.

Автор нигде не упомянул имя девушки. Быть может, эта безымянность несла в себе особый смысл. Вполне индивидуальный, убедительный в своей жизненности образ становился обобщением. Угадывалось, что сокровища этой женской натуры не безраздельная ее собственность: вглядись пристальней, и ты найдешь их в душе своей любимой.

— Да ведь это же ты! — твердил себе Иван Карпович с чувством, которое он, боясь как огня сентиментальности, не решился бы определить точным словом.

Ему еще многое предстояло открыть в себе, незнаемое, не бывшее раньше, совсем новое и неожиданное. Сейчас поразительным было совпадение его самой главной мысли, самого глубинного ощущения с тем, что некогда понял, пережил и высказал на другом краю мира тот, другой, чужой и чуждый ему человек.

«Ты предназначена мне...» — даже говоря шепотом, Хальфдан кричал это всем своим существом.

Иван Карпович писал. Писал, еще не зная, осмелится ли когда-нибудь сказать.


Мы встретились, и я узнал мгновенно

В твоих чертах заветные черты,

Узнал, что ты воистину есть «ты».

Ты — жданная. Одна во всей вселенной.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Мы встретились — и тайны сокровенной

Великий смысл постигнули с тобой.

И вознеслись тем самым над судьбой

И случаем... О, будь благословенна,

От века мне избра́нная женой,

Свой тайный лик явившая мгновенно.


Внешне отношения оставались в рамках прежней дружбы.

«Надежда, моя надежда», — часто шептал Иван Карпович мысленно, а однажды вдруг с отчаянной храбростью сказал вслух:

— Наденька...

Оба умолкли, смущенные, внезапно со страхом и радостью поняв, что все это время, толкуя, рассуждая о книге датской писательницы, каждый, в сущности, думал о своем глубоко личном, еще не поведанном другому, но уже созревшем в душе.

Но снова шли дни и недели, а внутренняя преграда все еще оставалась между ними. Что это было? Преграда возраста, слишком большая разница жизненного опыта и в то же время какое-то сходство характеров и еще, быть может, неловкость, что он преподает в учебном заведении, где она студентка.

Временами Надя становилась очень грустной, и тогда Иван Карпович начинал вспоминать всякие забавные, даже нелепые случаи, рассказывая их с юмором.

А то вдруг он сам брел рядом с Надей хмурый, даже мрачный, и тут уж она замедляла шаг у театральной афиши, предлагала пойти на интересный спектакль.

Как-то они спешили в оперу, но оказалось, что спектакль отменяется. Надя огорченно воскликнула:

— Какая досада!

«Ты очень жалеешь? Не надо!» — писал ночью Иван Карпович, отвечая ей, в стихах отваживаясь говорить «ты».

Эти стихи об отмененном спектакле, как и многие другие, оставались в письменном столе автора, не ведомые никому, в том числе и их адресату.

Настал однажды чудесный зимний день. Гуляя, Иван Карпович и Надя спустились к реке. На дамбе Чернавского моста ивы стояли опушенные инеем. Звездочки-снежинки реяли в морозном воздухе и осторожно опускались на меховую шапочку девушки.

Обычно эти двое, ставшие уже почти неразлучными, никак не могли наговориться. А тут Иван Карпович то и дело замолкал. Наконец он вынул из кармана пальто маленький томик стихов Гейне, который нужно было возвратить в библиотеку, и протянул его Наде:

— Найдите здесь строки, объясняющие мое состояние и мой дурацкий вид.

Надя взяла книжку, полистала и возвратила ему раскрытую:

— Вот!


Милый друг мой, ты влюблен!

Не таи, мне все открылось:

Пламя сердца твоего

Сквозь жилетку уж пробилось.


— Угадала! Радость моя...

Иван Карпович схватил ее руки, оба закружились как дети. Даже не сразу подняли отлетевший в сугроб, бесценный теперь для них томик.

Чернавская дамба была в те годы одним из любимых мест прогулок воронежцев. И встречные улыбались, глядя на счастливую пару.

Вот тут бы мне и сказать: «В тот день все было решено». Но жизнь трудней, сложней.

Была еще исповедь Ивана Карповича, когда назавтра остались одни в опустевшей библиотеке. Его взволнованный, срывающийся голос, беспомощное лицо.

Надя знала о том, что Воронов уже был женат дважды. «Доброжелательницы» предостерегали ее. Но она не хотела слушать. Холодно говорила: «Это меня не касается... И не интересует».

Теперь она слушала, побледневшая, с расширенными глазами. А когда Иван Карпович, в борении страха, отчаяния и надежды, прошептал: «Можете ли вы после всего этого ответить мне «да»?» — она воскликнула: «Нет, нет! Не знаю...» — и выбежала из комнаты.

На другой день Надя заболела. Иван Карпович пришел ее навестить. Говорил о чем-то случайном, несущественном, боясь коснуться вчерашнего. Наконец он не выдержал:

— Пусть все останется, как прежде. Только не лишайте меня одного — права ждать...

«Как прежде» не получилось. И хоть каждый прожитый без него день казался Наде пугающе бесконечным, потерянным, она молчала.

И снова, задержавшись в библиотеке, Иван Карпович подошел к ней:

— Мы оба страдаем. Зачем, Надя? Разве можно убить такую любовь? Разве мы вправе?

Она уронила голову на обессиленные руки. Невозможное стало возможным. И были названы сроки.

Норвежский пастор свои нравственные убеждения вкладывал в «Письма к одной душе». Они издавались отдельными выпусками и находили путь к той, которую он ждал на Дальнем Севере, у самого края заоблачного мира.

Иван Карпович цикл своих лирических, исповедальных стихов тоже назвал «Из писем к одной душе». В феврале 1921 года, в преддверии свершения своих еще недавно казавшихся несбыточными надежд, он писал:


В самом себе, а не на карте

Ищи страну суровых гор,

Где верный пастор Хальфдан Сварте

Любил и жил у трех озер.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

И эта жданная не ты ли,

Не одинакова ль судьбой?

Ведь разве мы не переплыли

Уже два озера с тобой?

Одно, игривое сначала, —

Все голубое, как мечты.

Ты лодку весело качала,

И так была беспечна ты.

Другое — черное, как горе...

О, как несчастна ты была.

Сама с собой в великом споре,

Ты и его переплыла.

А вот и третье серебрится

В объятиях прибрежных скал.

Светло сияет и струится

Его расплавленный кристалл.

О, как оно заблещет в марте...

Плыви, желанная, плыви.

Тебя давно ждет Хальфдан Сварте

У камня веры и любви.


Иван Карпович и Надежда Федоровна поженились. Вскоре был выпускной вечер в институте. Преподаватели тянули своего коллегу Воронова к себе, студенты Надю — к себе. Кто-то придумал поставить им отдельный столик. И получилось, будто празднуют свадьбу.

Надя была смущена до крайности. А Иван Карпович, обычно не терпевший даже намека на какое-либо афиширование своей персоны, в этом, единственном, случае совсем не протестовал. Сидел гордый, откровенно счастливый. Наклонившись к жене, сказал:

— Ты мое хрустальное озеро...

Вороновы поселились в небольшом домике на площади Детей. В двадцатые годы я бывала у них редко, так как учительствовала в селе. В тридцатые, став журналисткой и по путевке комсомола работником областной газеты, уже постоянно жила в городе. В то время я заходила к дяде Ване чаще, и не просто по-родственному, а случалось, чтобы получить нужную историческую или литературную справку в его библиотеке или прямо в его богатейшей памяти.

Историю своей и Ивана Карповича любви Надежда Федоровна рассказала мне сравнительно недавно. И конечно, совсем не последовательно, а отдельными эпизодами в разные дни наших встреч. Поэтому я не знаю точно, что было раньше: оборванная сирень или спор о студенческом сочинении, томик Гейне или стихи по поводу отмененного спектакля. И пожалуй, не стоит добиваться, чтобы все выстроилось строго хронологически, пусть останется так, как вставало в ее памяти.

Рассказывая о повести скандинавской писательницы, Надежда Федоровна ошибочно назвала имя другого автора, и я два года безуспешно искала книгу в Воронеже и в Москве. Только литературовед и писатель Александр Иосифович Дейч вместе со своим другом библиографом Николаем Ивановичем Мацуевым (оба ныне покойные) помогли мне установить, что повесть принадлежит Марии Зик.

Я прочитала «Пастора горных высот» в Ленинской библиотеке. И очень подробно пересказала Надежде Федоровне. Ее глаза были полны слез, прошлое вставало как живое.

Спустя несколько месяцев я читала ей написанную главу. У Надежды Федоровны возникли сомнения: «Одержимость. Противоречие между личным и общественным. Встают ли эти проблемы в наше время у советских людей? Правомочны ли они? Интересны ли современной молодежи?»

Я считала, что — да, встают, да, интересны, но аргументировать достаточно убедительно не могла.

И вот я смотрю фильм «Укрощение огня». Одержимость. Отдача всего себя без остатка во имя великой цели покорения космоса. Отказ от законнейших радостей земных, от любви, от семьи. И женщина, уходящая, так как считает, что не нужна и чтобы не мешать. И возвратившаяся спустя годы, когда становилось несомненным: нужна как жизнь!

Будто бы счастливый эпилог личных отношений, и если оба плачут, так это же слезы счастья! Нет, не только. Это и мучительное осознание невозместимых утрат.

Но мы-то знаем: если бы можно начать все сначала, эти люди остались бы самими собой. Они снова повторили бы подвиг самоотречения!

Прекрасный и трагический фильм.

Думается, в зале не было равнодушных.


ЗВЕНЬЯ РАЗОРВАННОЙ ЦЕПИ


Декабрь тридцать четвертого года. Дяди Вани уже нет в живых. Стопка рукописей, пачка писем.

Я прочитала все. Мне открылось так много нового, волнующего, драматического. Но все это звенья разорванной цепи, куски жизни, обрывки раздумий. Как связать их воедино, как осмыслить?

Только почти сорок лет спустя я решилась сделать попытку. Решилась, заранее зная, что многое ушло невозвратимо. Большая часть неопубликованного литературного наследства Ивана Карповича Воронова погибла в 1942 году, во время бомбежек и фашистского вторжения в Воронеж. Сгорели все его записные книжки, много неоконченных рукописей, черновые наброски, груды писем...

Уцелело, к счастью, то, что ему самому было особенно дорого. В тридцатые годы жена Надежда Федоровна передала в архив А. М. Горького подлинники двух писем Алексея Максимовича Ивану Воронову и в Центральный государственный архив литературы и искусства — тетради стихов, несколько статей, десятка три-четыре писем по вопросам педагогики и статистики.

Сокровищница Ленинской библиотеки хранит опубликованное в сборниках, газетах, журналах и изданное отдельными книгами.

Да как островки стоят, одни уже престарелые, другие на пороге старости, родные и близкие дяди Вани, спутники его жизни, товарищи по работе, люди, знавшие его, люди, его любившие.

Иду к ним.

Иду в архивы, библиотеки, поднимаю свидетельства современников.

На протяжении моей собственной жизни жизнь Ивана Карповича раскрывалась передо мной как бы концентрическими кругами. Даже приступив к этому повествованию, я вначале опиралась главным образом на воспоминания детства и личные впечатления. Постепенно круг свидетельств ширился. Открыто целеустремленные мои расспросы рождали желанный отклик: доверительные рассказы близких дяде Ване людей, их письма, воспоминания бывших сослуживцев и учеников. Я разыскала и прочитала много неизвестных мне ранее работ Ивана Карповича. Напала на след интереснейших документов.

Ну могла ли я предполагать, что в 1942 году, когда в пылающем как факел Воронеже гибло столько ценностей, кто-то случайно или сознательно успел эвакуировать в тыл сундуки с архивом... жандармского управления времен первой русской революции!

Еще и сейчас не полностью разобраны эти груды порыжевших папок, полуистлевших бумаг. Их продолжают расшифровывать, систематизировать. Но среди того, к чему уже открыт доступ историкам, журналистам, писателям, — материалы департамента полиции: секретные донесения, распоряжения о дознаниях, дела о находящихся под негласным, гласным и особым надзором полиции, о содержащихся под стражей, о представленных к административной высылке за пределы губернии. Есть здесь и документы, относящиеся к личности и судьбе помощника заведующего статистическим отделом Воронежской земской управы «мещанина Ивана Карпова Воронова».

Я ни разу не спросила самого дядю Ваню о тюрьме. Должно быть, удержал меня бабушкин запрет, загипнотизировал ее страх. Только читая впервые в 1934 году автобиографический очерк Ивана Карповича «Решетка», словно бы услышала его негромкий голос:

«Я не входил ни в одну партию; но движение меня как следует захватило, я не скрывал своего образа мыслей и революционных симпатий и не ограничивался только этим. Для представителя социальных низов, каким я именно был, это было вполне естественно, хотя, может быть, и не совсем достаточно. Мне не хватало организованности. Большая близорукость и неуверенность в себе жестоко укорачивали радиус моей активности физически и социально. Я был и оставался одиночкой».

Видимо, в какие-то моменты душевного одиночества у дяди Вани и возникали иллюзии, что от общественных противоречий можно бежать в мир простой, не тронутой «цивилизацией» жизни, в царство природы. Эти его утопические мечты нашли свое выражение в стихах, которые я знала с детства. Их любила декламировать мама:


Над сверкающей рекою

наклонился лес угрюмый,

и ласкает отраженье

шаловливая река;

а над лесом реют птицы

и, как радужные думы,

легкокрылой вереницей

пробегают облака.

Я слежу за их побегом

с небывалою отрадой,

потому что я такой же

ныне странник и беглец.

Пошлость жизни окружила,

будто каменной оградой,

но в душе проснулась сила,

и бежал я наконец.

Я покинул душный город,

смрадный, суетный и тесный,

город камня и железа,

где живут, едва дыша;

город дыма и тумана,

заслонивших свод небесный,

город злобы и обмана,

нищеты и барыша.

Я бежал от шума жизни,

бестолковой и угарной,

от кичливости богатства,

от забитости нужды,

от продажности и торга,

от культурности базарной,

от наивного восторга

и бессмысленной вражды.

Я ушел в лесную чащу,

где, задумчиво-угрюмы,

сосны старые толпятся,

где ласкается река,

где свободно реют птицы

и, как радужные думы,

легкокрылой вереницей

пробегают облака...

Голос людей, что «живут, едва дыша», был более властным, чем шепот сосен и журчание речных струй. Иван Карпович много мог рассказать людям, и прежде всего не о красоте мира, а об уродствах социального строя.

Он и принял это как свой прямой, естественный долг.

«...Всякий революционный протест, — пишет он, — встречал во мне сторонника. Я участвовал в демонстративных собраниях рефератами, лекциями и иными выступлениями. Одна из моих речей сделала меня даже популярным, к чему я никогда не стремился.

Действительно, речь была сказана с большим подъемом, чего и надо было взбудораженной публике, битком набившей залу «Гранд-отеля» под благовидным предлогом татьянина дня. Вступление сделал земец и бывший педагог В. Кильчевский на тему о студенческом движении; затем выдвинул меня. Революционная заряженность многочисленных слушателей, испытавших потребность действовать, действовала и на меня возбуждающе, и я на них обрушил их же собственное возбуждение, изобразив угнетенное положение русского народа...

Эффект получился какой надо. Шингарев А. И., непременный оратор в те времена, отказался от выступления: слишком накалена была атмосфера для либеральных излияний; другой златоуст Г. Корякин попробовал было выступить с литературно-разукрашенной речью, но... она растаяла бесследно.

Кончилось дело разгоном. В залу ворвалась полиция. Запротестовавшую публику стал уговаривать Шингарев. Большевик Исполатов крикнул:

— Разойдемся! Пока мы свое дело сделали. Все, что нужно, было сказано...

Избиения все-таки были. Я очутился в тесной группе, с которой и прошел нетронутым. Затем уехал в Новороссийск.

По возвращении узнал, что кое-кто из участников привлекался к допросу...»

Как раз по поводу этого «банкета» теперь, почти семьдесят лет спустя, работники Воронежского государственного архива обнаружили весьма любопытные материалы.

15 января 1904 года. (Тут несомненная описка, так как все дальнейшие документы датированы 1905 годом.) Жандармский подполковник секретно доносит в департамент полиции:

«Пристав Московской части Воронежа при отношении от 13 января за № 582 препроводил мой полицейский протокол, из коего усматривается, что 11 января с. г. по распоряжению воронежского полицмейстера... было объявлено с подпиской содержателю гостиницы «Гранд-отель» Петру Андреевичу Шухмину, что... не разрешается устройство обеда 12 января, так как полицией были получены сведения... что обед этот будет устроен с политической целью...»

Далее рассказывается, как 12 января около десяти часов вечера Шухмин заявил приставу, что в гостиницу прибыло много народа. Несмотря на его протесты, прибывшие потребовали открыть двери и впустить их. Всех собралось около двухсот человек. Приведен длинный список, возглавляют его особы, занимавшие видное общественное положение: воронежский уездный предводитель дворянства Алисов, председатель Валуйской уездной земской управы барон Будберг Романий Юльев фон Берннгаузен, председатель Воронежской управы Константин Константинович Шуриков с женою. За ними следуют члены и служащие губернской земской управы, среди них Кильчевский и Воронов, состоящие под особым надзором полиции, в том числе Карташов (видимо, Николай Николаевич Кардашев) и другие.

«На сборище этом, — сообщал автор документа, — были произнесены речи следующими лицами: Кильчевский... говорил о жизни студентов и университетских порядках в прошлом и в настоящее время (в Московском университете. — О. К.); Воронов говорил о низшем образовании, слабых познаниях, приобретаемых в церковноприходских школах, о недостатке средств, ассигнуемых на народное образование... причем упомянул, что учащиеся находятся во вред образованию под большим контролем администрации».

Особое внимание стража законности привлекло выступление адвоката Корякина. Сообщается, что он «читал пункты», выражающие требования, поданные ранее через министра внутренних дел. Закончил же свою речь высказыванием, что пользу для России могло бы принести земское собрание, но оно находится под контролем какого-то паршивого губернатора. И что «пора нам скопнуть это гнилое правительство...».

Обо всем услышанном пристав немедленно по телефону поставил в известность полицмейстера, тот прибыл в гостиницу и предложил находившимся там людям разойтись. А когда требование не было выполнено, была введена в зал полиция, после чего «присутствующие лица стали постепенно расходиться без шума и всяких волнений».

Выводы:

«Усматривая в поступке присяжного поверенного Гаврила Львова Корякина, заведующего статистическим отделением Воронежского губернского земства Ивана Карпова Воронова и члена Воронежской губземуправы Владимира Агафонова Кильчевского признаки преступления, предусмотренного 129 ст. Уголовного Уложения, вместе с сим поручил помощнику Н‑ка Вор. губ. жанд... Кравцову произвести по этому делу формальное... дознание.

О вышеизложенном доношу

Подполковник (фамилия неразборчива)».

Что ж, донесение как донесение, все в нем логично. Зато другой документ, датированный апрелем 1905 года, обобщающий материалы дознания по делу Коряина, Кильчевского и Воронова, изобилует неожиданностями.

В начале документа названы служащие полиции, от которых получены первые показания о происшествии в «Гранд-отеле»: пристав Мещанской части Александр Новиков и крестьянин Иван Володин, письмоводитель Дворянской части. После этого кратко пересказаны выступления двух ораторов — Кильчевского и Воронова.

Речь присяжного поверенного, напротив, почти полностью воспроизведена в своем первичном варианте. Видимо, ее литературная цветистость (по мнению Ивана Карповича, не слишком тронувшая участников собрания) на пристава произвела наиболее сильное впечатление.

Однако в материалах дознания сразу же сделана оговорка, что Корякин высказывал лишь свой взгляд и дальнейшими данными не добыто никаких достаточных оснований для привлечения его в качестве обвиняемого. «Вследствие чего Корякин с целью разъяснения обстоятельств настоящего дела был допрошен в качестве свидетеля».

Итак, вопрос, кажется, начинает проясняться: жандармерия по каким-то «высшим» соображениям хочет спустить дело на тормозах и в союзники себе привлекает адвоката Корякина.

Вот что он якобы показал. В «Гранд-отель» пришел отпраздновать с товарищами татьянин день. Зачитанная резолюция получена им от одного из земских деятелей. «...Затем стал приводить один эпизод из романа «Война и мир» соч. Толстого о том, как Пьер Безухов, невиновный в поджоге, в силу порядка и склада обстоятельств был лишен жизни (? — О. К.). Далее, в своих объяснениях говорил, что история создает моменты, когда старый порядок является непригодным для жизни, что именно такой период переживает русское общество. Необходимо немедленно призвать к участию в управлении страной народных представителей, и об этом земские учреждения должны направить свои соображения... Государю Императору (! — О. К.)».

Записано также, что Корякин будто бы сказал, что в Петербурге идет страшная резня, вызванная рабочим движением, но движение это не страшно, так как во главе его стоит организация, «исповедающая принцип мирного прогресса и осуществления социального идеала» (?! — О. К.). Страшно, если другая организация — эсеров — проникнет в темную крестьянскую среду. Тогда... «грубая дикая толпа, разбивая кабаки, пьяная и озверевшая, бросится в города и зальет кровью всю страну»...

Никакого воззвания к собравшимся, возбуждавшего на насильственные действия, он не произносил.

Ай да Корякин! Попробуй разберись в этой ахинее якобы безвинно убиенным (вопреки воле Толстого) Пьером Безуховым, с неопасными политическими партиями, с возложением надежд на земство и государя императора...

Неграмотность и невежество производивших допрос? Не без этого, конечно! И все же темна вода во облацех...

Заключительная часть документа гласит:

«...Целый ряд допрошенных свидетелей-очевидцев, несомненно заслуживающих доверия как по своему общественному положению, так и по развитию: предводитель дворянства г. Алисов, председатель и члены управ, врачи и т. д. — не только не подтвердили показаний Новикова и Володина, но прямо опровергли их... Никто из свидетелей не удостоверил, чтобы остальные ораторы также... сказали что-либо противоправительственное и то таким образом нет достаточных данных для привлечения по настоящему делу в качестве обвиняемых по 12 ст. Угол. Улож. не только Кильчевского, Воронова, но и Корякина, настоящее дознание применительно к 277 ст. Уст. Уг. Суд. производством окончено...

Подп. и верно. Полковник Тархов». (Жандармский полковник, как нам известно.)

Можно предположить, что скандальное дело было замято благодаря тому, что к нему, хоть и косвенно, оказалась причастной губернская и уездная знать: предводитель дворянства, сын городского головы, крупные помещики.


В своих воспоминаниях Иван Карпович говорит, что в Воронеже в преддверии первой революции наиболее живой и активной из легальных организаций проявило себя «Общество охранения народного здравия». Под его прикрытием удавалось обсуждать острые политические вопросы. Факты подтверждают, что так и было. Когда читаешь журнал этого общества «Медицинская беседа», поражаешься смелости авторов и редактора — психиатра Вырубова. И даже, в данном конкретном случае... снисходительности цензуры.

И хоть Воронов сокрушался, что цензор неустанно вычеркивает, даже переделывает неугодные выражения, но, право, впечатление складывается такое, что деятель этот, вычеркивая что-то для проформы, в то же время на самое «зловредное» сознательно закрывал глаза.

За примерами ходить недалеко. В № 1, 2, 3 «Медицинской беседы» за 1904 год опубликована статья Ив. Воронова «Народное хозяйство и народное здравие». Иван Карпович пишет об условиях фабрично-заводского труда, когда рабочий превращается в придаток машины, об отравлении свинцом, фосфором, ртутью...

О сельском хозяйстве, где приятный и полезный труд, воспетый в древности Вергилием, ныне превращен в каторгу.

Цифровые данные о потреблении хлеба в деревне; без тени аффектации, с научной добросовестностью, указано, что нередко в хлебную дежу идут суррогаты: отруби, жмых, лебеда, костер, мякина. А в некоторых местностях подчас все, что выросло в поле, без очистки, без отвеивания; такой хлеб в западных губерниях называют «родилкой».

В прямую зависимость от экономических условий ставит Воронов количество вырождающегося населения деревни. В ряде уездов им скрупулезно подсчитаны слепые, одноглазые, косые, бельмоглазые, подслеповатые; глухие, глухонемые; безрукие, однорукие, сухорукие, беспалые; безногие, сухоногие, сидяки, без конечностей; помешанные, припадочные, идиоты, блаженные, кликуши; сифилитики, изъязвленные, карлики, горбатые... Одновременно установлена неоспоримая закономерность: чем меньше земельный надел, тем выше численность убогого люда.

Кто же подаст исцеление? Врач? Да, быть может, отдельному больному. Но ведь речь идет о народном, общественном здоровье! Цифры, цифры. Они добыты Вороновым при повторной переписи крестьянских хозяйств. Они свидетельствуют, что прирост населения Воронежской губернии колеблется по уездам от одного процента до четырех десятых процента. Четыре новорожденных на тысячу человек... И это там, где залегают лучшие черноземы, где некогда была житница России.

Воронов анализирует положение в других районах государства. Приводит процент забракованных призывников. По пятидесяти губерниям России за последние три десятилетия признаны негодными к несению военной службы в первое десятилетие — 13 процентов, во второе — 17 процентов и в третье — 22 процента!

«...В то время, как мы здесь спокойно усваиваем всю эту цифирь — все эти проценты и средние, полученные путем простого деления, которому обучают в школе как безобидной и полезной вещи, там, за этими стенами, жизнь продолжает производить такое же точно деление, но... она оперирует над живыми людьми, их разнимает на части, режет, так сказать, по живому трепещущему мясу...

К большому сожалению, этого процесса со всей его жестокостью и во всем страшном объеме непосредственно ни показать, ни видеть невозможно. В жизни мы видим лишь отдельные жертвы этого процесса; лишь отдельные случаи, более или менее типичные, в искусстве, поэзии и живописи.

Только статистика способна охватить и представить все моменты этого процесса, всю массу персонажей, участвующих в нем, разместить их по соответствующим группам и дать количественную оценку каждой из них. Но статистика не рисует, она только считает, у нее нет красок, в ее распоряжении только цифры — скучные, сухие и, пожалуй, даже немые для непосвященного. Однако же не нужно забывать, что статистическая дробь есть самый настоящий продукт самой настоящей жизни. И ежели пристально вглядеться в эту дробь, немудрено порою усмотреть в ней целую картину человеческих болезней и страданий; и, вслушавшись, услышать вопль реальной жизни».

Здесь Иван Карпович вспоминает уже покойного тогда Глеба Ивановича Успенского, усмотревшего в статистических сборниках «странное и горестное явление — «четверть лошади» и показавшего, что за этим скрывается в жизни».

Обращается автор статьи и к Вересаеву, приводит его высказывание, что врач, если он не просто чиновник врачебного дела, должен быть общественным деятелем, бороться.

Свои собственные убеждения Воронов облекает в вуалированную и в то же время довольно прозрачую форму: «Итак, стало быть, нужен общественный деятель, нужен врач в широком смысле слова, который бы прежде всего уврачевал экономические и общественные недуги нашего общества. Необходим, так сказать, коллективный зодчий, который бы умелою и твердою рукою сначала отобрал все сгнившее, истлевшее, ненужное, снял слишком тяжелые для пошатнувшихся стен накаты и балки и затем на прочном фундаменте народного хозяйства построил светлое и просторное здание народного общежития».

Последняя маскировочная фраза: «Тогда и только тогда народное здравие было бы вне опасности». И несколько совсем уже невинных рекомендаций: проводить общественные мероприятия, содействовать изучению, популяризировать результаты и так далее и тому подобное.

В общем, врач и коллективный зодчий по имени не назван, прямого призыва к свержению самодержавия нет. Значит, в условиях, почему-то временно дозволявших послабление, цензор может прикрыть недремлющее око или сделать вид, что прикрыл.

Следует, однако, помнить, что, прежде чем эта и подобные статьи появились на страницах ведомственного журнала, они были речами, произнесенными с трибуны, лекциями, прочитанными с кафедры. Значит, они уже стали достоянием не только медицинской корпорации, но и других слоев общества.

В очерке «Решетка» Воронов пишет: «В ту пору часто приходилось выступать с докладами на общественные темы. По беспокойным минам земских освобожденцев, довольно благодушных прежде, я догадывался, что стиль мой улучшается в отношении ясности».

Иван Карпович вспоминает, что после одного из его выступлений поднялся доктор медицины, известный общественный деятель. «Заслушанный доклад, — сказал он, — дает рембрандтовское освещение задачам здравоохранения, но эффектная резкость светотеней чересчур действует на наше зрение».

Что ж, деятелю этому не откажешь в художественной выразительности оценки доклада. Но ведь контрасты света и тени на полотнах знаменитого голландского живописца раздражали не кого иного, как буржуазию, и как раз тем, что беспощадно подчеркивали общественные противоречия, вскрывали их трагизм.

И, отвечая доктору медицины, из зала кто-то насмешливо бросил: «Либеральное умозрение предпочитает приглушенные тона!»

«...А группа рабочих, бывших на этих собраниях, пишет Воронов, — одобрительно обращается ко мне:

— Вот бы нашим ребятам такое рассказать, какую-нибудь сравнительную статистику, только малость попроще.

Я ничего не имел против. Наоборот, мне начинало казаться, что пора переменить аудиторию, наиболее именитая либерально-буржуазная часть которой болезненно жмурилась от «рембрандтовского освещения». Я твердо решил переменить как аудиторию, так и приподнятый способ изложения, зависевший от состава слушателей».

Но в то же время Ивану Карповичу хотелось и продолжать дразнить либералов — «пусть жмурятся и ежатся».

Воронов рассказывает о своей лекции, прочитанной в январе 1905 года в помещении городской думы. Слушателей на ней собралось больше, чем мог вместить зал.

«Я развернул широкую картину общественного паразитизма, использовав самостоятельно собранный и заграничный материал... оперировал числами и образами, иллюстрируя, как многочисленные отечественные паразиты высасывают соки из рабочего класса, доводя народнохозяйственный организм до истощения».

Выводы были достаточно определенные:

«Отжившая и сморщившаяся политическая оболочка должна прорваться, это — неотвратимое разрешение накопившихся противоречий. Это — железная необходимость, что, однако, не освобождает нас от собственных необходимых усилий... Туннель роют с двух концов. Мы уже врылись железной лопатой критики в неуклюжую скалу паразитического строя; с другого конца долбит ту же скалу могучая необходимость...»

Здесь мне хочется оборвать цитату, чтобы привести стихотворение Ивана Воронова, созвучное этой теме.


ПИРАМИДА КАПИТАЛИЗМА

У основания огромной пирамиды

Рабочий-каменщик ударил молотком,

И был ответный звук приветлив и знаком:

«Мы — основание огромной пирамиды;

Мы братья — ты и я, — мы оба кирпичи,

Нам нелегко: лежи, поддерживай, молчи,

До срока затаив отмщенье за обиды...

Мы — основание огромной пирамиды!»

«Не спорю, — каменщик ответил кирпичу, —

Но ты лежишь и ждешь, а я стучу, стучу!»


Стихотворение впервые опубликовано в сборнике «М. Горький и поэты «Знания», как указано в примечании — «по автографу». Но почему-то без названия и двух последних строк. Вероятно, Воронов возвращался к этому стихотворению, уже отослав рукопись Алексею Максимовичу.

В архиве хранится текст в том варианте, который приведен мной.

Итак, в лекции Воронова говорится, что скалу паразитического строя долбят с двух концов. Передаю опять слово ему самому: «...Надо только точно следить за компасом, чтобы не потерять направления. Потому что одно дело — свернуть в сторону извилистого либерализма, и другое — пойти прямым путем социальной справедливости (т. е. социализма).

У земцев, либералов вытягивались лица, молодежь ликовала. Лекция была трехчасовая: прений на этот раз не было, но разговоры группами велись...

Шпики разного ранга достаточно, должно быть, заработали на моей лекции. О том, как она принята была в административных и жандармских сферах, можно было судить по раздражению губернатора, когда его пришли просить о разрешении следующей моей лекции.

— Еще лекция? — поднял он крашеные брови. — Мало одной? Да знаете ли вы, что в прошлый раз было допущено недопустимое?!

Разрешения не последовало. Я имел продолжительный отпуск...»

Возвратившись из своего вынужденного отпуска, Воронов застает «множество перемен в связи с призванием людей, доверием народа облеченных». «Суетливо готовились к выборам, шумно обсуждали разные избирательные системы. Мне предложили сказать вступительное слово на собрании, объединявшем либералов и социалистов всех направлений. Так как собрание устраивалось все тем же обществом охранения народного здравия, то я должен был говорить, отправляясь от его задач. Я набросал картину патологического состояния всей страны, изнуренной произволом и эксплуатацией».

«Я поставил беспощадный диагноз самим врачам — литераторам, русской интеллигенции... — заключает он. — Кильчевский называл мои лекции рапсодиями».

Однако рапсодии эти были такого свойства, что Иван Карпович то и дело получал дружеские советы прекратить испытывать судьбу и уехать куда-нибудь, пока не поздно.

Задумавшись над этим, он мысленно перебирает свои «крамолы» и размышляет, достаточно ли их, чтобы оказаться за решеткой. Вспоминает и случай конфискации черносотенных листовок, хранившихся в кабинете председателя земской управы Урсула, о своем участии в этом решительном акте.

«Конечно, я легко на некоторое время мог бы скрыться, чтобы, избежав немедленного ареста, переждать взмывшую волну реакции. Формула железной решетки была мне не ясна еще и казалась и более зловещей, чем на самом деле, и более возвышенной, так как ее некоторые скобки отсвечивали точно ореол».

Поддавшись нелогичному, как он говорит, соображению о неоконченной работе над книгой о повторной переписи крестьянских хозяйств, Иван Карпович перестал обдумывать сложившуюся ситуацию и хладнокровно возвратился к своему труду.

«Я и на этот раз имел предостережение часа за три до ареста. Но, пошутив с встретившимся на улице товарищем, что и впрямь можно попасть в открытую пасть, пошел все же домой и... улегся спать».

Разбуженные громким стуком, «домашние проснулись раньше меня и впустили непрошеных гостей, так что, когда я вышел из своей комнаты, на меня шел пристав с револьвером и выкриком:

— Оружие есть?

За приставом выступал рослый жандарм. А у дверей и под лестницей, как мне сказали, были солдаты, вооруженные винтовками с примкнутыми штыками.

Обыск производился долго, отобрали старый заграничный паспорт». (Сделаю пояснение. Когда я читала эти строки, очень удивилась. Я знала только об одной зарубежной поездке Ивана Карповича — о его пребывании в Англии в 1910—1911 году. Оказывается, в 1899 году он ездил за границу как турист, был в Брюсселе, Берлине, Париже. Надежде Федоровне он с грустной иронией рассказывал, что, когда вернулся из Парижа, вдруг стал модным в воронежском «свете», барышни дарили его своим вниманием. Тогда-то он и женился на красавице Марии Александровне.)

Полицейские «перечитали письма, выбрали несколько брошюр. Пристав допрашивал, почему много «латинских» книг. Иностранная литература очень его смущала, он не знал, что делать: забрать все — объемисто, а выбрать и разобраться не мог, поэтому предпочел ничего не трогать. Жандарм не проявлял ретивости и даже торопил пристава.

Понятые где-то были в прихожей, я и не помню, как оформлялось подписание протокола, — кажется, дали только мне подписаться, предъявив при этом приказ о безусловном аресте, то есть вне зависимости от результата обыска.

В «Ануфриевской предварилке» меня еще обыскали».

Тут вспомним стихотворение Ивана Воронова «Обыск», где арестованный с издевкой объясняет жандарму, что шарить по карманам бесполезно. Зато в мозгу у него мысль опасней динамита, а в груди — сердца бомба разрывная.

По поводу этого стихотворения во вступительной статье к сборнику «М. Горький и поэты «Знания» С. Касторский говорит, что описанная ситуация «напоминает известный эпизод горьковской повести, в которой рассказывается, как сторожа грубо обыскивали рабочих при входе их в фабричный двор и как один из молодых рабочих крикнул: «Вы, черти, в голове ищите, а не в кармане!»

Но если проводить литературные аналогии, с таким же основанием можно было бы считать, что Иван Карпович подражает одному из своих самых любимых поэтов — Генриху Гейне. Ведь стоит только развернуть поэму «Германия. Зимняя сказка», встречаемся со строками:


Глупцы, вам ничего не найти,

И труд ваш безнадежен!

Я контрабанду везу в голове,

Не опасаясь таможен.

И много книг в моей голове,

Поверьте слову поэта!

Как птицы в гнезде, там щебечут стихи,

Достойные запрета.


В той же статье С. Касторского говорится, что, «вероятно, под влиянием горьковской повести написано стихотворение «Мать» с остро драматической ситуацией... Великий трагизм души русской матери, героизм ее духа поэт передал простыми и потому вдохновенно сильными стихами:


О нет! Она его не станет обнимать;

Поддержит мужество борца и гражданина.

Сумеет все она, истерзанная мать,

Обнять не смеющая сына!


Да, несомненно, ситуация близкая. Но все же я убеждена, что дело здесь не в подражании или заимствовании, а в сходстве жестокой обстановки, в которой находились не только герои повести и стихов, но и сами авторы. Не требуется напоминать факты биографий Гейне и Горького — они общеизвестны.

Воронов тоже прошел тернистый путь гонимого, поднадзорного, разлученного с близкими, так что можно с уверенностью сказать: стихи «Обыск», «Мать» и многие, многие другие подсказаны ему не страницами книг, а собственным тяжким опытом.

«...Водворили в общую камеру политических, — пишет Воронов. — Товарищей оказалось немало, и всю ночь прибывали новые. Тут сошлись аграрники и железнодорожники, большевики и меньшевики, эсеры и даже один кадет.

Мне нашлось место на нарах рядом со старым народовольцем Рудневым и юным эсдеком Алексеевским. (Это, конечно, не Николай Алексеевский, первый председатель воронежской ЧК, именем которого названа лица в центре: возраст не совпадает. — О. К.). Хотелось спать, но было невозможно — засовы и замки гремели до рассвета, камеру набивали все новыми и новыми арестантами».

Приведу стихотворение Воронова, связанное с моментом водворения в камеру, когда еще решетка отсвечивала неким ореолом и настроение было не подавленное, а, напротив, приподнятое. Стихотворение отражает состояние самого Ивана Карповича и некоторых его юных соседей, еще не искушенных предыдущим познанием тюремного бытия.


МОИ СОСЕДИ

Сдать урядник торопится: бунтаря привез.

А тюремщик: «Что за птица?» — задает вопрос.

Паренек на вид невзрачен, ростом невелик,

Но ответом озадачен старый крестовик.

— Редких птиц сажают в клетки, вроде соловья.

Вот такой, должно быть, редкий соловей и я!

Разгонял я звонким свистом сон родных лесов,

В гнездах пеньем голосистым потревожил сов.

Замыкайте ж клетку, что ли, все равно весной

Улечу я из неволи в свой приют лесной.

Разбужу в деревне сонной свистом я народ.

И пойдет он пробужденный все вперед, вперед.

Посчитал тюремщик — замер. «Видно, крышка мне,

Где возьму я столько камер к будущей весне?»


Тюремная действительность вскоре предстала перед арестованными во всем своем гнусном обличье.

«Наутро я испытывал головокружение и тошноту. Бессонно проведенная ночь сказалась общей разбитостью, какой-то ломотой в суставах. Когда вывели на прогулку, я еле двигался, но жадно вдыхал холодный воздух и с отвращением думал, что через несколько минут опять придется дышать промозглой затхлостью переполненной камеры.

Еще более гнетущее чувство, чередующееся с чувством непримиримости и ошеломляющим недоумением, испытывал я от непривычного сознания полной утраты обычной свободы, — оттого, что нельзя было лишней минуты остаться на воздухе, выглянуть за ворота, даже приблизиться к ним, охраняемым часовыми».

Невольно возникали мысли о попытке дерзкого побега. В дальнейшем они облеклись в стихотворные строки:


Позвонил и крикнул гулко —

«На прогулку!» — выводной.

Невеселая прогулка

За тюремною стеной.

Да на счастие — подводы:

Распахнулись ворота, —

Отделяет от свободы

Незаметная черта.

. . . . . . . . . . . . . . . . . .

Жаждой воли сердце бьется,

Разорвется... Сам не свой:

Попадет иль промахнется

Неподвижный часовой?

Промахнется — я в народе

Затеряюсь, попадет... —

Но и этот путь к свободе

Неизбежно приведет!


Но «другие часовые были расставлены по двору и, казалось, зорко следили за медленно двигавшимися фигурами арестованных, намеренно путавших порядок, чтобы группироваться по желанию. Надзиратели вертелись тут же, всматриваясь в новичков и прислушиваясь к откровенным разговорам тех, кто еще не научился конспирации.

Когда во дворе появились уголовные, нас немедленно загнали в камеры. Принесенную баланду ели только немногие, уже сидевшие не один месяц. Порешили питаться сообща, покупая приварок, дежурить на кухне и мыть посуду по очереди».

Много лет спустя, начав писать автобиографический очерк, Иван Карпович делился с Надеждой Федоровной некоторыми подробностями, не вошедшими в текст, потому что он не считал их существенными. Кое-что она мне пересказала.

Так, в камеру предварительного заключения загнали довольно много случайных людей, в их число попал сын одного мелкого заводчика. Стремясь облегчить его участь и не сомневаясь, что передачи отдельным заключенным, по их единодушной договоренности, идут в общий котел, заводчик время от времени пересылал щедрые гостинцы сразу на всю камеру. Тут можно было попировать! Но тюремные власти дозволяли баловать арестантов лишь изредка, не вводя это в систему.

Пришлось избрать заведующего хозяйством. «Единственный кадет в нашей многолюдной камере, земский врач Ионов, кадетизму которого жандармы, видимо, не очень доверяли, был облечен нашим доверием в качестве исправного завхоза.

Быстрое истощение нашей продовольственной базы грозило неминуемым возвращением к баланде. Отдаление этой печальной преспективы возможно было только ценой сокращения нашего питания, чего и добился завхоз от благоразумного большинства при неодобрении более легкомысленных, надеявшихся на скорое освобождение.

Одержанная благоразумным завхозом победа вызвала у меня экспромтный отклик, заостренный собственно не против него, а метивший несколько дальше:


У Ионова Козьмы

Полная победа —

Есть отныне будем мы

Только пол-обеда.

Ох, ярмо таких побед

Нас и впредь не минет, —

И в политике кадет

Все уполовинит...


Эпиграмма имела успех. Ее сумели передать на волю, и городские радикалы не отказали себе в удовольствии донимать ею местных конституционалистов-демократов.

Но мне хотелось не таких успехов».

Воронов, как мы уже знаем, надеялся продолжить в тюрьме обработку повторной переписи крестьянских хозяйств. Но его уведомили, что даже набор готовых листов рассыпан.

Пытался Иван Карпович заняться за решеткой публицистикой, но работа погибла.

«...В переполненной камере писать было очень трудно. Оказавшийся между нами начинающий беллетрист за все время сидения успел нацарапать только один небольшой рассказец. Сам я невольно и неожиданно остановился на стихах, которые к тому же можно было и не писать, а просто слагать в уме и скандировать вполголоса ближайшим соседям по нарам. Если получалось удачно, то и дальнейшие соседи превращались в слушателей, но тогда декламировал кто-нибудь из ближайших, а я только незаметно суфлировал.

Так в первый же месяц заключения начала разрешаться для меня сложная формула железной решетки. Решетку надо было как-нибудь выломать, распилить, то есть преодолеть каким-либо способом... Можно было временно раздвинуть железные прутья свободным творчеством и образующейся вокруг него общественностью. Осуществлялось это в самых скудных размерах, но ведь и за решеткой разгулявшаяся реакция оставляла самые скудные возможности... Так что порой, когда легким недоставало кислорода и сила жизни и сопротивления падала, казалось, что и пилить решетку не надо. Потому что за ней та же неволя.

Временное понижение настроения не переходило, однако, в упадочное... Даже на искушенную тему «мир — тюрьма» у меня вышли далеко не унылые стихи, напечатанные потом, в которых скепсис преодолевался и растворялся без остатка».

В сборнике «М. Горький и поэты «Знания» все стихи Ивана Воронова помечены условно (в квадратных скобках) 1909 и 1910 годами или 1910 годом со знаком вопроса. Это сделано, очевидно, на основании дат присылки рукописных сборников Алексею Максимовичу Горькому.

Но, как явствует из очерка Ивана Карповича, стихи он слагал устно в 1905—1906 годах в тюремной камере. Только «Свобода» (на мотив Джонса) и, быть может, «Пирамида капитализма», да еще другие, оставшиеся неопубликованными, написаны в Лондоне в 1910 году, да переводы с английского, в том числе поэма Дж. Томсона «Город страшной ночи». Довольно много философских и лирических стихов написано значительно позднее, в двадцатые — тридцатые годы; они все остались в рукописях.

Автобиографический очерк Ивана Карповича невелик, всего двадцать страниц на машинке, и охватывает совсем небольшой период его жизни. Это несколько воспоминаний о публичных выступлениях, о столкновении с председателем губземуправы, о моменте ареста и первом месяце тюрьмы. Дальше несколько строчек — раздумья о детстве, когда нравилось складно подбирать рифмы, о далеком детстве, «которым, может быть, подсказана нам вся жизнь»...

На этом очерк обрывается. Жаль. Многое еще мог бы поведать нам Воронов. Память Надежды Федоровны сохранила несколько его рассказов о дальнейшем пребывании в тюрьме. Эти страницы уже лишены первоначального, с оттенком легкой иронии, отношения Ивана Карповича к происходящему. Они поистине трагичны.

Он рассказывал, как будоражили арестованных доходившие с воли слухи о разгуле реакции. Все в более решительной форме выражали свой протест заключенные.

Однажды в тюрьму по какому-то поводу прибыла весьма влиятельная чиновная особа. И вот как приняли здесь этого вельможу, привыкшего одним взглядом своим внушать низкопоклонство:


Почет ему во всех местах,

Поклоны, раболепный страх;

Величием блистали

Его глаза и грудь в крестах.

Явился он в тюрьму — но ах!

В тюрьме пред ним не встали.

Старик смотритель побледнел,

Но встать заставить не сумел.

И ожидал с испугом,

Чем разрешится кутерьма...

Что делать? Русская тюрьма

Встречает по заслугам.


С каждым днем протест делается все более активным. Заключенные перестукиваются, они находят самые хитроумные способы общаться друг с другом, предавать за стены тюрьмы сведения о себе и получать вести из внешнего мира. Они потрясены кровавыми событиями, происходящими в городе и в стране. Они договариваются заявить об этом громогласно.


Тюрьма поет... Она — чудовищный орган

Вся сверху донизу, до карцеров подвальных,

И рвется на простор мелодий ураган,

То торжествующих и грозных, то печальных.

В них слышен зов трубы на бой, кровавый бой,

От мира старого в них клятва отреченья,

И плач, рыдание над родиной-рабой,

Народной мести крик, и стон, и боль мученья...

Тюрьма поет, дрожит, мелодии звенят...

На миг забыты гнет, побои и нахальство,

Отравы злых обид, тоска, неволи ад...

Но... всполошилося трусливое начальство.

Ему привычнее бряцание оков,

А песня вольная — разгул крамольных шаек,

Гей, в камеры ввести полсотни казаков

И не щадить нагаек!


Но и на эту кровавую полицейскую меру заключенные отвечают еще большим сплочением и своей последней, крайней контрмерой.


Два раза приходил смотритель.

Прокурор

С утра до вечера звонил у телефона

И сам пожаловал в тюремный коридор,

Чтоб речи к нам держать о святости закона.

Его не слушали.

Угодливый софист,

Что мог он нам сказать, готовым пыткой, болью,

Страданьем доказать, как справедлив и чист

Протест горячий наш, наш вызов своеволью!

И крикнула тюрьма!

Немой, беззвучный крик,

Безмолвный приговор ударил словно молот!

И новый страшный гость к нам в камеру проник:

Безжалостный палач — худой и бледный голод.

Он жадно мозг сосал и кровь по капле пил,

Пытал и искушал всей силой искушенья.

Терпели молча мы, никто не уступил,

Никто не отступил от братского решенья.

Но были мрачны все. Болезненный отлив

Землистой тенью лег на высохшие лица.

Никто уж не вставал...

Потом — голодный тиф, —

И переполнилась тюремная больница.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .


Эти стихи Ивана Воронова нигде не публиковались, хранятся в архиве.

Есть у Ивана Карповича стихи о приговоренном к смерти, об убитой в тюрьме девушке, о расстрелянных, об ожидании казни, о казненном юноше, который был светел и чист, как ребенок.

Но трагический тюремный цикл венчают строки, полные неколебимой веры в торжество свободы и правды:


Близок день великих перемен,

Мир и люди снова будут юны!

Мне поют об этом камни стен

И решетки кованые струны.


Увы, день великих перемен был совсем не так близок, как мечтал поэт. До Великого Октября оставалось больше десятилетия.

За тюремной решеткой Воронов провел несколько месяцев. Сам он пишет о переполненной камере; бабушка всегда подчеркивала, что это была камера предварительного заключения, утверждая этим якобы ошибочность повода для ареста сына. А мама моя почему-то была убеждена, что Ваня сидел в одиночке. И нам так говорила. Откуда взялась у нее эта уверенность? Может, в самом деле на какой-то срок он был изолирован и сестра об этом знала, но от матери скрыли, чтобы не волновать ее еще больше. А может, это была лишь мамина догадка, опирающаяся на что-то недосказанное в его стихах.

Не откроется ли вся полнота истины при дальнейшем разборе архива жандармского управления?

Пока найдены только следующие документы.


Дело 1905 года. Хранить... лет.

(Сколько времени предписано хранить — не указано. Но то, что волею судеб уцелело, будет храниться теперь уже бессрочно. Ведь это принадлежит истории.)

В желтой обветшалой папке приведенные мною ранее, написанные от руки одним почерком: донесение подполковника (фамилия неразборчива) о собрании в «Гранд-отеле», сообщение жандармского полковника Тархова о том, что дознание производством окончено, и еще несколько распоряжений в связи с этим.


Дело 1906 года.

Одна из находящихся в деле бумаг написана от руки. В ней жандармский полковник Тархов сообщает воронежскому губернатору, что в губземуправе значится заведующий статистическим отделением Федор Андреевич Щербина, а его помощником показан Иван Карпович Воронов.

«Об этом считаю долгом довести до Вашего сведения ввиду того, что Воронов содержится... под стражей в порядке охраны и представляется к административной высылке...» Далее говорится, что Щербина давно известен своей политической неблагонадежностью, привлекался к делам политического характера и до «Высочайшего указа 21 октября 1905 г. состоял под гласным надзором полиции...», а к заведованию статистическим отделением допущен помимо разрешения администрации.

В общем, полковник жандармерии явно страхуется: указ, мол, указом, но, поскольку помощник представлен к высылке, не мешает усилить наблюдение и за самим заведующим.


Дело № 694, 1906 год. О лицах, состоящих под негласным надзором.

«Начальнику полиции Воронежской губернии.

Препровождая при сем в дополнение к циркуляру от 1 марта за № 1925 список лиц, коим на основании пункта 4 ст. 16 положения о государственной охране мною воспрещено пребывание в пределах Воронежской губернии сроком на один год за вредное направление в политическом отношении, предлагаю начальникам полиции принять меры к недопущению пребывания показанным в списке лицам в Воронежской губернии.

Подписал губернатор М. Бибиков. Скрепил управляющий канцелярией Бедненко.

Мая 29 дня, 1906 г.».

Список на семи листах, всего поименно 106 человек, отдельно перечислены «мещане-евреи» — 13 человек.

В русском списке под № 95 Воронов Иван Карпов, запрещено пробывание с 24 апреля 1906 года. Рядом с ним тоже земцы: Исполатов, Кильчевский, Ионов, Руднев, Руднева и другие; запрещено — с разных дат.

Из этих семидесятилетней давности документов мне стало известно время высылки дяди Вани. Каким способом он отправился в свои скитания — не знаю. Все же, конечно, не в кандалах и не под конвоем. Видимо, в стихотворении «Этап»:


...Тяжелый стон оков

И легкий звон браслет,

Мелькание штыков

И гул толпы вослед... —


он силой воображения поставил себя на место каторжника; думаю, так же остро пережил, перечувствовал он и состояние заключенного в одиночке, и это, воплощенное в стихах, для сестры его невольно стало реальностью.

Куда выехал дядя Ваня из Воронежа? По семейным преданиям — на Кавказ. Может, опять в Новороссийск, который мельком назвал в своем очерке. А может, на Кубань, в Ейск, указанный позднее на конверте письма к Горькому. Чем он занимался в изгнании, на какие средства существовал? Прежде это нетрудно было бы выяснить, теперь делается все сложнее: многие люди ушли из жизни, следы затерялись.

Дома у нас считали, что Иван Карпович был в отлучке год.

Но... читаю еще один документ.


Дело № 5. О лицах, состоящих под особым надзором полиции. 1907 год. На 1044 страницах. (Обложка уже советского периода, заголовок написан по новой орфографии, без буквы «ять» и твердого знака. От старой папки подклеены обрывки.)

На листе 543. «Секретно. Циркулярно. (В дополнение к циркуляру от 1 марта 1906 года за № 1925.)

Начальнику полиции Воронежской губернии.

По пересмотре обстоятельства дела о высланных на основании п. 4, ст. 16 Положения о государственной охране... сроком на один год...»

Среди перечисленных: дочь надворного советника — Лидия Махновец (известная меньшевичка), врач Николай Исполатов (большевик), бывшая слушательница Санкт-Петербургского женского медицинского института Любовь Блуменфальд и старые наши знакомые «бывшие служащие» губземуправы: Кильчевский, тот самый, что произнес в «Гранд-отеле» речь о студенческих волнениях, агроном Анисимов и бухгалтер Корольков, участники делегации к Урсулу по поводу черносотенных листовок, бывший народоволец Руднев и кадет Ионов, сидевшие в одной камере вместе с дядей Ваней. Девятый по списку — он, Иван Карпович Воронов, а всего 17 человек.

Так вот в отношении этих особо вредных злоумышленников губернатор и дает специальное распоряжение:

«Я признал необходимым воспретить названным лицам пребывание в пределах вверенной мне губернии на весь срок действия в губернии положения об усиленной охране».

Предлагается в случае прибытия в воронежские края кого-либо из перечисленных немедленно выслать по проходным свидетельствам из пределов данной местности «и об исполнении сего донести мне».

Значит, кочевания Ивана Карповича, как он сам их называл, продолжались и в 1907 году.

Несомненно одно — связь с московскими коллегами по работе он поддерживал, авторитет, завоеванный им в области экономики и статистики, был высок. Убедительное свидетельство этому — командировка Воронова в Лондон на целых полтора года.

Сыновья Ивана Карповича, Владимир и Андрей, вспоминая пророненные как-то отцом слова, высказывают предположение, что это была не просто командировка, а своего рода легализованная эмиграция. Друзья из кооперативного союза помогли Воронову исчезнуть с глаз полиции, переждать за рубежом разгул реакции.


Я рассказала лишь о результатах розыска, на который толкнул меня автобиографический очерк Воронова «Решетка».


ОСВЕЩЕНИЕ И ПРОСВЕЩЕНИЕ


Одной из особенностей Ивана Карповича была глубочайшая обстоятельность в исследовании каждой проблемы, овладевшей его умом.

В своем капитальном статистическом труде, в книге «Воронеж» (1903 г.), Воронов с острой наблюдательностью показывает закономерность между грамотностью и жилищными условиями населения города. Диаграмма, обобщающая изучение этого вопроса, имеет заголовок «Освещение и просвещение». Каждый из ее столбиков разделен на две неравные части: верхняя часть заштрихована серыми полосами, нижняя оставлена светлой и имеет вид окна, для полной наглядности снабженного характерным оконным переплетом.

Краткое пояснение гласит, что в квартирах, где световая поверхность (площадь окон) составляет шестую часть площади стен, неграмотных 35 процентов. По мере уменьшения световой поверхности процент неграмотных возрастает. И там, где окна самые крохотные — одна двадцать четвертая от площади стен, — неграмотных уже 60 процентов!

Каково имущественное положение обитателей тех и других квартир, автор не считает нужным растолковывать. Это всякому ясно: подслеповатые окна — в нищенских лачугах, в каморках бедноты, там и густой сумрак невежества.

Строительство «единой трудовой» школы в самом Воронеже началось с ломки старой системы образования.

В городе было много средних учебных заведений, в большинстве частных. Дядя Ваня деятельно помогал руководителям города разобраться в этой пестрой картине. Его сотрудницей на первом этапе работы нежданно-негаданно оказалась младшая сестра.

В юности Настя недурно рисовала. Бабушка гордилась ее гимназическими акварелями, хранила их вместе с семейным альбомом и в минуты особого душевного расположения вынимала и показывала нам.

Я тоже любила рисовать, но и не мечтала достичь такого, как мне представлялось, совершенства. Тети Настины подснежники, фиалки и особенно никогда не виданные мною ни в одном саду нарциссы чаровали меня. Я готова была поклясться, что они источают аромат.

Реплики дяди Вани «дилетантство», «любительство» я относила за счет его несносной привычки поддразнивать всех домашних. Эти прелестные цветы не могли не нравиться.

И все же для меня было неожиданностью, когда во время одного устроенного бабушкой «вернисажа» дядя Ваня проявил к Настиным рисункам какой-то чрезвычайный интерес.

— А незабудки, а розы, а настурции есть? — спрашивал он бабушку. — А краски, которыми все это нарисовано, у вас не сохранились?

Бабушка с готовностью достала из комода деревянный ящичек с продолговатыми кирпичиками иссохших, потрескавшихся от времени красок. Этот ящичек был таким же предметом моей тайной страсти, как в самом раннем детстве бабушкины лоскутки, обрезки ситца, сатина, шелка.

— Ну, это уж какие-то доисторические ископаемые, — буркнул дядя Ваня и сразу спохватился, вздумал проверить, сохраняют ли краски способность растворяться.

Бабушка воспротивилась:

— Дождись Настю.

И он с необычайной покладистостью отступил.

А когда тетя Настя пришла, пообедала, брат появился в ее комнате с огромным, свернутым в трубку листом ватмана.

— Слушай, Настя... тут такое дело... в общем, не поможешь ли ты мне выполнить одну работу?

— Цифры твои считать? Нет уж, уволь, — запротестовала Настя. — Хватит тебе эксплуатировать Лелю, Васю, Капитона.

— Да нет, совсем другое.

Дядя Ваня развернул лист, и мы увидели, что весь он исчерчен прямыми, параллельными и пересекающимися во всех направлениях линиями. Местами линии прерывались, и тут были циркулем означены кружочки.

Настя смотрела уже с любопытством.

— План города?

— Он самый!

— А кружочки — что?

— Угадай по месту расположения.

Мы с тетей Настей склонились над картой. Названия улиц были написаны в двух вариантах: по-новому, крупно, и по-старому, мелко, в скобках.

Прежде всего мы определили, что кружок на перекрещении проспекта Революции (Большой Дворянской) с улицей Комиссаржевской (Тулиновским переулком) — это наша бывшая Мариинская гимназия. Дальше все пошло как по маслу. Тут же, почти рядом, мы нашли две женские гимназии: Мерчанской и Степанцевой, мужскую — Морозовой, невдалеке от них женские: Нечаевой, фон Энгель и Кожевниковой. В начале проспекта — I мужскую, в середине его — II мужскую и так далее.

Всего было двадцать пять кружков; те, что мы не угадывали, называл нам дядя Ваня: торговая школа, высшее начальное училище, беженские гимназии.

Довольный тем, что заинтересовал сестру, дядя Ваня выложил свою просьбу:

— Настя, раскрась мне эти кружочки в цвета форменных платьев гимназисток, а на мужских училищах мы изобразим их эмблемы.

— Зачем это тебе?

— Очень важно! Доклад в городском Совете.

Для него «очень важно», а для нас получилось что-то вроде игры.

Воронежские женские гимназии исчерпали для форменных платьев всю гамму радуги. Первенство вырвала гимназия госпожи Нечаевой, цвет формы — небесно-голубой (вот почему дядя спрашивал о незабудках!). Учились тут барышни-аристократки. Они блистали на школьных балах, высокомерно третируя коричневых мариинок.

Мариинская гимназия была казенной (имени вдовствующей императрицы Марии Федоровны), дети не обеспеченных родителей освобождались от платы за право учения. Но благотворительность казны оборачивалась для этих девочек дискриминацией. Проще говоря, они, а среди них доводилось бывать и мне, чувствовали себя как бы неполноценными, униженными.

Дядю Ваню, видимо, не занимали наши переживания. Но, признаюсь, не только я, но и тетя Настя, раскрашивая кружочки на карте, испытывала счастливое злорадство. Мы уже понимали, что этот бумажный парад — последний. Частным гимназиям — конец! Соперничеству разноцветных форменных платьев — конец! Среди незабудок-нечаевок взойдут любые цветы.

Сама я уже демонстративно не надевала в школу унылое, постылое коричневое платье. Носила черную юбку-клеш с алой блузкой. К моему огорчению, на красном фоне брезжил, пусть и едва заметный, рисунок. Но и в таком виде блузка моя нестерпимо раздражала (чего именно и требовалось достигнуть) свергнутую гимназическую администрацию.

Бывшая начальница нашей гимназии, Козлова (в более давнем прошлом фрейлина старой царицы), теперь благодарила судьбу, что оставлена на скромной роли внештатной преподавательницы английского языка. Все же как-то она сорвалась, сказала мне льстиво-насмешливо:

— Вы словно степной мак.

— Нет, как советский флаг! — отрезала я.

Карта, ожившая в самых разнообразных цветах и оттенках, получилась очень нарядной. Настя испытывала законную гордость.

В подробности своей работы дядя Ваня нас не посвятил, а мы и не допытывались. У нас хватало своих дел.

Теперь, листая книгу Воронова «Школа, учащие и учащиеся города Воронежа», вышедшую в 1919 году, могу представить объем труда, который ей предшествовал.

В 1915 году на заседании Воронежской городской думы дискутировался вопрос о возможности и желательности приглашения в наш город беженцев-университетов. И вот как выразил мнение отцов города один достопочтенный гласный:

«Ни университетов, ни других высших учебных заведений нам не надо... Будет с нас и сельскохозяйственного института. Не доросла еще провинция до университетов. Надо сначала поднять уровень нашей культуры, а уж потом мечтать об университетах».

Чванство и невежество городских воротил едко высмеял фельетонист Игла[2] в «Воронежском телеграфе». Заканчивал он такими строками:

«Встает в памяти образ рубаки-полицмейстера в небольшом южном городке.

В одно прекрасное утро жители... с удивлением читали на углах улиц следующее объявление: «Воспрещается езда по городу на автомобилях, пока лошади не привыкнут к виду самодвижущихся экипажей».

«Неужели господин гласный, — спрашивал автор фельетона, — не мог подняться выше участковой логики?

Неужели так трудно понять, что без университетов, школ и библиотек так же невозможно поднять уровень нашей культуры, как невозможно приучить лошадей к виду самодвижущихся экипажей, ежели езда на автомобилях воспрещается?»

Ответа на вопрос не последовало.

Но всего через год после установления Советской власти воронежские партийные и советские организации обратились в Наркомпрос с настойчивым ходатайством, чтобы именно в Воронеже получил постоянное местожительство Юрьевский университет, «беженец» из Эстонии, оккупированной немцами и контрреволюционными силами.

Протокол Совнаркома от 11 июня 1918 года о создании университета в Воронеже подписан Владимиром Ильичем Лениным.

Деятельное участие в переводе в наш город Юрьевского университета и преобразовании его в советский вуз приняли Надежда Константиновна Крупская и Анатолий Васильевич Луначарский.

Воронеж стал университетским городом. Сюда прибыли крупные ученые: медики, биологи, историки, математики, химики.

Были привлечены к работе в университете и местные силы. Первый курс экономической географии прочитал статистик Воронов. В дальнейшем Иван Карпович читал здесь лекции по истории педагогики и по английской литературе. В некоторых документах его именуют профессором. Было ли это звание присвоено Воронову официально или просто закреплено «де‑факто» — не знаю. Сам он в биографической справке, хранящейся в областном архиве, пишет кратко: «преподавал в вузах».

Но и не только в вузах!

В мемуарах нашего земляка, работника искусств Г. С. Малюченко, опубликованных в сборнике «У истоков» (Москва, изд. ВТО, 1960), неоднократно упоминается имя Воронова. Автор рассказывает, как 20 февраля 1918 года в Воронеже в торжественной обстановке открылась Народная театральная студия. С докладом выступили: режиссер Б. Тодорский и «бывший земец» И. Воронов, первый — «О моральном облике советского актера», второй — «О роли мечты в театре».

Одновременно Воронов работал над книгой «Бунаков и его просветительская театральная деятельность». С Н. Ф. Бунаковым Иван Карпович был лично хорошо знаком.

Отмечает автор также, что на режиссерско-инструкторском отделении Тодорский и Воронов вели почти все курсы. Иван Карпович прочитал цикл лекций по истории европейского театра. Особо — о театре Шекспира. Главы большой статьи о Шекспире печатались в 1922 году в журнале «Искусство и театр».

...Георгий Степанович Малюченко. В двадцатые годы его еще мало кто звал по отчеству, разве только в служебной обстановке. Для многочисленных товарищей и сподвижников своих — актеров, художников, литераторов — он был Жорж, человек неукротимой энергии, фантаст и чудодей.

Худой, долговязый, весь словно на шарнирах, в нелепом рыжем парике (стригущий лишай еще в школьные годы оставил его голову начисто безволосой), он мог легко стать мишенью не только для добрых усмешек, но и для едких издевок, если бы не угадал своего призвания.

Забавные и огорчительные недостатки своей внешности Жорж Малюченко превратил в свои достоинства. Он избрал для себя роль эксцентрика и завоевал широкую популярность среди интеллигенции города.

Доводилось ему бывать и конферансье, и куплетистом, и исполнителем шаржированных зарубежных танцев, и чуть ли не клоуном-коверным. И всякий раз он пожинал бурные овации.

Но главное было не в этом. Главное — Жорж Малюченко с фонтанирующей активностью стремился искоренить старое, буржуазное, искусство и насадить искусство новое, пролетарское.

Это он, облеченный должными полномочиями, закрыл в Воронеже так называемый «Интимный театр». И это он, Жорж Малюченко, стал организатором Народной театральной студии.

Сейчас Георгию Степановичу Малюченко, вероятно, под восемьдесят. Недавно я разыскала его в Москве, и мы долго беседовали.

Старые воронежцы, мы с Георгием Степановичем вспоминаем родных, друзей и знакомых, уже много лет назад ушедших, и тех, кто покинул нас совсем недавно, и ныне здравствующих, вспоминаем как первую любовь советскую молодость нашего родного города — двадцатые годы.

Я спрашиваю Малюченко о дяде Ване.

— Человек интеллекта, очень глубокого интеллекта, — говорит Георгий Степанович, — в то время я даже не полностью это сознавал. Уж слишком он был скромен, застенчив, замкнут. Но когда иной раз неожиданно распахнется, рассказывал прелюбопытные вещи. Вы знаете, что в Лондоне он встречался с Кропоткиным?

Нет, я не знаю. Я впервые слышу об этом.

— А с Сулержицким он был накоротке, даже затевали организовать коммуну, кажется на каких-то островах. Вот в каком это было году — не скажу. Да вы почитайте мемуары Сулержицкого, может, там где-нибудь упомянуто.

Я смотрю во все глаза. Никогда ничего подобного не слышала. Не мистификация ли это со стороны прежнего, пробудившегося Жоржа? Вроде непохоже. Может, память подводит, перепутал с кем-нибудь? А если правда? Сколько еще «белых пятен» в биографии моего дяди Вани!

— Дружил он с профессором педагогики Вентцелем.

Ну, это мне известно.

— К Андрею Платонову относился с нежностью и восхищением.

Это я тоже сама помню. Заговорив о Платонове, Георгий Степанович еще больше преображается:

— Ох, какие номера мы с Андреем откалывали! Он ведь считал, что переделка природы — этап мировой революции. Увлекался гидрофикацией.

Я начинаю немного настораживаться. Что-то тут не совсем так.

Андрей Платонов был потрясен засухой и голодом двадцатого — двадцать первого годов. Действительно, был убежден, что надо напоить сухие земли водой, а болотистые осушить, и одна из важнейших задач населения планеты будет решена — человечество получит вдоволь хлеба. В то время он отдал всего себя черновой, практической работе мелиоратора. Но чтобы «номера откалывать» — это не в его стиле.

Впрочем, Георгий Степанович недолго оставляет меня в недоумении. Оказывается, некоторые опыты по механизированному орошению Платонов проводил сам, лично в пойме реки Воронеж, никаких сметных ассигнований на это не предусматривалось, а затраты были необходимы. Вот тогда инициативная группа (подразумевайте — Жорж Малюченко) и предложила устроить платный бал-концерт со сбором в фонд отдела гидрофикации.

Огромная афиша возвещала, что три часа все участники бала будут находиться под водой. Билеты покупали нарасхват, сбор превысил ожидания.

Бал-концерт удался. Была отличная музыка и сольные номера певцов, мелодекламаторов, и выступления жонглеров, и танцы, танцы, упоительные танцы. Все так слаженно, безостановочно, в таком вихревом темпе, что публика не успевала опомниться.

И только уже под утро какой-то зануда чиновник вспомнил: а где же рекламированная вода? Раздались возмущенные голоса, упреки в обмане.

Платонов — он тоже присутствовал на балу до конца — смущенно потупился. А распорядитель (несомненно Жорж, и Георгий Степанович этого не отрицает) эффектным жестом (о, это был великолепно отработанный театральный жест!) простер руку вверх. Потолок был высокий, дамы и кавалеры задрали головы. Там, в самом зените, рядом с главной люстрой было подвешено ведро с водой. Грянул такой хохот, что ведро закачалось...

— А литературные вечера в клубе «Железное перо»! — воодушевленно рассказывает Георгий Степанович. — Воронов их посещал изредка, Платонов — постоянно. Вы-то сами хоть немного помните?

Увы, о клубе «Железное перо» я знаю только из вторых рук: от Володи Кораблинова, ныне известного писателя; Кости Михнюка, фотографа-художника; Бориса Бобылева, журналиста (теперь, конечно, всех их величают по отчеству) . Самой мне памятен не клуб Комсожура — Коммунистического союза журналистов, а это здание, даже точнее — витрины самой шикарной в дореволюционном Воронеже кондитерской мосье Жана. За зеркальными стеклами были выставлены роскошно изукрашенные торты, обольстительные пирожные и в каких-то необыкновенных фужерах — фирменный компот. Мой друг, Наталья Николаевна Жильцова, говорит, что однажды ей довелось отведать этого компота на новогодней елке у своей одноклассницы.

Вообще же мы, дочери несостоятельных родителей, продукцией француза Жана (утверждали, что он натуральный француз) только любовались по пути в свою Мариинскую гимназию. Трехкопеечные пирожки на завтрак, а иногда и пирожные мы покупали напротив Дворянской пожарной части в булочной Шмидта.

Так вот, после Октябрьской революции аристократическую кондитерскую (она уже именовалась кафе) закрыли, и два ее небольших зала оборудовали под клуб журналистов. Мосье Жану временно предоставили должность буфетчика.

Борис Андреевич Бобылев вспоминает, что мраморные столики и канделябры в комнатах были оставлены, а стены оклеили рогожей, и художники «левого» направления изобразили на них сценки с сатирическим уклоном и всякие абстрактные фигуры.

В клубе проводились литературно-художественные вечера, читались лекции, рефераты, устраивались диспуты.

Однажды всех поразил Платонов, прочитавший вместо стихов, которых от него ждали, доклад об электрификации. Как раз это событие произвело на меня очень сильное впечатление, хоть я и не была его свидетельницей.

На докладе был дядя Ваня. Пришел в дом бабушки — он теперь жил отдельно — таким возбужденным, каким мы его, пожалуй, никогда не видели. Должно быть, ему надо было немедленно излить свои впечатления, и ближе всех оказалась сестра.

Он сновал по комнате из угла в угол, захлебываясь, забрасывал Настю вопросами:

— Ты знаешь Андрея Платонова?

Настя отвечала спокойно, с легким недоумением:

— Встречала несколько раз. Он, кажется, работает на электростанции, я мимо хожу.

— Каким ты его себе представляешь?

— Ничего особенного. Среднего роста. Одет небрежно. Взгляд какой-то слишком сосредоточенный. И волосы длиннее, чем принято.

Дядя Ваня начал злиться:

— Истинно женская наблюдательность: одет не по моде, волосы не подстрижены. Впрочем, извини, Настя, кое-что существенное ты все же заметила — вдумчивый взгляд. А ты слышала споры вокруг него: «безумец или гений»?

— Где же я на улице услышу? Это небось в вашем железном клубе развели глубокую философию на мелком месте? Стихи он, что ли, печатает?

— И стихи, и статьи! Настя, Настя, какой он вдохновенный доклад сегодня сделал! Вот уж подлинно — не то фантастика на грани реальности, не то реальность на грани фантастики. Как он сразу схватил ленинскую идею электрификации и мысли Кржижановского! И все это по-своему.

— Ну, если по-своему, не поставил ли с ног на голову?

— Не будем ссориться, Настя! Он, кажется, и вправду гениален. Как река в половодье. Ведь на льдинах и мусор всякий несется. Но главное — вода шумит, бурлит, взрывает ледяной плен.

— Что же такое особенное, он, в конце концов, сказал?

— Этого не повторишь, это надо слышать.

Дядя Ваня опять забегал по комнате.

— Да ты и сам наэлектризованный, — пошутила тетя Настя, — разрядись немного, а то устроишь тут всем нам короткое замыкание.

Дом Вороновых недавно подключили к электрической сети, и теперь тетя Настя и даже сама бабушка немного щеголяли новыми терминами. Если вдруг гас свет, бабушка не сердилась, а солидно, почти с удовольствием говорила: «Пробки перегорели». Старая, надежная керосиновая лампа с резервуаром в виде улитки была у нее всегда наготове.

Много лет спустя я в Ленинской библиотеке прочитала изданную в Воронеже в 1921 году брошюрку Андрея Платонова «Электрофикация» (так написано на обложке, через «о», и так всюду в тексте).

Вот несколько фраз, дающих представление о ее содержании и стиле:

«Электрофикация есть такая же революция в технике, с таким же значением, как Октябрь 17 года».

«...С движением науки вперед... все больше доказывается, что энергия в разных своих видах залегает везде по вселенной и как будто бы даже равномерно, только она имеет разные, неизвестные пока нам формы».

«Коммунизм борется не только с капиталом — но и с природой. Электрофикация есть наша лучшая дальнобойная артиллерия в борьбе с этой природой».

«До этого дня мы лезли к освобождению по лестницам, по высоким деревьям, теперь мы полетим к нему на аэроплане.

Электрофикация есть осуществление коммунизма в материи, в камне, металле и огне».

Платонов в этом своем докладе говорил главным образом об использовании электричества в промышленности и на транспорте. А дядя Ваня тут же думал и о своем. В том сумбурном разговоре с Настей он несколько раз повторил: «освещение и просвещение», «освещение и просвещение».

Ивану Карповичу так и не довелось прочитать рассказ Платонова «Родина электричества»; написан был рассказ в двадцать шестом году, напечатан только в тридцать девятом, а Воронов умер пятью годами раньше.

Но Надежде Федоровне я этот рассказ прочитала. Весь он от первой до последней строки пронзает меня чувством боли и вместе с тем гордости, той никогда не забываемой гордости первыми, самыми крохотными — а тогда они казались огромными — сдвигами в жизни деревни. Есть в рассказе такая сцена. Механик, запустивший в истерзанной засухой и голодом деревеньке брошенный интервентами движок фирмы «Индиана», крутил им небольшую динамо-машину и объяснял приехавшему к нему на помощь изумленному горожанину:

«Эх ты, народа нашего не знаешь... Раз есть нечего, то и читать, что ль, народу не надо?.. У нас в Вечеровке богатая библиотека от помещика осталась, крестьяне теперь читают книги по вечерам, — кто вслух, кто про себя, кто чтению учится... А мы им свет даем в избы, вот у нас и получается свет и чтение. Пока другой радости у народа нету, пусть будет у него свет и чтение».

— Освещение и просвещение, — сказала Надежда Федоровна тихонько. — Ваня тоже так понимал. Для него это было неразрывно.


ИХ ПЕДАГОГИЧЕСКАЯ ПОЭМА


Профессор-педагог Константин Николаевич Вентцель был апологетом свободного воспитания, его теоретиком и страстным пропагандистом.

Иван Карпович тоже придерживался этой теории, но не с таким максимализмом, как его близкий друг Вентцель.

Мне неизвестны педагогические взгляды профессора-гидролога Геннадия Федоровича Басова; жили Басовы площади Детей рядом с Вороновыми, семьи общались между собой, а сыновья их, близкие по возрасту, были прямо-таки неразлучны.

У Вороновых росли Андрюша и Юра, у Басовых — Коля и Володя.

Кто тогда, в тридцатые годы, глядя на резвящихся подростков, мог проникнуть взором в их будущее? Мудро устроена жизнь, что нам не дано ничего знать наперед...

Безмерно счастлив был бы Иван Карпович обнять сына Андрея, прошедшего от Сталинграда до Берлина и возвратившегося к своим близким, к своей лодке-байдарке, к пленившим его еще в детстве радиоколдованиям. Но безгранично было бы и горе отца получить роковую весть, что стрелка воздушно-десантного отряда Юрия Воронова, рвавшегося к звездам и доблестно защищавшего небо Ленинграда, 26 февраля 1943 года навеки «зарыли в шар земной».

Иван Карпович умер за семь лет до войны. И радость встречи первенца и неизбывная мука утраты младшего выпали на долю матери — Надежды Федоровны.

С Геннадием Федоровичем Басовым я познакомилась лично только в 1948 году в Каменной степи, где он изучал водный режим докучаевских лесных полос. Его увлеченность познанием законов живой природы и неукротимое стремление сейчас же, сегодня, не откладывая на будущее, помочь советским людям, колхозникам взять от земли ее богатства воодушевляли всех, кто оказывался рядом с ним. Воодушевляли они и меня в моей работе над книгой о преобразовании природы и ее преобразователях.

Мы подружились с Геннадием Федоровичем. Замечая горькую складку у его губ, однажды я впрямую спросила, почему, когда он так влюблен в свое дело, с таким рвением отдается ему, он не вполне счастлив.

Геннадий Федорович взглянул на меня с доброй и мудрой печалью:

— Но ведь и вы тоже...

Он угадал. Я носила в себе глубоко запрятанную материнскую скорбь — мой старший сын Александр погиб на поле боя за сорок два дня до Победы...

Рассказал и Басов мне о своей пожизненной внутренней скорби — Володя возвратился с фронта изувеченным.

До дней блистательной славы своего старшего сына Геннадий Федорович не дожил.

Николай Геннадиевич Басов, «кванты в руках держащий», как пишут о нем литературные разведчики-журналисты, — ныне ученый с мировым именем, лауреат Ленинской и Нобелевской премий.

Недавно я прочитала в газете, что в лаборатории квантовой радиофизики под руководством академика Н. Г. Басова создан лазерный кинескоп. Электронный луч скользит по наитончайшей полупроводниковой пластинке, заставляя ее генерировать и излучать свет. Если пластинка будет размером с кадр кинопленки, изображение можно спроецировать на экран площадью шестьесят квадратных метров. Это сулит переворот в телевидении и кино.

— Волшебный фонарь нового века! — восклицаю я, пораженная.

Андрюша, Юра, Володя, Шура, Коля — вот как сложились их судьбы... А в те, уже далекие теперь тридцатые годы они были мальчиками, нашими милыми детьми, которых мы бесконечно любили, нередко журили, порой незаслуженно обижали, подчас неразумно баловали.

А еще в меру своих педагогических способностей и «мудрствовали» над ними, то самодеятельно — в семье, то организованно — в школе, переживавшей эпоху бурных увлечений теорией «свободного воспитания», «комплексной системой», «дальтон-планом». Эксперименты эти проводились, разумеется, с самыми благими намерениями, с целью формирования нового человека.

Теория «свободного воспитания» привлекала уже своим названием. Магия слова «свобода», вместившего вековые чаяния передовых слоев общества, была неотразима.

В наши дни Академия педагогических наук определяет возникновение в девяностые годы концепции «свободного воспитания» как своеобразную форму протеста демократической русской интеллигенции против удушающей атмосферы, царившей в школе при самодержавии. Говорится, что идеологи этой теории К. Н. Вентцель и И. И. Горбунов-Посадов резко критиковали казенную систему обучения и воспитания, но глубоко неверно представляли себе пути ее уничтожения. Основу для построения нового общества они видели в нравственном усовершенствовании людей.

После Октября те пропагандисты свободного воспитания, что приняли пролетарскую революцию, в их числе и работавший в Воронеже К. Н. Вентцель, стали активными реформаторами школы.

Но они не поняли, что Советская власть уже освободила школу, раскрепостила ее, что теперь надо опереться на весь накопленный лучшими педагогическими силами опыт, взять все положительное, что уже достигнуто, создано их умом, трудом и талантом.

Деятелями свободного воспитания владела другая идея, они были охвачены азартом разрушительства. Им надо было ломать, крушить, вырывать с корнем, свергать старые авторитеты. В педагогике происходило нечто подобное тому, что было и в литературе, живописи, архитектуре, — «расстреливай Растрелли!».

«Педагоги-новаторы» предлагали отменить обязательные посещения учащимися школьных занятий, отменить экзамены, домашние задания, наказания и поощрения; предоставить детям возможность самим выбирать тему для изучения и методы работы. Считали, что школьники должны иметь право требовать увольнения учителей, которые их не удовлетворяют, и выдвигать желательные кандидатуры.

Хорошо помню, у нас, в бывшей Мариинской женской гимназии, в 1917/18 учебном году была попытка на практике осуществить указанный выше самый радикальный пункт. Группа учащихся сделала отвод преподавательнице А. Г. В классах проходили бурные собрания, а вернее, выражаясь языком того времени, шла великая буза.

Преподавательница был трудная, требовательная. Но предмет свой она любила и знания давала прочные. А помимо того — тут я открою тайну, носителем которой осталась, кажется, я одна, — была А. Г. подругой моей тети Насти. Со своей бедой она пришла в дом бабушки, Дарьи Петровны Вороновой.

Тетя Настя написала «петицию», подробно проследила трудовой путь А. Г., убедительно показала плоды ее многолетней работы. Читать этот адвокатский документ тетя Настя поручила мне и от моего имени.

Я страшно трусила, но дала согласие. Читала на общешкольном собрании срывающимся голосом и в конце так растрогала сама себя, что чуть не расплакалась.

(Это было мое первое публичное выступление, первый шаг на общественном поприще. И единственный в жизни случай, когда чужое литературное произведение выдала за свое!)

«Петиция» решила исход дела. Была принята резолюция преподавательницу «не переизбирать». Я потом еще год училась у нее, сидела на этих уроках, не поднимая глаз, то краснея, то бледнея, боялась, что А. Г. стесняется меня. Вероятно, ей и впрямь было неловко, но она не выдала себя ничем. А девчонки бдительно следили, не завысит ли она мне когда-нибудь оценку. Нет, ни разу не завысила.

Правда, в силу таких исключительных обстоятельств я даже невзлюбила ее предмет — приходилось всегда быть начеку, не давать себе никакой поблажки.

Осенью 1918 года был издан декрет ВЦИК «Положение о единой трудовой школе» и одновременно опубликована Декларация о школе. Эти огромной важности документы начертали программу преобразования всего школьного дела.

«Положение» и декларация несли на себе явную печать теории «свободного воспитания». Были взяты рациональные зерна этой теории: взгляд на труд как на могучее средство нравственного становления личности — трудовая школа.

Но были приняты и ошибочные рекомендации: учить и учиться не столько в классе, сколько гуляя, коллекционируя, рисуя, фотографируя, лепя, склеивая из картона, наблюдая растения и животных и ухаживая за ними.

Учителю отводилась роль старшего брата разновозрастной семьи. Практически это часто вело к панибратству, к умалению авторитета педагога.

Прошел добрый десяток лет, пока многое было пересмотрено, исправлено и учебный процессе в школе стал настоящим учебным процессом, а не импровизацией, у одних подлинно вдохновенной, у других безнадежно бездарной.

Иван Карпович не был теоретиком педагогики, но пристально ею интересовался. Свои симпатии он делил между воззрениями Константина Николаевича Вентцеля и Марии Монтессори. Впрочем, у обоих деятелей он принимал далеко не все.

Утопическне мечты Вентцеля и его левацкое прожектерство Воронов, не жалея красок, вышучивал в личном общении с другом и остро критиковал на учительских совещаниях.

С первой в Италии женщиной доктором медицинских наук, профессором антропологии и гигиены и одновременно создателем нового направления в педагогике Марией Монтессори Иван Карпович был хорошо знаком заочно, по ее трудам. Находил в них много столь верного, что следовало бы взять и насаждать у нас, видел и уязвимое, и совсем неприемлемое.

На педагогическом факультете Воронежского университета Вороновым был прочитан курс лекций о Монтессори. В «Вестнике воспитания» опубликована его большая работа о талантливом итальянском педагоге.

Но я погрешила бы против истины, если бы стала утверждать, что, рассматривая русскую и зарубежную теории «свободного воспитания», Иван Карпович всегда безошибочно отделял зерно от плевел. Были и у него заблуждения. И очевидными они становились не сразу.

...Мы уже знаем, что в силу сложившихся обстоятельств только последний, третий семейный союз дяди Вани остался нерушимым до конца его дней. Только с двумя младшими детьми Андреем и Юрием отец всегда жил вместе. На них не кратковременно, а постоянно распространялось его влияние, их он сам сообща с женой — Надеждой Федоровной — воспитывал.

Дошкольное детство мальчиков — середина двадцатых годов. Уже позади голод, сглаживаются следы разрухи, но еще бедновато с продуктами, трудно с одеждой. И совсем плохо... с детской игрушкой. Нет ее в магазинах.

Это последнее дядю Ваню даже радует. Меньше буржуазных соблазнов! Он принципиальный противник игрушек.

Жажду деятельности дети должны удовлетворять, пользуясь материалами природы и орудиями труда. Песок, глина, маленькая лопата, доски, гвозди, молоток — вот вещи, которыми никогда не наскучит играть. Да к тому же они учат, образовывают, воспитывают, подготавливают к взрослой жизни.

Андрюша и Юра и впрямь с увлечением копали и строили. Но еще они и... мечтали. Мечтали об игрушечной лошадке.

Тщетно отец обещал им, что скоро они подрастут и поедут к дяде Васе в Рыкань или к дяде Капитону в Чертовицкое: там мальчишки ездят верхом в ночное, и они тоже непременно поедут, и он вместе с ними. А когда они совсем вырастут, может, станут красными конниками, как буденовцы. Или джигитами, как молодцы-кабардинцы.

Мальчики слушали с большим интересом. А меж собой продолжали шептаться о «настоящей игрушечной» лошадке, что видели в сквере у толстого, краснощекого бутуза. Как они завидовали счастливцу...

О, несознательные дети такого передового, высокосознательного отца!

Понятно, я была целиком на стороне дяди Вани. Надежда Федоровна держала мудрый нейтралитет.

Однажды я пришла к дяде за нужной мне книгой. Надежда Федоровна встретила меня у калитки (домик окружал небольшой сад) и повела на крыльцо, таинственно предупредив о молчании. Тихонько, стараясь не скрипнуть половицей, ввела в дом, тихонько приоткрыла дверь в детскую. Я заглянула в щель и остолбенела.

Посередине комнаты стоял жеребенок. Нет, кажется, теленок. Нет, какой-то невообразимый гибрид лошади и коровы. Шкура его была явно телячья, хвост и грива конские. Уши не лопушились мягко и округло по сторонам головы, а торчали вверх, остренькие, чуткие, настороженные.

Вокруг этого чудовищно прекрасного животного прыгали, скакали, бесновались трое детей. Двое лет пяти-шести; третьему по паспорту — за пятьдесят. Впрочем, детям не полагается паспортов, а в своем восторженном упоении он выглядел самым младшим.

Не выдав своего присутствия, мы проскользнули обратно в сад, сели на лавочку под старым каштаном, и Надежда Федоровна рассказала мне, как все это случилось.

Иван Карпович получил зарплату. Они вдвоем шли купить ему ботинки. И вдруг среди будничных забот — сказка... Сидит на углу улицы прямо на асфальте морщинистый, как корень столетнего дуба, дед-лесовик, а меж колен у него — это рыжее чудо.

Иван Карпович мгновенно выхватил бумажник. Дед, увидев пачку денег, заломил несуразную цену. Он мог потребовать и втрое больше. Азартного покупателя уже нельзя было обуздать.

Торопливо отсчитав десятирублевки, он схватил кустарное сокровище под мышку и помчался домой. Надежда Федоровна догнала, задыхаясь от быстрой ходьбы и от смеха, коварно спросила:

«А как же принципы Монтессори?»

«Да ведь она почти настоящая», — схитрил Иван Карпович.

Надо же ему было как-то оправдать измену педагогическим новациям.

«А как же ботинки?»

«Э, починим еще раз старые!» — отмахнулся беспечно.

Мысленно вижу этот жест. Он весь в нем, мой дядя Ваня! Когда им что-либо неотразимо овладевало, все остальное было трын-трава.

— Иван Карпович считал немыслимым наказывать детей, — вспоминает Надежда Федоровна. — Был с ними очень терпелив, ровен. Даже голоса никогда не повышал.

— Да ну? — искренне удивляюсь я. — А ведь бабушка и Настя знали его как взрывчатую натуру. Будто бы мог вспылить из-за пустяка.

— Смотря что считать пустяком... — говорит Надежда Федоровна, задумывается на минуту и... начинает неудержимо смеяться.

Я рада, что она развеселилась. Спрашиваю:

— Что же там такое забавное?

— Ох, Оля, это, положим, из другой оперы... Прихожу раз в статуправление, и вдруг выскакивают из его кабинета два молодых сотрудника, красные, взъерошенные, будто их за вихры оттрепали. И прямо ко мне (меня там хорошо знали, я ведь брала на дом статистическую работу):

«Надежда Федоровна! Не позволяйте Ивану Карповичу кричать».

Стою, ушам своим не верю:

«Он? Кричал? Не может быть! Такой деликатный человек».

«Кричал, Надежда Федоровна!»

«И ногами топал!»

Не жалуются, а вроде даже за него испуганы.

Открываю дверь в кабинет. Иван Карпович, тоже весь пунцовый, буквально бегает из угла в угол в сильном гневе. Стою молча, жду. Посновал еще вперед-назад, говорит уже с горькой, усталой безнадежностью:

«Представляешь, цифры в сводке округлили. Объясняю им: «Статистика не художественная литература и не живопись. У слов есть синонимы, у красок — оттенки. А язык цифр должен быть точным. Абсолютно точным!» А они усмехаются, небось думают: «Одна десятая — такой пустяк...» Тут я вспылил: «Тупицы, кретины!»

«И ногами топал?»

«Что ты? Неужели топал? А впрочем... Фу, как неловко».

Надежда Федоровна совершенно уверена, что «довести» дядю Ваню могли только небрежные, безответственные работники.

— А почему же с бабушкой?

— Тут иное, — размышляет она. — Что-то вроде магнитного притяжения и отталкивания. Великая материнская любовь, любовь сына к матери и... несовместимость идейных устремлений, взглядов, характеров. Кажется, у них всю жизнь были сложные отношения.

«Да, действительно сложные», — думаю я.

Память подсказывает.

В годы моего детства, совпавшие с периодом трудной, мятежной жизни дяди Вани, бабушке после резких стычек с ним очень хотелось сгладить у нас, детей, впечатление от ссоры, не допустить, чтобы мы судили ее сына слишком строго.

И она принималась рассказывать: «Ведь он, Ваня, меня на руках носил. Не просто так говорю, для красного слова. Святая правда! Учительствовал за сорок верст от города, а каждую субботу в любую погоду, в дождь, в грязь, в мороз, идет домой повидаться. Получит жалованье, принесет с такой радостью: «Возьми! Одевай сестер, обувай братьев, давай всем образование». — «А как же ты?» — «Мне в деревне мало надо. И огород посажен». Подхватит меня на руки, носит по саду, как ребенка: «Милая моя, дорогая, золотая мамочка...»

Бабушка смотрит испытующе: «Не верите? Соседок спросите, они еще живые». И закончит, приуныв: «А после той беды он совсем другой стал».

Тюрьма, ссылка. Бабушка даже слова эти боится упоминать.

Мы верим бабушке. Но мы неспособны осознать, как жизнь может изломать человека. И недоумеваем: «Дядя Ваня хороший. Почему же он бывает такой плохой?»

Правда, то же самое мы могли помыслить и о бабушке. Но не смели. Дядя Ваня был всего лишь наш кумир. А бабушка — верховная власть, родоначальница!

Шло время. По-разному было у дяди Вани с матерью. В девятнадцатом, когда разошелся с Лией и она поселилась с детьми во флигельке, тут же во дворе, он перебрался из дома на квартиру. Но большущий, набитый книгами и рукописями шкаф оставил.

Придет, бывало, чмокнет на ходу мать в щеку (это он всегда делал, будем справедливы) и зароется в свои статистические архивы. Часами сидит, что-то выбирает, выписывает. Ни о чем не спросит, ничего о себе не скажет.

Моя младшая сестра Наташа — тогда уже, кроме меня и Коли, жили у бабушки Алеша с Наташей, учились в средней школе, — так вот, добрая девочка Наташа обижалась за бабушку. Говорила мне: «Он не мать навещает, а свой книжный шкаф!»

Бабушка прятала горечь в душе, от нас скрывала. А может, себя втайне винила, что он опять одинок... Если так — винила напрасно. В конечном счете двое сами решают, быть им вместе или врозь. Видимо, что-то сломалось между ними, что уже нельзя было восстановить.

...Еще один кадр. Начало тридцатых годов. Нелегкая пора для страны. Неокрепшие колхозы настигла засуха. В городах пришлось ввести карточную систему.

Но в доме на площади Детей не унывают. Для мальчиков Андрюши и Юры «картошка объеденье» не просто слова любимой пионерской песни, но и вправду так. А родители еще с дней юности знают, что «не хлебом единым...». И звучит в доме песня, льется музыка, звенит смех.

Теперь часто сюда приходит бабушка. Всегда с гостинцем. То несет маленькую баночку меда, то хоть пузырек подсолнечного масла. Непременно скажет: «Тебе, Ваня. Ты много работаешь». Он усмехнется по-доброму: «Спасибо, мамочка». (После разделит на всех.)

Бабушка сидит просветленная: «Какие вы веселые, дружные. Я у вас отдыхаю». Ей уже далеко за семьдесят. Живет с Настей, мучит ее старческими капризами, обидами, прихотями. А с сына глаз не сводит. И он ничего, не ершится. Понимает, нельзя лишать, может быть, последних радостей седовласое дитя.

Вспоминаем мы все это с Надеждой Федоровной: одну житейскую подробность — я, другую — она, бережно, как реставраторы старинной картины, возвращаем ей первоначальную свежесть красок. А свет сегодняшнего дня делает ее еще живее и ярче.

Надежда Федоровна говорит:

— Он не был склонен к придирчивому самоанализу. Но однажды, в минуту сильного душевного волнения, спросил: «Каким ты меня видишь? Подумай. Скажи правду. Ничего не утаивая». Мне и мгновения не потребовалось, ответила сразу: «Добрым, открытым, мужественным, счастливым». Он весь просиял. Потом сказал в раздумье: «А сколько людей видели меня сухим, черствым, сумрачным, желчным». Подытожил беспощадно, словно вынося приговор: «Значит, таким я и был!» Я постаралась смягчить: «Не был, а может, бывал иногда».

Он долго молчал. Наконец с трудом выдавил: «Все-таки не иногда, а, кажется, слишком часто. Поиграй мне, Надя». Я села за пианино. Тем же вечером, уже успокоенный, сказал: «Теперь я всегда счастлив. Так счастлив, что все могу вынести. Все, что ни встанет на пути». Это были дни каких-то его серьезных служебных неприятностей. Что там именно происходило, я не знала. Он оберегал меня от излишних тревог.

— Оля, — говорит Надежда Федоровна немного спустя, — чеховские слова о том, что человек создан для счастья, теперь найдешь в каждом школьном сочинении. Боюсь, они уже начинают стираться... А ты помнишь, что писал о счастливых и несчастных людях Макаренко?

Я начинаю припоминать вслух. Кажется, так: человек не имеет права быть несчастным, но, если уж с ним случилось такая беда, он должен употребить все силы, чтобы об этом никто не догадывался...

— Вот-вот! — подтверждает Надежда Федоровна. А знаешь, кто из сегодняшних педагогов несгибаемо выполнил этот завет? Удивительный человек, Василий Александрович Сухомлинский. Его жену, партизанку, казнили фашисты, убили ребенка. Эта незаживающая рана всю жизнь кровоточила в его душе. И ни одной капли он не дал просочиться наружу, ни перед кем никогда не распахнулся, чтобы ужаснуть своей трагедией. Или воззвать к сочувствию. Нес свою громаду горя сам. Да еще физически терпел жестокие муки, сгорал, словно на костре, от старых фронтовых ран. А учеников своих, воспитанников, товарищей по работе одаривал теплом и светом.

— Судьба все же смилостивилась над ним, — говорю я, — дала снова и жену и сына. Это помогло ему, не забывая ничего, стать не аскетом-подвижником, а человеком, полным духовного здоровья.

— Не забывая ничего... — повторяет Надежда Федоровна. — Это, может быть, самый главный моральный фактор. А о милостях... нет, сильные их не ждут. Он выдержал битву с самим собой и поборол судьбу! Вообще, Оля, думаю, что право учить детей, воспитывать их следует давать только счастливым людям.

— Милая ты моя мечтательница! — я глажу ее прозрачные руки. — Не предлагаешь ли ты вместе с дипломом об окончании пединститута выдавать человеку справку, что он счастлив сегодня, будет счастлив завтра, послезавтра и, безусловно, всегда?

— Но ведь наступит же время, когда счастливых людей будет все больше и больше, — настаивает она. — Теперь это уже не утопия. Мы к этому идем. Разве не так?

«Все так, прекрасный, родной мой человек! — думаю я. — Да путь-то не гладок. И трудностей, и бед, и опасностей еще много. Хватит их не только для нашего с тобой поколения».

Когда я приезжаю к Надежде Федоровне, мы не столько времени проводим в этом городке Подмосковья, в однокомнатной квартире на пятом этаже, сколько в Воронеже двадцатых — тридцатых годов, в домике по Первому Детскому переулку на площади Детей.

Это не значит, что она живет только прошлым.

Современность дорога ей горячим биением своего пульса. Только входит она сюда чаще всего благодаря радио. Волнуясь, следит Надежда Федоровна за полетами космонавтов, за шагами лунника. За освободительной борьбой малых народов. Восторгается успехами нашего искусства за рубежом. Победами наших спортсменов. Но и негодует, и недоумевает подчас.

Убить лебедя?! Это же не просто уничтожить красоту, надругаться над природой. Это потеря человеческого, какая-то низшая зоологическая ступень.

— Зрение ослабло, — не жалуется, а делится со мной она; говорит спокойно, как о грустном, но естественном явлении. — Телевизор утомляет. Читать трудно. Иногда пользуюсь даже лупой. А радио — мое счастье. Какие чудесные концерты передавали к двухсотлетию Бетховена!

И вдруг с тревогой:

— Как у тебя дела со слухом? Для меня потерять слух было бы трагедией. Ведь даже чиж, славная птаха, приносит столько отрады. Он мне поет. А я — только ты не смейся, Оля, — я ему читаю. Вчера прочитала наизусть почти всего «Евгения Онегина». И он долго, долго внимательно слушал. Ну, не смейся, пожалуйста. Помнишь, у нас там тоже жили зимой то щегол, то синица. Дверца клетки никогда не закрывалась. Птичка садилась на плечо, брала корм из рук. Весной выпархивала в сад. Мы все с замиранием сердца ждали: вернется или нет на свою жердочку. Одну, две, три ночи возвращалась. А потом прости-прощай!

— Закономерный результат свободного воспитания, — шучу я.

Надежда Федоровна понимает, что речь идет не о птичках. И, кажется, чуть-чуть обижена.

— Это я уже от тебя слышала. Свободное воспитание теперь зачислено по разряду идеалистических теорий. Да ведь Иван тоже не безоговорочно его исповедовал. Отвергал крайности. Но не выплескивал с водой ребенка. Самым главным он считал, что ребенок — это не личинка человеческая, а уже человек, ребенку должно быть дано право развиваться естественно. — Она опять погружается в воспоминания. — Колыбель — опоэтизированное понятие. А мы не качали своих малышей. Не знали они и сосок-пустышек. К году, к первым шагам радовали их разноцветными деревянными «кирпичиками» в маленьких тележках. Дидактический материал по методу Монтессори? Нет, конечно. У нее все много сложнее, требуются разные геометрические фигуры для развития зрения, осязания. А у нас в то время и в магазинах почти ничего, кроме «кирпичиков», не было. Ну, игрушки мы потом амнистировали. Лошадка воплотила в себе детскую мечту. Поэтому и отца сразу приворожила. Да еще ведь это было изделие искусных рук. Помнишь, как он это оценил, как прививал детям вкус к труду, какой сам был умелец!

Помнить-то я помню. Но как раз это качество открылось мне в дяде Ване только в последний период его жизни и чрезвычайно меня удивило. Я даже не подозревала, что он умеет держать в руках пилу и рубанок. Ни от кого не слышала, что подростком он окончил столярное училище.

— У бабушки и в доме он никогда гвоздя не вбил! — напоминаю я Надежде Федоровне бескомпромиссно.

Мы предельно прямы друг с другом, ничего не пытаемся смягчить.

Но ведь все в жизни взаимосвязано и обусловлено. Это мне теперь, через долгие годы, жаль бабушку, я сочувственно думаю, как трудно ей было нести на своих плечах бремя домовладения. Настю, младшую, слабую, она щадила, оберегала от хозяйственных забот. Ваня самоустранился.

Мы с Надеждой Федоровной понимаем, что тогда он не мог иначе.

Надежда Федоровна говорит:

— То была принципиальная позиция. Протест против собственности. Материн дом был для него только вынужденным местом обитания. Он всегда рвался оттуда уйти.

Я мысленно продолжаю. Да, это так. И должно быть, впервые в жизни в домике в Детском переулке дядя Ваня почувствовал себя не на квартире, а дома. Он обрел гнездо. А гнездо и птица, и человек хотят устроить с высокой целесообразностью, ибо ему, гнезду, дано ответственное назначение: тут появятся на свет новые жизни, будет расти, набираться сил, отращивать крылья потомство.

Первое, что нес в свой дом дядя Ваня, были книги. Для них он сам сделал множество полок. Застроил ими стены большой комнаты.

...Как-то, застигнув нас с Надеждой Федоровной на этом участке путешествия в прошлое, Андрей тоже поделился своими воспоминаниями и размышлениями.

— Некоторые считают, — говорил он, — что иметь книги дома незачем, ведь всегда можно взять в библиотеке. Это глубоко неверно. Само присутствие книги формирует человека. Нас с братом окружали книги. Библиотека-кабинет отца была целым миром. Еще не умея читать, мы жаждали проникнуть в этот мир, овладеть им. Мы знали названия книг, имена авторов, иногда было приятно хотя бы потрогать переплет. Мы были счастливы, что отец не запрещает нам снять книгу с полки и рассматривать картинки. Иллюстрации Доре к «Барону Мюнхаузену» рождали цепную реакцию — неуемную работу фантазии. Когда нам читали вслух, наступал общий праздник. Самой любимой книгой был «Робинзон Крузо».

— Не оттуда ли и по сей день Андреева «робинзонада»? — замечает Надежда Федоровна, когда мы снова остаемся вдвоем. — Любит путешествия в одиночку, да ведь какие — самые трудные, водные. Клязьму с ее притоками, кажется, всю изучил, плавал на байдарке по лесной речке Пра, по Северной Двине, по озеру Ильмень. Это уже теперь. А в предвоенные годы была у нас лодка «Джек Лондон», ею почти безраздельно владел Андрей. Басовы имели лодку с подвесным мотором; после смерти Ивана Карповича Геннадий Федорович иногда брал с собой на реку всех мальчиков, своих и наших. Где-нибудь на привале случайный сосед-рыболов восхищенно восклицал: «Ого, у вас четыре сына! И какие все ловкие, сноровистые». Мальчики, наши мальчики, что с вами сделала война!

Надежда Федоровна глухо рыдает. Я не могу утешать, я обнимаю ее плечи и только стараюсь унять дрожь — свою и ее.

...И снова, как по серпантину горной дороги, мы идем крутыми витками: вверх-вниз, вверх-вниз, то к настоящему, то к давно минувшему.

— Ты все помнишь, как у нас там было? — спрашивает Надежда Федоровна.

Не в подробностях, конечно, но многое помню.

Вот калитка, вся увитая диким виноградом, на ней с внутренней стороны почтовый ящик из фанеры. Сделал дядя Ваня. Очень большой ящик и широкая прорезь наружу: можно, не измяв, просунуть и пачку газет, и толстый журнал.

Калитка с секретом: еще не дотронешься — она сама открывается, и никого нет. Входишь, изображая крайнее удивление: «Кто же это отворил? Где он? Вероятно, в этом доме живет добрый волшебник...»

Сколько бы ни повторялась эта игра, она никогда не надоедает пятилетнему Андрюше и четырехлетнему Юре. Выбегают из зарослей сирени, глазенки горят восторгом.

А секрет-то проще простого: папа или мама через форточку потянули за шнурок, выдвинули маленький ладный засов.

Подрастая, дети уже сами придумывали всякие шуточные сюрпризы для товарищей, для родителей.

Сад... да можно ли назвать его садом? Сливовое дерево, четыре старых каштана. Два каштана стоят очень удобно, близко друг к другу, к ним привязывают гамак. Много сирени вдоль забора. Много цветов, от самых ранних до предзимних.

Практичные хозяйственные люди даже на таком крохотном участке посадили бы вместо анютиных глазок лук и редис, вместо астр — помидоры. Вороновы не были практичными, они сажали цветы.

В библиотеке-кабинете помню солидный письменный стол: его купили у отъезжавшего в Москву профессора. Столик для Надежды Федоровны по чертежу дяди Вани и черная «классная» доска уменьшенного размера были сработаны мастером ремесленного училища. Доска водворилась в комнате братьев задолго до того, как они стали школьниками. Родители не боялись, что мальчики испачкают мелом руки или одежду.

Тут же, в детской, стоял низкий, по росту уже шести-семилетних детей, стол, сделанный дядей Ваней собственноручно. Стол был особой конструкции: с двумя ящиками по обеим сторонам. Ящики не выдвигались, а закрывались привинченными крышками. Андрей поднимал крышку своего ящика, Юра — своего. Каждый хранил свои сокровища как хотел. Могли играть, работать и отдельно и сообща.

В столовой самым любимым, почти одушевленным предметом было пианино. Играла Надежда Федоровна. Первую часть Лунной сонаты Бетховена (вторую не отваживалась, считала — нужен больший темперамент), вальсы и ноктюрны Шопена, сюиту Грига «Пер‑Гюнт» — прелестную песню Сольвейг, танец Анитры. По неизменной просьбе детей — «Шествие гномов».

Пыталась мать вызвать интерес к музыкальному инструменту у Андрюши. Даже пригласила учителя. Через некоторое время спросила: «Ну как ваше мнение?» Тот вежливо ответил: «У мальчика хороший удар!»

Иван Карпович вечером обхохотался, услышав о такой оценке. «Знаешь, в каких случаях это говорят?» Она знала: когда больше сказать нечего... «Ему-то самому нравится барабанить?» — «Ох, пожалуй, рад будет избавиться». — «Тогда прекращай. Не приневоливай. Ни в коем случае!»

И уроки музыки окончились.

В кабинете помимо книжных полок притягательную силу имел диван, где можно было уютно умоститься всей семьей, плечом, к плечу, и обсуждать события дня, слушать лукавое повествование о проделках Тома Сойера, страшную поначалу и радующую счастливым исходом легенду о доисторическом мальчике, у которого погас огонь, и — в который уж раз — историю мужественного, трудолюбивого, хитроумного Робинзона.

— Когда стали школьниками (Андрей на год раньше), начались мои педагогические испытания, — рассказывает Надежда Федоровна. — Детям отец мягко, убеждающе говорил: «Ученье ваша первая по-настоящему ответственная работа. Не отступайте перед трудным. Старайтесь понять и справиться. Делайте все хорошо». А мне, уходя на работу, всякий раз повторял: «Не забывай мою просьбу». Это означало: не вмешивайся, не помогай, не проверяй, не контролируй.

Андрей — первоклассник. Возвращается из школы, ранец летит на пол в передней, а сам словно уже забыл, откуда пришел. Сразу к своим любимым делам: что-то привинчивает, конструирует, а то выпиливает лобзиком. Или собаку дрессирует. На это у него хватало терпения. Осторожно спрашиваю: «Вам что-нибудь задали на дом?» Он и глазом не моргнет: «Нет, ничего...» Скрепя сердце больше не допытываюсь. Вечером, набегавшись, наигравшись, Андрей садится за стол, вынимает учебники, тетради. Пишет устало, торопливо, кое-как. Если посадит кляксу, выходит из себя, комкает промокашку, готов тетрадь изорвать. Иван будто ничего не замечает. Неужели и впрямь? Или только делает вид? Пытаюсь встревожить его, а он скажет безмятежно: «Все идет как надо. Завтра он получит двойку. Или «неуд», что там у них теперь ставят... Потом еще и еще. А потом возьмется за ум!»

Я не могла ждать. Боялась, останутся пробелы, которые потом трудно будет восполнить. В общем, за учебой Андрея пришлось следить зорко. Иногда необходима была и строгость. Иван оставался на прежних позициях. Строгость и контроль он исключал. Был убежден, что детям надо предоставлять полную свободу, что только так вырабатываются самостоятельность, чувство ответственности.

И «метод невмешательства» отлично удавался с нашим младшим. Читать Юра начал в четыре года. Писать и считать — вслед за братом. Но, в отличие от него, уже в начальных классах делал все аккуратно, тщательно. В портфель к нему заглядывала, только чтобы испытать удовольствие. Всегда все там было в порядке.

Меня выдвинули председателем родительского комитета как «примерную мать». А я внутренне вся сжималась от неловкости: разве это моя заслуга, что он такой? И очень сочувствовала учителям. Педагогика должна быть конкретной! Но ведь у меня их двое, а в классе тридцать — сорок. Разве учитель, воспитатель сверхчеловек, чтобы охватить, осмыслить столько индивидуальностей?

С годами еще отчетливей обозначился характер Юры. Кажется, в восьмом классе преподаватель раздал учащимся анкеты, там был и такой вопрос: «Кого из своих одноклассников ты больше всего ценишь (или уважаешь) и за что?» Меня как члена родительского комитета пригласили участвовать в просмотре анкет. Представляешь мое глубокое, счастливое до слез волнение: почти все назвали одно имя — Воронов Юра.

На мгновение Надежда Федоровна умолкает, смотрит на меня с тревогой.

— Тебе не кажется, Оля, что я идеализирую его, потому что его уже нет...

— Ну что ты, да я сама сейчас доскажу, что там было написано: прямой, правдивый, с развитым чувством товарищества. Так ведь?

Глаза старой матери теплеют.

— Да, так. Таким его знали все. — И снова в раздумье: — Но, знаешь, ведь он не был, наш Юра, эдаким образцово-показательным мальчиком. Как-то дает подписать дневник, поведение за неделю — четверка. «Что же это, Юра?» Он рассказывает смущенно, но без тени раскаяния: «Все классы уже распустили, а у нас и еще в параллельном был по расписанию шестой урок. Мы пробки выкрутили — сорвали урок». — «Зачем?» — «Нас уборщицы выгоняют, когда кончаются занятия, а тут ждали, думали, что дадут свет». — «А вы там в темноте в жмурки играли? На головах ходили?!» Он горячо, с упреком: «Что ты, мама! Наш товарищ нам пел. Мы давно хотели это устроить. Мама, у него голос как у Шаляпина (я сжала губы, чтобы не огорчить его невольной улыбкой). С каким чувством он пел! Из того класса тоже тихонько пришли. И учителя, и один родитель, и уборщица тетя Варя. Как нам всем было хорошо...» Я ждала вызова в школу, но его не было. Должно быть, учителя поняли, что тут не коллективная шалость, а совсем иное.

— И к этому «иному» не ты ли причастна? — говорю я Надежде Федоровне. — Не ты ли ввела семью в мир звуков?

Она и слушать не хочет. Спешит высказать свое:

— Иван любил песню. И сам пел. На наших мальчиков огромное влияние оказала личность отца. («И матери», — добавляю я, но уже не вслух, чтобы избежать ее протестов.) Он окружил нас книгами. Дети тянулись к книге. Он был спортивным и влюбленным в природу человеком: коньки, велосипед, турник, гантели, походы в лес и на реку, плавание.

Когда мы однажды были с еще небольшими детьми в Кореизе, он уплывал в море так далеко, что едва был видим в стае резвящихся дельфинов. «Я там с ними беседовал», — говорил потом детям серьезно. «На каком языке, на английском?» — поддразнивала я. «Нет, на вселенском. На языке природы». — «Понимали они тебя?» — «Превосходно! И долго провожали всей гурьбой».

Мальчики слушали с расширенными глазами. И верили, как верят сказке. Я смеялась в душе. А вот теперь, когда столько пишут о необычайном поведении дельфинов, об их контактах с людьми, думаю: может, и вправду они симпатизировали отважному пловцу, по-своему общались с ним.

Подростками дети пристрастились к походам, особенно Андрей. Ему ничего не стоило одному заночевать в лесу в спальном мешке. Или просидеть с ружьем всю ночь у костра. Возвращаясь, сокрушался: «Жаль, волка опять не встретил». Меня пугало его абсолютное бесстрашие.

Отец делал им стремительных воздушных змеев. Юра стал рваться в небо. Работал во Дворце пионеров, в кружке авиамоделистов. Планеры из бумаги, палочек, еще из каких-то легких материалов заполнили квартиру. Потом увлекся моторами. Ближайшим другом Юры стал Коля Басов, все их затеи были общими.

Мать братьев Басовых — Зинаида Андреевна так болела за чистоту и порядок в доме, что дети старались ее не огорчать, со своими изобретательскими делами они обосновались у нас. Приходя с работы, я часто заставала всех сыновей наших двух семей возле стола, заваленного болтами и гайками, заставленного банками с разными порошками и жидкостями. Горел примус, рокотал какой-то очередной мотор, что-то крутилось, вращалось. Мальчики — нет, они уже вступили на порог юности — были охвачены творческим азартом.

С радостью и боязнью смотрела на них, таких деятельных, целеустремленных. Побаивалась я, как бы что не взорвалось, как бы какая железка не поранила детям — для меня они оставались детьми — руку или ногу. Все обходилось благополучно. А стружки и мусор они всегда убирали сами.

В души наших мальчиков были брошены добрые семена — за это я поручусь. А каким педагогическим термином это выразить — не знаю. Свободное воспитание? В семье, в разумной мере — да. В школе? Здесь, при всей смене и пестроте методов, утвердилось, конечно, волевое начало. Не волюнтаризм, не система грубого принуждения, а дисциплинирующие требования. Иначе и нельзя. Иначе хаос — так я понимаю.

Но воспитывали ведь не только семья и школа. А сама наша жизнь! Первые пятилетки. В Воронеже пущен завод синтетического каучука. Автомобили в наших черноземных «картофельных» покрышках соревнуются с американскими, обутыми в резину из тропических каучуконосов — гевеи и хондриллы. Соревнуются не где-нибудь на асфальте, а в пустыне Каракумы! Сколько Иван читал и рассказывал детям об этом пробеге!

Челюскинская эпопея. Тут нашим домашним героем дня стал двенадцатилетний Андрей. Заговорил собранный им самим детекторный приемник. Мы все поочередно нащупывали тонюсеньким волоском нужную точку, приникали к наушникам. Каждая помеха в эфире наполняла сердце тревогой, казалась треском коварной льдины.

Правда, в это время наша квартира уже была радиофицирована, в столовой висела на стене тарелка-репродуктор. Но одно дело — ждать, пока тебе что-то скажут, а другое — ловить, искать самому. Хотелось скорее узнать!

Каким счастьем было, когда герои-летчики всех, всех спасли. И собак! Даже собак. Один только этот последний, завершающий акт гуманизма нельзя переоценить. Дети ликовали. Их благодарность была безмерна.

Иван не имел пристрастия к патетике. Но он был безгранично убежден: жизнь, сама советская жизнь творит свою педагогическую поэму.

Оля, — говорит Надежда Федоровна, — я как-то читала в «Литературной газете» любопытную статейку. Подобраны цитаты из высказываний людей разных поколений. Много высказываний! Пожилые считают, что во времена их юности молодежь была лучше: здоровей, отважней, уважительней к взрослым, тверже в своих взглядах и принципах.

Расположен материал так, что идет от наших дней все вглубь и вглубь. И получается, что на протяжении всей истории человечества родители, так сказать близкие предки, весьма критически смотрели на своих детей — на потомство.

Если разместить высказывания в обратном порядке — от прошлого к современности, естественно, картина будет та же самая. Возьму недальний по времени пример. Ведь и в тридцатые годы многие, глядя на молодежь, вздыхали: «Какая, мол, у нее закалка?.. Наше поколение Зимний брало, Антанту за советские рубежи вышвырнуло. А теперь что — с песней по жизни шагают! Да хоть бы песня стоящая, ну хотя бы «Смело, товарищи, в ногу», а то одна лирика беспринципная. Сами себе благодарность выносят: «Спасибо, сердце, что ты такое...» Что, Оля, разве не было подобных суждений?

Но вот Иван так никогда не думал. Он верил в молодежь, говорил: «Дети смогут больше нашего!» И пришел час — они смогли! И в Петрищеве, и под Ленинградом, и на Волге, и в Берлине... С противотанковым ружьем они шагали, с рацией и с песней тоже! Родились нужные песни!

Как удивительно, Оля, я проводила своих детей-солдат с Детского переулка, с площади Детей. Андрея — осенью сорок первого года, Юрия — в июне сорок второго. Больше мы с Юрой не увиделись...

Вот теперь гляжу на сегодняшнюю молодежь и думаю: был бы Иван жив, сказал бы: «Глупые, ненатурально голубоокие девочки, в самых коротких юбчонках, в самых линючих, по последней моде, джинсах, вы не знаете себя. Все это — гиль, чепуха, фронда. Если бы грянул час испытания, вы бы стали такими же, как те, — из пронзительно-правдивых кадров «А зори здесь тихие...». Вздорные мальчики с патлами до плеч, вы не знаете — и никому это пока не ведомо, — сколько среди вас возможных Гастелло и Матросовых!»


«МОЖНО АКАДЕМИЮ ОТСТАВИТЬ ОТ МЕНЯ»


Работая за письменным столом, Иван Карпович любил оставаться один. Жена и дети свято чтили эти неприкосновенные часы и никогда не вторгались в его кабинет без зова.

Но бывало и так, что дядя Ваня чувствовал необходимость поделиться своим еще не до конца сложившимся замыслом с человеком самым близким и способным понять с полуслова. Тогда он нетерпеливо отрывал жену от ее дел, будь то проверка ученических тетрадей или приготовление обеда, усаживал напротив себя и читал написанное, делился задуманным. Если в такую минуту подвертывалась я, слушательницами становились мы обе.

Не скажу, что я сильно обрадовалась, когда однажды дядя Ваня попросил нас с Надеждой Федоровной прослушать его наброски к статье «Теория средних и практика усереднения». Честно говоря, я прямо-таки струхнула, сознавая свое дремучее невежество в статистике.

Но первыми же своими словами Иван Карпович захватил меня, приковал внимание:

— Что бы вы сказали об ученом, ратующем за «среднего человека», видящем в нем естественный законный стандарт? Все остальные индивидуальности для такого ученого являются отклонением и искажением нормальной работы природы.

«Какая унылая теория, — сразу подумала я. — Ведь ею утверждается правомочность заурядных людей. А такой, например, как ты, мой дядя Ваня, — отклонение от нормы».

Надежда Федоровна, более подготовленная к теме беседы, отозвалась вопросом:

— Боули?

— Ну да, Боули, — подтвердил Иван Карпович. — Он и статистику трактует как науку о средних величинах.

И дядя Ваня принялся втолковывать нам, что пользоваться методом средних не значит стричь под одну гребенку.

— А что делает наш уважаемый Федор Андреевич...

— Щербина, — поясняет мне Надежда Федоровна.

Иван Карпович говорит, что учение о средних величинах — лишь один из разделов статистики. Это весьма важный метод учета, но в прошлом, да, пожалуй, еще и поныне — один из наиболее засоренных участков статистической практики.

Многолетний руководитель Воронежского губернского статистического бюро Щербина возвел «средние» в законы, между тем его средние фиктивны, так как они вычислены из разновидных, качественно разнородных величин, экономически разносоставных. На этом примере Владимир Ильич Ленин дал решительный бой всей народнической статистике.

— Тебе, Оля, понятно, что такое разновидные, качественно разнородные величины? — спрашивает дядя Ваня.

— Кажется, да, — отвечаю я не вполне уверенно. — Должно быть, это вроде той шутливой побасенки: «Шел дождь и два студента: один в пальто, другой в университет».

— Пожалуй... — соглашается дядя Ваня. — Но там филологическая несуразность, а у статистиков — политическая.

Иван Карпович читает место из своей статьи, где им приведены высказывания Владимира Ильича Ленина из книги «Развитие капитализма в России» о методе господина Щербины. Вся обработка Щербиной земско-статистических данных о крестьянских бюджетах сводится к сплошному и невероятному злоупотреблению «средними величинами». Все оценочные сведения относятся к «среднему» крестьянину. Например, доход, вычисленный для четырех уездов, делится на число хозяйств; между тем у безлошадных этот доход составляет около 60 рублей на семью, а у богача около 700 рублей.

Щербина определяет даже «средний» расход на «ремонт капиталов». «Что это значит, — аллах ведает», — иронизирует Владимир Ильич. Но если подразумевается пополнение и ремонт инвентаря и скота, то цифры свидетельствуют, что у безлошадного этот расход равен 8 копейкам на одно хозяйство, а у богача — 75 рублям.

«Стоит только пользоваться всегда и исключительно «средними» данными о крестьянском хозяйстве, — и все «превратные идеи» о разложении крестьянства окажутся раз навсегда изгнанными», — пишет Ленин.

Тут меня вдруг озаряет.

Ну конечно же, именно такое «усереднение» имеет в виду и Глеб Успенский. Как искусно замаскировал он «превратную идею» о разложении крестьянства, вложив ее в уста обывателя, якобы издевающегося над статистикой.

Я с торжеством цитирую по памяти:

— «Это все равно, ежели бы я взял миллионщика Колотушкина, у которого в кармане миллион, присоединил к нему просвирню Кукушкину, у которой грош, — так тогда в среднем выводе на каждого и вышло бы по полумиллиону...»

Дядя Ваня доволен:

— О, да ты подаешь надежды!

Все же в дальнейшем мои первоначальные опасения начали подтверждаться. Иван Карпович перешел к своим таблицам, к фактам неверной, ошибочной практики статистиков советского времени. Статья была трудной для неспециалистов.

Дядя Ваня заметил у слушательниц признаки рассеянности.

— Ладно! Хватит вас мучить. Вижу, вам надоела эта сугубо научная материя. Есть ведь материи поинтереснее. Особенно... для молодых женщин.

Каламбур-намек был нацелен в меня, ибо в тот день я уже успела похвастаться своим новым платьем из «соснового шелка». Вискозные материалы в тридцатые годы только что появились на прилавках.

Но я не была тряпичницей. И в отместку выпалила безо всякой дипломатии:

— Пишете об одном, а у Ленина понятней и интересней.

— Еще бы, — с доброй снисходительностью к моей юношески резкой прямоте улыбнулся дядя Ваня, — величины-то несоизмеримые!

С чувством глубокой ответственности и поистине вдохновенно работал Воронов над большим исследованием «Ленин и статистика».

Должна честно признаться, в тридцатые годы в моем отношении к дяде Ване возникли противоречия.

Я, как в детстве, любила его и восхищалась им. Но теперь его всесторонняя образованность словно бы тяготила меня. Иногда я чувствовала себя перед ним такой серой, такой невежественной. Мне порой до отчаяния было обидно, что я никогда не буду знать ни половины, ни, может, десятой доли того, что знает он. Мне прямо казалось немыслимым, что человек способен впитать столько знаний из самых разнообразных областей науки и искусства и так свободно находить в кладовых своего мозга именно то, что в данный момент понадобилось. Случалось, я комкала возникшую между нами беседу, уклонялась от ее продолжения, стыдясь обнаружить скудость своего багажа не только из истории или философии, но даже из литературы.

Я безоговорочно капитулировала перед ученостью Ивана Карповича.

Это все с одной стороны. А с другой...

Во мне возникла и постепенно укреплялась вначале даже пугавшая меня дерзкая убежденность, что в чем-то я сильнее дяди Вани. Будто я знаю что-то, оставшееся неведомым ему. Что именно, я в то время не смогла бы вразумительно объяснить. Но ход мыслей был примерно таков: «Вот ты, дядя Ваня, профессор, пусть даже академик от статистики. Тебе доподлинно известно количество земли у крестьян четырех губерний, ныне объединенных, слитых в Центрально-Черноземную область, равную нескольким европейским государствам, вместе взятым. Ты досконально подсчитал все сохи и бороны, все однолемешные и двухлемешные плуги и тракторы, уже появившиеся на полях. И лошадей, и коров. И, не сомневаюсь, навоз от крупного и мелкого рогатого и безрогого скота, ибо это резерв будущих урожаев.

Но, дорогой и уважаемый мой дядя Ваня, ты не был в деревне зимой двадцать восьмого года, когда впервые были применены «чрезвычайные меры» против кулачества. Ты не ходил с комиссией из крестьянской бедноты откапывать ямы, где гнил хлеб, спрятанный кулаками.

Это не тебе пришлось однажды очутиться в запертом изнутри амбаре с глазу на глаз с побелевшим от ненависти кулаком Антоном Гожиным и его хищно ждущими отцовского сигнала тремя сыновьями. В ту минуту понять не сознанием, а словно каждой клеткой холодеющего тела: отсюда живой не выйти!

А вот вышла. Значит, не выдала себя! Значит, испугался матерый кулачина! Устрашился. Не меня, конечно, маленькой комсомолки, а того огромного, могучего, что стояло за мной.

И еще не забыть до конца дней.

Два месяца, февраль и март, из двора во двор ходила комиссия. В каждую дверь достучались, каждую живую душу растревожили, зажгли огоньком надежды на лучшую долю. Будто бы развеяны последние сомнения. Все решено, обговорено на собрании новорожденного колхоза.

Бедняки со своими женами первые принесли доски, поделали закрома в церкви. Засыпали семенным зерном.

Может, неделя прошла. Не больше. И вдруг среди ночи — набат!!!

«Где горит? Что горит? Общественное зерно? Да ведь церковь-то каменная!»

Ничего не горело. Это бабы, те же беднячки и середнячки, кто их там разберет в куче, сбежались на паперть. Просунули в дужку замка веревку и повисли на ней всем скопом. Заглушая колокола, кричали, орали, выли:

«Ми-ром! Ми-ром!»

«Все виноваты!.. Никто не в ответе!»

Дорвались до зерна, гребли прямо подолами. А девчушку, пытавшуюся удержать, урезонить, остервенелая толпа чуть не растоптала.

Утром те же дремучие бабы скорбели над потерпевшей, обкладывали ей грудь и спину, руки и ноги наговоренными травами.

Но как трудно, как нечеловечески трудно было начинать все сызнова».

Вспоминая эти не такие уж давние события, я, естественно, считала, что участники великого перелома в деревне были бойцами переднего края, а люди, сидевшие в аппарате, — тыловиками.

Ошибка моя заключалась вот в чем.

Я мысленно говорила дяде Ване: «Ты там не был. Ты не видел». И думала, что поэтому его знание ограниченно.

А было как раз наоборот. Он знал не меньше, а больше многих из нас, самозабвенно насаждавших и по своей же вине или беде терявших младенчески слабые колхозы.

Нам, как тогда называли — уполномоченным обкома, райкома, открывались отдельные факты, явления, события. Обобщать их способны были только выдающиеся умы, дальновидные политики. Руководители. Они и делали это иногда, впрочем все же с запозданием.

Статистика должна была помогать воспроизвести из разрозненных фактов целостную картину.

Иван Карпович видел положение в деревне своим внутренним зрением. Это видение дали ему цифры.

Он мужественно сообщил о сокращении посевных площадей, об уменьшении рабочего скота, о падении урожая. Сообщил свойственным ему точным языком цифр.

И... пострадал.

Цифры, указанные в сводках статистического управления, не устроили некоторых областных начальников, ослепленных победным шествием сплошной коллективизации. Воронова обвинили в очернительстве. Его сняли с работы. Уволили...

В эти тяжкие дни единственной его моральной опорой была Надежда Федоровна. От всех родных обрушившуюся беду она скрывала. Если бы узнал кто, паче всего мать или сестра Настя, да пришли бы с сочувствием, — это переполнило бы чашу. Ей казалось, что вот в таком состоянии и накладывают на себя руки.

Иван Карпович впадал то в ярость, то в беспросветное отчаяние: «Возможно ли такое? Тому, для кого статистика была смыслом всей жизни, не доверяют!.. Мне дали отставку...»

Много, много времени спустя Надежда Федоровна рассказала мне, как уговаривала его: «Будь же философом. Вспомни, что сказал в свой черный час Ломоносов. И с каким достоинством: «Меня нельзя отставить от академии. Можно академию отставить от меня».

Иван Карпович мрачно молчал. Тогда шепнула спроста, не подумавши: «Не горюй, Иванушка. Еще в старину говорили: бог правду видит...» — и осеклась, вспомнила покорную безнадежность конечных слов. А он вдруг расхохотался: «Вот, вот! Это в самый раз».

Экономиста-статистика Воронова знал лично и очень ценил Иосиф Михайлович Варейкис, первый секретарь обкома партии ЦЧО, человек большого государственного ума и кристальной партийной совести, не боявшийся смотреть правде в глаза.

Он-то, Варейкис, знал цену «головокружения от успехов». Он понимал, что и сам отдал дань гигантомании, когда без прочной материальной базы, без надежной подготовки людей создавались огромные колхозы, и забеганию вперед, когда на общий двор сгоняли кур, уток, чуть ли не воробьев из-под единоличных крыш, и даже... завышению процента кулаков: ведь были же случаи, когда раскулачивали крестьянина, у которого на поверку оказывалось всего тягловой силы — он сам да баба.

Расплатой за такие просчеты был развал колхозов и все, о чем бесстрастным языком цифр поведало статуправление.

Варейкис видел ошибки и умел их исправлять. Был изменен стиль работы в деревне, постепенно восстанавливалась попранная сгоряча справедливость.

...Когда Варейкису стало известно об увольнении Воронова, он раздраженно воскликнул:

— Какое головотяпство! Виноваты кругом сами, а сваливаем на статистику. Будем работать умней — и сводки станут приятней.

Все вздорные обвинения ссыпались с Ивана Карповича, как шелуха.

Нельзя было отставить Воронова от статистики. Невозможно!


«ТЫ ВИДЕЛА БЕРНАРДА ШОУ?»


Подчас я боялась, чтобы дядя Ваня не догадался о моих обидных для него мыслях о тыловиках. Теперь я думаю, что он несомненно догадывался, больше того — считал их не только естественными, но даже в какой-то мере справедливыми.

Он не то чтобы сожалел о замкнутости своей жизни: для полноты счастья ему хватало семьи и любимой работы, но ему все-все было интересно, с чем он не мог, не успевал, не был позван соприкоснуться лично.

Он всегда расспрашивал меня о моих поездках на новостройки и в деревню и о литературных встречах.

К этому времени я уже видела и слушала Алексея Максимовича Горького на I съезде крестьянских писателей в Москве в 1929 году, была знакома с Владимиром Ставским, с Федором Панферовым, с Петром Замойским и с другими писателями, которых тогда еще делили на пролетарских и крестьянских.

Очень хотелось дяде Ване услышать от меня живые впечатления о Горьком, но видела я его в тот раз лишь на трибуне, и мой эмоциональный рассказ не был богат подробностями...

Летом 1931 года в Москве гостил знаменитый английский писатель, друг Советского Союза Бернард Шоу. Стало известно, что он посетит сельскохозяйственную коммуну имени Ленина в Кирсановском районе. Американскую коммуну, как ее тогда многие называли, потому что ядро ее составляли люди, эмигрировавшие во времена царизма из России в Соединенные Штаты и пожелавшие после пролетарской революции возвратиться на родину.

Вместе с Шоу путешествовали особы, относящиеся к нашей стране отнюдь не доброжелательно, — леди Астор с супругом и лорд Лотиан. Из Москвы в Кирсанов иностранных гостей сопровождала небольшая группа общественных деятелей и писатель Владимир Киршон. А из Воронежа навстречу выехала специально утвержденная делегация.

От писателей ЦЧО был приглашен Филипп Наседкин. Ольги Кретовой в составе делегации вначале не значилось. Но мне так хотелось поехать, что я готова была рвануться в Кирсанов сама по себе. Очевидно, это намерение было отчетливо написано на моем лице или же высказано вслух, потому что утвердили нас обоих.

Впрочем, если бы даже все сложилось иначе, никаких шлагбаумов мне преодолевать бы не пришлось. Весь этот день — 28 июля — Бернард Шоу и его спутников окружали не только «сопровождающие лица», но и все, кому посчастливилось оказаться поблизости.

Выхода гостей из вагона ожидали служащие железнодорожной станции, пассажиры, делавшие тут пересадку, особенно много было ехавших на строительство Сталинградского тракторного завода. Чтобы находиться среди этих людей, не требовалось пропуска или пригласительного билета. И я имела удовольствие слышать и наблюдать прелюбопытные вещи.

Надо полагать, что леди Астор не представляла советских людей дикарями-папуасами, как та сотрудница американской конторы из фильма «Необычайные приключения мистера Веста в стране большевиков»: ведь годы-то уже были не двадцатые, а тридцатые...

Тем забавнее было видеть, как, заметив в окне станции пишущую машинку, леди буквально превратилась в вопросительный знак. Право, в эту минуту наша знаменитая гостья уподобилась наивному мистеру Весту. Словно бы и она ожидала, что в России, как двести лет назад, даже деловые бумаги в учреждениях пишут... гусиными перьями. И вдруг в глуши, в сельскохозяйственном районе, такая техника. Невероятно!

Нам подумалось, что, быть может, леди шутит, разыгрывая изумление. Но, пожалуй, это было всерьез. Недаром же великий сатирик Шоу высмеял крайнюю неосведомленность англичан о жизни и нравах, культуре и быте большевистской страны.

В речи на своем юбилее, отпразднованном 26 июля в Колонном зале в Москве, Шоу комически изобразил отчаяние родных, умолявших безрассудных путешественников не рисковать жизнью. А когда все доводы были исчерпаны и уговоры не помогли, «они наделили нас громадными корзинами и пакетами с продовольствием, чтобы мы не умерли с голоду. Они принесли нам постельные принадлежности и все движимые блага цивилизации... Железнодорожное полотно от границы до Москвы усеяно предметами, которые мы выбрасывали из окон...» — с мальчишеским озорством говорил Шоу.

Очень правдоподобная шутка! Думается, в назидание своим высокомерным спутникам он и впрямь мог швырнуть в открытое окно вагона какой-нибудь бытовой предмет, ну, допустим, вилку. Ведь сразу же, еще в ресторане поезда, выяснилось, что в большевистской России пищу едят не прямо руками, а с помощью тех же приборов, что и на цивилизованном Западе.

Встречая Шоу в Кирсанове, мы еще не читали его речь, но к вечеру «Правда» была уже в руках у многих.

Бернард Шоу. Теперь, когда опубликовано столько книг и воспоминаний о нем, мне трудно высвободить из-под этих напластований свое первое непосредственное, зримое впечатление.

Товарищ моей литературной юности Филипп Наседкин давно москвич. Сидим в его кабинете, вспоминаем, дополняя и поправляя друг друга. А я еще пересказываю и читаю Филиппу Ивановичу, каким помнят Шоу его соплеменники и русские друзья.

Из литературных портретов Шоу наиболее достоверным мне представляется тот, что нарисован Михаилом Ивановичем Майским. Ведь его общение с неизменным другом нашей страны продолжалось целых одиннадцать лет: с декабря 1932 года по сентябрь 1943‑го, все то время, когда Майский был послом Советского Союза в Англии.

Майский так рассказывает о Бернарде Шоу:

«Он был очень высок, костляв, и невольно казалось, что тело у него складное. Это тело было в непрерывном движении. Шоу не мог долго сидеть на стуле, часто вскакивал с одного места и пересаживался на другое или начинал торопливо ходить на своих длинных, тощих ногах из угла в угол. Особенно неспокойны были его руки. В такт своим словам Шоу то выбрасывал их вперед, то подымал кверху, то раздвигал в стороны, но больше всего он любил звонко хлопать тыльной частью правой ладони по внутренней стороне левой. Точно заколачивал свои мысли в голову собеседнику, как заколачивают гвоздь в стену. Это был любимый жест английских ораторов на небольших уличных митингах. Впоследствии я узнал, что тут не было никакой случайности: в молодые годы Шоу часто выступал на рабочих собраниях, в клубах, в Гайд-парке. На красном лице писателя с густыми нависшими бровями сверкали — именно сверкали! — колючие насмешливые глаза. Большая седая борода свешивалась на грудь».

Нас охватывает раздумье. Будто сверяем портрет с оригиналом, с тем Шоу, которого хоть и больше сорока лет назад, но все же видели мы сами, ведь и вправду сами.

...А тогда, в тридцать первом, возвратившись в Воронеж, я водопадом обрушила свои живые впечатления на дядю Ваню. Он был ошеломлен:

— Ты?! Ты видела Бернарда Шоу?

Это прозвучало так, что мне представилось, будто я сразу выросла в глазах дяди Вани. Самая малая причастность к большому событию словно бы делала и меня значительной.

Но вместо радости и гордости я ощутила запоздалое раскаяние. Как же это я не догадалась никому напомнить о дяде Ване? О нем забыли... А он по своей болезненной скромности не помыслил «предложить себя».

Конечно же дядя Ваня имел неизмеримо больше прав, чем я, побывать в Кирсанове. Он знал Англию и по-своему любил ее, хоть и многое оценивал критически, свободно владел языком, знал и любил английскую литературу. Наверняка наш гость нашел бы в нем интересного собеседника. А для дяди Вани какое было бы счастье...

Но упущенное, потерянное стало необратимым.

Мне тогда до боли захотелось, чтобы он хоть моими глазами увидел, хоть воображением дополнил и мысленно соприкоснулся с человеком, столь много для него значащим.

Торопливо, взахлеб я описываю внешность Шоу — «высокий, худой, как Горький», его глаза, бороду, его теплую, ласковую улыбку.

— Теплая, ласковая?.. Гм... — вроде бы недоумевает дядя Ваня.

Но я клятвенно уверяю, что ни разу в тот июльский день нам не довелось видеть на лице Шоу его запечатленную на всех ранее известных фотографиях саркастическую усмешку. Его улыбка была мягкой, доброй, приветливой.

И тут дядя Ваня в радостном озарении восклицает:

— Значит, у нас он стал самим собой, настоящим! Ведь только буржуазное мещанство считает его клоуном. А революция поняла его истинную суть.

— Клоуном? Неужели в Англии называют его так? Почему?

— Не называют, а обзывают, — поправляет дядя Ваня. — Защитная реакция против его обличений. Ведь он кто? Ниспровергатель!

Дяде Ване нужно было все-все о Шоу. Но, признаться, там, в коммуне, мое внимание было особенно приковано к леди Астор.

Бернард Шоу в своей юбилейной речи отрекомендовал советским людям супругов Астор как незадачливых людей, обремененных фантастически огромным состоянием исключительно по вине английского пролетариата, не успевшего освободить их от этого неудобства. Это — в шутку.

А что было всерьез — мы знали сами. Миллионершу, видного деятеля партии консерваторов, первую женщину в английском парламенте — леди Астор обуревала неодолимая тяга к публицистике, ненасытная жажда охаивать Советский Союз.

Какое бы найти исчерпывающее слово, чтобы определить поведение леди Астор в коммуне? Дотошная? Нет! Дотошный человек — это знающий все до точности. В этом понятии заключен положительный смысл.

А для леди точность, истина были хуже печеночной колики. Она ничему не хотела верить, во всем искала фальсификацию. О, как же она рыскала, шарила придирчивым взглядом!

— Настырная! — говорит сегодня Филипп Иванович Наседкин.

Пожалуй, это меткое определение. Не в бровь, а в глаз!

Даже к самим коммунарам леди приглядывалась подозрительно — не переодетые ли это горожане?

Тут произошел маленький забавный случай.

Я уже упомянула, что приехала в коммуну если и не самовольно, то вроде бы напросилась. Поэтому старалась не лезть на глаза начальству, а была всегда там, где людей погуще. Но вот выпал такой момент: коммунары почему-то раздвинулись, и я внезапно очутилась прямо перед заокеанскими гостями.

В разоблачительном восторге леди Астор чуть не ткнула пальцем в мое пенсне: «Это не крестьянка, это — интеллигентка!»

Ах, как ей хотелось, как ей нужно было установить обман, найти подделку!

Но «догадливой» леди толково объяснили, что да, это журналистка, молодая писательница, а отец ее сельский учитель, по происхождению крестьянин. У нас, мол, теперь интеллигенция тоже своя, народная.

На животноводческих фермах леди устроила коммунаркам целый допрос. Надеялась обнаружить принудительный труд. Пыталась вымогать признания, что в Америке жилось лучше. Безуспешно!

«Репей липучий!» — обозвала ее в досаде одна телятница. Понятно, это была реплика в сторону. Коммунарки говорили с леди очень вежливо, обращались предупредительно, как положено с гостьей. Но свою убежденность в правоте большевизма и в преимуществах коллективного труда не дали поколебать ни на йоту. За годы эмиграции хлебнули они вдоволь «сладкой жизни» в самой богатой капиталистической стране.

Леди Астор принялась уверять женщин, что в Англии труд рабочих хорошо оплачивают, они грамотны и культурны. Ответила ей доярка Мария Кардаш. Насчет высоких заработков она усомнилась: «Вряд ли все. Небось и безработных хватает». А просвещенность английских рабочих искренне одобрила: «Это хорошо, что культурные. Скорей революцию сделают».

С леди Астор едва не приключилась истерика. Ее «Нет!.. Нет!.. Нет!..» раскатывалось по коровнику.

— Может, все-таки Марию Кардаш проинструктировали? — придирчиво спрашивает дядя Ваня.

— Не думаю, — говорю я. — Ведь кто мог знать заранее, с кем именно леди захочет беседовать!

— Но, может, она успела прочитать юбилейную речь Шоу?

— Вряд ли... Газеты пришли поздно. И до них ли было, когда в коровнике работы по горло!

— Тогда молодец эта Мария! Значит, высказала свое личное мнение. А ведь в речи Шоу есть слова, имеющие прямое отношение к этой теме.

Дядя Ваня показывает мне отчеркнутые им в «Правде» строки: «Нам, англичанам, должно быть стыдно перед Россией, ведь Маркс когда-то предполагал, что революция произойдет прежде всего в Англии...»

Я продолжаю делиться с дядей Ваней всем, что сумела разглядеть и услышать.

Гости осматривали хозяйство коммуны и бытовые службы. Бернарда Шоу интересовала экономика: количество земли и скота, машинный парк, производительность труда, распределение материальных благ. Председатель коммуны Табала и его заместитель Федор Митрофанович Баскаков все обстоятельно объясняли, называли цифры. Разговор шел по-английски. Но и тем, кто не владел языком, о многом говорили интонации собеседников, их жесты, выражения лиц.

Иногда Шоу что-то переспрашивал, в глазах мелькали искорки задора, и тут же все его черты озаряла радость. Это было лицо человека торжествующего, удовлетворенного тем, что его предвидение оправдалось, что он нашел здесь именно то, что ожидал.

А леди продолжала вести свою линию. В прачечной, в хлебопекарне, в столовой завязывала мгновенные знакомства, вкрадчиво договаривалась об откровенности и... получала ее сполна. Никто не сожалел о потерянном «рае».

Тогда леди пожелала встретиться со школьницей Катей Гонтарь: девочка всего три года назад приехала с отцом из Соединенных Штатов, с ней можно было говорить «по душам» без переводчика.

И вот, видимо, на достаточно сносном английском языке девочка заявила, что в Америке она не всегда ела досыта, а здесь ей хорошо. Здесь все учатся! И она поступит в университет.

Кто-то из коммунаров, тоже не забывший английского, перевел нам Катины слова. Леди пожимала плечами и бубнила, что в Советской России даже дети распропагандированы.

Будь леди и впрямь ясновидицей, как она себя мнила и рекламировала, она разглядела бы не в такой уж дальней дали Катю Гонтарь — студентку инфака, а затем Екатерину Васильевну — умного, вдумчивого педагога, работающего в родной школе.

Кстати, недавно в ответ на свое письмо я получила весточку от Екатерины Васильевны. Она обещает написать, кто из старшего поколения коммунаров поныне здравствует, ну и о себе, о своей жизни и работе тоже.

А пока возвращаюсь к тому, к тридцать первому году.

История коммуны гостям в общих чертах известна.

Леди Астор по любому поводу и без повода подчеркивала, что идея технической помощи России и ее воплощение принадлежали Нью-Йорку.

Табала с горячностью отвергал надоевший ярлык — американская коммуна. Тракторы были, да, «фордзоны». Но люди-то, люди: русские, украинцы, немцы, итальянцы, поляки, латыши, казахи, белорусы — целый интернационал. Двигали ими идеи коммунизма. Имя Ильича приняла коммуна и несет его как знамя.

Гости входят в двухэтажный жилой дом. И в каждой квартире они сразу встречаются с Лениным. В одной — это портрет на стене. В другой — бюст на этажерке с книгами. А то — рамочка на комоде, и в ней открытка, словно фотография отца. И окантованные репродукции из журналов: Ленин читает «Правду», Ленин на броневике, Ленин возле шалаша в Разливе.

Я думаю, в присутствии Шоу леди не посмела бы...

Но он немного отстал с председателем.

И вдруг в общем-то владеющая собой, хоть и несколько экстравагантная дама сорвалась с тормозов. Распахнув дверь в первую ближайшую комнату и увидев портрет Ильича, она перекрестилась и на наши недоуменные взгляды, смеясь, воскликнула:

— Молюсь вашему богу!

Коммунары оцепенели, пораженные.

Нет, такого кощунства мы не могли ей спустить. Тут я совершенно сознательно и твердо пишу «мы», потому что в ту минуту я не отделяла себя от стоявших рядом возмущенных, негодующих людей.

Моей первой мыслью было — пожаловаться Бернарду Шоу. Мы ведь знали, как сам Шоу относится к Ленину. Еще в 1924 году, после смерти Владимира Ильича, он сказал корреспонденту «Известий»: «Я не сомневаюсь, что настанет время, когда здесь, в Лондоне, будет воздвигнута статуя Ленина... Ленин — величайший государственный деятель Европы...»

И теперь, приехав в Москву, Шоу прежде всего посетил Мавзолей.

Он поймет. Он пристыдит зарвавшуюся аристократку, объяснит ей, что и чужие святыни надо чтить.

Нас, свидетелей глумливой выходки леди, было немного — человек шесть. От ошибочного поступка удержал меня мудрый старик — хозяин комнаты. Он рассудил, что нельзя портить настроение другу нашей страны. Ведь приехал-то Шоу «с этой буржуйкой вместе. Стал бы виноватить и себя за ее дурость и злость».

Тогда девчата-коммунарки, и я вместе с ними, решили отомстить леди Астор своими силами и средствами. План был сколь наивен, столь же и вдохновенен.

В клуб, куда направились гости, осмотрев квартиры коммунаров, мы срочно созвали десятка полтора самых голосистых парней и девушек. Разместились полукругом, не на сцене, а прямо в зале, в простенке между двух окон. Несколько человек сидели кто на подоконниках, кто на скамьях, а двое или трое (хорошо помню, и я) — на небольшом столике, неизвестно зачем тут оказавшемся.

В программу председателя, конечно, входило обратить внимание Шоу, Асторов и других на диаграммы, показывающие развитие хозяйства коммуны. Их много было развешано на стенах.

Наш самодеятельный концерт был сверх программы.

Но если взмывающие вверх красные, синие, зеленые линии диаграмм, если круги с разноцветными секторами давали пищу уму, — концерт взбудоражил чувства.

Ах, как мы пели! С каким самозабвенным воодушевлением! С какой яростной силой отрицания мира старого и влюбленностью в наш новый мир!


Белая армия, черный барон, —

гудели парни.


Но от тайги до британских морей

Красная Армия всех сильней! —


подхватывали звонкие девичьи голоса. Слово «британских» мы выговаривали особенно четко, глядя в упор на леди.

Зажигательно спели «Наш паровоз» и «Мы — кузнецы».

Спели и шуточные нелепицы, которые в те времена искренне считали антирелигиозными:


Долой, долой монахов,

Долой, долой попов!

Мы на небо залезем —

Разгоним всех богов.


А в заключение снова — песни борьбы и победы.

Бернард Шоу (мы уже любили его) весь светился восторгом, а леди кисло поджимала губы (к нашему полному торжеству). Время от времени она просила Киршона перевести некоторые фразы и, выслушав, цедила свое неизменное — пропаганда. Это мы понимали без перевода. И наш задор все возрастал.

Последние слова припева «Варшавянки» прозвучали у нас так:


На баррикады!

Буржуям нет пощады!

Марш, марш вперед,

Рабочий народ!


Это было столь выразительно, что все, кто тут был, и гости и хозяева, принялись аплодировать.

Аплодировала и леди. Что ей оставалось делать?..

Эти наши ответные атаки на зловредную леди Астор дядя Ваня живо представил и полностью одобрил. Ему не терпелось узнать, что же там, в коммуне, было еще, услышать побольше о Бернарде Шоу. Но беседу пришлось прервать, так как я куда-то очень спешила...

С самого начала мне было совершенно ясно, что писать о «любознательных» миллионерах, тем более о Бернарде Шоу я не буду. Не осмелюсь, не имею морального права. От Москвы специальным корреспондентом был Владимир Киршон, вскоре он и опубликовал в «Правде» очерк «Неудачи леди Астор». Материал в центрально-черноземную областную газету дал работник Воронежского издательства Абрам Григорьевич Броун. Статья была напечатана в «Коммуне» за подписью «Григ».

А я после отъезда гостей прожила в коммуне целую неделю и уже дома, в Воронеже, написала большой очерк для «Подъема» — «Человек у «станка». (Речь шла не о заводском станке, слесарном или токарном, а о станке, где содержатся животные.)

Свиноферма коммуны, производящая бекон для экспорта в Англию, не сразу стала высокомеханизированным образцовым предприятием. Путь был труден.

Об этом я и рассказала. О хозяйской гражданственной тревоге стенкора Федора Баскакова, о бессонных ночах председателя Табалы, о сверхрадикальных мерах заведующего свиноводством Владимира Соболева: на самый отстающий участок дал наряд своей жене! Чуть до развода дело не дошло. А потом она так «заболела» фермой, что слабых поросят брала домой, из соски выпаивала. За свой беззаветный ударный труд награждена Вера Соболева орденом Ленина, но это уже позднее.

В конце очерка было упомянуто о посещении коммуны Асторами.

Мне понадобилось несколько английских фраз. Я пошла туда, где могла получить помощь. Дядя Ваня терпеливо прослушал два довольно длинных отрывка, которые я ему прочитала, и вставил нужные фразы.

Я редко показывала дяде Ване свои литературные опыты — стеснялась. Но тут, расхрабрившись, прочитала еще и концовку:


Творческий подъем ударного коллектива настолько велик, что его трудно не ощущать даже пораженному классовой слепотой врагу. Конечно, лорды не сознаются в этом. Легче отдать должное вещественным результатам нашей работы, чем признать преимущества системы.

Впрочем, мы не собираемся перевоспитывать лордов. Этим займется в свое время английский рабочий класс.

Пусть себе кушают наш бекон, а мы будем создавать гиганты пятилетки. Мы-то знаем настоящую цену вещам. Ни эта свиноферма, ни даже Днепрострой и Кузнецкстрой — не самоцель. Все наше строительство — средство для великой реконструкции человеческих отношений.


— Ну как? — спросила я. И уже неотвратимо скользя, как на санках с горы, от захватывающей дух смелости к знобящей робости, на всякий случай подстраховалась: — Редактору нравится!

Стало так стыдно, что загорелись щеки.

А дядя Ваня ничего и не заметил. Задумчиво сказал:

— Тут ты верно написала: мы действительно мерим все точной мерой, ценим настоящей ценой. Но нам легче это делать, мы живем в первом в мире Советском государстве. А каково было ему в самой консервативной стране бросить дерзкий вызов обществу, показать подоплеку буржуазной демократии, морали, лживость религии, фальшь семейных отношений, алчный грабеж богачами своих «младших братьев», стыдливо прикрытое показной филантропией. Но за тобой, Оля, должок, — спохватился дядя Ваня, — ты ведь оборвала тогда на полуслове.

Успокоившись, что разноса моему очерку, видимо, не будет, но и чуть-чуть задетая, что ему не уделено большего внимания, стала рассказывать.

Вообще к этому дню я уже успела так выговориться и дома, и в писательсксй среде, что мне порядком надоело повторять одно и то же. Сама почувствовала, что сценка — Шоу в хороводе детсадовских малышей — подана сусально.

Дядя Ваня поморщился.

А ведь на самом деле там, в коммуне, и этот эпизод был непосредственным, искренним. Просто я не сумела одухотворить его.

Не произвело впечатления на дядю Ваню и мое описание торжественного обеда.

После обеда гости отдыхали. Но не в приготовленных для них комнатах, а на лугу, на душистом сене. Автомашины стояли тут же.

Вечером Шоу и его спутники побывали в селе Ира, недавно объединившемся с коммуной.

Ни в Ире, ни в Кирсанове, когда гости уезжали в Москву, я не была. Осталась в коммуне, чтобы написать о ферме, реально демонстрирующей перед Европой и Америкой успехи советской экономики, коллективного хозяйства.

Ну, вот и все. Рассказ окончен, я вздыхаю с облегчением.

Не тут-то было! Любознательность дяди Вани не исчерпана.

— Оля, — говорит он, — вспомни еще что-нибудь характерное для самого Шоу, именно для него. Какое-нибудь его столкновение или хотя бы пререкание с друзьями-миллионерами. Ведь не могло же обойтись без этого? В чем-нибудь он выразил свое несогласие с леди Астор, подковырнул ее?

— Нет, что-то я не могу припомнить.

Дядя Ваня смотрит с укором:

— Эх, ты! А Владимир Киршон подметил. И очень существенное.

Берет «Правду», читает мне вслух:

— «В большой хлебопекарне коммуны леди столкнулась с работницей Пилипенко, долго пробывшей в Австралии.

Несколько наводящих вопросов, и леди вновь подходит к интересующей ее теме.

Леди. Была у вас в Австралии отдельная комната?

Пилипенко. Да.

Леди. А здесь?

Пилипенко. Здесь в одной комнате со мной живет пять человек.

Леди. Боже! И все же вы считаете, что здесь лучше?

Пилипенко. Безусловно.

Однако леди никак не могла успокоиться. Она в волнении обратилась к подошедшему Шоу и рассказала о Пилипенко, живущей с пятью людьми в одной комнате. «Смотря какая комната», — заметил Шоу. Комнату мы посмотрели. Когда Шоу вошел в эту большую многооконную комнату, он сказал, обращаясь к леди: «В Англии в такой комнате живет пятнадцать человек рабочих». Что же ты об этом факте умолчала! — почти негодует дядя Ваня. — Это весомей, чем банкет под липами.

— Ну, извини, забыла. Да и не думала, что для тебя это так существенно.

— Еще бы не существенно! Ведь мы с Шоу начинали с одной темы.

— То есть как это — с одной?! — вырывается у меня изумленно-недоверчиво.

— Да вот так! Моя первая статистическая работа о жилищных условиях воронежской бедноты. А первая пьеса Шоу — «Дома вдовца». Там очень ярко изображено, как почтенные буржуа и аристократы, как мухи на помойках, жиреют за счет трущоб. Надеюсь, ты читала?

Я отвожу взгляд. Ничегошеньки я тогда еще не читала из Бернарда Шоу. Не было его книг в приложениях к «Ниве», когда выписывали ее мои родители. А перебравшись в город, не успела.

Спасибо, хоть посмотрела «Пигмалиона», спешно поставленного Воронежским драматическим театром к приезду Бернарда Шоу в Советский Союз. Мне неловко перед дядей Ваней, а неловкость надо маскировать. И я встречно задираю его:

— Значит, с Шоу общая тема. Тогда почему бы тебе не сказать, что вы с Фридрихом Энгельсом шагаете рука об руку? Он тоже начинал с жилищного вопроса. (Это я помнила: учили в кружке по философии.)

— Ого, да ты показываешь зубки, — смеется дядя Ваня. — Ну, точи, точи, это может пригодиться.

Дядя Ваня снимает с полки шкафа книгу и читает по-английски. Читает и хохочет, читает и прямо умирает со смеху. Я сижу как истукан, без тени улыбки.

Наконец он замечает мой нелепый вид, и, конечно, такой повод нельзя упустить.

— Ах! — насмешливо восклицает он. — Вы не владеете языком. Какая жалость... И тут же, серьезно: — Оля, да разве можно без английского? Один Шекспир — целая сокровищница. Переводы — это часто бледная тень. Крупская английский в тюрьме изучала.

— Там у нее было много свободного времени, — бормочу я, чтобы хоть что-нибудь сказать.

Дядя Ваня готов взорваться:

— Простите, сударыня. Запамятовал, что вы больше перегружены, чем заключенные царских тюрем. И проблемы у вас, разумеется, более важные.

Ну, как теперь быть? Уйти, оскорбленно хлопнув дверью, да что-то не хочется.

Вспоминаю, что дядя Ваня всех своих близких всегда агитирует овладевать английским языком. Надежда Федоровна мне жаловалась: уедет он в командировку, а ей открытки присылает на английском. И сидит она, бывало, целый вечер со словарем. «Что, что, а ласковые слова все изучила», — уже улыбается она.

И я, смягчившись, тоже улыбаюсь дяде Ване. Сообщаю ему, что в восьмом классе занималась в английской группе, которую вела бывшая начальница нашей бывшей Мариинки.

— Значит, не совсем безнадежна. Лиха беда — начало, — одобрил меня дядя Ваня.


Тот вечер мы провели с дядей Ваней вдвоем. Надежда Федоровна с Юрочкой гостила у дяди Васи в Рыкани. Андрюша отправился в шлюпочный поход с братьями Басовыми. Назавтра было воскресенье, так что могли прихватить и ночь. Дядя Ваня был уверен в сыне и в его друзьях, не беспокоился.

И получился у нас редкостный доверительный разговор. Пожалуй, и разговором его не вполне верно назвать, так как был он в основном односторонним. Дядя Ваня говорил, а я затаив дыхание слушала.

Впервые он рассказывал мне об Англии, об исторических достопримечательностях Лондона.

Пытаюсь сейчас вообразить невообразимое: было бы дяде Ване сегодня сто пять лет и прочитала бы я ему статью английского писателя Джеймса Олдриджа о том, что сами британцы становятся все равнодушнее к своим традициям, что часовых королевского дворца пришлось поставить не перед воротами, а внутри ограды, так как развязные туристы, особенно американцы, не только осыпают их насмешками, но могут забросать и гнилыми фруктами. Такое случалось.

Прочитала бы я дяде Ване и статью Виктора Маевского, в которой рассказано, что не спасло мост через Темзу мифическое золото и серебро, из которого якобы он построен, а продан был правительством за реальные доллары и перевезен американцами из туманной Англии в знойный штат Аризону...

Это все — теперь. Тогда мне нечего было сказать, я слушала, слушала.

Очень много говорил дядя Ваня о Хайгетском кладбище. О скромной серой гранитной плите под сенью кряжистого дуба. Могила Маркса. Здесь много раз бывал Владимир Ильич и с делегатами партийных съездов, и с Надеждой Константиновной в годы эмиграции.

Два дня искал в Хайгете дядя Ваня могилу Джемса Томсона, которым особенно заинтересовался после письма Горького с вопросами об этом поэте. Искал, конечно, не в аристократических кварталах кладбища. Иван Карпович знал, что Томсон похоронен в том районе, который отведен для атеистов.

Но ни полицейские, ни сторожа ничего не знали об этом человеке. Удивленно спрашивали: «А чем он занимался? И на что он вам? Не хотите ли лучше взглянуть на надгробье Спенсера?» Леди и джентльмены тоже лишь пожимали плечами: никто не мог вспомнить Джемса Томсона, не знал его могилы.

Позднее дядя Ваня писал в своей статье: «Среди них жил и умер человек редкого дарования, великой искренности, большого страдания, поэт, подобно Данту прошедший адские круги отчаяния и указавший на этот — близкий нам ад... И этот человек и поэт бросил в толпу свой крик, свое остерегающее слово, а наивные люди заткнули поскорей свои нежные уши и испугались тревожного крика, а не мрачного ада своей собственной и окружающей жизни». На другой день Иван Карпович пришел на кладбище с знакомым англичанином.

«В нем, в Томсоне, — говорил его спутник, — мало специально английского — все общечеловеческое. Я бы сказал — от вашего Достоевского, что ли.

...Мы народ не поэтический, а деловые люди, и затем отчасти чудаки, то есть люди воистину свободных мыслей и поступков. Из их числа у нас выходят часто оригинальные ученые и самобытные поэты. Но мы не признаем их, игнорируем, пока их творчество не станет доходным предприятием».

«Все эти новые тогда для меня мысли, — писал Воронов в статье о Томсоне, — нашли потом немалое подтверждение.

В свое время лондонский корреспондент «Русского слова» рассказал, что Нобелевская премия, присужденная индийскому поэту Тагору, то есть британскому гражданину, произвела в Англии сильное замешательство. Консервативные газеты были даже немного скандализованы и пытались замолчать событие. «Таймс» в тот день о премии умолчала. Другие газеты были застигнуты врасплох, бросились к словарям, но даже в многотомной Британской энциклопедии нет ни слова о Тагоре.

Между тем у этого вдохновенного индуса есть стихи о том, как некоторый поэт закинул в море сеть и из темной бездны вытянул ее, полную предметов странного вида и странной красоты. Иные сияли, как улыбка; иные блестели, как слезы; иные рдели, как щеки невесты. Поэт положил эти странные предметы к ногам своей возлюбленной и стал перед ней в молчании. Та взглянула и сказала: «Какие странные предметы! К чему они?» В стыде поэт опустил голову и подумал: «Я не завоевал их в битве, я не купил их на рынке: не годятся они для подарка». И ночью он выбросил их за окно на улицу. А утром проходили странствующие люди, подобрали выброшенные драгоценности и унесли в далекие края.

Все это удивительно подходит к предмету нашего внимания — поэту Джемсу Томсону. У него есть много вещей, добытых из бездны души. И некоторые из них сияют, как улыбка, а иные блестят, как слезы, или темны, как бездна. И про них также было сказано — какие странные предметы, к чему они! А прохожие вроде меня подбирали и несли в далекие страны».

Прочитал мне дядя Ваня и свой перевод поэмы Томсона «Город страшной ночи», и стихи этого поэта о любви, о жизни, о смерти.

И свои стихи-размышления об Англии, и некоторые переводы с английского.

Свое стихотворение из цикла «Фарисеи» предварил кратким пересказом пьесы Бернарда Шоу «Майор Барбара», не оставляющей камня на камне от лицемерия общества Армии спасения.

...Еще познакомил меня в тот вечер дядя Ваня с великим мудрецом, ученым и поэтом древности Омаром Хайямом.

Сохранившаяся рукопись содержит разделы: «Шатерщик», «Мудрость и жизнь», «Маг», «Ад и Рай», «Бренность», «Живая природа», «В гончарне», «Вино жизни», «Завет», «Мудрое счастье». Всего — пятьдесят четверостиший.

Позволю себе процитировать:


1. Хайям — при жизни шил шатры науки он.

В геенну горя пал — был ею опален.

И, как былинку, жизнь судьбы подрезал нож:

У торгаша надежд пошел он ни за грош.


12. Когда и ты, и я окончим жизни пир,

Все так же будет жить, и долго, божий мир,

Которому равно приход наш и уход,

Что малый камешек пучине бурных вод.


16. В незримый мир иного бытия,

В загробный мир иди, душа моя,

Разведай все... Вернулася она,

И был ответ: «И ад и небо — я!»


25. Зеленая трава — резвились мы на ней,

Склоняйся на нее, но легче и нежней, —

Кто знает, проросли из чьих прекрасных уст

Роскошная трава и роз душистых куст?


34. Безумство дня сего вчера предрешено,

И завтра, в цепи дней, такое же звено,

Пей! — ибо от тебя сокрыто навсегда,

Откуда ты пришел и отойдешь куда.


43. Наполни чашу мне: в ней канут опасенья

Грядущих дней и прошлых сожаленья..

Ты молвишь: завтра? Нет! Я завтра, может быть,

Сам кану в прошлое, исчезну как виденье.


49. Пустыня мертвая и вспаханное поле.

Меж ними мурава, где я дышу на воле,

Где раб и господин не существует боле...

И — пусть себе султан кичится на престоле.


Так для меня открылся Омар Хайям. Философия его мне показалась мрачной, безысходной.

Дядя Ваня возражал, ссылаясь на Льва Толстого, утверждавшего, что о смерти надо думать как можно чаще, потому что это облагораживает человека и часто удерживает от падения. Но, к сожалению, рассуждал Толстой, большинство смотрит не так. Обыкновенно, когда человек подымается над плоскостью обыденной жизни, он много видит, и с этой высоты, вдали, — бездну смерти. Напуганный, он тотчас опускается в житейскую пошлость, чтобы не смотреть в бездну, и готов сидеть все время на корточках, только бы забыть о ней.

— Хайям не опускался перед мыслью о смерти на корточки и не погружался в пошлость, — сказал мне дядя Ваня, — он призывал черпать из чаши жизни все, чем она искрится!

— Значит, этика гедонизма?

Ну, а как же с мыслью Маркса и Энгельса: «Философия наслаждения была всегда лишь остроумной фразеологией известных общественных кругов, пользовавшихся привилегией наслаждения»? О Хайяме-то не скажешь, что ему была широко доступна эта привилегия, особенно в последний период жизни...

Вот какие загадки задал нам мудрец конца XI — начала XII века!

Теперь-то читала я рубаи Омара Хайяма в переводах Державина, и Румара с Тхоржевским, и Германа Плисецкого. Теперь-то его переводят с подлинников — с фарси, очевидно более близко к оригиналу и с большим мастерством.

Дядя Ваня не владел языком фарси, он переводил с английского перевода Фитцджеральда.

Замечательные философские четверостишия — рубаи публикуются в журналах и газетах, издаются книгами. А переводы Воронова, сделанные в 1909 году, так и остались в рукописи и служили свою службу лишь как материалы к лекции о влиянии Востока на английскую литературу. Лекцию эту читал Иван Карпович студентам педагогического отделения Воронежского университета в двадцатые годы.


СМЕРТЬ ДЯДИ ВАНИ


15 ноября 1934 года Иван Карпович внезапно умер.

Для нас, его близких, это было чудовищным, невероятным.

В те годы широко практиковалось страхование жизни, кажется, оно даже считалось обязательным. Так вот, когда страховой агент появлялся на пороге квартиры Вороновых, Иван Карпович выходил ему навстречу и, похлопывая себя по крутой груди, улыбаясь, заявлял: «Я бессмертен!»

Было ли это бравадой или и впрямь он ощущал себя несокрушимым? Пожалуй, верней второе. Ведь он никогда ничем не болел, даже насморком. В детстве я могла бы ручаться, что дядя Ваня доживет до своего столетия, хоть и брезжила эта юбилейная дата — 16 января 1970 года — из такого дальнего далека.

А он — рухнул как дуб.

Я сказала — внезапно умер, выразив этим ошеломившее нас чувство неожиданности. Проболел же он больше недели, даже несколько дней лежал в клинике. Но развивалось все так бурно, с таким нарастанием жара, бреда, беспамятства, что никто и опомниться не успел.

Мне выпала участь быть вестницей смерти — сообщить о трагической развязке бабушке с тетей Настей и Лии.

Бабушка протестующе, даже чуть ли не с возмущением закричала:

— Не может быть! Совсем еще молодой человек!

(Дяде Ване было шестьдесят четыре, но ей-то уже восемьдесят. )

Тетя Настя, глотая слезы, стала накапывать в рюмку валерьянку.

А я должна была еще примирить бабушку с необходимостью вскрытия покойного. Чтобы этот факт не был для нее страшнее, чем сама смерть. Ведь как ни шатка была ее вера, все же ей, глубокой старухе, трудно было отказаться от чаяния встречи с близкими в ином мире. А по бытовавшему в простонародье мнению, тот, кого мертвым коснулся нож хирурга, уже не восстанет из гроба.

Я начала лепетать, что мозг выдающихся людей всегда исследуют, изучают, что это необходимо для науки. Кажется, я даже сказала: «Для прогресса человечества».

В общем, это были недейственные доводы. Бабушка протестовала:

— Нет, нет! Это — грех! Не надо. Нельзя.

И вдруг у меня сорвались слова, совсем не подготовленные, заранее не продуманные:

— А Надежда Константиновна Крупская разрешила...

Бабушка притихла в замешательстве, вопросительно глядя на Настю. Та молча кивнула. Тогда бабушка взяла мои руки и прижала их к своей груди. Согласилась.

Все, что я рассказываю, — истинная правда. Тут нет ни крупицы вымысла или домысла. Это действительно так было.

И до последних дней своих, если приходилось говорить о кончине старшего сына, бабушка непременно упоминала:

— Ему делали вскрытие мозга...

Была в этом гордость и младенчески-святая трогательность.

К Лии Тимофеевне я пошла вечером, и не домой, а на службу. Я знала, что она часто остается работать по вечерам. Она была одна, такая маленькая в большой, заставленной конторскими столами комнате; сидела, сжавшись в комочек, будто в предчувствии неотвратимого.

Услышав мои шаги, она обернулась, встала. Мне не пришлось говорить, она все прочитала на моем лице. В тишине прозвучал ее глухой стон:

— Умер...

Сразу ослепшая и оглохшая от горя, она суетливо собирала бумаги со стола, кое-как запихивала их в папки. Я помогла ей одеться, довела до дома.

В день похорон Лия побывала у бабушки, но с Иваном Карповичем простилась мысленно, провожать его не пошла. Хотела запомнить его навсегда живым. И еще — хотела избавить его память от сплетни. Своим великодушным сердцем она угадала: за гробом Ивана Карповича, кроме жены, Надежды Федоровны, шла хоть и в некотором отдалении... Мария Александровна, женщина, оставившая его почти тридцать лет назад.

Но какой был бы повод для злословия, будь тут еще и третья!

В те годы в центре Воронежа было ликвидировано так называемое Чугуновское кладбище: решетки сняты, а надгробными плитами вымостили обочины тротуаров. Идя по проспекту Революции и другим улицам, мы попирали если не прах своих дедов и прадедов, то их имена, выбитые на камнях. И, правду сказать, меня это до поры до времени не трогало. С радикализмом, свойственным молодости, и, быть может, молодости первых лет революции особенно, я полагала, что иной судьбы это кладбище не заслуживало. Ведь оно было местом успокоения по преимуществу сильных мира сего: дворян, духовенства, купцов, военных.

Правда, здесь покоился и Ферапонт Карпович Воронов, но ведь как-никак он тоже был сыном домовладелицы.

Помню, раз бабушка с мамой сажали цветы на Фириной могиле, а мы с Сашей беспечно играли в прятки между склепами. Потом мы принялись, еще по складам, разбирать надписи на мраморных надгробиях. Застав нас за этим занятием, мама украдкой прочитала нам стихотворение дяди Вани, навеянное, очевидно, этим кладбищем:


...Лишь о доблестях гласили мраморные плиты,

Все лежащие под ними были знамениты,

И у всех-то сердце чутко, ум отменно тонок,

И спросил в недоуменье у меня ребенок:

«Где ж, скажи, похоронёны те, что злы и лживы?» —

«Злые? Нет их на кладбище. Злые, друг мой, живы...»


Конечно, эти стихи были не для наших детских умишек. Мама сама поняла это и, не вдаваясь в разъяснения, перевела разговор на другое.

Совершая в скорбной процессии путь за гробом Ивана Карповича, я впервые по-новому глядела на могильные плиты на улицах, под нашими ногами. Невольно всплыли в памяти когда-то услышанные слова: «Те, кто не чтут своих мертвых, неспособны любить живых». Кажется, это французское изречение.

Свержение надгробий вельмож и богатеев еще можно понять. Объясним это инстинктивной жаждой отмщения угнетенного ранее класса своим поработителям за все былые несправедливости. Но можно ли найти оправдание бездушному отношению к тому, кто вчера лишь жил среди нас, трудился рядом с нами?

Надежда Федоровна рассказывала мне, потрясенная. Она ненадолго отлучилась от постели больного — покормить детей. Пришла снова в клинику, еще не зная о роковом исходе.

Шла к нему живому. А дежурная у дверей, едва услышав фамилию, сердито воскликнула:

— Не сюда! В мертвецкой ваш труп.

Ну, «ваш» — пусть! Он ведь и вправду — ее. Ошеломило другое: только что был человеком, личностью и сразу — предмет, вещь! Даже не тело, а... труп.

Чувство внутреннего протеста возросло в ней, да и во мне оно прямо-таки бушевало, когда мы увидели изуродованную швом голову Ивана Карповича. Будто не вместилище разума, хоть и угасшего, а чувал с отрубями или рогожный куль. Нитки грубые, стежки неряшливые.

Меня пронзила еретическая мысль. Что, если бы Иван Карпович мог взглянуть на себя? С его ироничным складом ума он непременно сказал бы что-нибудь примерно такое: «Воистину, когда тебя так халтурно заштопали, из мертвых не воскреснешь!»

Пусть горько, он все же усмехнулся бы. Но ему-то теперь все равно... А вот если увидит бабушка! Попрано будет в ней и материнское чувство, и доверчивая почтительность к науке. Вместо уже рождающейся в душе тихой умиротворенности вспыхнет негодование.

Нет, пусть она пребудет в мире.

Скрыть, всеми силами скрыть от нее варварский акт бездумного надругательства! И я углубляю подушку, разбрасываю вокруг головы усопшего цветы, маскирую портняжный шов.

Бабушка не заметила. Погруженная в свои глубинные чувства, она как бы отрешилась от внешнего.


Хоронили Ивана Карповича на загородном кладбище, на Чижовских горах. Не было в этом районе кладбища еще никакого уюта, не говоря уж о благолепии. Холмики, покрытые пожухлой травой, на них кресты вперемежку со звездочками на дощатых обелисках.

Похороны были скромные. Малолюдный оркестр, простенькие венки. Но с подлинной человечностью, взволнованно, искренне прозвучали прощальные слова друзей.

Быстро смеркалось. На грузовике, где только что стоял гроб, подняли борта. Мы уже были в кузове. (Только бабушку с тетей Настей усадили в легковую машину. И Надежду Федоровну с детьми в крытый газик.) Зажглись фары машин. Ехали без дороги, по колдобинам. Фары выхватывали из темноты кусты бурьяна в рост человека.

Не помню никакого, даже заочного, религиозного ритуала вокруг смерти Ивана Карповича. Сохранив еще остатки веры, бабушка в то же время считала себя обязанной уважать инакомыслие сына — атеизм.

На поминки я не пошла «принципиально». Старые бытовые обычаи мы — молодежь — категорически отвергали.

— Стыдно чревоугодничать над могилой, — сказала я тете Насте.

Она взглянула на меня с удивлением и обидой. Кажется, даже в глазах блеснули слезы. Но ничего не возразила.

Как мне теперь больно вспоминать об этом.

Ведь могла же я знать заранее, что в таком доме, каким был дом Ивана Карповича, не могло быть ни обжорства, ни тем более пьянки. Просто собрались родные люди и самые близкие друзья. Посидели в грустной думе о нем.

А я их обидела.

...Дяди Вани больше не было. Мир стал беднее, и я стала много беднее, когда ушел этот человек. Но тогда я этого еще не понимала...


ВМЕСТО ЭПИЛОГА НЕТ СВИДЕТЕЛЕЙ


Четвертый месяц шла война. Враг топтал чернозем среднерусского края. Наши войска оставили Орел.

Я работала тогда в Воронежском книгоиздательстве. В обеденный перерыв пришел какой-то незадачливый политинформатор, начал растолковывать, что отступление Красной Армии вызвано стратегическими соображениями. Один писатель, очень взрывчатый товарищ — мы его и по сей день называем «реактивный», — возмущенно гаркнул:

— Что вы нам очки втираете: «стратегия, стратегия»? Говорите честно: не стратегия, а трагедия!

Другой писатель, молодой, ироничного склада, сидел возле окна и тихонько насвистывал: «Любимый город может спать спокойно...»

Мне представилось это издевкой, кощунством. Я душевно взъярилась.

А он тут же пошел в военкомат и записался добровольцем. Участвовал в кровопролитных боях, давал во фронтовую газету самый оперативный материал с самого переднего края. И погиб на огневом рубеже. Это был Николай Романовский.

Удивительно раскрывались люди в войну, отчетливей становились уже известные грани их характеров и вдруг обнаруживались совсем неожиданные. Машинистка издательства в мирное время была страшной трусихой. Поднесешь ей, бывало, на ладони волосатую гусеницу, она содрогается от брезгливости, а если в шутку воскликнуть: «Мышонок!» — пронзительно взвизгнет и карабкается на стол. Мы любили подшучивать над ней и как-то не принимали ее всерьез. И та же самая женщина, к общему удивлению, отнеслась совершенно хладнокровно к бомбежкам. Где-то, и не так уж далеко, рвутся фугаски, бьют зенитки, а она сидит себе на своем стульчике с мягкой подушечкой как ни в чем не бывало и стрекочет на машинке. А ночами дежурит в госпитале, помогает промывать гнойные раны; содрогнется только от жалости к страдающему человеку.

Раз или два в неделю я забегала к бабушке и тете Насте узнать о здоровье, спросить, не надо ли чем помочь.

Уже с год бабушка большую часть дня проводила в постели, но к столу всегда поднималась. Считала, кто пить-есть не встает, тот сам себя заживо укладывает. Иногда, как ребенок, что только учится ходить, делала несколько неуверенных шагов по комнате. Вот, казалось, и все, на что ее еще хватает.

Как-то я пришла и застала ссору. Бабушка сразу стала жаловаться мне:

— Если бы она лежала, а я могла ходить, я бы для нее все выполнила, все нашла, что нужно. А ее прошу, прошу, не могу допроситься. Вот какие дети нынче.

Тетя Настя, глубоко обиженная, смотрела в сторону.

Чего же просила у дочери девяностолетняя мать? Моток пряжи!

— Я еще в силах в руках спицы держать, — уверяла она. — Хоть пару носков свяжу какому-нибудь солдату, тогда и глаза можно закрыть. Не будет совестно.

Настя не стерпела:

— Где я вам возьму эту пряжу? В магазинах нет. На толкучку мне ходить некогда, и закрыли ее, кажется. Глупости все это! Четырнадцатый год вспоминается, когда гимназистки христолюбивым воинам посылали кисеты с расшитыми носовыми платочками, со своими фотокарточками. Подогревали квасной патриотизм. А те гнили в окопах... Наша армия не нуждается в частной благотворительности!

Но я понимала бабушку. Эти носки, которые она, может, и не успеет связать, нужны были ей как моральное самоутверждение, как оправдание, что не зря «зажилась» на земле (так она сама говорила). Я принесла ей свою старую шерстяную кофточку, которую для начала надо было распустить. Бабушка и занялась этим с большим усердием, полулежа, полусидя, опираясь спиной на две высоко воздвигнутые подушки.

Я в это время была агитатором по дому на улице Двадцать пятого Октября. Нескольких женщин из этого дома уже нельзя было по возрасту и состоянию здоровья посылать рыть щели, копать противотанковые рвы. Этих старушек я собирала в самой просторной квартире, рассказывала им о положении на фронтах, смущенно толковала о стратегическом маневрировании. Они вздыхали, промокали концами платков набегавшие слезы. На этом мы и расставались. Я — с чувством стыда оттого, что сама ничего не знала, не могла им объяснить; они — удрученные своей вроде бы ненужностью, бесполезностью в такие страшные дни.

И вот — видно, права-то была не тетя Настя — движение в городе за сбор теплых вещей для армии. Как оно возникло — не могу сказать: был ли чей-то призыв, почин или сразу поднялась снизу эта волна, только захватила она всех, и особенно домашних хозяек.

Моих подшефных пенсионерок словно живой водой взбрызнули. И дома, каждая по себе, и собравшись вместе на политбеседу, они усердно вязали. Так усердно, что вскоре подготовили целую кучу носков, варежек и толстый, добротный жилет.

Впрямь ли они больше других сделали или случайно это вышло, но однажды в дом явился увешанный камерами кинооператор. Усадил старушек возле круглого стола, покрытого, как у моей бабушки, плюшевой скатертью. Две, распялив руки, держали пряжу, одна ловко сматывала ее в клубок, остальные вязали.

Вот уж это вызвало во мне протест. Думала: люди душу вкладывают в свой труд, зачем же устраивать спектакль? Но оператор был неумолим, он и меня буквально принудил сесть с газетой в руках за стол.

Через даль времени вижу: ошибалась я. Ведь если рассуждать с моей тогдашней точки зрения, то идти в окопы с кинокамерой вовсе показалось бы праздной затеей. А с каким волнением смотрим теперь запечатленную кинохроникой летопись труда и борьбы!

Впрочем, все же оговорюсь в свое оправдание: не против документальной съемки бунтовала я, а против инсценировок. И тогда, и после.

О возможности эвакуации говорили не вслух, а шепотом. Поэтому, когда мой брат Коля, работавший на военной кафедре медицинского института, звонил мне в издательство: «Готовься, упаковывай вещи...» — я полным голосом, чтобы все сидящие в комнате слышали, отвечала: «Не поддавайся панике».

Коля нервничал: «Я тебе серьезно говорю. У нас известно. Эшелоны формируются». Но я, не то впрямь в безумной надежде на чудо, не то боясь выдать то, что еще засекречено, обрывала его: «Не сей паники!» — и вешала трубку.

А 10 октября мне официально сказали: «Отправка в ближайшие дни. Уложите два-три чемодана и постель».

В мое эвакуационное удостоверение были включены: сын Игорь шести лет, сын Александр семнадцати лет, и отец — Капитон Алексеевич Жучков шестидесяти пяти лет.

Шура ехать не мог, у него уже была призывная повестка из военкомата.

Брат Вася с моим письмом пошел в Чертовицкое известить отца. Папа сказал ему: «Разделю общую судьбу. В случае чего, уйду в партизаны, я тут каждый пенек в лесу знаю, каждую кочку на болоте». Отдал Васе деньги, какие были в доме, все облигации займов и свои новые валенки; себе оставил подшитые.

Горько плакала я, читая прощальное письмо отца. Но знала — уговаривать его бесполезно. Как решил, так и будет.

Пошла проведать бабушку и тетю Настю. К великому своему удивлению, бабушку я застала... во дворе. Очень надежно одетая — в зимнем пальто, в валенках, в когда-то заветном пуховом платке, она сидела на низкой широкой скамье возле хибарки, где жила уже десять лет. Моток шерсти, к которому спицами было приткнуто вязанье, лежал у нее на коленях. Но работать бабушка не могла. Видно, пальцы стыли, и она засунула руки в рукава, согревая их скудным теплом своего тела.

Мне она, как всегда, обрадовалась. Но вела себя необычно. Не расспрашивала о моих делах, не рассказывала о своих заботах и огорчениях, а, обводя двор внимательным взглядом, чему-то внутренне улыбалась, что-то как бы хотела сказать, но таила до поры. Будто готовила именинный сюрприз.

Вслед за ней осмотрела и я все вокруг, ничего нового, примечательного не обнаружила.

За нашими спинами был флигелек, та самая избушка на курьих ножках, что оставалась теперь единственной бабушкиной недвижимой собственностью.

Справа от нас маячил большой флигель, почтительно именовавшийся в прежние времена Красным домом и проданный бабушкой в голодном двадцатом году, как мы уже знаем, за гвозди, которые надлежало обменять на хлеб.

А прямо напротив нас прочно, осанисто стоял бывший главный бабушкин дом на высоком каменном фундаменте. Он был продан какому-то учреждению в тридцать первом году, как тогда говорили — с начинкой, то есть со всеми прочно осевшими квартирантами. Бабушка освободила, по условию, только свою квартиру.

Долгие годы она была домовладелицей, полновластной хозяйкой, а одновременно слугой и рабой своего дома и двух флигелей.

Красный флигель она оторвала от сердца хоть и с болью, но утешалась, что самое важное — это дом, а дом незыблем.

Но когда пришлось продать и дом, бабушка, внешне смирившись, долго не могла перестроиться. Ведь она осталась жить тут же, почти в центре своего бывшего двора, но теперь ей лично принадлежал только кусочек этого двора, бугорок и площадка в несколько квадратных метров.

Вначале бабушка не спускала глаз со своего бывшего дома, тревожилась и волновалась, видя проржавевший угол железной крыши, неисправную водосточную трубу. Она болела душой, жаждала вмешаться, но подавляла свои порывы. Как бы худо ни было дому — это теперь ее не касалось. Каждый мог оборвать: «Не твое, бабка, дело!» Так, именно так представляла я себе ее мысленное самоунижение.

Никто никогда не обошелся с ней грубо. Бабушка сама выдумала, сочинила такую обидную возможность и стала понемногу охладевать к дому, привыкать относиться к нему безразлично.

Дом был тот же, стоял на своем месте. Но от ее жизни он отделился. Стал почти нереальным, уходил в прошлое, как корабль за горизонт...

И вдруг в тот, в черный день войны мне показалось, что бабушка смотрит на дом какими-то благодарными глазами.

Это было нелепицей. Я просто отмахнулась от нее: не хватало душевных сил на разгадку психологических ребусов.

Бабушка участливо спросила:

— Оля, вы роете во дворе щели?

— Конечно, — ответила я рассеянно, — все роют.

— Мы — нет, — сказала бабушка с нескрываемой похвальбой. — У нас собственное бомбоубежище!

По возрасту своему, да к тому же выросшая в трудовой семье, я никогда не имела случая наблюдать жизнь дворянства или так называемого в прошлом «света». Но книги давали пищу воображению. И представилось мне, что вот именно так, всеми силами стараясь сохранить престиж, могла похвастать какая-нибудь обедневшая аристократка: «У нас собственный выезд!»

Я засмеялась и обняла бабушку. Бедная, милая, жалкая... Она впадала в детство. Она тщеславно гордилась подвалом своего бывшего дома...

Вышла во двор и тетя Настя, тоже посидела рядом с нами. Грустно молчали, думая о близкой разлуке, о неизвестности, ждущей впереди.

— Смотри не уезжай не попрощавшись, — давала строгий наказ бабушка. Таким тоном говорила она в давние времена Оле-девочке: «Не вздумай убежать на речку без спросу».

Настя рассудила трезво:

— Простимся сейчас. Дадут вам сигнал — эшелон не будет ждать опоздавших.

Той ночью по бесконтрольной прихоти каких-то участков мозга приснился мне бабушкин подвал. В детстве мы с Сашей и Колей не называли его иначе как подземельем. Имя это заслужил он своей величиной, мощными стенами и сводчатым потолком.

Наша фантазия, питавшаяся вначале сказками, воздвигала в подвале груды сокровищ, бросала туда волшебное огниво, а заодно и лампу Аладдина, поселяла чудовищных собак с глазами как чайное блюдце и как мельничное колесо.

Спустя положенное время обитателями подземелья стали граф Монте-Кристо и другие несправедливо заточенные узники. А когда в «Ниве» мы увидели репродукцию картины «Княжна Тараканова», какое-то, правда недолгое, время нами владела идея устроить в камере подвала наводнение. Трагическую роль княжны с восторженной готовностью брала на себя я...

Могу представить ужас бабушки, если бы она хоть на мгновенье проникла в наш блистательный замысел. К счастью, мы не проболтались, и бабушкин покой не был нарушен.

Домовладелица Дарья Петровна гордилась своим подвалом. И гордилась не зря. Подвал был великолепным сооружением. Состоял он из двух отделений. Дальнее, меньшее, занимала своими хозяйственными припасами бабушка. Там хранился картофель в специальном закроме, в куче песка была зарыта морковь, там стояли кадки с квашеной капустой и солеными огурцами, банки с маринованными грибами, бутыли с томатным соусом.

Если отвлечься от кадок и банок, вполне можно было представить эту каменную комнату и монастырской кельей, и тюремной камерой. Тем более что плотная, без единой щели дверь ее всегда была заперта на тяжелый замок.

Ближнее, большее, отделение подвала было разделено на клетки легкими тесовыми перегородками и находилось в пользовании квартирантов. На дверях клетушек жильцы соответственно своему характеру вешали замки различной формы и конструкции. По мнению моих братьев, их все легко было отомкнуть гнутым гвоздем. Понятно, это было чисто теоретическое суждение.

Некоторые беспечные квартиранты предназначенные для запора ушки завязывали обрывком веревки или просто втыкали в них щепку. Бабушка таких не уважала. Но, в сущности, даже и в щепке не было необходимости. Две обитые листовым железом двери подвала — одна наружная, другая пятью ступенями ниже — замыкались накрепко.

Картофель в подвале никогда не давал ростков, значит было достаточно прохладно, но никто не припомнит и случая, чтобы овощи подмерзли.

От пожара страховали каменные стены, да и что там могло загореться? Не кадки же с рассолом, разве какая-нибудь дощечка. Тем не менее бабушка не разрешала ходить в подвал со свечой. Всегда зажигали пятилинейную лампу; «лампу Аладдина», — подшучивали мы тайком.

Вот какой это был знатный подвал!

А сон обернулся кошмаром. Не стану рассказывать его, так как то, что случилось меньше чем через год, превосходило все ужасы сна.

Осенью 1941 года наступление немцев на Воронеж было приостановлено. Зимой их отбросили от Москвы.

В сердцах воронежцев, остававшихся в городе, и в наших сердцах, временных жителей Зауралья, Сибири, Средней Азии, затеплилась надежда. Многие эвакуированные стали готовиться к возвращению домой. Некоторые успели вернуться, среди них мои родные и друзья: брат Коля с семьей, писатель Михаил Михайлович Сергеенко. Я тоже рвалась всеми силами души — ехать, ехать. Но без вызова с места работы пропусков не давали, а пока хлопотала о документах, ехать уже было некуда.

Грянула страшная весть — гитлеровцы в Воронеже!

Увидела я родной город только в мае 1944 года. Отца не было в живых. Я об этом знала. Он трагически погиб еще год назад в Чертовицком, возвратившись из недальней тамбовской эвакуации. Брат Коля умирал в больнице от вспыхнувшего туберкулеза.

Наш красавец город был искалечен, изуродован врагами, хозяйничавшими в нем двести дней. Временами казалось, что это чудовищный мираж. По сторонам улиц стояли дома. Их знакомые контуры напоминали прежний Воронеж. Но вглядишься пристально — и странное, немыслимое зрелище снова и снова ранит сердце. Дома — сквозные! С Никитинской улицы через пустые глазницы окон видны трамваи, идущие по проспекту Революции. В большинстве домов окна и дверные проемы до высоты человеческого роста заложены кирпичом. Это первая дань благоприличию, благопристойности: аккуратно выведенная стенка скрывает мерзость запустения — выжженное нутро зданий.

Люди живут в подвалах, на лестничных клетках; даже колокольня Покровской церкви обитаема. Комнатки, восстановленные на разных этажах непокрытых, необстроенных домов, похожи на скворечники на голых еще деревьях.

И люди живут в этих скворечниках, живут в катакомбах во имя будущего. Советские люди дали клятву поднять Воронеж из пепла пожарищ, из обломков и развалин.

Иду на Авиационную улицу. От бывшего бабушкиного каменного дома остался один фундамент. Маленький флигелек рухнул, может быть от взрывной волны, но кое-как поднят, слеплен, и в нем уже ютятся какие-то бедолаги.

А большой флигель — Красный дом — по прихоти судьбы стоит целехонек! На мой стук в дверь вышел худой, очень постаревший человек. Мы с трудом узнали друг друга.

Тимошин ведет меня в сад. Собственно, сада опять нет, забор и деревья уничтожены, вероятно на топку. Весь косогор изрыт щелями и траншеями. Однако эта полезная площадь не пустует. Между щелями разбиты грядки, зеленеют всходы овощей, кукурузы.

Хозяин участка и дома, запинаясь, рассказывает мне, что, когда он с семьей прошлой весной возвратился, решили посадить огород. Стали вскапывать землю — вдруг под кустом могила, и в ней два женских трупа.

— Торчала вверх нога в старинном башмаке с ушками и с резинками по бокам. Такие башмаки, мы помнили, были у Дарьи Петровны. Мы так испугались, что не могли смотреть. Сразу вызвали милицию, и трупы увезли. Опознания не было. Не сомневались, что вторая — Анастасия Карповна.

Тимошин показывает:

— Вот тут.

На месте, где была когда-то третья терраска бабушкиного сада, восставший из пепла, еще небольшой, но уже пышный, осыпанный цветами, пламенел куст любимой Настиной французской сирени. Казалось, он обрызган кровью.

Но ведь он выстоял, он живет!

Я склонила голову. Мысленно прошептала: «Неопалимая купина...»


Я снова работала в издательстве. По горячему следу войны были выпущены коллективные документальные сборники: «Счет нашей мести», «За родной город», «Из пепла пожарищ». На наши редакционные столы ложились письма, рукописи свидетелей, очевидцев, участников трагических и героических событий.

Полны скорби воспоминания тех, кто покидал город в страшные дни 3—4 июля. Многотысячный людской поток, захлестывая мосты, двигался через реку на левый берег, растекался по дорогам, ведущим к востоку. Над головами уходящих ревели несущие разрушение и смерть бомбардировщики, за спинами вставало зарево подожженного врагом города. Где найти слова, чтобы рассказать, какие чувства жгли, терзали сердца?

Но еще более тяжкие муки пережили те, кто силою роковых обстоятельств не были эвакуированы и не могли уйти самостоятельно. Мне довелось читать дневник одного такого страстотерпца.

Прикованный к постели жестоким сращением суставов ног, юноша Кирилл Скалон не мог сдвинуться с места. Мать исчерпала все попытки увезти его на ручной тележке.

Кирилл в те дни писал:

«...Уцелею ли я, чтобы узреть солнечную победу своей родины?

Свои уходят. Может быть, уже ушли. А я и мать, мы... остаемся. Сзади подступает чужой и остро враждебный мир. На душу ложится камень безмерной тяжести, сердце истекает кровавыми слезами...»

Кирилл Скалон не погиб, спасся почти чудом. Но, читая со спазмой в горле его записки, я думала, что вот так, должно быть, говорила себе и тетя Настя: «Наши уходят. Уже ушли, а я и мать... остаемся».

Бабушка не была прикована к постели, но, конечно, для того чтобы идти, сил у нее не было, а Настя не смогла бы ее везти. Да и на чем?


Однажды, когда я сидела в издательстве за правкой очередной рукописи, дверь в комнату тихо отворилась. На пороге словно бы в нерешительности стояла еще не старая, совсем седая женщина.

Я смотрела на нее почти со страхом. Видела, знала, понимала, что это не просто знакомая, а свой, близкий человек, но никак не могла вспомнить: кто? кто же?

— Не узнала, Оля... — горестно сказала она, и голубые глаза ее наполнились слезами. — Да где же узнать!

— Надежда Федоровна, родная!

Мы бросились друг к другу, наши слезы смешались.

Прижимая к своей груди седую голову, я с острой болью вспоминала каштановые локоны, которым всего четыре года назад по-доброму, чуть-чуть завидовала. Без парикмахерских ухишрений, без хны и басмы, в солнечных лучах они отливали золотом. Теперь иней седины уронил печальный осенний свет и на лицо; казалось, каждая черта его неуловимо изменилась.

Полчаса спустя мы сидели с Надеждой Федоровной во дворе на каких-то перевернутых ящиках, и она рассказывала мне о своем последнем дне в грохочущем, пылающем Воронеже.

Четвертого июля, под вечер, к ней прибежала Настя:

«Почему не уходишь?»

«Все жду. Неделю назад Юрочка был у меня. Их ведь только недавно призвали. Они тут, в городе, на казарменном положении. Вдруг отпустят хоть на минутку...»

«Они теперь на передовой, Надя. Передовая-то уже здесь. Уходи, голубчик».

«А ты?»

«Я не покину мать...»

— Оля, Оля! — говорила мне Надежда Федоровна. — Она отдала жизнь за мать! Но знаешь, ведь у нее были еще иллюзии, она надеялась на милосердие, на гуманизм: «Ведь это же нация великих поэтов и музыкантов. Неужели немцы не пощадят слабых, больных, стариков?»

Надежда Федоровна решила пойти попрощаться с бабушкой: жили ведь близко. Настя отговаривала, но она стояла на своем. Только сунула в дверную ручку записку для Юры, чтобы знал, где она. Чтобы тоже поспешил туда. Светлая, не гаснущая до конца материнская надежда!

По пути Настя с грустной усмешкой сказала: «Нам повезло, днюем и ночуем не в щелях, а в собственном бомбоубежище».

Подвал и впрямь был приспособлен под жилье. Все деревянные перегородки были сняты, а из досок поделаны двух- и трехъярусные нары. Ближе к дверям, где проникало больше воздуха, стояли топчаны, раскладушки, две-три железные кровати. «Для самых старых, — объяснила Настя. — Еще вчера тут было битком набито», — говорила она почему-то приглушенным голосом.

Теперь, насколько можно было разглядеть в полумраке, подвал был почти пуст. Валялись в беспорядке брошенные вещи: корзины, чемоданы, узлы. То, что уже сразу оказалось слишком тяжелым для уходящих, что они заведомо не могли на себя нагрузить.

Надя не сразу увидела бабушку, хотя ее кровать стояла совсем близко у входа. И бабушка едва шевельнулась ей навстречу. Тень бабушки. Уже не человек, а почти бесплотное существо.

Все же она слегка приподнялась на подушке, узнала. Стала просить жалобно, по-детски: «Наденька, не бросай нас! Я боюсь. Как же мы одни? Оставайся, Надюша!

Даже Настя дрогнула: «Может, и вправду останешься? Все-таки убежище. А на мостах бомбят беспрерывно».

Надежда Федоровна неколебимо сказала:

«Нет, мне нельзя. У меня два сына в армии, я не хочу быть от них отрезана. Не могу!»

«Куда же ты?»

«К Васе, в Рыкань... А дальше видно будет...»

Завыла сирена. Начался налет, бомбежка. Ответный шквал зенитной пальбы. Потом все небо исчертили трассирующие пули. Фантастическими лунами повисли осветительные ракеты.

— Была прямо «воробьиная ночь», — вспоминает Надежда Федоровна. — Может, какой-то недочеловек с каменным сердцем мог любоваться ею... Мы с Настей входили в подвал взглянуть на бабушку, лежащую в забытьи, еще на нескольких таких же дряхлых старух. Кому-то подали воды, кого-то повернули на другой бок. Потом снова поднимались по ступенькам к распахнутой двери.

На рассвете Надя метнулась домой. Записка по-прежнему белела в дверной ручке. Ощупала документы на груди, схватила какой-то пакет с давнишними, окаменевшими пряниками и узелок с парой белья. У нее ничего не было ни припасено, ни собрано в дальнюю дорогу.

Смотрела невидящими глазами, шла в молчаливой, грозной в отчаянии и гневе толпе к Чернавскому мосту, к переправе через реку.

— А они, должно быть, там, под развалинами в каменной могиле, — заканчивает Надежда Федоровна.

— Нет, не там! — Я рассказала ей то, что узнала от Тимошина.

Иная их настигла смерть! Как же? Какая?


Тысяча девятьсот сорок пятый год, 9 мая. В тот день человеческие реки вышли из берегов: не было меры ни счастью, ни страданию.

За сорок два дня до Победы погиб на фронте мой старший сын Александр. До этого умерла сестра Нина в эвакуации. Пришли вести, что брат Алеша, наш семейный летописец, в детстве прозванный статистиком, погиб еще в первые дни войны в районе Бреста; что в 1943 году умер мой муж Сергей на постройке оборонительного рубежа.

Трудно, почти непосильно было нести груз горя.

Но живые нужны живым! И это не давало онеметь, отупеть в безнадежности. Повседневные будничные заботы о младших членах семьи, что, осиротев, остались на моих руках, требовали сил, и физических, и душевных.

И писать хотелось. Прежде всего о родном городе, не растоптанном, не убитом врагом, о простых мужественных людях, поднимающих его из руин.

Так пришла радость труда, пробились в душе сквозь камень отчаянья, сквозь щебень разбитого прошлого молодые зеленые побеги.

И минул еще не один год.

И в какой-то из дней, кажется в сентябре, появились у меня в квартире две девчурки лет по двенадцати-тринадцати.

— Ольга Капитоновна, — спросила старшая, — верно ли, что вашу тетю Анастасию Карповну расстреляли?

— Что вы, девочки?! Кто вам сказал? — Я стояла потрясенная.

— Нас из отряда прислали. Анастасия Карповна до войны в нашей школе преподавала немецкий. А когда пришли фашисты, говорят, они заставляли ее работать переводчицей. Она отказалась. Ее повели расстреливать...

— А мать хотела ее заслонить, и ее тоже убили.

— Мы историю пишем, у нас в Ленинской комнате уголок героев, — объяснили пионерки. — Расскажите, пожалуйста.

— Девочки, милые, да ничего же я не знаю. Где вы слышали? Кто это видел? Кто рассказал, кто?

Девочки не смогли ответить — кто. Ходит в народе легенда, будто бы крестьянки из Рыкани слышали от наших разведчиков, проникавших в город. Будто бы рассказывал кто-то учительнице Антонине Васильевне, ныне покойной.

Ищут юные следопыты, тянется нитка, тянется и рвется...

И мне тоже не удалось установить ничего достоверного, как ни пыталась.

В одну из своих поездок в Подмосковье рассказала об этой легенде Надежде Федоровне.

Она сказала:

— Было ли так — мы не знаем. И никто, вероятно, теперь не узнает. Сколько подвигов остались неизвестными, безымянными! Подумай хорошенько, вспомни Настин характер, бабушкину натуру. Ты их обеих всю жизнь знаешь. Я — меньше. Но скажу уверенно: так могло быть!

Я вспоминаю. Милая, эфемерная, болезненная Настя. Со своими уже старомодными пристрастиями к музыке Мендельсона, к песенкам Вертинского. А внутренне нравственно стойкая, всегда верная данному слову, принципиальная, самоотверженная. Конечно, в решающий момент, если выбор стоял между предательством и смертью, она предпочла бы смерть!

А бабушка, Дарья Петровна?

Надежда Федоровна говорит, что там, в бомбоубежище, это уже была только тень человека.

Но я действительно лучше знаю бабушку и даже ее физические резервы. В годы уже глубокой старости каждая простуда сопровождалась у нее воспалением легких. После благополучного исхода шестой болезни врач сказал Насте: «Обольщать вас не буду. Седьмую пневмонию она не вынесет».

Она поборола и седьмую! Это было весной сорок первого. И потом еще вязала, лежа, носки солдатам. И стала выходить во двор на лавочку — подышать.

Бабушка! Я много писала о ее семейном деспотизме, властности, о духе собственности, обуревавшем ее. И лишь вскользь обмолвилась о дошедшем до меня глухом предании, что в 1905 году, во время черносотенного погрома, она укрыла у себя в доме метавшегося по улице, обезумевшего от страха еврея.

Откуда-то из подсознания выплыли мысли, ощущения моей ранней-ранней юности. Думалось тогда о бабушке: не вся она в будничных мелочах, в житейской суете, есть в этой натуре такая сила, что открывается, лишь когда бушует ураган, когда небо рушится на землю.

И вот будто вижу я свою бабушку, Дарью Петровну, в час последнего ее испытания.

Будто бы стряхнула она с плеч годы, поднялась с ложа немощи, выпрямилась во весь рост и пошла рядом с дочерью под дулами немецких автоматов. А в саду, на роковом рубеже, обернулась лицом к врагам: «Вон из нашего дома, с нашей земли! Вон, проклятые!» И кинулась на них, яростно потрясая иссохшими руками. Девяностолетняя, безоружная.

Не только дочь она хотела заслонить своей грудью, но и всю Россию, всю родину.

Верю, так могло быть!

Но могло быть и по-другому.

Не шла, а тащили, волокли волоком. И слова крикнула другие: «Меня, меня, ироды! Ее не смейте!»

А они по-немецки деловито, по-эсэсовски зверски сначала в дочь, на глазах у матери, дали автоматную очередь и уж вслед за тем старуху — по голове прикладом. Землей все-таки забросали слегка — из санитарных соображений.

И вот спустя полгода торчит из ямы нога в памятном соседям ботинке с резинками.

Никто не расскажет, как было. Нет свидетелей.


НЕ ОТДАДИМ ЗАБВЕНИЮ


Когда после войны Надежда Федоровна приезжала в Воронеж, она побывала на площади Детей, на руинах маленького домика, где четырнадцать лет и трудности и заботы всегда были озарены счастьем жить общей жизнью с ним, с единственным избранником сердца, самым непростым и самым лучшим из всех на свете. Потом почти семь лет — без него. Но росли, наполняли жизнь дети. Каждый чем-то похожий на отца, и каждый по-своему особый.

И педагог в ней увлеченно наблюдал рождение новых, неповторимых индивидуальностей, помогал формировать в каждом личность. А мать по-матерински беззаветно любила.

Теперь у нее остался только один, и тот был пока далеко.

Надежда Федоровна пошла на кладбище, где похоронен муж. На Ближней Чижовке еще властвовал хаос после прошедших здесь страшных боев. Могилы были погребены под глыбами бетона, под грудами камня, железа, стреляных гильз, осколков снарядов.

Она уехала к сестре в Москву.

А я, живя в Воронеже, работая над его историей, почему-то все не могла выбраться в район Чижовских гор. Не думала, что от кладбища там что-то уцелело.

И вот случайно узнала, что хоть на месте том со времени войны никого не хоронят (еще мины, затаившиеся в глубоком чреве земли, долго взрывались, если их потревожить), но и теперь люди приходят туда поклониться праху близких.

...Было раннее утро ранней весны. С высокой кручи правобережья открывалась панорама только что созданного умом и трудом советских людей Воронежского водохранилища.

Как океанский пароход выплывала из туманной дымки Вогрэс. И настоящие пароходики уже бежали между новыми красавцами мостами — Вогрэсовским и Чернавским. Белые паруса яхт возвращали память ко времени Петра. Но непостижимыми были невесть откуда уже прилетевшие чайки. Чайки над водной равниной, где некогда серебрился ковыль, расстилалась кольцовская степь.

Это все — лирика. Героические страницы Чижовского взгорья развернул еще Михаил Сергеенко своим послевоенным очерком «О тех, кто сражался за Воронеж», а позднее по моей просьбе его дополнил участник сражения, помощник командира сводного отряда истребителей Антон Иванович Башта.

У Сергеенко есть такие строки: «Немцев отогнали к Предтеченскому кладбищу...» И несколькими страницами дальше: «На правом фланге немцы были выбиты с Предтеченского кладбища».

Башта рассказал:

— Нам необходимо было овладеть господствующими высотами: Бархатный бугор, Зуева гора, район кладбища. Ведь отсюда немцы просматривали всю округу.

Когда сводный отряд перебросили с левого берега, основная задача стояла — занять этот плацдарм и держать его до подхода наших регулярных частей. Тут в домах сидели вражеские снайперы. Три дня отряд вел уличные бои. Отряд выполнил свой долг.

...Вот и кладбище. Большая часть его уже занята жилыми кварталами. Улицы Чернышевского, Белостокская... Но еще остался участок, где пока там и тут увидишь подновленную железную оградку, надгробный камень, покосившийся крест. И разбросанную горстку неухоженных холмиков. Значит, их уже некому навестить...

Иду между холмиками с чувством стыда и боли. Будто слышу грустно-иронический голос: «Что, Оля, ищешь мою могилу, как я когда-то искал могилу забытого Джемса Томсона?»

В руках у меня подснежники с луковицами корней. На безымянной могиле рою перочинным ножом ямки, сажаю цветы. Пусть проклевываются сквозь подтаявший снег каждую весну, пусть синеют, как маленькие озера, пока не построят и здесь новый многоэтажный жилой дом.

А тому, кто словно бы окликнул меня, хоть и не услышит он, хочется ответить:

— Нет, дядя Ваня, нет! Священны слова народной клятвы: «Никто не забыт и ничто не забыто!» Это о героях и мучениках Великой Отечественной. Но в широком смысле и не только о них.

Мы чтим память исторических деятелей, борцов за народное счастье, подвижников науки, литературы, искусства, тех, кого гордо называем светочами ума и таланта.

И тех также, кто пусть не блеснул ослепительно ярко, но все, что знал и умел сам, что черпал из сокровищницы ленинского наследия, из эрмитажей и грановитых палат мировой культуры и из недр души своей и щедро, каждодневно нес народу, — всех их мы любим и чтим.

И тебя, дядя Ваня, мы не отдадим забвению.


1972


Загрузка...