Глава десятая

Иногда делаешь вещи заведомо бесполезные. И ведь знаешь, что бесполезно, что никакого толка не будет, что напрасно тратишь время и силы, обманывая самого себя, что занимаешься ерундой, и все равно делаешь, будто выполняя заложенную в тебя программу.

Видимо, тут срабатывают какие-то стереотипы, всплывают из хаоса паники обломки действий, когда-то вполне логичных, имевших смысл, и сознание, как утопающий, судорожно за них цепляется, пытаясь удержаться на бурной поверхности.

Вот так и я, увидев следы на ступеньках, первым делом схватился за сотовый телефон. Ведь по крайней мере теоретически, где-то неподалеку должны были находиться люди из команды Авдея. По крайней мере теоретически, согласно плану, который мы обсуждали совсем недавно, они должны были вести меня от Клуба до самого дома – не выпуская из поля зрения, предохраняя от любых неожиданностей. Я их, разумеется, не заметил, но это вовсе не означало, что они не следовали за мной. Просто я был не в том состоянии, чтобы их выделить.

Однако еще раньше, чем, потыкав в кнопочку на панели, я убедился, что телефонная трубка мертва – даже не включается, не говоря уже о соединении – мне стало понятно, что никакого прикрытия поблизости нет. Не знаю, чем в данный момент занимались люди Авдея, где они находились, какие выполняли распоряжения, но находились они явно не здесь и занимались не мной.

Я был в этом абсолютно уверен.

Это было какое-то мгновенное знание. Прошибающее, как дрожь, не требующее подтверждений.

Кстати, так оно в действительности и оказалось.

Немного позже, когда мгла, окутывавшая реальность, рассеялась, когда улеглась суматоха, вызванная наплывом событий, и когда мы, наконец, смогли поговорить с Авдеем спокойно, выяснилось, что его сотрудники, несмотря на весь их оперативный опыт, потеряли меня еще в начале Невского. Им почудилось, что я свернул на набережную Мойки, и они шли за мужчиной, видимо, несколько на меня похожим, до самой Исаакиевской площади. Только там с ужасом убедились в ошибке. Попытались вновь перехватить меня на Невском проспекте – промчались до него по Садовой на служебной машине. Здесь мы, вероятно, окончательно разминулись, поскольку я в тот момент уже свернул в переулок. А затем они довольно долго обшаривали район Владимирской площади. Причем, почему Владимирской, никто внятно объяснить не сумел. С чего-то все вдруг решили, что я должен быть на Владимирской. За это время они раз восемь звонили в квартиру. Телефонную трубку, естественно, никто не снимал. И лишь, связавшись с Авдеем, который, проверяя свои собственные догадки, следовал за «лендровером» Одинцова, и получив от него колоссальный втык, они ринулись всей толпой на Бронницкую. Минут через двадцать к ним присоединился и сам Авдей. Меня, однако, там уже не было.

Правда, обнаружилось это лишь через несколько дней. А в тот момент, бессмысленно терзая пульт сдохшего телефона, вполголоса чертыхаясь и поминутно оборачиваясь назад, я чувствовал только дрожь, распространяющуюся от сердца до кончиков пальцев.

Ибо, вопреки всем обещаниям, я остался один.

Тьма – сгущалась.

Помощи мне ждать было не от кого.

Конечно, какие-то варианты спасения у меня имелись. Во-первых, я мог опрометью бежать отсюда – не пробуя ничего выяснять, не попытавшись даже краешком глаза глянуть в квартиру – добраться до местного управления ФСБ, найти там Авдея, потребовать, чтобы он укрыл меня, защитил, переправил в Москву; никогда больше не вспоминать о том, что случилось, ни при каких обстоятельствах не возвращаться более в Петербург, махнуть рукой, у них – своя жизнь, у меня – своя. Это, вероятно, было бы самым разумным… А во-вторых… А во-вторых, я мгновенно понял, что нет у меня никакого «во-первых». В квартире меня ждал Борис, и пусть он меня, как выяснилось теперь, подставил, пусть направил, как поросенка, в джунгли, чтобы выманить тигра, но бросить его тут и сбежать я просто не мог. Я бы этого себе не простил. А потому, даже не очень отчетливо сознавая, что делаю, я пристегнул телефон обратно, хотя, вероятно, лучше бы было его просто бросить, осторожно, на цыпочках, стараясь не задеть комья грязи, поднялся на следующий этаж и, переведя дыхание – воздух в легких сгорел мгновенно – потянул на себя приоткрытую дверь.

Голема я увидел не сразу.

Сначала я ощутил лишь жутковатый запах земли, пропитывающий всю квартиру. Он был таким плотным, таким сырым и удушливым, что, казалось, поглощал свет из окон. В квартире, во всяком случае, было темнее, чем я ожидал. Серые паутинные сумерки свисали в прихожей. На мгновение мне даже почудилось, что они колышутся. А в обеих комнатах, двери которых тоже были открыты, царил полумрак, будто шторы там были задернуты.

Они и в самом деле были задернуты. Я это понял секундой позже. Не знаю, зачем Борис так поступил. Наверное, его раздражали яркие солнечные лучи, заливающие паркет. Это в то время, когда уже полагалось стемнеть.

Все-таки он был не петербуржцем, а москвичом.

Сердце у меня болезненно трепыхалось. Оно напружинивалось и вдруг, точно уколотое, сжималось в комок. Не успокаивало и то, что на плоской коробочке сигнализации, которую поставил в прихожей помощник Авдея, как ни в чем не бывало, горел крохотный зеленый глазок. Значит, система охраны была по-прежнему включена. Только она не сработала, иначе глазок был бы красного цвета. Значит, на милицейский наряд тоже рассчитывать не приходилось.

Я действительно остался один.

– Есть кто-нибудь?..

В ответ – ни скрипа, ни шороха. Тишина царила такая, какой на земле не бывает. Почвенный душный запах поглощал, вероятно, не только свет, но и звуки.

Он равнодушно свидетельствовал: так пахнет смерть.

Я сделал несколько осторожных шагов и очутился в комнате. Быстрого взгляда оказалось достаточно, чтобы понять – здесь происходила борьба. Лампа с тумбочки была сброшена – лежала, выкатившись, на боку, в блестках осколков, проволочный каркас ее был продавлен тяжелой стопой. Также был сброшен будильник с полки, опрокинуты кресло, торшер. Пол усеивал веер машинописных страниц. Влажный земляной след выделялся на них с особенной неприглядностью. Однако больше всего поражала своим видом тахта: мало того, что она была выдвинута вперед и просела, будто весь ближний угол сплющился от удара, но еще и поверхность ее представляла собой нечто несообразное – переплетение простынь, одеяла, подушек, клетчатого покрывала, банного полотенца; все это свивалось беспорядочными жгутами, и оттуда, точно завершающий штрих, высовывала крысиную морду войлочная домашняя тапочка.

Тут же присутствовала и нога, с которой она слетела: обтянутая тонким носком, скрюченная ступня торчала над валиком. Человек, видимо, покоился лицом вниз, ноги – на тахте, туловище – на паркете. Из-за вороха перекрученного белья его видно не было.

Правда, никаких сомнений – Борис.

У меня перехватило дыхание.

Я сделал еще шаг вперед.

Вот только тогда я увидел Голема.

Находился он в другой половине комнаты – за опрокинутыми торшером и креслом, которые образовывали что-то похожее на баррикаду, слева от платяного шкафа, в простенке меж ним и открытой внутрь дверью. Это, вероятно, было самое темное место в квартире, и потому земляную, притаившуюся фигуру можно было принять за сгущение тени. Однако стоило Голему шевельнуться, как проступили его нечеловеческие очертания. Он был кошмарно грузный, просевший, наверное, под собственной тяжестью, невысокого роста, но очень мощного, звериного телосложения: толстый короткий торс, толстые, как у медведя, загребущие лапы, круглые тумбы ног, опирающиеся на грязевые лепешки. Тело его влажно поблескивало, когда он поворачивался, из комковатой земли торчали щепочки, проволока, мякоть желтой бумаги, какие-то корешки, какие-то не сломанные травинки. Все это – в наплывах медленно стекающей грязи. Часть головы у него была тряпичная, образованная волокончатой мешковиной, а два уха, прилепленных вкривь и вкось, походили на детские пирожки – такие же кривоватые, разной величины, со вдавлениями неловких пальцев.

Он повернулся ко мне, мутной зеленью блеснули глаза из бутылочного стекла.

Значит, гибели под дождем Голем все-таки избежал.

Ноги у меня стали ватные. Я не мог оторвать их от пола, и до меня вдруг дошло, почему, несмотря на всю неуклюжесть киношных монстров, человек не может от них убежать. Вроде бы и передвигаются они чуть быстрей черепахи, и замахиваются так, что вполне можно успеть увернуться. И все равно с роковой неизбежностью настигают жертву. А вот именно потому. Я отчетливо ощутил, что если кинусь сейчас бежать, то, даже напрягая все силы, буду двигаться, словно преодолевая вязкое тесто. Страх – не страх, ужас – не ужас, что-то такое, сковывающее собою суставы: обессиливающая темнота, древние жестокие чары, дотянувшиеся до нашего времени. Беги – не беги, от судьбы не уйдешь. Мне это и в голову не приходило. Я лишь противно дрожал, точно пораженный безумием, и, забывая дышать, смотрел, как Голем выкарабкивается из-за баррикады кресла с торшером: как он, подняв толстую ногу, переступает через металлические держатели, как пружинит его стопа, вминающая в паркет липкую грязь, как он неуклюже выдирает вторую ногу и утверждает ее на деревянных плашках… Вот он уже полностью освободился, оставив нагромождения мебели позади, встряхнулся, как пес – шваркнули по обоям увесистые жирные капли, пошатнулся, мазнул локтем по стене, а затем поймал равновесие и тяжело шагнул в мою сторону.

Блеск бутылочных глаз завораживал. В нем была притягательность бездны, ужаса, вздымающегося из-под земли. Ему ничто не могло противостоять. И опять-таки уже значительно позже, собрав из чистого любопытства кое-какие сведения о големах, я вдруг понял, как мне тогда повезло. Убив Бориса, который оказался в квартире вместо меня, Голем тем самым исполнил свое земное предназначение. Он сделал то, ради чего был вызван к жизни: иссяк его смысл, ослабла магия, поддерживающая его существование. Конечно, он еще имел достаточно сил, чтобы убить и меня. И если бы я попытался бежать, так, скорее всего, и случилось бы. То есть, интуитивно я выбрал самую правильную линию поведения. Однако, это стало понятным действительно позже. Тогда же я, разумеется, ни о чем подобном даже не помышлял. Как, впрочем, не помнил и совета Авдея, рекомендовавшего поступить именно так. Я в тот момент вообще ни о чем не думал. Я лишь, не отрываясь, смотрел, в зеленовато-тусклые омертвляющие просверки глаз, в гипнотическое беспамятство, которое застилало всю комнату. Это получилось само собой. Откуда-то это пришло. Откуда-то из того же древнего знания, которое всегда есть в человеке.

И, как выяснилось, это было самое лучшее. Голова у меня разламывалась, будто в ней прорастало что-то чужое, паутинки нервов вибрировали, лопались брызгами боли, глаза, стиснутые в орбитах, омывались слезами. Казалось, еще мгновение, и я потеряю сознание. И вместе с тем, плохо было не только мне. Сквозь зеленоватый туман, окутывавший квартиру, я увидел, как Голем, шагнувший вперед, вдруг просел, словно проваливаясь сквозь паркет, опять неуклюже шагнул и опять просел, качнувшись из стороны в сторону.

На самом деле он никуда не проваливался. Просто грязевые голени у него расползались, делая ноги короче. Расплывалась вокруг ступней черная жижа. С бедер и с комковатого туловища отваливались земляные пласты. Плечи становились покатыми, оплывая, как стеарин, а по сминающейся груди ползли вязкие смоляные капли.

У него еще хватилось сил поднять руки с растопыренными обрубками пальцев, из них когтями торчали щепки, осколки стекла, рвань железа, до меня оставались какие-то жалкие сантиметры, но тут оба его запястья, лопнули, покрылись разрывами, а на неровностях торса появились глубокие трещины.

Надломились поясница, колени. Голем, резко просев, распался на кучу неприятной земли. Там, внутри еще что-то дернулось, отвратительно чмокнуло, будто жалуясь, потом вздулся и лопнул пузырь, выбросив облачко пара.

Меня вновь окатил удушливый смрад.

Я сам чуть не упал.

И тут все закончилось.


Был звон в голове. Были щиплющие слезы в глазах. Был судорожный всхлип горла, как будто я, почти без сознания, вынырнул откуда-то из глубин и наконец глотнул воздух. Со мной, видимо, произошло нечто вроде обморока. Двигался я вполне осмысленно, не привлекая внимания, однако вряд ли мог бы в тот момент объяснить – куда и зачем? Минут десять-пятнадцать просто вывалились у меня из памяти. Я совершенно не помнил, как выбрался из квартиры – наверное, скатился по лестнице, едва касаясь перил; не помнил, запер я дверь или нет – смутно отдавался в ушах грохот ударившейся филенки, не помнил, где пробирался и от чего шарахался – несколько схожих картинок наслаивались одна на другую. В какой-то мере я вновь обрел разум лишь посередине неряшливого, с истоптанными газонами переулка, который разделялся чуть впереди на два узких прохода: один, как я помнил, вел к Загородному проспекту, мимо садика, мимо больницы и дальше – на Обводный канал. Двигаться в том направлении мне не хотелось. А второй, более тесный, выводил на набережную Фонтанки и через Горсткин мост к Сенной площади. Этот путь у меня тоже энтузиазма не вызывал.

Впрочем, это было неважно. Куда бы я сейчас ни направился, какие бы улицы, переулки, проспекты, набережные ни избрал, везде меня ждало одно и то же. В мутном взгляде Голема, в блеске бутылочного стекла, затмевающем собою весь мир, я, как в Книге судеб, прочел свое будущее. Я знал, что если я попытаюсь, например, перейти через улицу, то невесть откуда взявшаяся машина ударит меня радиатором и швырнет на асфальт. Если я сяду в автобус, то уже другая машина, скорее всего фургон, врежется в него как раз в том месте, где я сижу. Причем, не пострадает никто, кроме меня. Если же я рискну, скажем, спуститься в метро (а насчет метро Авдей меня предупреждал специально), то какие бы меры предосторожности я при этом ни соблюдал, либо оборвется лента ступенчатого эскалатора и я покачусь вниз, ломая руки и ноги, либо перед прибытием поезда толпа, скопившаяся на перроне, колыхнется, будто от электрического разряда, крутанется туда-сюда и сбросит меня на рельсы. А может быть, произойдет и нечто такое, чего я просто не способен вообразить. Нечто, лежащее за пределами человеческих представлений. Но оно обязательно произойдет. Упадет балкон, если я буду слишком жаться к стенам домов, обрушится пролет лестницы, на которую я ступлю, заклинит лифт, если я отважусь туда войти, а на самом верху оборвется железный трос. Или начнется стремительный пожар в шахте. Или ударит током, лишь только я прикоснусь к кнопке вызова. Произойти могло все что угодно. Я находился в самом центре Сумеречной страны. Спасения не было. Вынырнуть-то я вынырнул, чудом глотнул воздух, но это вовсе не означало, что удержусь на поверхности.

Может быть, потому я не слишком мучался из-за Бориса. Он-то как раз вынырнуть не сумел – лежал сейчас, задохнувшись насмерть, в квартире, наполненной чудовищным земляным запахом. Неловко, разумеется, признаваться в таких вещах. Тем более, что я был ему многим обязан. И тем не менее, особой скорби я не испытывал. Была какая-то неумолимая логика в том, что потусторонним угаром захлебнулся Борис, а не я. Ведь Петербург – действительно необыкновенный город. Он ближе к вечности, чем любое другое творение человека. Здесь и в самом деле сквозит незримая метафизика бытия. Называть ее можно по-разному: бог, астрал, абсолют, гнозис, идея, трансценденция, логос, нирвана, тонкие энергии сфер. Это значения не имеет. Это просто разные ипостаси одного и того же источника. И если каким-то чудом удастся прикоснуться к нему, если, как в Клубе, последовательно восходя по уровням озарения, удастся подняться к сути, пронизывающей собой всю вселенную, то это даст такое ощущение жизни, с которым не сравнится ничто. Видно станет «во все стороны света».

Однако здесь есть и опасность. Как нельзя искажать волю божью, которая тогда превращается в нечто противоположное, так нельзя, обращаясь к вечности, втискивать в нее свои сиюминутные интересы. Нельзя плыть против течения бытия. Нельзя ставить лодку жизни бортом к волне. Первый же порыв ветра опрокинет ее. Первый же всплеск воды пустит ко дну.

От взгляда ли Голема, коснувшегося меня потусторонним холодом, от пронзительного ли сквозняка вечности, возникшего еще на заседании Клуба, а может быть, от всего сразу, не знаю, но я теперь понимал, что представляет собой тот «рабочий материал», который я должен был озвучить во время дискуссии. Впрочем, ничего сверхъестественного он собою не представлял. Это была, на мой взгляд, довольно качественная разработка по функционированию властной элиты. Не знаю, кто ее сделал, возможно – Аннет, возможно – Борис, но выполнена она была согласно всем нашим требованиям: краткое обоснование темы, исторический экскурс, постановка задачи, обрисовка необходимого ресурсного наполнения и простой алгоритм, позволяющий достичь результата. Повторяю, ничего особенного в данном материале не было. Такие разработки делаются по двадцать – тридцать штук ежегодно. Никаких последствий они, как правило, не имеют: возникают и распадаются, не затрагивая текущего политического рельефа. Вопрос лишь в том, как это подать. Одно дело, если разработка, чего бы она ни касалась, подается в виде обычного документа, восприятие которого никакими дополнительными стимуляторами не подкреплено. В этом случае она рассматривается вполне критически – сквозь фильтры сознания, сквозь защитную оптику уже имеющихся фактов и сведений. Риска индоктринации практически нет. Документ усваивается в обычном режиме. И совсем другое, если содержание идет на «петербургской волне», если оно вложено в нечто такое, что пробивает все защитные механизмы, в метафорическую облатку, в «месседж», пронизывающий человека до самых глубин. Тут можно провести аналогию с известным «двадцать пятым кадром» в кино. Зрителем он не фиксируется, поскольку находится за пределами обычного восприятия, а потому, неопознанный, неощутимый, уходит непосредственно в подсознание, в кипение инстинктов, страстей, наслаивается на них, заставляет человека совершать поступки определенной направленности.

Так было и в данном случае. Материал, который выносили на заседания Клуба сначала Ромашин со Злотниковым, а позже, ни о чем не подозревая, и я, представлял собой именно такой «двадцать пятый кадр»: попытку скрытой коррекции, попытку повлиять на ситуацию «изнутри». Это должно было привести к важным последствиям: к перестройке ландшафта власти, к реконфигурации административных элит, к тому, что одни люди из окружения президента уйдут, а другие, пока находящиеся в тени, придут на их место. То есть – к полной смене политического репертуара, к совершенно иной оркестровке всех имеющихся акцентов. Конкретизировать этот сюжет я не мог. Я не очень хорошо знал тех людей, которые должны были в результате подобной пересортировки исчезнуть, и еще хуже – тех, кому режиссурой назначено было появиться на авансцене. Я был от этого слишком далек. И в конце концов, какое это имеет значение? Это была борьба за власть, за свой «текст», за то считывание реальности, которое связано с определенными политическими персонажами. Я в такие вопросы вообще никогда не вдавался. Однако я знал другое. Я знал, что руль положен в неправильном направлении: ветер вечности, не стихающий ни на мгновение, бьет теперь прямо в борт, лодочка моей жизни опасно накренилась, волны, поднимающиеся из мрака, готовы захлестнуть меня с головой. Спасения действительно не было. Я пребывал в самом сердце Сумеречной страны.


Итак, жить мне оставалось считанные минуты. Переулок, куда меня занесло, просматривался насквозь. В одном просвете его видны были дома на набережной Фонтанки: трехэтажные, теснящиеся друг к другу, лепные, похожие на декорации, казалось, что их можно проткнуть, как картон, а во втором, над которым свисали жилочки проводов, – Загородный проспект, тоже – как будто нарисованный дымчатой акварелью. На мгновение его заслонила громада проплывающего троллейбуса. И вот когда она проплыла – бесшумно, ускользнув навсегда, – то из подворотен, расположенных друг против друга, словно отраженные в зеркале, появились две одинаковые фигуры: потоптались на месте, точно принюхиваясь, одинаково развернулись и двинулись мне навстречу.

Одно могло служить утешением: это были не Големы. Не было в них земляной тяжести, заставляющей неуклюже раскачиваться из стороны в сторону, не было влажного грязевого блеска, удушающей черноты, грубоватости сочленений. Они даже не шли, а громадными колдовскими прыжками перемещались над мостовой. Колыхались балахоны из мягкой ткани, развевались отвисающие рукава, удлиненные, гладко-лысые головы тыквенной желтизны были наклонены вперед.

Впрочем, все это я припоминал потом, задним числом. Это свинчивалось у меня в памяти, как части путаного сюжета. А в тот момент я лишь с испугом сообразил, что нахожусь уже в другом, противоположном ответвлении переулка – стою, прижавшись спиной к стене, и судорожно, как в лихорадке, ощупываю пальцами штукатурку. Пути на набережную тоже не было. Оттуда, вывернув то ли из-за угла, то ли из ветхой парадной, двери которой, по-моему, были проломлены, приближались ко мне две точно таких же фигуры, и их тыквенные физиономии тоже были неумолимо наклонены.

Одновременно мерзкий скребущий звук раздался над ухом. Будто кошка зацарапала по стеклу.

Я бешено обернулся.

Это была не кошка.

В окне первого этажа, во мраке квартиры, где, вероятно, никто не жил, я увидел старушечью физиономию, собранную, казалось, из одних дряблых морщин. Вздыбленные седые пряди, в глазах без зрачков – угольная красноватая муть, изо рта, сверху и снизу, сминая губы, торчат пары клыков.

Старуха прижала к стеклу птичьи лапки, и вдруг гладкая поверхность его пошла белесоватыми трещинами. Рухнул ливень осколков. Хлестнула в проеме рам твердая крошка. А скрюченные лапки просунулись и заскребли уже по наружному переплету.

Я услышал радостное повизгивание.

Окружающее начало расплываться – будто в слезном тумане.

Волной вздулся мрак.

И в эту секунду кто-то схватил меня за руку и дернул так, что я едва устоял на ногах.


– Не оглядывайся, – сказала Гелла. – Когда ты оглядываешься, они начинают нас видеть.

– А разве так они нас не видят? – спросил я.

– Гремлины живут под землей… Днем они слепнут… Сейчас для них слишком светло… Но когда ты оборачиваешься, когда ты смотришь на них, они чувствуют твой взгляд…

Она слегка задыхалась.

Губы у нее были разомкнуты, на впалых щеках – тени слабости.

Правда, это не шло ни в какое сравнение с тем, как задыхался я сам. У меня пронзительно кололо в боку, а мучительная пустота, которую я вдыхал вместо воздуха, раздирала ткань легких тысячами иголок.

Я еле переставлял ноги.

Наверное, это было заметно по моему лицу, потому что Гелла быстро сказала:

– Не напрягайся… Дыши свободней… Ты слишком напрягаешься, выкладываешься, так нельзя… У тебя все силы уходят на самого себя…

Ей было легко говорить. Она не столько бежала, сколько, как те, кого она называла гремлинами, плыла по воздуху: едва касаясь, отталкивалась носком от асфальта и вроде бы безо всяких усилий перемещалась вперед. Я еле за ней поспевал. Тут было то же самое, что и с Големом. Я двигался словно через вязкий кисель: действительно напрягался, мышцы сводило до судорог, и все равно преодолевал лишь какие-то жалкие сантиметры. А гремлины, на которых я, вопреки запретам, все же посматривал через плечо, вроде бы едва шевелились – наклонившись, выставив лбы, будто превозмогая напор сильного ветра, – и тем не менее, после каждого шага оказывались все ближе и ближе.

Расстояние между нами неумолимо сокращалось.

– Откуда ты здесь взялась?..

– Почувствовала тебя… Услышала их голоса…

– Очень вовремя…

– Я всегда появляюсь вовремя, – сказала Гелла.

Мы нырнули под арку на другой стороне переулка, перебежали двор, где тупо таращились друг на друга поставленные впритык легковушки, нырнули под следующую арку, совсем уже низкую, и проскочили в еще один двор – чернеющий в дальнем своем конце щелью парадной.

– Скорей!.. Нам – туда!..

Дыхание гремлинов уже лизало затылок. Гелла сделала вдруг какой-то немыслимый пируэт – извернувшись, как кошка, в прыжке и обратившись лицом к преследователям. Сложенные щепотью пальцы перечеркнули воздух. Так же, как когда-то в саду, вспыхнул затейливый иероглиф – на мгновение засиял, так что больно было смотреть, и сразу же потускнел, распадаясь на отдельные ниточки.

Этого оказалось достаточно.

Первая пара гремлинов, видимо, не успевшая притормозить, коснулась его – изогнулась в отчаянии, вскинула, как от немыслимой боли, руки, из рукавов начал вытекать темный дым, еще мгновение – и пространство двора заволокло плотными переливающимися клубами.

Гелла оскалила зубы.

– Все, слуги Себта здесь не пройдут… Скорее, скорее!… Надо успеть, пока сфинксы не открыли глаза!..


От дальнейшего в памяти у меня сохранились лишь какие-то не слишком связанные фрагменты. Я еще мог бы, наверное, постаравшись, восстановить примерную их последовательность, мог бы, опираясь на самые выразительные детали, реконструировать полностью тот или иной эпизод, но изложить события более-менее внятно не в состоянии. Они так и остались фрагментами, которые можно толковать как угодно. Я, например, помню, что мы долго бежали по скудно освещенной кишке лестничных переходов: стены были облуплены, краска шелушилась на них, как будто дом горел в лихорадке, дважды поворачивали в совершенно неожиданном направлении, а когда наконец, выскочили из этой каменной круговерти на улицу, то оказалось, что мы находимся не в переулке, чего следовало бы ожидать, не на набережной, не на проспекте, что, в общем, было бы тоже понятно, а в каком-то запущенном, из сплошного жара саду, стиснутом отовсюду глухими, почти без окон, стенами. Что это был за потайной сад, я так и не понял. Однако я хорошо помню, как из кустов, покрытых мелкими, по-моему, кожистыми черными листьями, будто из-под земли, наверное из могил, начали вылезать тощие, похожие на обезьян существа, у которых сквозь клочковатую шерсть просвечивали кости скелета. Гелла назвала их каким-то именем, которое я тут же забыл. Снова начертала в воздухе иероглиф, распавшийся на тысячи искр. Существа со змеиным шипением отпрянули. А мы, протиснувшись сквозь загороди кустов, оказались на набережной, вдоль которой тянулись арки Старого рынка.

Место было весьма характерное. Далее канал пересекался с другим, поворачивающим дугой и уходящим в пылающую желтизну заката. Висели над зеркальными водами три тонких моста, чернела колокольня собора, в проемах которой сквозило яркое небо, необъятные тополя, выстроившиеся парадом, образовывали нечто вроде аллеи.

Это был совсем иной район города, находящийся в тридцати – сорока минутах ходьбы от прежнего. Мы каким-то образом переместились оттуда. Впрочем, ничего удивительного здесь, на мой взгляд, не было. Это тоже – одна из фантастических особенностей Петербурга. Здесь можно войти в парадную, во двор, в переулок в одном районе и после двух-трех поворотов выйти совершенно в другом. Надо только уметь. Вероятно, Гелла это умела.

– Туда-туда!.. – сказала она, показывая на средний мост.

Вода в канале текла дымчатой гладью. Набережную перегораживала табличка, извещающей о том, что проход запрещен. Это подтверждала цепь, протянутая поперек. Тополя угрожающе кренились в сторону чугунного парапета.

Впрочем, Геллу предупреждение не смутило.

– По мостовой будет еще опаснее!.. – объяснила она.

Мы нырнули под теневые своды аллеи.

И тут же, будто прибой, зашумели листья вверху. Воздух стал белым, точно вскипели в нем тысячи крохотных пузырьков. Цепь тихо звякнула. Потек неизвестно откуда призрачный тополиный пух. А из душного бурана его, из метельной колдовской круговерти, точно призрак, вынырнула громадная птица с тяжелым клювом и, подрагивая концами крыльев, скользнула над нашими головами.

Миг – и вознеслась в белесую муть.

Затерялась, как будто ее никогда и не было.

– Горгулья, – судорожным голосом сказала Гелла. – Горгульи – это очень тревожный признак…

Тут же вторая птица, по-моему еще больше, прошуршала впритирку, обдав нас пылающим воздухом. Острый загнутый клюв ударил вниз, как кинжал, едва не задев мне лоб.

Гелла споткнулась. Я ее подхватил. Блеснули глаза. Пальцы мне обожгло холодом. Будто плечи у нее были выточены изо льда.

– Скорее, скорее!..

Парадная располагалась на перекрестке. Дверь за нами захлопнулась и тут же сотряслась от удара снаружи. Выскочили зубастые щепки. Кончик клюва просунулся между ними и задергался, как припадочный, пытаясь расширить отверстие.

– Изнанка мира, – шепотом сказала Гелла.

Я не понял ее, и она, сжимая мне руку, второпях объяснила, что я, вероятно, оглушенный взглядом Голема, провалился на самое дно реальности – в черную ее тину, настаивающуюся столетиями, в скрытый изнаночный слой, где властвуют силы сумерек. Теперь, если мы отсюда не выберемся, то превратимся в тени, мающиеся на границе света и тьмы. Дневной мир будет для нас закрыт. Мы в него уже никогда не вернемся.

– Никогда? – спросил я.

– Никогда… Слышал о блуждающих душах?..

В этот раз мы выскочили из парадной где-то на Васильевском острове. Я мгновенно узнал невыразительный Малый проспект – его дальнюю часть, уходящую за Смоленское кладбище. Близость кладбища была особенно неприятна. Неизвестно, что происходило сейчас меж покосившихся старых крестов, меж тесных оград, на тропках, сопревших до земляной черноты. Однако, ничего хорошего нам ожидать не следовало.

Гелла, вероятно, придерживалась такого же мнения, поскольку сразу же, едва осмотревшись, свернула на одну из Двадцатых линий – надпись на углу дома я не успел разобрать – и повлекла меня вдоль нее все с той же неутомимой энергией.

– Ну еще… Умоляю тебя… Держись, держись… Осталось немного…

Не знаю, зачем она меня так упорно тащила. Однако куда бы мы ни стремились, я верил каждому ее слову. Чему мне было верить еще? И, кстати, какой-либо очевидной угрозы здесь тоже не наблюдалось. В тиши летней улицы, млеющей от жары, я не видел ни гремлинов, торопящихся нам вдогонку, ни обезьяноподобных существ, ни клювастых горгулий, выцеливающих сверху добычу. Линия выглядела совершенно обыденно: серые, будто из пыли, плоские, игрушечные дома, блики знойного неба, небрежно рассыпанные по окнам, асфальт в мелких трещинах, забитых землей. Нигде – ничего. Единственное, что придавало ей оттенок фантасмагории, – сизая дымчатая завеса, подергивающая перспективу. Словно там, на перекрестке, вдали, город развоплощался.

Впечатление это усиливалось еще и неким внутренним зрением, которое у меня появилось. Сквозь спокойствие дремлющих в забытьи, пустынных василеостровских линий, сквозь волшебную их безмятежность, не допускающую даже мысли о каких-то кошмарах, я прозревал совсем иную картину. Словно где-то в ином измерении включился проектор, и его дымный луч вонзался мне прямо в мозг. Странным образом я видел, как поворачиваются головы статуй в Летнем саду, как растягиваются их губы, придавая лицу оттенок высокомерия, как проступает из сумеречных аллей тлеющая белизна асфоделей, как бьет о гранит волна, разламываясь на стеклянные всплески. Я слышал жестяной резкий шорох листвы, колеблющейся в безветрии, скрипы веток, посвистывание проносящихся в воздухе крыльев, хруст ломких былинок, постанывание проводов, прерывистое дыхание чердаков и подвалов. Но главное, я видел сияние венецианских окон дворца, тонкое фосфорическое свечение, делающее городской воздух прозрачным, хрустальную ясность, простирающуюся в будущее и в прошлое, эфир вечных грез, где нет разницы между сном и явью. И я знал, что тронутые этим сиянием пробуждаются от тысячелетнего сна сфинксы на постаментах, прислушиваются к тишине, к шорохам, к скрипам, к плеску воды, открывают каменные глаза, обозревают детали светлого северного пейзажа, ничто их не удивляет, и под бесчувственным взором, внемлющим всем мирам, в фокусе бесстрастных зрачков время окончательно превращается в вечность…

Вот примерно так это происходило. Хотя, повторяю, я бы не мог поручиться за точность и последовательность всех деталей. События наслаивались друг на друга, мгновенно слипались, превращались в сумбурную косноязычную мешанину. Выделить здесь связный сюжет было, по-моему, невозможно. Некоторых подробностей я, вероятно, просто не помню. Зато я очень хорошо помню, о чем думал в те решающие минуты. Мысли мои приобрели необыкновенную ясность. Будто при каждом шаге, при каждом перемещении из одного района в другой у меня слой за слоем сдирали мутную пленку с сознания. Вся скрытая до сих пор механика жизни предстала в своей истинной сути.

Я вдруг понял, почему в свое время не смог больше жить в Петербурге. Город этот действительно приподнимает человека над повседневностью. Он открывает ему то пространство, в котором рождается собственно бытие, те бескрайние дали, где существование преисполняется смысла. Иными словами, он приподнимает завесу вечности. А в вечности человек жить не может. Человек может жить только во времени. Вечность требует от него такого напряжения сил, на которое он, как правило, не способен. Слишком многим приходится для этого жертвовать. Слишком многое – оставлять как груз, сковывающий движения. Обретаешь вечность, но отдаешь взамен конкретное время. Обретаешь жизнь, но отказываешься ради этого от привычного существования. Из такого уютного, такого знакомого, такого приветливого закутка, образованного людьми и вещами, с которыми уже давно свыкся, выходишь в мир, имеющий странные очертания. Вдруг оказываешься на сквозняке, от которого прошибает озноб. Оказываешься во тьме – еще до сотворения света. Распахиваются бездны, где не видно пределов. Кружится голова, стучит кровь в висках, горло стискивает тревога, мешающая дышать. И знаешь, что от этой тревоги будет уже никогда не избавиться…

И еще я понял, почему мне так трудно в Москве. Трудно, трудно, не следует притворяться перед самим собой. В Москве я чувствую себя безнадежно чужим. Не зря Аннет говорит, что я – по-прежнему петербуржец. Есть в этом известная правда. Конечно, Москва удивительна. Она, будто в сказке, которую когда-то читал, даст тебе все, что хочешь: работу, карьеру, успех, известность, благополучие. Она очарует тебя лихорадкой тщеты, блеском значительности, маревом открывающихся перспектив: захлебывается телефон, рябит в глазах от встреч и знакомств, грохочет музыка, распахиваются двери в мраморное великолепие залов. Вращается бесконечная карусель. Все, что хочешь, стоит только по-настоящему захотеть. Она не даст лишь одного: не даст ощущения подлинности этой жизни, ощущения ее правильности, ощущения серебряного воздуха бытия. А без него, как выясняется, жить нельзя. И если в Петербурге я задыхался от присутствия вечности, то в Москве от того, что ее нет вообще. Никакой лихорадкой дел этого не заменишь. Никаким конфетти не засыплешь зияющие провалы. Причем, бессмысленно Москву за это винить. Она такая, как есть, и ничем иным, вероятно, быть не способна. Мы сами ее такой сделали. Москва – это уже давно не столица, не центр государства, даже не промышленный мегаполис. Москва – это просто другая страна, другой мир, другая вселенная, пребывающая в другом мироздании: со своими законами, кажущимися нам абсурдными, со своими людьми, своими деньгами, своими правилами существования. И либо ты эти правила соблюдаешь, ты их угадываешь, и тогда вселенная принимает тебя как своего, либо вдруг замечаешь с испугом их эфемерность, напыщенность, их искусственную круговерть, и тогда, потеряв опору, проваливаешься в пустоту. Воздух московских иллюзий больше тебя не держит.

И наконец мне стало понятно, что из Петербурга я уже никогда не уеду. Я никогда не расстанусь с этими набережными, над которыми таинственно шелестят тополя, с эти в этими пустынными площадями, с мостами, отражающимися в каналах, с этими переулками, где магическая чуткая тишина преобразует существование в жизнь. И не только лишь потому, что тот, кто хоть раз вдохнул воздух вечности, уже не может обойтись без него: мир, лишенный сей ауры, кажется убийственно пресным, но и потому еще, что чем больше им дышишь, тем больше его становится. Бог людям необходим: без него они начнут забывать о «жизни небесной», но и люди богу необходимы: без их любви, без их веры он утратит свое всемогущество. Мне был нужен воздух этого города, я уже не мог представить себя без него, но и я был нужен ему: иначе кто будет воспринимать вечность из времени. Это не было осознанное решение, принятое после долгого и тщательного обдумывания ситуации. Это было, скорее, наитие, вспыхнувшее, тем не менее, с необыкновенной ясностью. Я, разумеется, представления не имел, как все устроится: где я буду жить, если останусь, на что, сумею ли найти какую-нибудь работу? Сразу же возникало невероятное количество трудностей. Однако сейчас меня это совершенно не волновало: где-нибудь буду, как-нибудь перебьюсь, что-нибудь такое себе подыщу. Не было никаких сомнений, что все образуется. «Взгляните на птиц небесных: они не сеют, ни жнут»… Так же, наверное, и со мной. Не стоит раньше времени тревожиться о пустяках…


Дважды за это время у меня начинал попискивать сотовый телефон. Он снова работал, и это было знаком того, что от изнанки мира мы поднимаемся к обычной реальности. Гелла меня понемногу вытаскивала. Однако, отвечать на вызовы я не рискнул. Мне и так было ясно, кто меня добивается и зачем. В первом случае звонила Аннет, и я вдруг увидел ее в обмороке вечернего офиса: полутемные коридоры, россыпи помаргивающих огней за окном, очередь машин на проспекте, отчаяние телефонных гудков, соскальзывающих в никуда. Вот она отрывает трубку от уха, бережно, очень бережно кладет ее на держатель, поворачивается, чтобы идти домой, и лицо ее – точно маска, вылепленная из немоты… А во втором случае звонила, конечно, Светка. И я тоже увидел ее, будто мне прямо в мозг транслировали телевизионное изображение. Какой-то вестибюль, отделанный мрамором, зеркала, ажурные пальмы, барьерчик, ограждающий пустой гардероб, будка охранника, приткнутая между колоннами, за распахнутыми дверями – зал с перетекающим в нем людским месивом. Очередная тусовка, выставка, презентация, вечер, посвященный чему-то. И тоже, вместо лица – маска, вылепленная из отчаяния…

Мне было мучительно жаль их обеих. Что они теперь будут делать в своем неожиданном одиночестве? Где найдут силы, чтобы его превозмочь? Как будут жить в том лихорадочном муравейнике, который представляет собой Москва? Наверное, растворятся, затеряются в нем. Я больше никогда ничего о них не услышу. Мне было от этого не по себе. И вместе с тем чувства настоящей утраты я не испытывал. Было точно в кино: фильм вроде бы обо мне, произвел громадное впечатление, может быть, даже заставил иначе на себя посмотреть, и все же – только условность, только кино. Сейчас пойдут снизу вверх титры, зажжется свет, все исчезнет…

Странное дело, раньше я думал, что жизнь в Петербурге – призрачна. Настоящая жизнь в Москве: бурлит, пенится, рождает события. И вдруг оказалось, что все с точностью до наоборот. Жизнь – в Петербурге, а в Москве – лишь иллюзия, которая распадается на глазах, испаряется, выцветает, превращается в блеклые воспоминания, уже не понять: было – не было, отвернешься, махнешь рукой, в сердце – ничего, ничего, кроме слабого сожаления…


Наконец мы повернули на Средний проспект. Здесь уже ходил транспорт, во всяком случае я увидел плывущий по проезжей части трамвай. Окна его были налиты желтизной. Попадались прохожие, которые взирали на нас с успокаивающим безразличием. Гелла, тем не менее, все время оглядывалась, сжимала мне руку твердыми, холодными пальцами.

Как будто боялась, что мы потеряем друг друга.

Вдруг резко остановилась и, повернувшись, вытянула ладонь:

– Смотри!..

Было, по-моему, около одиннадцати часов. Воздух уже потемнел, но оставался по дневному прозрачным. Видно, кажется, стало еще лучше. Тем более, что и небо сохраняло закатный бледно-зеленоватый оттенок. Словно еще не успело остыть. Отчетливо выделялись на нем – трубы, изломы крыш, выступы чердаков и мансард.

Петербургская окраинная чехарда.

Вот один из сполохов погас и стало сумрачнее.

– Смотри, смотри!..

В дальнем створе проспекта, где перспектива, как на рисунке, смыкалась, где дома были ниже, а купол неба обширнее и, видимо, прозрачнее от жары, медленно, словно проступая из небытия, вопреки всем законам природы зажглась крупная сияющая звезда…

У меня дрогнуло сердце.

– Не знает заката… – сказала Гелла.


Квартира ее находилась на самом верху. Мы благополучно достигли пятого этажа, где перед дверью к моему удивлению был даже постелен соломенный коврик, и, отперев замок, который весело щелкнул, оказались в двух крохотных комнатках, соединенных голым проемом.

Первая, она же прихожая, одновременно являлась и кухней и была так тесна, что двое людей в ней едва-едва помещались. Я, во всяком случае, сразу же задел угол полочки, прикрепленной к стене. А из второй, с парой чистеньких окон, открывался вид на чересполосицу крыш, на высовывающиеся из-за них верхушки деревьев, на квадратик двора, который был впрочем практически неразличим, на громадную панораму неба, подернутого размывами зелени.

Только здесь я позволил себе перевести дыхание. А Гелла, видимо, почувствовав мое состояние, тронула меня за плечо:

– Успокойся… Не надо… Все уже закончилось… Ну – почти все…

Кажется, я догадывался, что означает это «почти».

На самом деле ничего не закончилось.

И еще я догадывался, почему Гелла напоминает мне ту девушку, с которой я был когда-то знаком. Ту, которая каждый вечер приникала к окну и, не отрываясь, смотрела на меня через двор. Ту с которой мы целовались на сгинувшем ныне канале.

Теперь догадаться было легко.

– Ничего странного, – подтвердила Гелла. – Я – такая, какой ты хочешь меня видеть.

И через секунду добавила:

– Если ты, конечно, этого хочешь…

Она могла бы не спрашивать.

Это были удивительные минуты. Сходили на город светящиеся хрупкие тени. Начинала сиять волшебными отражениями вода в каналах. Распускались в Летнем саду кувшинчики асфоделей. У меня бухало сердце – это, цокая копытами по асфальту, ехал вдоль обморочной улицы всадник на медном коне. Властные глаза его были выпучены.

Гелла подняла руку и погасила в комнатах свет.

– Задерни шторы, – сказала она. – Или – не надо; и так – темно…

Я не слишком удивился тому, что предстало моим глазам. Я как будто подсознательно ждал чего-то такого. В комнате теперь царил полумрак. Очертания стен, углов, мебели угадывались только по сгущениям темноты. Призрачное сияние окон не помогало. Оно без следа, как сон, впитывалось в помутившийся воздух. И в этом расплывчатом, зыбком, неустойчивом сумраке, в этом настое, образованном, вероятно, дремой целых столетий, фигура Геллы немного светилась: нежно-льдистой прохладой, какая, вероятно, исходит от вечности. Светилось ее лицо, где влажным беспокойным мерцанием выделялись глаза, светились плечи, казалось, подтаивающие от июньского зноя, слабо светились руки, подчеркивающие тем самым контуры всего тела. А когда Гелла подняла ладонь и, вероятно, смущаясь, поправила чуть взвихренные на концах, темные волосы, за пальцами ее протянулись трепещущие световые следы, будто вспыхивали и тут же гасли просверки лета.

В этом не было ничего мертвенного, потустороннего. Напротив, она выглядела даже более живой, чем раньше.

– Ну как?.. Обычно пугаются…

Плечи ее по-прежнему обжигали. Правда, непонятно чем – холодом или огнем.

Мне было не различить.

Она сказала:

– Если ты меня поцелуешь, другого пути у тебя уже не останется…

Впрочем, я знал это и сам.

Однако я знал и нечто иное.

Другого пути у меня все равно уже не было.

А если честно, то он мне был и не нужен.

Зачем мне что-то другое?

И я осторожно притянул Геллу к себе…


Загрузка...