В Клубе уже все было готово. На трех подносах выстроились ряды чашек – для чая, для кофе, стояли распечатанная заварка, кусковой сахар в коробке, вздымалась из плетеной корзиночки горстка разноцветных конфет.
Чайник тоже уже вскипел. Гелла водрузила его на ближайшую стойку.
Держалась она сугубо официально. Сдержанно поздоровалась, спросила, как я себя чувствую. Ни словом, ни взглядом не намекнула на то, что было вчера. Будто бы исчезнуть посередине нежилого квартала было для нее делом обычным. Она лишь выглядела немного бледнее, будто не выспалась. А когда отворачивалась от окон, попадая в душную тень, то казалось, что кожа у нее на щеках чуть-чуть светится. Впрочем, это могли быть отблески верхних ламп. Они все почему-то горели. И стеклянный надрыв их неприятно смешивался с жарой.
Я потянулся к выключателю на стене.
– Не надо, – сказала Гелла.
– Почему?
– В прошлый раз свет был зажжен. И в позапрошлый раз – тоже…
Она впервые посмотрела мне прямо в глаза.
– Как вы считаете? Еще не поздно все отменить…
О том же самом сказал и Димон, когда я заглянул к нему в кабинет. Он был уже в пиджаке, стоя, явно на выходе. Просматривал пару бумаг, решая, по-видимому, брать их с собой или нет.
Увидел меня – высоко поднял брови.
– Честно говоря, думал, что ты не придешь. Хрен его знает, что тут получится. Зачем это тебе?
– Сам не знаю, – искренне сказал я.
Димон мигнул А потом еще раз – мигнул.
– Ну-ну… Если так… Желаю успеха…
И затем немного смущенно, путаясь в словах, объяснил, что он сам, к сожалению, задержаться не сможет. У него встреча с партнерами по Феодосийской программе. Ну, ты помнишь, мы это вчера обсуждали. Ночью они уезжают, надо бы, пока есть возможность, обговорить все детали. Так что, извини, я – бегу. Хотя прошлый раз, как ты знаешь, меня тоже не было…
И Димон исчез. Только щелкнул язычок замка на дверях. Я его нисколько не осуждал. Человек устроил свою жизнь так, как хотел: наладил ее, отрегулировал, расставил все в нужном порядке. Вытаскивать его из скорлупы на сквозняк было бы по меньшей мере невежливо. И, кстати, если уж придерживаться фактов, Димон был не совсем точен. В прошлый раз на самом заседании Клуба он, разумеется, не присутствовал, однако, согласно хронометражу, составленному Авдеем, еще более часа находился у себя в кабинете. Работал, как сам Димон объяснил, с документами. Ушел примерно минут за тридцать – тридцать пять до конца семинара. Не знаю, имело ли это какое-нибудь значение? Ладно, бог с ним, с Димоном.
Димона я тут же выбросил из головы. Было не до того: начали понемногу подтягиваться члены Клуба. Я узнавал их по материалам, которые недавно листал. Вон та молодая, энергичная женщина, яркой внешностью, открытым костюмом смахивающая на звезду эстрады, в действительности – доктор наук, профессор, автор монографии о происхождении человека. Книга вышла уже в четырех европейских странах; готовится издание в Японии и США. А вон тот приветливый, улыбающийся человек в джинсах, в темно-серой рубашке с закатанными рукавами, чуть сутулый, подвижный, обметанный аккуратной бородкой по скулам, – известный историк, специалист по Октябрьской революции. В справке указывалось, что на его лекции приезжают даже из других городов. А высокий, на полголовы выше всех, молчаливый, очень серьезный юноша, сразу же вытащивший из пиджака сигареты, – тоже историк, автор книг о древних персидских царях. Кстати, его исследование я в прошлом году просматривал. Вон те двое – психологи, занимающиеся эйдетическими технологиями, а вон тот невысокий мужчина, похожий на Дэн Сяопина, – известный экономист, редактор крупной газеты, выпустивший недавно двухтомник по европейской модернизации. И еще один юноша, занимающийся компьютерными проблемами, и еще – молодая женщина, математик, пытающаяся совместить ее с метафизикой.
Несколько в стороне, отъединенный, вероятно, возрастом и положением, стоял Д. А. Одинцов, согласно той же справке Аннет, – координатор Петербургского отделения Союза ученых. Вид у него был такой, будто он размышляет о фундаментальных основах современного бытия. И так же, несколько в стороне стояли Маша и Сергей Валентинович. Они ни о чем фундаментальном не размышляли – волнуясь, посматривали то друг на друга, то на меня. Маша время от времени нервно поправляла прическу, и тогда Сергей Валентинович, успокаивая, сжимал ей локоть.
Некоторая напряженность вообще чувствовалась. Разговор поэтому был путаный, вялый, спотыкающийся о паузы. Точно у людей, которые оказались вместе случайно и поэтому не могут найти подходящей темы.
Обсуждались последние предложения президента, связанные с переходом от выборов губернаторов к их фактическому назначению.
Мнения на сей счет разделились.
Кто-то считал, что введение этой системы означает существенное уменьшение гражданских прав и свобод: все-таки источник власти – народ, только он может решать, кому эту власть передать. А кто-то возражал, впрочем не слишком настойчиво, что источником власти в провинции давно уже стали региональные кланы, они озабочены только собственными интересами, и назначение губернаторов – просто способ избавиться от чрезмерного местничества. Мрачный юноша заметил на это, что мы все пока еще не граждане, а только подданные: чувствуем себя комфортно, лишь когда нами командуют. А женщина, похожая на звезду эстрады, ответила, что превращение подданных в граждан как раз и осуществляется через включение их в реальные демократические институты, другого способа нет, пока не набьем себе шишек, ничему не научимся.
Конец дискуссии положил отец Серафим. Он несколько опоздал, запыхался, по-видимому, последнюю часть пути шел быстрым шагом, и потому ответил с несвойственной ему резкостью, что власть – от бога, все остальное – постольку, поскольку этому соответствует. Что же касается данного предложения президента, то лично он ничего страшного здесь не видит: в США губернаторов избирают, а во Франции префектов провинций назначает правительство. И что, во Франции демократии меньше?
Спорить после этого стало не о чем. Все вдруг, не сговариваясь, потянулись в комнату для заседаний. Гелла порывисто встрепенулась и, вдохнув-выдохнув, быстро коснулась моей руки. Я, впрочем, особого волнения не испытывал. У меня было лишь обычное, чуть лихорадочное возбуждение, которое возникало всегда перед началом работы. Ни в какие мистические опасности я не верил. И тем не менее, когда мы расселись – строго соблюдая порядок, который был в прошлый раз, и когда я, заняв место в торце стола, внезапно оказался в фокусе глаз, взирающих на меня с тревогой и ожиданием, по сердцу пробежала струйка озноба.
Несмотря на жару, на гнет духоты, который уже начинал ощущаться.
Я чувствовал себя приговоренным к казни.
Собственно, ничего сверхъестественного от меня не требовалось. Согласно сценарию, разработанному Борисом, я должен был в качестве вступления произнести тот самый текст, которым уже открывались прошлые заседания Клуба. Текст, который произносили и Ромашин, и Злотников. Причем мне даже не нужно было повторять его слово в слово. Борис считал, что данном случае это значения не имеет. Злотников, начиная свое злосчастное заседание, вовсе не копировал речь предшественника. И Борис полагал, что можно придерживаться того же порядка.
Именно так я и сделал. Я начал с того, что существование властных элит – закономерно обусловленное явление. Общество уже с момента своего появления начало разделяться на управляющее меньшинство и управляемое большинство. По-другому, вероятно, нельзя. Прямая демократия, недолго существовавшая в Древней Греции, когда все граждане Афин собирались на площадь и коллективно принимали или отвергали какой-то закон, ушла в прошлое. Сейчас она невозможна. Мир стал слишком сложен. Им уже не может управлять дилетант, понятия не имеющий о механике социальных взаимодействий. К тому же большинство людей вовсе не стремится во власть. Их не привлекают мутные и опасные воды политики. Они с облегчением передают эти свои права кому-то другому.
Далее я коснулся функций элит. Если выделить самую суть, сказал я, то их всего две: во-первых, сохранение того, что наработано обществом, – это традиционализм, стабилизационная функция, функция накопления прикладного и философского позитива, а во-вторых, развитие, улучшение существующего – это инноватика, функция социальных преобразований. Причем, здесь, видимо, существует некий баланс, отклоняться от которого чрезвычайно опасно. Если преобладают традиции, общество впадает в застой, мы это видели в эпоху «развитого социализма». Если же главенствует инноватика, то есть преобразования идут слишком быстро, значит начинается революция, хаос, социальный разлом. Искусство управления, искусство устойчивого развития как раз и заключается в том, чтобы держаться внутри определенного интервала, не пересекать ни границу хаоса, ни границу застоя. Правда, как это осуществлять на практике – особый вопрос… Соответственно функциям идет и распределение страт: правящая элита, стремящаяся удержаться у власти, контрэлита (оппозиция то есть), стремящаяся к власти придти, антиэлита, творческая элита, оценивающая тех и других. Это концепция В. Парето, являющаяся, в свою очередь, эхом воззрений Макиавелли. История представляет собой циклы смены элит. Антиэлита к власти, как правило, не приходит. Разве что во времена бурных революционных преобразований.
Затем я перешел к современности. Здесь я сказал, что у советской партийно-административной элиты, кстати, консолидированной значительно больше, чем элиты западных демократий, имелись свои специфические особенности: она распоряжалась ресурсами всей страны, но при этом не обладала ими на правах собственности. Советский руководитель, попадая на Запад, с изумлением замечал, что власти у него в десять раз больше, чем у любого западного управленца такого же ранга, но по сравнению с европейцем или американцем он – просто нищий. На свои тридцать долларов суточных он даже не может пригласить их в ресторан. Не говоря уж о том, чтобы купить виллу на побережье, пару машин, построить квартиру, передать это по наследству. Диссонанс был невыносим. Вот почему элита КПСС не слишком препятствовала перестройке. Иначе бы мы еще двадцать лет барахтались в социализме. Другое дело, что, попытавшись конвертировать власть в собственность, старая управленческая элита сделала это не слишком удачно. В ней не было пассионарности, не было дикой жажды приобрести сразу все. Она проиграла и комсомольцам, не обремененным традициями партийной этики, и странным, с ее точки зрения, «выскочкам», ставшим через какое-то время российскими олигархами. Эти «социальные кондотьеры» были намного мобильнее. В результате, что мы имеем сейчас? Сейчас мы имеем, во-первых, глобализованную элиту, то есть тех, кто благодаря сверхкапиталам подключился к мировой экономике: их национальные приоритеты не интересуют, они рассматривают Россию лишь как одно из оперативных полей. А во-вторых, мы имеем патриотическую элиту, то есть тех, кто пытается ориентироваться на канон, на традиционные представления, не замечая, правда, что они уже не работают. Первые тянут нас в хаос, в пертурбации нарождающегося глобализма, вторые – в застой, в изоляционизм, в затхлое советское прошлое. И то, и другое, конечно, – социальные крайности. И вот тут, несомненно, возрастает значение антиэлиты. В нашей терминологии – элиты творческой, интеллектуальной. Потому что элита – не те, кто принимает политические решения. Элита – те, кто продуцирует формат бытия. Те, кто постулирует – как можно и как нельзя. Более того – дает пример следования этому поведенческому эталону. Можно сказать и так, что если государство, управляющие структуры служат мозгом, мускулами, руками общества, являются его «телом», его «социальной физиологией», то элита, подлинная элита, служит его душой, его «верховным судьей», нравственным императивом, как называл эту функцию Кант. Она отбирает побудительные импульсы социума: приглушает одни, усиливает другие, облекает их в мировоззренческие нормативы, концентрирует и передает соответствующим группам «социальных нейронов». Именно это уравновешивает традицию и инноватику, формирует баланс, не позволяющий скатываться ни к хаосу, ни к застою. Выражаемые такой элитой мотивация и воля общества определяют жизнеспособность нации в долгосрочном плане. А поскольку в эпоху глобализации, в эпоху тотальных контактов состязательность сверхкультур переместилась прежде всего в сферу сознания, то важнейшим фактором конкурентности государства становятся те, кто это сознание создает: философы, аналитики, писатели, композиторы, журналисты. Здесь важно следующее, ныне сознание общества может быть сформировано и извне, просто за счет трансляции чуждой ему культуры. Это такая завуалированная форма внешнего управления. И если подобное управление осуществляется стратегическими конкурентами, оно становится разрушительным, а положение общества – кризисным. Все мировоззренческие конструкты разваливаются, на первое место в этой искаженной среде выходят фантомные показатели: имидж, рейтинги, пиар, политические технологии. Достаточно немного ослабить центральную власть, и социум распадется на самостоятельные анклавы. Первоочередной задачей момента, задачей действующего президента как раз и является формирование подлинной национальной элиты. А она, в свою очередь, могла бы продуцировать устойчивый менталитет: связывать прошлое с будущим, традиции с инноватикой, синтезировать их, нарабатывать картографию опережающих смыслов. Без этого ничего не будет. Все остальное – техника, экономика, геополитика – возникает отсюда…
Говорил я примерно минут двадцать. В общем, вещи понятные: все это можно было прочесть в соответствующих аналитических публикациях. Мне было даже неловко произносить такие банальности. Однако, поскольку прошлые заседания начинались именно с этого, я был обязан их повторить.
Воцарилась непродолжительная тишина. Все молчали, как будто заново обдумывая услышанное. А затем крупный, бритоголовый юноша, в спортивном костюме, типичный «бык», а не специалист по компьютерным технологиям, высказался в том духе, что элиты бывают разные. Есть военные элиты, политические элиты, бизнес-элиты, научные, спортивные, бог знает еще какие. У каждой из них – свои собственные интересы, и каждая пытается совместить свой интерес с государственным. Искренне полагая, что это – одно и то же.
Юноша, как мне было известно, уже затрагивал данный вопрос, и потому я ответил примерно так же, как отвечали ему до меня Ромашин, и Злотников. Я сказал, что имею в виду прежде всего элиту творческую, интеллектуальную. Те же страты, которые он перечислил, есть, по сути своей, элиты корпоративные. Они действительно предъявляют собственные интересы, но интересы эти – вне сферы высоких смыслов – остаются сугубо профессиональными. Сами по себе они не обладают мировоззренческим содержанием, а потому не могут быть распространены на все общество. Необходимо их системное согласование. Как раз этим и занимается та элита, которую я называю подлинной. Именно она создает тот концепт, ту «философию жизни», то магнитное поле социума, которое конвергирует разнонаправленные реальности. Соотношение здесь примерно такое же, как между правдой и истиной. Истина существует, примем это как факт, она объективна и не зависит от нашего отношения к ней. Однако по содержанию она настолько огромна, что человек не может охватить ее целиком. Он воспринимает лишь ее малую часть – ту, которую может усвоить его душа. Душа – это способность человека воспринимать истину. Вот эту крохотную, эту муравьиную часть истины человек называет «правдой». И потому истина – одна, а правд – много. И потому собственная правда так дорога человеку: на ней лежит отблеск истины. Вот какова здесь внутренняя механика. Корпоративные элиты создают – каждая свою «правду». А элита творческая, интеллектуальная создает «истину», необходимую для их мировоззренческого согласования.
Юноша надолго задумался. Правда, эстафету, как и ожидалось, подхватил энергичный экономист, похожий на молодого Дэн Сяопина. Он, видимо, только и ждал момента, чтобы вступить в дискуссию. Экономист сказал, что ему вообще непонятна такая постановка вопроса. Если уж говорить о конвергирующей, национальной идее, то такая идея давно известна. Это идея либерального государства: свободной рыночной экономики, гражданского общества. Причем, обратите внимание – это сквозной вектор истории. Модернизировать экономику, преобразовать ее из традиционной в индустриальную вынуждена любая страна, любая нация, какой бы уникальной она себя ни считала. Иначе – безнадежное отставание в мировой конкуренции. А модернизация, в свою очередь, невозможна без свободного общества. Человек обязан принимать решения сам и сам осуществлять их на практике. Задача государства – лишь предоставить ему такие возможности. Этим путем прошла Англия, и потому стала великой державой, этим путем прошли Италия, Германия, Франция, тоже превратившись в преуспевающие государства. Собственно этим путем прошла вся Западная Европа. Соединенные Штаты, Канада, Япония. Сейчас в эту сторону двинулся мир ислама – отсюда его нарастающая пассионарность… Страны Латинской Америки, Китай, Индонезия… Непонятно, зачем здесь мудрить? Зачем нужно выдумывать то, что давно известно? Ведь ситуация предельно простая: если мы успеваем модернизировать экономику, мы – по ресурсам своим – попадаем в «клуб мировых игроков». Россия становится сильной индустриальной державой. Если же мы тормозимся в бесплодных спорах о «третьем пути», значит так и останемся на периферии истории. Вот – идея согласования. Идем вместе со всеми или плутаем по закоулкам…
Экономист резко выпрямился и даже пристукнул ладонями по столу. Весь его вид показывал, что спорить здесь бесполезно. Как можно спорить с законами экономики? Мне, впрочем, даже не пришлось ему отвечать. Человек, сидевший напротив, кстати тоже экономист, скрипучим голосом заявил, что он бы немедленно согласился с доводами уважаемого Дмитрия Яковлевича, если бы не очевидные факты. Непонятно, почему Дмитрий Яковлевич решил, что на Западе, в Европе и США, построен именно либерализм. По его скромному мнению, это не либерализм, а что-то другое. Или, если хотите, либерализм – в западной версии. Но ведь либерализм может существовать и в других ипостасях. Костюм всегда есть костюм, однако размеры его, фасон, цвет, материал сильно варьируют. Мальчишеский костюм не натянешь на взрослого, женский – на мужчину, и наоборот. С чего это Дмитрий Яковлевич взял, что западная версия либерализма нам подойдет? Она нам не подойдет, и прежде всего потому, что у нас климат не позволяет. Среднегодовая температура в России ниже, чем в ведущих индустриальных державах. У нас значительно выше накладные расходы: на толщину стен, на фундаменты, на утепление окон, на прокладку коммуникаций, на одежду, на обувь, на питание, на отопление. Эффективную рыночную экономику нам не построить. Производство в России всегда будет дороже, чем производство на Западе. Ранее, до эпохи глобализации, это принципиального значения не имело, но теперь, когда товар проще завезти из Малайзии, чем производить здесь, в условиях открытой мировой экономики, российское производство оказывается заведомо не конкурентоспособным… То же самое, кстати, и с гражданским обществом. Развитое гражданское общество – очень дорогая структура. Это множество людей, работающих в общественных организациях, создающих социальные нормативы, отслеживающих их исполнение, обращающихся в суды, участвующих в процессах, это колоссальная армия юристов, обеспечивающих формальную сторону дела, это масштабная, громоздкая, очень медлительная система судов. Где нам на все это взять деньги?..
Здесь даже не нужен детальный анализ, сказал скрипучий экономист. Достаточно посмотреть на интегральные показатели. Существует такое понятие, как обобщенные мировые ресурсы. То, чем человечество обладает в настоящий момент. Так вот, Соединенные Штаты, где проживает около трехсот миллионов людей, потребляют сейчас сорок процентов обобщенного мирового ресурса. Европа, где проживают триста пятьдесят миллионов, примерно столько же. Ну еще те же – Япония, Сингапур, Канада… На долю всего остального мира приходится процентов десять. Куда тут втиснуться? России, даже при ее нынешнем населении, надо переключить на себя не менее двадцати процентов. Их просто нет…
Первый экономист, видимо, хотел возразить. Он снова пристукнул ладонями, тем самым обозначив начало аргументации. Однако Сергей Валентинович, расположившийся рядом, мягко заметил: «Позвольте мне», а затем также мягко сказал что в России, по его мнению, не работает сама метафизика либерализма. Богатство в России – не признак благополучия. Это скорее показатель того, что человек занимался чем-то не тем. Не душу спасал, а заколачивал миллионы… Можно, конечно, трансформировать национальный менталитет, сказал Сергей Валентинович. Можно его изменить, скорректировать, такое в истории уже было. Например, в немецкий истории, да и то же самое и у нас. Однако, это дело – исключительно трудоемкое. Особенно если учесть, что вся русская литература, вся культура российская, в которую человек погружается уже с детства, проповедует нестяжательство. Это принципиально иной тип социальности. Совершенно другое, чисто российское отношение к миру…
Первый экономист опять хотел возразить, но его опередила женщина, похожая на звезду эстрады. Выставив указательный палец и поведя им по воздуху, она непререкаемым тоном сказала, что патриотический проект, который сейчас шумно обсуждается в прессе, ничуть не лучше. Собственно, это вообще не проект, это всего лишь конгломерат рыхлых мечтаний. Тут и реконструкция СССР, ностальгию по которому испытывает часть населения, и мессианско-имперский комплекс, опирающийся на армию и православие, и фантом евразийской идеи, которая, правда, непонятно в чем заключается, и авторитарное (партийное) государство по чилийскому (китайскому) образцу. И «давайте поднимем нравственность на небывалую высоту», и «давайте посадим везде честных чиновников», и «давайте изберем умного царя (президента)». И так далее, и тому подобное. Это все не проектно, строго заключила она. Это все – на уровне благих пожеланий.
Новый тон в дискуссии задала Маша. Своим тихим «бурчащим» голосом, перебить который, однако, было немыслимо, она заметила, что тоже не понимает такой постановки проблемы. Так ли уж нужен нам комплекс национальной идеи? Может быть, мы все-таки проживем без него? Вы вспомните, национальная идея во Франции: «свобода – равенство – братство» привела к революции и пожару наполеоновских войн. Он охватил собой всю Европу. Кстати, средний рост французов тогда уменьшился на два сантиметра. Такова была плата нации за величие. Обе национальных идеи в Германии, имперская и фашистская, тоже привели к двум кровопролитным мировым войнам. Я уже не говорю о голоде, эпидемиях, геноциде, которые их сопровождали. Идея социализма в России – опять война, гибель миллионов людей на фронте и в лагерях. Может быть, хватит? Может быть, пора осознать, что национальная идея – это нечто вроде шизофрении. Приступ политического безумия, иногда охватывающего народы. И чем меньше в нас будет этого «комплекса мессианства», чем реже мы станем думать о своем всемирном предназначении, тем будет лучше для нас самих…
Ее высказывание, вероятно, задело какие-то струны. По комнате прошло шевеление, заговорили сразу несколько человек. Один из психологов, кстати, и до этого порывавшийся что-то сказать, немедленно заявил, что «комплекс национальной идеи» возникает независимо от нашего желания или нежелания. Просто психика всех людей базируется на однотипных структурах. У всех людей одна и та же архитектоника мозга, его «химизм», одни и те же первичные нейрофизиологические состояния. Из этой физической общности вырастает общность психическая: базисные структуры сознания также у всех людей одинаковы. Архетипы, как их назвал Карл Юнг. Люди воспринимают мир через систему архетипических «линз». Это, в свою очередь, создает общность социальной вселенной, общность предельных категориальных сущностей: «добро – зло, истинность – ложность, справедливость – несправедливость». Сведением их в канон занимаются мировые религии. Они освящают канон, придают ему абсолютный авторитет. А трансляция канона в реальность, перевод его в государственные законы, нормы морали, правила жизни образует матрицу конкретного бытия, набор тех мировоззренческих догм, которыми мы руководствуемся. Так – в норме. Другое дело – ситуация кризиса, ситуация перехода из одной эпохи в другую, когда прежняя матрица, согласовывавшая реальность, уже распалась, а новая еще не возникла. Ситуация исторического безвременья. Человек оказывается в пространстве, лишенном каких-либо координат. Он не понимает – кто он, что он, зачем? Он растерян, он жаждет вновь обрести ясность. Вот когда происходит монтаж национальной идеи. Суть ее в том, что она восстанавливает начальную механику бытия. Снова связывает личное с трансцендентным. Правда, по упрощенной схеме, что и вызывает «короткое замыкание». Поскольку связывает она «земное» и «небесное» напрямую – без какой-либо адаптации, без амортизирующих перепадов.
– Я хочу, чтобы меня поняли правильно. Национальная идея – это не прихоть, не каприз одного человека, даже группы людей. Это историческая неизбежность, сопровождающая тотальные кризисы. Это архетипический резонанс. Это встроено в нашу психику. От этого нельзя отказаться. Новая матрица все равно возникнет, хотим мы этого или нет. Человек всегда будет стремиться создать целостную картину мира. Без этого он не может существовать. И либо матрица, суть которой – в национальной идее, будет сформирована, в общем, целенаправленно, аккуратно, в компенсаторном поле культуры, либо она возникнет спонтанно, на подсознании, путем самосборки, но тогда, скорее всего, в той ипостаси своей, которая вряд ли понравится кому-либо из присутствующих.
Его поддержал второй психолог, специализировавшийся, если не ошибаюсь, на особенностях массового сознания. Он, по-моему, чересчур волновался, но тем не менее весьма отчетливо объяснил, что, с его точки зрения, Россия сейчас находится как раз в состоянии перехода. Прежняя советская матрица уже распалась, а новая матрица, какой бы она ни была, еще не возникла. Это ситуация неопределенности. Ситуация, где энергия социального хаоса может быть сфокусирована национальной идеей. Конечно, пассионарность России пока не слишком высокая. Во-первых, из-за демографической катастрофы: низкой рождаемости и, соответственно, малого количества молодежи, а во-вторых, из-за непрекращающейся эмиграции – ежегодно Россию покидают около ста тысяч людей, в значительной степени образованных, с высокой личной активностью. И все же свободная энергетика в стране есть. Об этом свидетельствует наличие разных молодежных движений: от чисто этнических, резко национальной окраски до антиглобалистов, молодых коммунистов и прочих «идущих вместе». Движения эти пока малочисленные и, несмотря на некоторые шумные акции, серьезной силы, конечно, не представляют. Однако если произойдет их ориентация по единому вектору, они могут стать теми дрожжами, на которых мгновенно взойдет все тесто.
А бритоголовый юноша, специалист по компьютерным технологиям, чуть запинаясь, напомнил статистику, вызвавшую в свое время некоторую сенсацию: при всей своей технической оснащенности, достигшей небывалых высот, при всех своих политических, расовых и религиозных различиях, при всей скученности популяции, которая усиливает агрессивность, человек убивает себе подобных гораздо реже, чем природные хищники. Понятен также и сдерживающий фактор: это культура в виде религиозной или светской морали. Такой простой техно-гуманитарный баланс: усиливается инструментальная мощь человека – усиливаются, соответственно, и ограничения, накладываемые им на себя. Правда, до сих пор это происходило спонтанно. Пора, видимо, обратиться к сознательным гуманитарным решениям. Как создана техника безопасности на производстве, так, вероятно, следует создавать технику безопасности для работы в социуме. Ведь если человек хватается за оголенные провода, получает удар, кто виноват в этом – электричество или сам человек? Если фокусировка национальной идеи вызывает пожар, то, может быть, она просто неправильно сфокусирована? Давайте не будем обвинять законы природы. Давайте будем их изучать и разумно использовать…
И наконец, вероятно не выдержав, в дискуссию вступил отец Серафим. Он был сегодня в том же черном костюме, аскетичность которого подчеркивал узкий воротничок, и, обращаясь то к одним слушателям, то к другим, в чем, несомненно, чувствовались навыки работы с аудиторией, объявил, что просто не понимает – зачем вообще нужны поиски национальной идеи? Правильно было сказано: такая идея давно найдена. Это – христианские принципы, которые были провозглашены две тысячи лет назад. Смысл жизни – в приближении к богу. Мы ведь сотворены по его образу и подобию. В нас есть душа, есть тот трансцендентный потенциал, который своей жизнью необходимо актуализировать. Частично это овеществлено в светских законах, поскольку они, вы опять-таки правы, представляют собой «распаковку» первичных христианских понятий: «не убий», «не лжесвидетельствуй», «не возжелай», короче – «не согреши». Исполнение их есть исполнение воли божьей. Однако законы, формализованная часть трансценденции, не могут охватить собой все. Связь их с реальностью осуществляет именно человек. Только он – через веру, через любовь – реализует закон. Только так он превращает существование в жизнь, наделенную горним смыслом. И потому чем больше мы приближаемся к богу, который в высшем своем восприятии есть любовь, тем больше приближаемся мы и друг к другу. Тем истиннее мы становимся. Тем лучше понимаем весь сотворенный мир. Нельзя любить, не обладая самим даром любви. В отношениях людей между собой, в отношении человека к богу, в отношении человека к себе всегда присутствует третье начало – любовь. Трансцендентное, метафизическое начало, постигаемое сердцем, а не умом. И национальная идея, если уж о ней говорить, это, конечно, не экономика, безусловно являющаяся вторичной, а исполнение тех заветов, что даны были еще на заре нашей эры…
Игумен Серафим говорил что-то еще. Кажется, повторял свой тезис о том, что Новое время, под которым он подразумевал Просвещение, совершило фатальную мировоззренческую ошибку: оно вытеснило мистическое, богооткровенное знание на периферию, поставив в центре всего науку, то есть знание, предельно рационализированное. Истину стали воспринимать через систему усложняющихся категорий, ну а это, в свою очередь, привело к ее иссушающему опосредованию. Возник советский социализм – тотальная регламентация всех сторон бытия… И я помню, что ему вполне аргументировано возражали. В частности, дама, похожая на звезду эстрады, ответила, что независимо от источника, их порождающего, законы мира едины. Они могут быть провиденциальны, как утверждает уважаемый отец Серафим, представляя собой исполнение воли божьей, но они могут быть и натуральны, извините за термин, выражая во внешних формах внутреннее устройство природы. И в том, и в другом случае они доступны познанию… А Сергей Валентинович, поворачиваясь, то вправо, то влево, пытался их примирить, заметив, что, по его мнению, справедливы оба высказывания. К истине можно приблизиться путем надстраивания категорий; правда, сам вектор надстройки определяется «внутренним зрением», но ее можно прозреть и путем откровения, а затем, как вы выразились, «распаковывая» его, совместить с уже имеющимися понятиями. Просто не следует ни тот, ни другой метод абсолютизировать…
Более того, я сам принимал в обсуждении деятельное участие, высказавшись сначала по вопросу о конструировании элит, то есть о «тестовом», технологическом заполнении разных элитных уровней, что, на мой взгляд, могло бы повысить профессионализм, а потом обозначил необходимость демпфера, «модератора», смыкающего их в единый социальный модуль. Иными словами, я озвучил фрагменты, выделенные в материалах Бориса. Я был обязан это произнести, и я это произнес. Слушали меня, в общем, благожелательно.
Главное, однако, заключалось в другом. Главное заключалось в том, что изменилась сама ситуация обсуждения. Не знаю, в какой момент это произошло, но атмосфера в комнате будто приобрела новое качество. Разошлась гнетущая духота, стискивавшая виски. Стены заколебались, пронизанные светом и шумом улицы. Даже дышать стало легче, словно в воздухе прибавилось кислорода. А в голове у меня, точно во включенном приемнике, возникла тишина ожидания… Шорохи… потрескивания какие-то… щелчки… гул электричества… Я понимал, что это значит. Со мной такое уже несколько раз случалось. Например, год назад, когда в троллейбусе, поворачивающем с Дмитровки к станции «Театральная», мне вдруг, как взрыв, ударила в мозг идея «многостоличности»: распределение функций власти по нескольких городам, что, несомненно, повысило бы территориальную связность страны. Приехал тогда в контору, за два часа написал весь проект. Или, кажется месяца четыре спустя: вечер пятницы, я собираюсь из конторы домой, вяло перекладываю на столе какие-то документы, и вдруг тоже – шорох… потрескивания… тишина ожидания… а через мгновение – слоган «Русский ислам», который сейчас используют все.
Так что, меня это нисколько не удивило. Я лишь лениво, стараясь не привлекать внимания, придвинул к себе блокнот, открытый на чистой странице, и, вполуха прислушиваясь к рассуждениям мрачного юноши, который в данный момент говорил о природе универсалий, подразумевая под ними прежде всего научные парадигмы, набросал сначала концепт «цензовой демократии», основанной на образовательном доступе к власти, а затем, безо всякого перехода – концепт экономики, отказывающейся от дорогого бюрократического сопровождения. Здесь имелось в виду возрождение «императива доверия».
Я был доволен этими предварительными набросками. Каждый из них занял всего несколько строк, в основном состоящих из сокращений и условных значков. Выглядели они не очень солидно. Но я по опыту знал, что, если возникнет такая необходимость, я смогу развернуть оба концепта либо в статьи – есть несколько московских журналов, которые их с удовольствием напечатают, – либо в эффектные аналитические проекты.
Повторяю: для меня это было дело привычное. И потому я не сразу понял, что в данном случае происходит нечто непредусмотренное. Атмосфера в комнате действительно обрела новое качество. Стены не просто заколебались, а стали какими-то проницаемыми, словно мираж. Странное фосфорическое сияние просачивалось снаружи. Пугающе проступала в нем каждая мелочь: щербинки на стенах, паутинные ниточки, пыль, скос неровно повешенной литографии. Не знаю, как это у меня получалось, но я отчетливо понимал, что сделает в следующую минуту каждый из участвующих в дискуссии: эстрадная дива, к примеру, выскажется сейчас о критериях объективности, об аксиоматике мнимого, процитирует И. Ленгмюра «Наука о явлениях, которых нет», а ее оппонент, историк, с закатанными рукавами, ответит цитатой из Льюиса Гленда об относительности любого знания, проиллюстрирует это на материале исторических версий: «советская версия» прошлого, «демократическая версия» прошлого, «западная версия», «восточная версия». А Сергей Валентинович, нетерпеливо барабанящий пальцами по столу, ждет лишь момента, чтоб вновь сослаться на Николая Лосского…
Причем, главное опять-таки заключалось не в этом. Главное было в том, что чуткая тишина, заполнившая мое сознание, пронизанная шорохами, танцем пыли, сиянием, паутинками, легким гулом, потрескиваниями, не прервалась сразу же после записи двух концептов, как этого следовало ожидать; напротив – она нарастала, увеличиваясь чуть ли не до размеров вселенной, расширялась, созревала внутри, стремительно набухала. Никогда раньше со мною такого не было. Казалось, что сквозь изнанку реальности проступает какая-то вечная благодать – нет в ней ни времени, ни материи. Сейчас она хлынет сюда и затопит собой всю комнату. И вот в этом горячем, неумолимом, безудержном ее нарастании я еще прежде, чем дописал последнюю фразу, прежде, чем отчеркнул оба конспективных абзаца и положил авторучку, неожиданно понял, что именно происходит. Я вдруг понял, что представляет собою Клуб и в чем состоит его ценность для московской политической номенклатуры. Я понял, что он дает и почему этого не может дать никто, кроме него. Я понял, по каким причинам он смертельно опасен и по каким – все же притягивает людей, как пламя свечи – мотыльков. Я вдруг понял, почему умер Виктор Ромашин и почему через три недели такая же участь постигла и Сашу Злотникова. Более того, мне стало понятным, почему теперь должен был умереть я сам. Я тоже должен был умереть. Это представлялось фатальной закономерностью. Удар мог быть нанесен в любую минуту. Избежать его было нельзя.
Вот, что я понял в нарастающей тишине.
Я должен был умереть.
Ничего другого не оставалось.
И как только я это понял, в комнате погас свет.
Впрочем, ничего страшного не случилось. Никто не вскочил с места, не закричал, не бросился в панике к выходу. В первое мгновение мне даже почудилось, что отключения верхних ламп вообще никто не заметил. И лишь секундой позже до меня дошло, что это не так.
Несколько лиц обратились с недоумением к мертвому потолку, а потом с тем же недоумением повернулись в мою сторону.
Испуга в них не было.
Да и чего, спрашивается, было пугаться? Шторы на окнах хоть и были задернуты, однако – девять часов, солнце еще не село – света, просачивающегося сквозь ткань, было достаточно.
Легкое затемнение, сумрак – не более.
И, тем не менее, что-то такое в воздухе проявилось. Как будто очень издалека, расплывчато потянуло дымом пожара. Горьковатый, щекочущий ноздри запах заставил насторожиться. Мысли мои смешались. И если бы позже, скажем, по требованию Бориса, понадобилось восстановить ход событий, я, наверное, был бы не в состоянии этого сделать. Я бы, вероятно, просто тряс головой, мекал, бекал и морщился, не в силах выдавить из себя ничего путного.
К счастью, руководство взял на себя Д. А. Одинцов. Несмотря на внешнюю мягкость, чувствовалась в нем привычка командовать. Видимо, в Союзе ученых, который он возглавлял, иначе было нельзя. А может, у него вообще было больше опыта неожиданных ситуаций. Во всяком случае, поступил он именно так, как и следовало поступить. Твердым голосом, в котором, однако, ощущалась ирония, он сказал, что этот казус с отключением света надо, вероятно, рассматривать как знамение, как подсказку того, что заседание пора завершать. Поблагодарим Игоря Александровича (то есть меня), за содержательную дискуссию. Будем надеяться, что пользу она нам всем принесет. О дате следующего собрания будет сообщено в обычном порядке.
Тон его сомнений не вызывал. Д. А. Одинцов тоже считал, что надо покинуть здание как можно быстрее. Причем, в отличие от меня, он вряд ли догадывался о нависшей над нами угрозе. Тут, скорее, сработало внутреннее чутье на опасность, развитое у любого руководителя. У Бориса, например, оно присутствовало в высшей степени.
– Игорь Александрович, вы идете?..
Он ждал меня в проеме дверей, не подозревая, что главную проблему для них представляю именно я. Не будь меня, не возникло бы никакого сбоя. И на секунду во взбудораженном моем сознании мелькнула мысль, что и они для меня, быть может, единственная надежда. Пока я с ними, ничего страшного не произойдет. Самое лучшее, что можно придумать, – не расставаться ни днем, ни ночью. Закрыться этой стеной, отгородиться живым щитом, спрятаться, заслониться от тьмы, накапливающейся сейчас в тайных сферах.
Может быть, тогда появятся какие-то шансы.
Я знал, что они не появятся. Ошибка, если это можно назвать ошибкой, уже допущена. Последствия не заставят себя ждать. Молния все равно ударит. Только сжечь она могла меня одного, а если я начну прятаться и отгораживаться, поразит еще несколько человек.
Мне это было понятно.
Впрочем, небеса пока не разверзлись. Мы благополучно вышли из комнаты, мирным видом своим не допускающей даже мысли о катастрофе, и также благополучно миновали вторую, где на длинных столах возле окон громоздились пачки нераспечатанных книг.
Наверное, оставшиеся с презентации.
Оба сотрудника Авдея уже выскочили из соседнего зала. Один стоял на площадке и, засунув руки в карманы, с профессиональным вниманием отслеживал обстановку. Лицо его выглядело скучноватым. А второй, у которого в мочке уха была вшита крохотная золотая бусинка, взгромоздившись на стул, недоуменно разглядывал внутренности открытого электрощита.
Заметив меня, пожал плечами:
– Вроде бы, все в порядке. Наверное, отключилось по всему микрорайону…
Я знал, что это не так.
И нисколько не сомневался, что стоит мне отойти от дома метров на сто, как свет опять загорится.
Это – моя «черная аура».
Главное, чтобы она не затронула остальных.
И потому я облегченно вздохнул, когда увидел, что Гелла, открыв кабинет, будто тень, скользнула в его канцелярскую тишину. Собиралась, видимо, ждать, пока вновь дадут электричество. И я так же облегченно вздохнул, когда, выйдя на улицу, обнаружил, что большинство членов Клуба уже разошлись. Во всяком случае, в поле зрения никого не было. Задержались лишь Д. А. Одинцов, стоящий у черного, длинного, как катафалк, «лендровера» с затененными стеклами, и Сергей Валентинович с Машей, выглядящие немного растерянными.
Их тревожили какие-то подозрения.
– Вас подвезти?.. – Д. А. Одинцов придерживал дверцу машины. – Могу до метро. Могу, если вы не против, до дома…
– Поедемте с нами, – негромко сказала Маша.
Я чуть было не согласился. Мне самому хотелось нырнуть в уютный, обитый кожей, мягкий удлиненный салон. Может быть, еще все обойдется. Может быть, я преувеличиваю мощь грозового разряда, скапливающегося сейчас в мертвом воздухе.
Однако я представил себе, как на первом же повороте выскакивает неизвестно откуда несущийся на предельной скорости «джип» – громовой удар, хруст, звон стекла, «лендровер», будто бегемот, опрокидывается на бок, вспыхивает бензин, чадит кожа обивки, мы отчаянно рвем изнутри заклинившиеся дверцы машины.
Ведь именно так и будет.
– Спасибо, я, пожалуй, пройдусь…
– Будьте осторожны… Берегите себя… – Маша тронула меня за руку.
Глаза у нее были расширенные.
Она явно переживала.
– Я постараюсь…
«Лендровер» чуть дрогнул и покатил в сторону набережной.
Вот он свернул за угол. А вот звук его растворился в вечерней городской какофонии.
Я остался один.
От меня ничего больше не требовалось.
Мне следовало только ждать, когда рухнет нож гильотины.
Что чувствует обреченный на смерть? Что чувствует человек, твердо знающий, что жить ему осталось считанные минуты? Предполагают, что в этот момент он должен испытывать сильнейшее потрясение, что перед мысленным взором должна пройти вся его жизнь: детство, школьные годы, юность, любовь, первые достижения. Самые счастливые, самые значительные эпизоды. Вполне возможно. Однако я, видимо, представлял собой исключение. Никакого особого потрясения я в данный момент не испытывал, и ничего подобного перед мои мысленным взором не представало.
Наверное, этому мешала обыденность окружающего: гладь тусклой Невы, к которой я вышел минуты через четыре по Менделеевской линии, теплый шершавый гранит, запомнившийся таким еще с детства, выдутый темным золотом купол Исаакиевского собора, шпили Адмиралтейства, площадь, Зимний дворец, и, уже по левую руку – узкая граненая спица Петропавловской крепости. Солнце уже заметно тускнело. Масса воздуха, образующего пространство, приобретала красноватый оттенок. Такой держится не более получаса, а потом угасает, чтобы уступить место прозрачным сумеркам. Все в них светится. Все живет. Я видел эту картину тысячи раз.
И все-таки меня бил озноб. Зарождался он где-то в темных глубинах, куда сознание обычно заглядывать не рискует, в пещерных инстинктах, в наплывах первобытного страха перед вселенной и, как подземный родник, пробиваясь оттуда, прохватывал струящимся холодом сердце и мозг. Его невозможно было остановить. Несмотря на жару, на знойную духоту, пропитывавшую весь город, я чувствовал себя будто выставленным на мороз. Потому что все было действительно просто. Все было до такой степени просто, что я даже не понимал, как это не приходило мне в голову раньше. То, что мы считали интересными метафизическими разработками, современной схоластикой, «философией», любопытной, конечно, но не имеющей никакого практического значения, на самом деле являлось подобием откровения. Это было непрерывное озарение, «прокол сути», «трансцендирование», «инсайт», «прикосновение к богу», если пользоваться жаргоном наших психотерапевтических тренингов. Сопряжение с той частью высокого бытия, из незримого магнетизма которого рождаются предельные смыслы. Те самые, о которых говорил один из психологов: добро и зло, истинное и ложное, справедливое и несправедливое. То, без чего невозможно существовать. В обычной жизни они не слишком заметны. О них знают все, но непосредственно человек с ними не соприкасается. Они достигают его через сложную систему коммуникаций: образование, воспитание, моральные императивы, мировоззрение, уже в адаптированном варианте, в переводе с «небесного языка», на «земной». Очень трудно почувствовать их настоящую суть. Чтобы выйти к трансценденции напрямую, чтобы увидеть тот метафизический свет, который пронизывает собою весь мир, нужны особые практики: медитация, молитва, аскеза, нужны интенсивные тренинги, нужна экстремальная, весьма специфическая среда; например – секта, намеренно изымающая человека из тесных земных реалий, например – тот самый «когнитивный домен», перенацеливающий его с материальных ориентиров на интеллектуальные. Кстати все наши научные или творческие семинары, все наши обсуждения, конференции, школы, коллоквиумы, конгрессы, вся наша околонаучная суета, напоминающая дешевую распродажу, – это тоже попытка вырваться из обыденного, прикоснуться к вечности, испить ее головокружительного нектара. Потому что это единственное, к чему человек предназначен. Потому что «вечность принадлежит богу, а время – дьяволу». В большинстве случаев это, разумеется, ничего не дает. Восхождение к атмосфере высоких смыслов требует колоссальных усилий. А человек уже слишком обременен текущей реальностью, слишком привязан к ней, слишком отягощен мелкими повседневными обязательствами. Освободиться от них рискнет далеко не каждый. Потери здесь очевидны, а приобретения призрачны. Я помню, как в одной монографии, посвященной проблемам физики, прочитал, что «через сорок лет уравнения, выведенные Шварцшильдом, оказались полезными для расчетов, связанных с так называемыми „черными дырами“, особыми участками космоса, где происходит сверхконцентрация вещества. Вот – в итоге „оказались полезными“. Но ведь прошло четыре десятилетия.
И, разумеется, это – Санкт-Петербург. Нигде больше такого произойти не могло бы. В Москве время сильнее вечности, оно окутывает человека, оно, как ворох одежд, оберегает от пронзительного сквозняка, тянущего из вселенной. Оно скрывает от него пугающие горизонты. В Москве звезд не видно. А Петербург изначально принадлежит вечности. Он чуть приподнят над миром и потому отсюда ближе до неба. Реальность здесь очищается. Метафизика начинает светить прямо в наличное бытие. Она уже не опосредована повседневностью. Ее, как истинное откровение, можно воспринимать в чистом виде. Именно потому она действует на человека так сильно. И потому порождает ту жизненность, которая ощутима даже через технику записи. Это, конечно, придает необыкновенные силы. Но это же самое, как выясняется, и смертельно опасно.
Честно говоря, я не помню, как добирался до дома. Кажется, сначала я шел по Невскому: в памяти запечатлелись прохожие, во множестве попадающиеся навстречу. Белые ночи, весь город, вероятно, высыпал на проспект. Затем я, видимо, свернул на Садовую, где блестели рельсы трамваев, и через узенький переулочек, утяжеленный балконами, выбрался к площади, сбоку от колоннады театра. А оттуда уже, миновав мрачноватый пролет, образованный помпезными административными зданиями, по Фонтанке, вдоль быстрого, настораживающего блеска воды, вдоль чугунного парапета, вдоль окон, залитых слепотой, добрался до Бородинской улицы.
Это был, конечно, не тот маршрут, что мне предписали. Однако все предписания вылетели у меня из головы. Я брел почти наугад и, даже время от времени встряхиваясь, не узнавал окружающего.
Все сейчас выглядело как-то иначе.
Но вот один момент я, вероятно, буду помнить всю жизнь.
Это когда, пройдя по двору, где под широкими листьями тополей уже начинали сгущаться первые сумерки, обогнув песочницу, детскую горку, прикрытую островерхим грибком, я, ни о чем не подозревая, открыл дверь парадной и в желтизне лампочки, надрывающейся под потолком, увидел на ступенях следы влажной черной земли.
Я остановился, как вкопанный.
Сердце у меня подпрыгнуло и запечатало горло.
Дышать я не мог.
Голем все-таки явился за мной.