Глава шестая

Несколько раз в жизни я был удивительно счастлив. Причем, странное дело, переживание это не было связано ни с какими конкретными достижениями. Нельзя было сказать: вот я добился того-то, завершил определенный этап, получил результаты и потому испытываю теперь чувство законного удовлетворения. Напротив, именно в эти моменты ничего особенного в моей жизни не происходило. Ощущение счастья возникало из чего-то другого; приходило и уходило случайно, как ему вздумается.

В первый раз это захватило меня, когда я еще учился в университете. Как-то утром я бежал от остановки по Таможенному переулку, опаздывая к началу занятий. Был, насколько я помню, конец апреля, город давно просох, лишь кое-где темнели на тротуарах ветвистые потеки ручьев. Слабая, почти неуловимая зелень окутывала кусты. Воздух был свеж, но уже проступал в нем намек на будущую жару. И вот на углу широкой Менделеевской линии, там где в промоине мостовой вздрагивал вместе с лужей кусочек мокрого неба, я вдруг остановился, со всхлипом каким-то переведя дыхание, и вместо того, чтобы поспешить дальше, через бульвар, к главному входу, ни с того ни с сего повернул влево, обратно на набережную.

Не знаю, почему я так поступил, однако в тот же момент почувствовал, что поступил абсолютно правильно. Потому что, едва распахнулась передо мной ртутная ширь Невы, едва просиял под легкими облаками шпиль на башенке Адмиралтейства, едва вспыхнул тяжелым боком на солнце купол Исаакиевского собора, словом, едва открылась та чудесная панорама, которая запечатлена на сотнях гравюр, фотографий, картин, посвященных Санкт-Петербургу, как я вдруг в изумлении понял, что действительно существую. Вот он, я – в просторе набережной, в просторе вселенной, в круговороте весны, дышу, растерянно оглядываюсь по сторонам, щурюсь от солнца, стискиваю рукой ремень сумки с книгами, и весь мир, представший сейчас моему взору, точно в кино, со всеми его трепещущими подробностями – это тоже я, просто в каком-то ином своем качестве, и он всегда будет таким, несомненно, всегда, всегда – таким, как я его вижу.

Большую часть этого дня я, помнится, прошатался по городу. Бродил по Дворцовый площади, к счастью еще не забитой туристами, блуждал по веренице дворов, расположенных за Капеллой, слушал в Соляном городке путаную птичью скороговорку. Сидел в каких-то сквериках, на каких-то скамейках, пил сладкий коричневый кофе в столовой на Литейном проспекте, о чем-то думал, чего-то ждал, ворошил в сознании какие-то призрачные желания. Вернулся в университет только часам к пяти, к практикуму по физике, пропускать который было нельзя.

Второй такой случай произошел через несколько лет. Я уже закончил университет, начинал работать в одном из научно-исследовательских институтов. Осваивал новые для себя методы, начитывал специальную литературу. Еще ничего не было определено. И вот однажды, вечером, возвращаясь с какого-то бессмысленно-утомительного совещания, посвященного бог знает чему, а, может быть, ничему, я почему-то вышел из метро не на «Горьковской», откуда мне было до дома минут двадцать ходьбы, а на предыдущей станции, на «Невском проспекте – свернул по каналу, пересек Марсово поле и где-то с середины моста вдруг увидел оранжевый яркий закат, простертый по горизонту, силуэт Петропавловской крепости, синие купы деревьев, замершие в безветрии, и надо всем этим, точно предзнаменование осени, – растянувшееся ножевым острием фиолетовое дымное облако. И точно так же пронзило меня, что все это не напрасно, все изначально предрешено, все имеет какой-то неведомый, скрытый смысл, жизнь – это больше, чем просто жизнь, в ней непременно что-то произойдет.

И в третий раз – опять через несколько лет. Я уже был женат, уже был отравлен воздухом взаимных мучений, уже задыхался, догадывался уже, что судьба мстит человеку, исполняя его желания, работал все там же, писал никому не нужную диссертацию, участвовал в конференциях, делал какие-то невыразительные доклады, куда-то ездил, с кем-то переписывался, консультировался: циркулировал потихоньку, чувствуя, как жизнь стирается до галлюцинаций, как она сводится к тусклым неразборчивым очертаниям, как перерождается кровь, превращаясь в липкий сироп, и как сердце все с большей ленью проталкивает ее по артериям… И вот тоже однажды, как-то около трех часов ночи, поздней осенью, зависнув над корректурой очередного своего научного опуса, зачеркивая в нем то одно предложение, то другое, чувствуя с отвращением, что лучше он от этого не становится, я вдруг услышал грохот дождя во дворе, мощный рев труб, дробь хлестких капель по стеклам и, оторвав голову от бумаги, точно в гипнотическом сне, прозрел мокрую, каменную пустоту улиц, серую пелену ливня, бредущего вдоль канала, дрожь веток в саду, просверки водяных всплесков на тротуарах. И то же самое: ничего не напрасно, есть во всем скрытый смысл, жизнь – больше, чем жизнь, обязательно произойдет нечто значительное.

И вот сейчас я опять был счастлив. Я сидел в жаркой летаргии кафе, где кроме меня не было ни одного человека. Два его дальних окна выходили в тень узкого переулка, а два ближних, перед которым я и расположился, – на малолюдный в эти минуты Средний проспект. Впереди у меня было полчаса свободного времени. И, неторопливо потягивая остатки кофе из чашечки, прислушиваясь к еле различимому бормотанию телевизора, повешенного над стойкой, вглядываясь в блеск солнечных стекол на другой стороне, я думал, что так, наверное, можно провести всю жизнь: поселиться где-нибудь здесь, на одной из чудных василеостровских линий, в старинной квартире, тоже выходящей окнами в переулок, вставать, когда солнце только-только еще тронуло крыши, работать не потому что надо, а потому что самому этого хочется, думать без спешки, облекая в слова лишь самые главные мысли, бродить по комнатам, вслушиваться в эхо сомнений, писать статьи, книги, иногда – ни к чему не обязывающие заметки, вечерами сидеть в таком вот кафе с друзьями или приятелями.

Я понимал, что ничего этого, скорее всего, не будет. Это из области тех прекраснодушных мечтаний, которые время от времени охватывают каждого человека. Они никогда не осуществляются. Они лишь как мираж, маячат на горизонте, рождая сердцебиение. И у меня это, разумеется, тоже не осуществится. Я уже не сумею отказаться от того, что наработано за последние годы в Москве, бросить все это, погнаться за романтическими сновидениями. Неплохо выглядит в двадцать лет, может быть, в тридцать, но когда тебе приближается к сорока, это уже смешно. Да и Светка никогда не согласится жить в Петербурге. Для нее настоящая жизнь – это Москва, это миллионы людей, ежедневно клубящиеся на улицах, это сумасшедшие пробки транспорта в часы пик, это тысячи нетерпеливых машин, рвущихся с Садовой-Каретной на Садовую-Триумфальную, это непрерывные презентации, вернисажи, пресс-конференции, тусовки, премьеры, это вечный дефицит времени, когда опаздываешь всюду, куда бы ни направлялся, сногсшибательные материалы в газете, которые, правда, забываются уже через сутки, разрывающийся с утра до вечера телефон, сотни приятелей, полуприятелей, знакомых, полузнакомых, в общем, та жутковатая столичная джига, те тысячи мелочей, которые создают иллюзию бытия. Ничего другого Светка не представляет. С ней даже заикаться об этом бессмысленно.

И тем не менее, я настолько увлекся этими размышлениями, что совсем не обратил внимания, как в кафе зашли двое ребят, судя по возрасту, студентов университета. Заметил их только тогда, когда они расположились за столиком у соседней стены. Один из них, с длинноватыми волосами, находился ко мне спиной, а лицо второго, украшенное смешными робкими усиками над губой, показалось мне немного знакомым.

Я, правда, не представлял, где мог его видеть.

Говорил он так, будто продолжал начатый разговор:

– Нет, ты послушай! Я только вчера прочел… Так вот, китайцы считали, что маленькие дела требуют от человека такого же времени и усилий, как и большие. А потому имеет смысл заниматься только большими делами… Ну?.. Как тебе эта мысль?.. А Ларошфуко, между прочим, писал: «Кто слишком усерден в малом, тот обычно становится неспособным к великому»…

– Но что есть «великое» и что есть «малое»? – задумчиво ответил второй. – Трудность заключается в том, что отсюда, из нашего времени, это никакими методами не определить. «Великое» становится великим – потом. А сначала, в момент своего зарождения, оно выглядит таким же ничтожным, как все остальное. Его не выделить среди прочего мусора…

– Так ведь это ты сам задаешь масштаб. Оно будет большим настолько, насколько ты его сделаешь. Можно написать статейку в газету, а можно – гениальный роман, который прочтут сотни тысяч людей, можно сделать пару фотографий приятелей, а можно снять фильм, который будут смотреть миллионы зрителей. Главное – поставить цель выше себя, чтобы она, как магнитом, вытаскивала тебя из обыденности. Тогда уже не собьешься…

– Надо еще эту цель найти…

– Не надо, цель – есть всегда…

Была небольшая странность в их разговоре. Сидели они достаточно далеко от меня, через два столика, через проход, к тому же отделенные выступом, с которого свешивались декоративные листья, беседовали негромко, не для постороннего уха, и все равно я почему-то отчетливо слышал каждое слово. Точно голова у меня заработала, как приемник, и транслировала чужую речь прямо в мозг. Улавливались буквально все интонации. И присутствовала в данной сцене еще одна странность: кофе у них был почему-то не в низких фарфоровых чашечках, толстостенных, пузатых, с ярко-красной, крикливой эмблемой на выпуклости, какая стояла передо мной, а в мутноватых граненых стаканах, исчезнувших из обихода, наверное, лет десять назад. Я этого тоже не понимал. С чего это вдруг им подали кофе в стаканах? Да и где сейчас такие стаканы найдешь? Не сохранилось их; разве что в магазинах, специализирующихся на «советском антиквариате», там – значки всякие, грамоты, статуэтки вождей, пионерские галстуки…

Додумать эту мысль я не успел. Парень сидящий ко мне лицом, повернул голову и посмотрел в мою сторону. Меня, могу поручиться, он в данную минуту не видел, но под этим взглядом, казалось, протянувшимся из невероятного прошлого, я, как во сне, поднялся, взялся за ручку двери и очутился на улице. Хорошо еще, что за кофе было уже заплачено. Очень хорошо, что мне не нужно было задерживаться внутри.

Этим парнем со смешными реденькими усиками на губе был я сам.

Хватит, сказал я себе. Хватит, не думай об этом, не разбирайся, не пытайся анализировать. Да, конечно, раньше вместо кафе здесь была известная булочная, совмещенная с кафетерием, тоже – несколько столиков, пластмассовых табуреток, можно было, отстояв приличную очередь, купить кофе с пирожными. Половина университета об этом знала. И я смутно припоминал, что, действительно, сидел тут несколько раз с какими-то тогдашними своими приятелями. Ну и что? Какое это имеет значение? Никакого значения это уже давно не имеет. Забудь об этом, хватит, не обращай внимания. У тебя есть дело и занимайся исключительно им. Только делом, больше ничем. Возьми себя в руки, достаточно, нельзя раскисать.

Так я твердил себе, торопясь сначала по переулку, а потом, свернув из него, – по набережной Невы, ведущей к университету. Я твердил это непрерывно, и, кажется, за те четверть часа, которые потребовались, чтобы дойти, мне в самом деле удалось обрести спокойствие. Во всяком случае, на подходе к главному корпусу, я уже не бежал, и надеялся также, что не выгляжу чересчур возбужденным.

Загадочный эпизод в кафе размывался в сознании.

Я был этому рад.

Тем более, что до очередного шага в Сумеречную страну мне оставалось совсем немного.


Следующий час был, вероятно, самым напряженным в моей жизни. Сергей Маревин, точнее – Сергей Валентинович, поскольку ему было уже явно за пятьдесят, как и Маша, оказался человеком весьма занятым. У него с утра, как он вскользь пояснил, уже была пара лекций на филологическом факультете, потом – заседание кафедры, где обсуждались вопросы, «я думаю, вам совершенно не интересные», а ровно в четыре у него начинался коллоквиум в Институте культуры, и он должен был там присутствовать как участник.

Правда, у меня сложилось внятное ощущение, что если лекции на филфаке и заседание кафедры были реальностью, по крайней мере выглядело это вполне убедительно, то коллоквиум, чему бы он посвящен ни был, представляет собой мероприятие в известной степени эфемерное. Я бы, разумеется, не стал утверждать, что он вовсе не был на сегодня назначен, но вот обязательность участия в нем Сергея Валентиновича была, вероятно, преувеличена. Во всяком случае, ни о каком коллоквиуме Сергей Валентинович больше не вспоминал, никуда не спешил, на часы не поглядывал, и, хотя ехать до Института культуры, по моим представлениям, было достаточно далеко, расстались мы с ним, когда этот самый коллоквиум уже должен был быть в разгаре. Скорее всего, это была просто «отмазка». Сергей Валентинович, вероятно, хотел иметь повод уйти, если бы наш разговор ему не понравился.

И было еще одно интересное обстоятельство. Едва Сергей Валентинович произнес первые фразы: ну, что-то вежливое, насчет того, что очень рад со мной познакомиться, как я тут же узнал голос, который звучал на пленке в кабинете Бориса: чуть задыхающийся, приподнятый, торопливый, с какими-то гипнотизирующими интонациями. Голос, которому невозможно противиться.

Кстати, от кофе Сергей Валентинович, категорически отказался. Объяснил, что у него уже в горле стоит этот вкус. А давайте мы с вами лучше чуть-чуть пройдемся. Так редко бывает, чтобы удалось просто пройтись по городу. Погуляем немного, заодно и поговорим.

В результате ни в какое кафе мы с ним не пошли, а бесцельно, как праздношатающиеся, двинулись по василеостровским линиям. Сначала миновали Вторую, выглядящую со своими глухими заборами как-то провинциально, а затем, выйдя на Малый проспект, добрались до Пятнадцатой. Словом, по тем же местам, где я только что шел. Совпадение, показавшееся мне очень многозначительным.

А напряженным этот час разговора стал потому, что немедленно и со страшной силой дал знать о себе «синдром лектора», о котором упоминала Маша. Начало, впрочем, было вполне разумным. Сергей Валентинович, приветливо поглядывая на меня, сказал, что лично ему идея такого дискуссионного Клуба представлялась очень полезной. Интеллигенции, вы уж простите, что я использую этот затертый термин, надо обязательно общаться между собой. От сугубой монологичности, являющейся наследием тоталитарных эпох, следует переходить к диалогу, предполагающему единство становящегося бытия. Бытие – это диалог, как писал Мартин Бубер. Диалог между человеком и богом, между человеком и миром, между человеком и другими людьми. Понять себя можно только сравнивая свою личность с чем-то иным. Кстати, об этом же и примерно тогда же писал Михаил Бахтин.

– Вы, наверное, понимаете, что я имею в виду? – спросил он.

Разумеется, я его понимал. Проблема трансперсональных коммуникаций считалась у нас в группе одной из наиболее актуальных. Какой смысл неделями и месяцами нарабатывать аналитические концепты, оснащать их материалом, оттачивать формулировки, если потом не удается объяснить это даже друг другу. Я уж не говорю об администрации правительства или президента. В прошлом году Борис, достав где-то денег, даже провел специальный семинар по этому поводу. В результате появились так называемые «протоколы общения», то есть формализованные коннекты для «двоек», «троек», «четверок», групп с неопределенной численностью. Так что, данное замечание было мне чрезвычайно близко.

Однако далее Сергей Валентинович взмахнул рукой и повлек меня вдоль домов, выровненных, как в строю.

– Только не следует замыкаться на внешнем уровне диалога, – сказал он. – Нельзя ограничивать «речь» только личностью, обществом или государством. Диалог должен быть непременно развернут на всю онтологическую глубину. Трансцендентная составляющая его, вероятно, самая важная. Вспомните, хотя бы, с чего начинался в России Серебряный век? Ну, конечно, реформы 1861-го и последующих годов – как всегда немного корявые, но иными реформы в России, по-видимому, не бывают. Ну, конечно, великолепное образование: все эти наши университеты, курсы, школы, училища… Кстати, знаете, это не очень умно было придумано, что гимназии разделили тогда на реальные и классические. «Реалисты», как их называли, изучали технику, естественную науки, основы профессий, ну а «классиков», извините, травили древнегреческим языком, латынью, французским… Ну и очень много было литературы… Государство, общество получили тогда колоссальный толчок… И все-таки знаете, что? Не это главное… Вот, в университете, неподалеку отсюда, в Петровском зале, выступал тогда Владимир Сергеевич Соловьев. А за некоторое время до этого там защищал диссертацию Чернышевский. Вы наверное, помните – она была исключительно материалистическая… И вот уже ближе к семидесятым годам, выступает Владимир Сергеевич Соловьев, и лекция у него называется «Критика позитивизма». «Критика материализма», если перевести на современный язык. И вот знаете, что? Студенты заранее договорились, что этому профессору-ретрограду они устроят обструкцию. Они будут шикать, они будут кричать, мяукать, пищать, потому что кто ж это осмеливается рассуждать об идеализме на естественных факультетах. Как же, век просвещения, царство науки, логическая картина мира!.. Учтите еще, это – первая лекция, на первом курсе. А на математическом факультете весь первый год изучали исключительно философию… Ну и Владимир Сергеевич начинает доказывать, что идеализм, это единственное учение, в котором есть смысл. Почти три часа говорил. И, что самое интересное, те же студенты вместо обструкции встали по завершении и начали ему аплодировать. Вот когда открылось новое время… Потом они протрезвели, конечно, один из них, по фамилии Никифоров, кажется, подошел к Владимиру Соловьеву и говорит: «Вы, господин профессор, наверное, не читали по атеизму таких-то книг? Я вам их дам». Это он говорит Владимиру Соловьеву! А Владимир Сергеевич ему отвечает: «Дорогой коллега, ваш список очень уж примитивный, есть гораздо более серьезные работы по этой теме. Лучше уж я дам вам свой список»… Вот эта лекция и положила начало тому, что в конце XIX столетия русская интеллигенция перестает быть сугубо атеистической. Она начинает задумываться о том, что называется «религиозно-мистическим отношением к миру». Это больше уже не кажется глупостью. Хотя мне, например, в нашей в школе казалось, что в церковь ходят одни дураки. Но ведь точно так же думала и интеллигенция шестидесятых – семидесятых годов. Религия – это что-то для темных народных масс, которые надо переубедить, как-то переучить, прокламацию надо такую составить. Один из зачинателей русского декадентства, Николай Минский, забавно рассказывал; он был народник, а идея у народников была очень простая: составить, знаете, такую таблицу социальной несправедливости, предъявить крестьянам, и – все, революция. И вот эту прокламацию они приносят крестьянину, а крестьянину это, оказывается, не интересно. И вот тогда тот же Николай Минский задумывается: почему это глупого сельского попика, который с трудом связывает несколько фраз, крестьянин слушает и ему верит, а абсолютно точную, абсолютно верную прокламацию, которая представляет собой азбуку социальных наук, слушать не хочет? И ответ был тоже простой. Эта самая таблица социальной несправедливости говорит о том, что требуется для жизни земной, требуется для тела, а сельский попик, пусть даже косноязычный, говорит о жизни предвечной. Вы понимаете, сельский попик, на самом деле, обращался к культурной основе нации – к слову, которое есть плоть божественного начала. И крестьянин-то это чувствовал… Весь Серебряный век начинается именно с этого религиозно-мистического осознания мира, с того, что по-новому начинает восприниматься русская классика. Ну, вы почитайте хотя бы, что Белинский пишет о Достоевском, это – униженные, оскорбленные, сплошь социальная проблематика. А что тогда писали о Тютчеве? Впрочем, о Тютчеве в те времена вообще не писали. Он в этих координатах был не понятен. Это опять же Владимир Сергеевич Соловьев первый создает свое абсолютно гениальное исследование о нем. Исследование о Тютчеве и о Фете. А затем начинает задумываться – о чем, собственно, говорят Толстой, Достоевский? О социальной несправедливости? Разумеется. Но она же столь очевидна, столь бьет в глаза, что и говорить тут, в общем-то, не о чем. Основное у Толстого и Достоевского – совсем другое. Вот, скажем, Аким Волынский, который потом выпускал «Северный вестник», это где печатались Брюсов, Бальмонт, Гиппиус, Мережковский, вот он говорит: Мне смешны наши критики, которые утверждают, будто Достоевский удивительно глубокий психолог; как он верно изобразил психологию преступления. И задает элементарный вопрос. А откуда вы знаете, что он верно изобразил? Вы, что, старушек топором убивали? И дальше делает очень точное замечание. Да, говорит он, действительно, есть знание вне опыта. Если я сам старушек топором не лущил, то, как ни странно, судить о психологии преступника все же могу. Почему? Да потому что основы этого метафизического добра или зла заложены у меня в душе. Карл Юнг, ученик Фрейда, вы его, коллега, вероятно, читали, позже назвал это, извините за выражение, архетипом. Первичное знание, которое изначально присутствует в человеке. Ведь Достоевский велик не потому лишь, что говорит о Христе, он велик тем, что впервые, наверное, осознал суть всемирного зла, его природу, его огромную силу. Мы же были людьми наивными, точно так же, как эти симпатичные Белинский и Чернышевский. Мы точно так же, как они, полагали, что исправь общество – исправишь и человека, измени социальный ландшафт, и человек сразу же станет благообразным. Не станет, это неверно, в любом человеке живет тяга ко злу… Понимаете?.. Это гораздо серьезнее, чем раньше казалось… И вот я, разумеется, затрагиваю только страшную сторону гениальности, но вместе с тем, почему Толстой проигрывает по сравнению с Достоевским? Да потому что Толстой, все его выдающиеся романы заканчиваются оптимистически: Левин познал смысл жизни, Николай Ростов с княжной Марьей живут душа в душу, Пьер и Наташа – сплошная радость, как они понимают друг друга. И он был прав, Толстой, был прав, все образуется, он знает, что в жизни как-то все образуется. Но Достоевский был прав еще больше, потому что прозрел – ужасное, изначальное зло в нашей душе… Вот эта метафизическая основа литературы стала вдруг восприниматься обществом. Религия Толстого и Достоевского – главная тема начала века. Перестали говорить об униженных и оскорбленных, сказали, что да, социальная проблематика, разумеется, необходима, зло, которое может быть устранено, должно быть устранено, однако это дело публицистики, а не литературы. Художник, писатель, философ все-таки говорит об ином…

Я был несколько ошарашен. Мы уже дошли до той самой голенастой трубы на Пятнадцатой линии, пересекли Средний проспект, загроможденный здесь кучами щебня, колотого асфальта, камня, песка, вышли к Большому, сверх всякой меры заполненному транспортом и людьми, и теперь двигались по нему в сторону Съездовской линии, а я до сих пор не мог вставить ни слова. Более того, я даже не представлял, как это сделать. Речь Сергея Валентиновича рождалась абсолютно свободно, точно низвержение водопада, питаемого множеством рек. Сквозь одну мысль немедленно проступала другая, а она, в свою очередь, подразумевала третью, четвертую, пятую, одиннадцатую, двенадцатую. Поток этот захлестывал с головой. К тому же, занимаясь прикладной аналитикой, я привык к концептуальному изложению материала. Это когда в самой разнородной фактуре все-таки присутствует некий внешний сюжет, понимаешь куда он движется, из чего вырастает, виден способ увязывания отдельных элементов между собой. Можно включиться почти в любой его точке, в крайнем случае – сориентироваться по крупным координатам. Здесь, однако, было не так. Здесь был сюжет внутренний, казалось, всплывающий откуда-то из темных глубин, тут же сам распаковывающийся, непредсказуемый, преображающийся на глазах. Будто осуществлялась поразившая меня когда-то идея о том что бог создал мир не единичным усилием, окончательно, далее предоставив его самому себе, а создает непрерывно, заново, в каждый данный момент, и каждый раз этот мир оказывается немного иным.

Сергей Валентинович истолковал мое замешательство по-своему.

– Вы, наверное, думаете какое отношение это имеет к нашему Клубу, к тому, что люди, в общем, думающие, в общем, образованные, несомненно симпатизирующие друг другу, иногда собираются вместе и разговаривают на разные темы? Самое непосредственное, коллега! Самое непосредственное!.. – Он подхватил меня под руку и вежливо повернул – опять-таки в переулок, где я уже проходил минут сорок назад. – Давайте, если вы не против, сюда. Меньше шума, меньше прохожих… А что касается вашего замечания, вы его не высказали, извините, но я вижу по вашим глазам, то я, пожалуй, отвечу на него таким образом. Мы все-таки живем в Петербурге. Вот Андрей Белый в своем романе, который, кажется, всю мифологию в себя вобрал, рассуждая о метафизике зла, говорит, что этот город в действительности – провокатор. Ну, скажем, священник Гапон, помните такого? Замечательный, между прочим, священник, со странностями, конечно, однако искренне верующий, желающий только счастья простому бедному человеку, и вот повел девятого января на площадь – с иконами, с хоругвями, как на праздник, с детьми пошли, потому что верили, и вот, знаете, в этих детей, в эти иконы стреляли… Конечно, в российском сознании, исторически, царь есть образ отца, может и наказать… Но стрелять в детей, в иконы стрелять… Это как бы вечное повторение зла… И потом этого Гапона, несчастного, его же убивают за это… В Озерках, кажется, зверски, на заброшенной даче, фактически, ни за что: не был он, скорее всего, связан с полицией… Еще одно страшное произведение Петербурга… И вот было осознано главное: зло не только в обществе, оно – в человеке, оно не в социальном строе, оно – в наших душах… Такое трезвое реалистическое понимание… Извините за парадокс… Было признано: существует необыкновенная привлекательность зла. Не зря Достоевский писал: «Широк человек, я бы его сузил». А почему широк? А потому что мне ведом как идеал Мадонны, я туда всем сердцем стремлюсь – к добру, к свету, к любви, но мне также ведом и идеал Содома, и к этому черному идеалу я тоже невольно стремлюсь. Темный умопомрачительный хаос, который вопреки нашей воле выплескивается наружу. Когда убивают, поджигают автомобили, грабят, взрывают… Впрочем, это примитивное зло. А вот помните Передонова, это у Федора Соллогуба: мелкий пакостник, там – обои сорвать со стен, плюнуть куда-нибудь. Если он видит что-то красивое, его всего передергивает. Вот это и есть внутренний состав зла. В него так пристально вглядывается Соллогуб, вглядывается Блок. Что пишет Михаил Гершензон? Был такой критик, начало века, очень активный. Он пишет: «Пушкин знал все». То есть, Пушкин знал это зло, но показывал нам лишь его контуры. Он не представил зло со всей его полнотой. И вот, что дальше: «Андрей Белый уже предъявил его нам в своей первоначальной сути». То есть, Андрей Белый показал зло непосредственно. А Блок чуть позже заметит: «Гений – это искренность». И потому напишет: «Не таюсь я перед вами, / Посмотрите на меня: / Я стою среди пожарищ, / Обожженный языками / Преисподнего огня»… Страшное демоническое начало, из-за чего Арсений Тарковский сказал, что не любит второго и третьего тома Блока, слишком много там дьявольского, потустороннего. Но вот это Блок показал. Он заглянул в этот ужас и показал, что это в нас есть… И вот сейчас новый век, более трезвый, более прагматический, и вот опять возникают эти, казалось бы, умершие утопии: что мы создадим прекрасный общественный строй, промышленность будет у нас, банки будут работать, рыночная экономика, мы все от этого станем лучше. Да нет, конечно же, нет! Ну, построим один завод, второй, третий, четвертый… Остановиться нельзя, производство должно расти. И ничего не получится. Ведь надо сделать счастливым не общество, а человека, вот этого человека – ребенка, соседа, девушку, с который вы, возможно, встречаетесь. Причем здесь «деловая активность»? Чтобы отдельный человек был счастлив. Это ведь труднее всего. Я, например, сообразил это только недавно. Вдруг понял, почему не люблю эту внешне так привлекательную идею, что человек должен приносить пользу обществу. Мне уже в десятом классе, она не нравилась. Я только не мог ничего ей противопоставить. А тут вдруг понял, что мне не нравится само слово «польза». Кстати, в христианстве этого слова нет. Там другой принцип: «пожертвуй собой ради других». Словечко «польза» просто убийственно. Потому что тогда вот эта уборщица, которая подметает в аудиториях, приносит пользы, конечно, меньше, чем я, читающий здесь курс лекций. А тот, кто строит завод, полезней того, кто пишет стихи… Идея пользы плоха тем, что она исчислима. Всегда можно сказать, что тот приносит пользы больше, чем этот. Мы начинаем сортировать людей. Это доведенное до абсурда эхо просвещенческого рационализма. Из него, между прочим, и вырастал Петербург. Не случайно это был город чиновников. «Империя каталогов», как писал маркиз де Кюстин. Но вот что тут удивительно. Петр, не знаю уж по какому наитию, но буквально с первого дня начинает приглашать сюда художников, музыкантов, ученых. Это помимо инженеров и практиков. И сугубо рационалистическое начало вдруг приобретает высокий отсвет искусства. Рождается российская интеллигенция, какой ни в одной стране больше не было. Художники, поэты, писатели, композиторы. Они, знаете, будто «снимают» эту темную силу. Как бы эту интеллигенцию ни уничтожали, тоненькая ведь такая прослойка, она все равно, все равно возрождалась. Наверное, самим духом города. Вот этот Тучков мост, прекрасный, этот Пушкинский дом, ступеньки эти к воде… Быть может, наша единственная надежда… Клуб, где мы собираемся… Ведь после каждой встречи, после каждого заседания становишься немного иным… «Снимается» эта темная сила…

Мы остановились неподалеку от стеклобетонной коробки метро. Близился конец рабочего дня, и по ступеням, ведущим ко входу, медленно, шаг за шагом, вздымалась густая, в три колонны толпа. Будто паломники, карабкающиеся на пирамиду.

Сергей Валентинович на прощанье кивнул.

– Был рад познакомиться… По-моему, мы очень плодотворно поговорили… А что касается Клуба – ужасная, конечно, трагедия… И между прочим, я на другое утро был совершенно разбитый… Наверное – в атмосфере… Магнитные бури какие-нибудь… Вообще, знаете, я так вам скажу. У человека в жизни могут быть только три несчастья. Это – смерть, болезнь и богатство. Повезло тому, кто сумел избежать всех трех…

И он еще раз приветливо помахал рукой – от серого металлического ограждения, за которым скапливались желающие войти.

Хорошо, что до следующей встречи у меня опять было около получаса. Я, по крайней мере, мог отдышаться, придти в себя, немного собраться с мыслями. Правда, собирать мне было особенно нечего. Сергей Валентинович поверг меня в некоторую растерянность. Нельзя сказать, чтобы я до сих пор не имел дела с метафизическим восприятием мира, напротив, главное, как мне казалось, преимущество нашей группы перед другими, заключалось именно в том, что мы почти всегда строили свою аналитику, исходя, хотя бы интуитивно, из каких-то метафизических основ бытия. Мы, хотя бы подсознательно, ощущали, что все наши красивые концептуальные наработки, все наши стратегии, все наше сценирование, якобы опирающееся на объективные исторические закономерности, на самом деле вырастают «из ничего», из аксиоматической пустоты, из смыслового вакуума, где действует принцип неопределенности. Объективность наших построений кажущаяся, конвенциональная, тот же принцип «модельного знания», распространенный, однако, на всю Вселенную. Мир ведь объективен только на обывательский взгляд, стоит в него всмотреться чуть-чуть внимательнее, и он тут же расплывается в тумане интерпретаций. Он действительно вырастает из бесплотного «ничего» и уходит в трансцендентное «нечто». Вразумителен он лишь в своей обозримой, «очеловеченной» части, там, где мы ограничиваем его условными разметками аксиом. Это как с правилами движения на дорогах: пока ты едешь, ты обязан их соблюдать; остановил машину, шагнул за обочину – все, тут уже другие правила, другие законы. Мне это было понятно. Более того, когда в прошлом году мы совместно с Аннет разрабатывали для Федеральной программы книгоиздания концепт «единого чтения», то мотивировал я этот концепт, ни много ни мало, как архетипическим резонансом: врожденные психические структуры, существование которых предположил Карл Юнг, соответственно – врожденное знание, связанное со вселенским универсализмом, типологическое выражение этого знания в мифах, легендах, сказаниях, старая и новая классика как эхо древних космогонических представлений. Чушь, скорее всего. Не думаю, чтобы кто-нибудь из чиновников, подготавливавших решение, понял, что я имею в виду. Да этого и не требовалось.

То есть, метафизики я не боялся. Другое дело, что Сергей Валентинович излагал свою метафизику в неотредактированном формате. Так мне, во всяком случае, представлялось. Он даже не пытался свести ее в какие-либо аналитические концепты, выстроить парадигму, которая придала бы им структурную цельность, наметить границы, связать с факторами текущей реальности. Это было не столько думание, сколько прозрение, не столько логика, сколько трудно уловимые ощущения, рождающиеся, действительно, в каждый данный момент. Вероятно, то самое «непосредственное восприятие истины», о котором когда-то, еще в семнадцатом веке, писал Декарт, «интуитивное знание» Лосского, подразумевающее серию «интенциональных актов», «врожденное знание» Юнга, осуществляемое в процессе непрерывной рефлексии. На меня это действовало угнетающе. Как будто весь мой интеллектуальный ресурс, накопленный за последние годы, все мои опорные факты, ссылки, мысли, цитаты, все, что я буквально по крохам вылавливал в книгах, в разного рода энциклопедиях, в справочниках, статьях, газетах, на конференциях и семинарах, все, чем я, наверное, не без оснований гордился, в действительности ничего не стоило. Оно превращалось в пыль. Оно обесценивалось той странной легкостью, с которой Сергей Валентинович оперировал знаниями более высокого уровня – вынимая их будто из воздуха, складывая в смысловую картинку. По сравнению с ним я выглядел первоклассником, который гордится тем, что выучил таблицу умножения.

И было еще одно угнетающее обстоятельство. В середине нашей беседы у меня вдруг возникло ясное ощущение, что за нами следят. Точно так же, как вчера утром на Московском вокзале. Еще больше оно усилилось когда мы с Сергеем Валентиновичем распрощались и я остался один. Причем я ведь не отношусь к тем людям, которые спиной, затылком, всей кожей чувствуют на себе чужой взгляд и потому могут сразу определить, что за ними установлено наблюдение. Никаких таких способностей у меня нет. А вот сейчас казалось, что лицо мое разогревают невидимые лучи, тревожное дуновение ползет по лбу, по щекам, по шее, стекает на грудь, проникает в артерии, заставляет вздрагивать сердце. Казалось, что на меня смотрят сразу изо всех пустоглазых окон, из-за всех занавесок, из всех подворотен, парадных, из проезжающих по проспекту машин, что за мной наблюдает само дымное небо, а половина прохожих, спешащих неизвестно куда, поглядывает украдкой в мою сторону. Это походило на приступ шизофрении. Или, может быть, так отозвался мой второй шаг в Сумеречную страну? Гадать было бесполезно. Оставалось лишь осторожно двигаться дальше – не теряя бдительности, принимая открывающийся пейзаж как он есть.

Я только вздохнул…


Следующий разговор, впрочем, дался мне нисколько не легче. Отец Серафим, о котором из тех же находящихся в папке справочных материалов я знал, что он – православный священник, кандидат богословия, автор ряда книг и статей, преподаватель Санкт-Петербургской Евангелической академии, к счастью, пришел на встречу не в рясе, чего я несколько опасался, а во вполне умеренном цивильном костюме, темном, разумеется, практически, черном, с черным же джемпером, одетым под пиджак несмотря на жару. Только круглый белый воротничок, охватывающий рубашку, указывал, что это – священническое одеяние. Однако понять это мог лишь знающий человек. А так – обычный преподаватель, петербургский интеллигент, закончивший дневные занятия и торопящийся на вечерние.

Он и держался не совсем как священник. Крепко пожал мне руку, сказал, что рад появлению у Клуба нового руководителя: надеюсь, мы теперь будем встречаться более-менее регулярно, те трагические обстоятельства, которые прервали работу, останутся в прошлом. Охотно принял мое предложение выпить по чашке кофе, и, непринужденно перехватив инициативу, попросил разрешения – прежде, чем перейдем к интересующим меня темам – сказать пару слов.

– Возможно, тогда некоторые вопросы отпадут сами собой. Я вообще хотел бы, чтобы вы лучше поняли мою точку зрения. А то потом, знаете, увлечемся, будет не до того…

В результате за последующие тридцать минут я узнал много нового. Я узнал, например, что такое апофатическая синтактика (в данном случае – принципиальная недетерминированность некоторых социальных структур) и чем она отличается от синтактики катофатической (то есть, как можно было понять, иерархически выстроенной), выяснил, в чем состоит разница между творческим озарением в науке или искусстве, и настоящим прозрением, даваемым свыше, которое называется Откровением (честно говоря, я тут разницу не уловил), понял, что представляет собой мимесис (социальное подражание), а также зачем необходимы аскеза и непрерывная, ежедневная, ежечасная духовная сосредоточенность.

Запас моих знаний возрастал с угрожающей быстротой.

Я уже стал опасаться, что они потекут через край.

Впрочем, все это была лишь легкая увертюра (пролегомены, они же прелиминарии, если пользоваться терминологией отца Серафима). Довольно быстро закончив ее, отец Серафим перешел к главной мелодии. Главным же, по его мнению, был тот духовный переворот, который совершило в сознании человечества Новое время. В XX веке, полагал он, была предпринята грандиозная по своим масштабам попытка применить идею развития, идею эволюционизма, вероятно, правильную саму по себе, к «венцу творения», человеку. Более того – повлиять на дальнейшее его бытие в соответствие со сконструированной целевой функцией – «общего блага». Ожидаемый результат представлялся близким и легко достижимым, столь очевидной казалась зависимость человека от параметров социальной среды. Возник огромный соблазн – редуцировать, свести человека к его же собственным человеческим (общественным) отношениям, а затем вновь его «вывести» – только уже более правильного, совершенного. То есть, возобладала идея взять на себя, с помощью науки конечно, функции сверхчеловеческие, божественные по радикальному переустройству мира. В основе этой идеи лежала мировоззренческая парадигма, согласно которой весь мир рассматривался как большой, пусть очень сложный, но все-таки конечный в своей сложности механизм, обращение с которым требует только профессиональных знаний. Предполагалось, что любая сложность может быть сведена к простым основополагающим элементам, а уж расположить их правильным образом – задача вполне разрешимая. То есть, утратившее мистическую связь с бытием новейшее человеческое сознание единственной достоверной реальностью признало самое себя. «Когито эрго сум», торжественно, подняв палец, провозгласил отец Серафим. «Мыслю, следовательно существую». Началось отрицание любой предзаданности, априорности, провиденциальности, любых имманентных начал. Теперь смысл обретался не в Откровении, которое еще следовало постичь, а мог быть придуман, создан, сконструирован самим человеком. Космологический аспект бытия был потерян, религия начала казаться иллюзией, а философия, отступившаяся от нее, стала постепенно превращаться в экономическую социологию, в служанку «позитивных наук». В конце концов началась война против самой материи, поскольку ожидание подлинного, «нового» смысла, который только еще должен возникнуть в будущем, обесценило настоящее и привело к рукотворному эсхатологизму. Потребовался грандиозный историко-метафизический эксперимент, повлекший гибель миллионов людей, разрушение почти всех сфер жизнедеятельности общества – я имею в виду попытку построения социализма в нашей стране – чтобы положить начало избавлению от рационалистических иллюзий, от идей примитивного прогрессизма, от утопии осуществления на земле Царства Божия. Потребовалось почти сто лет, чтобы понять: агрессивный «линейный» монизм, стремление детерминировать жизнь во всех ее проявлениях, игнорирование ее неуловимой, подлинной глубины порождает «дух небытия», как это определил Бердяев, ведет к смерти, что, конечно, предвидеть теоретически было почти невозможно. Выяснилось, что социальная сфера имеет свои законы, свои интенции – не такие, как представлялось просвещенческому сознанию. И важнейший из них – признание некой границы, далее которой невозможно никакое вторжение, кроме Божественного. Эта граница – образ и подобие Божие в человеке.

– Попробуем поставить вопрос в более общей форме, – сказал отец Серафим. – Принадлежит ли человек, как «венец творения», как микрокосм только этому миру, поскольку связан с ним единством происхождения и бытия, или он все же способен к трансцендированию за его пределы? Описывается ли этот выход за границы естественного только в терминах психологии, и тогда в онтологическом смысле его просто не существует (вместо этого – лишь болезненное воображение) или он имеет качественно иной, действительно бытийный характер и тогда он все-таки есть и представляет собой истинное предназначение? Поймите, я не пытаюсь доказать вам существование Бога, это невозможно, по крайней мере в рамках человеческой логики. Помните, что писал Максим Исповедник? «С Богом ничто – существующее или не существующее – не связано силой естественной необходимости. Он имеет бытие, превосходящее всякое утверждение и отрицание». В данном случае я говорю лишь о том, что мировоззрение рационализма себя исчерпало. Оно уже не может объяснить человеку ни мир, ни его самого. Ведь что такое, по сути своей, «прикладное трансцендирование», которое распространяется сейчас как пожар? Все эти секты, «пути спасения», тренинги, игры, школы социотерапии, все эти краткосрочные «курсы», эти «сеансы», все эти «академии» чего-то такого? Это все то же проявление экзистенциального голода, тот же страх онтологической пустоты, распахивающейся перед нами. Только его пытаются преодолеть не верой, не очистительным приближением к Богу, а магическими заклинаниями, напоминающими пляски первобытных племен. Вместо математики пользуются счетом на пальцах, вместо медицины – знахарством и ворожбой. А между тем трансцендирование, то есть восхождение в метафизику, есть не заклинания, не комедия нелепых обрядов, а непрерывное, чуть ли не с момента рождения, ежедневное, радостное и мучительное преображение. Вот как это, например, у нас в Клубе. Ведь иногда бывает: дождь, слякоть, продрог, сил никаких нет, ничего больше не хочешь, от всего отвращение, маршрутку эту, проклятую, ждешь чуть ли не двадцать минут, куда ехать? зачем? к чему? конец света… И вдруг, часа через полтора, будто распадается пелена. Уже не дождь, а – небесная влага, сеющаяся на землю, уже не холод, а – спасительная прохлада, остужающая лицо… Свет фонарей – теплый, обнадеживающий, живой, кругом – не замордованные обыватели, а люди, обладающие пылом души… Нет страха, нет пустоты… И вдруг понимаешь – не умом, а сердцем, конечно, – что за этой дряблой осенней материей есть нечто такое, чему в человеческом языке еще не придумано слов. И, вероятно, придумано никогда не будет. Такое, что можно лишь ощутить, принять душой…

Пока отец Серафим говорил, мы успели пройти весь путь от метро «Василеостровской» до знакомого переулка, зайти в то же самое проверенное кафе на углу, взять кофе, незаметно выпить его, а отец Серафим – даже съесть какой-то салатик, украшенный маслинами и петрушкой. Он объяснил, что в перерыве между лекциями поесть не успел.

– Пришлось срочно решать вопросы по учебному плану. Так все сорок минут и просовещались…

Никаких прежних ребят в кафе, разумеется, не было. Там в эти минуты вообще не было никого, кроме нас.

– В последний раз что-то не получилось, – сказал отец Серафим. – Вроде все то же: слова, интонации, люди, а как-то не так. Настрой не сложился. Будто напустили угарного газа – без цвета, без запаха, но голова от него – дурная. Я потом всю ночь не мог отдышаться…

– А в предпоследний раз? – уточнил я.

Отец Серафим на секунду замер.

– Знаете, а ведь и в предпоследний раз было так же. Вы спросили – я вспомнил… Это то заседание, после которого … Виктор Андреевич… Да-да, точно!.. Именно после этого… Упокой, господи, его душу…

Он как-то дернулся, чуть не опрокинув чашечку с кофе. Поднял было правую руку, затем – опустил. Хотел, видимо, перекреститься, но в последний момент, учитывая, где находится, решил меня не смущать.


Пора было подвести некоторые итоги. Я, правда, разговаривал всего с тремя членами Клуба из тех десяти – пятнадцати человек, которые регулярно принимали участие в заседаниях, но я сомневался, что дальнейшее собеседование принесет что-нибудь новое. Я ведь, в конце концов, не профессиональный следователь. Если и всплывут в разговорах какие-то подозрительные детали, я все равно не сумею их выловить. Да и какие подозрительные детали могут там всплыть после Авдея? После Авдея не учтенных деталей не может быть даже в принципе.

Вообще, смешно было бы полагать, что такой человек как Сергей Валентинович вдруг окажется причастным к чему-либо противозаконному, к каким-то изощренным интригам, тянущимся сюда из Москвы, к каким-то секретным действиям, повлекшим за собой смерть двух людей. Достаточно было мельком посмотреть на него, достаточно было пообщаться с ним десять минут, чтобы такая мысль выветрилась из головы. Нет, Сергей Валентинович здесь, разумеется, не причем. То же самое – отец Серафим. Тем более – Маша, она же, прощу прощения, Мария Бертольдовна.

Так что деталями можно было и пренебречь. Гораздо важнее, по-моему, было почувствовать то рабочее настроение, которое царило в Клубе. Авдей этого сделать не мог, он не разбирался в культурософских дискурсах современного знания. А я как раз их чуть-чуть представлял, и в этом состояло, пожалуй, мое единственное преимущество. Мне казалось, что я это настроение уловил. Что, кстати, вовсе не означало, что у меня не было по нему возражений. Напротив, по каждой из обозначенных тез у меня были весьма существенные замечания. Я, например, был совершенно согласен с игуменом Серафимом, что просвещенческий рационализм себя исчерпал, с ним произошло то же, что и с идеей социалистического планирования: она попыталась охватить собой все и захлебнулась в подробностях. Однако я вовсе не был уверен, что этот гносеологический ступор способно преодолеть христианство. Христианство также уже полностью социализировано: его мистические прозрения переведены в законы, в общественные стереотипы, в бытовую мораль. Оно утратило пассионарность. Осталась лишь обрядовая оболочка, которая более не воспроизводит суть Откровения. Кстати, ничего экстраординарного в этом нет. Религии так же, как люди, имеют обыкновение умирать. У них так же бывают детство, юность, зрелость и старость. Они так же, как человек, выдыхаются, устают, становятся безразличными ко всему, кроме формального уважения. Сколько таких случаев было в истории… Я был также согласен с мыслью, которую высказал Сергей Валентинович, об изначальной природе зла. Зло действительно неустранимо, это одно из тех качеств, которые образуют собственно человека. Устраните привлекательность зла, выньте его из души и человека не будет. Вы получите ангела, который по сути своей не есть человек. Но я был категорически не согласен с тем, что следует делать счастливым именно отдельного человека, а не все общество. Это, была, по-моему, просто реакция на затянувшуюся эпоху социализма, на период застоя, на времена принудительного, равного для всех счастья, культивируемого государством. Между прочим, нечто подобное говорил в своей Нобелевской речи Иосиф Бродский: «Мир спасти нельзя, но отдельного человека – можно». Так вот, я был с этим в принципе не согласен. Потому что крайний индивидуализм, на мой взгляд, так же опасен, как и крайний коллективизм. Подавление личного в человеке ничуть не лучше подавления общего. Человеку нужно и то, и другое. Этакое «золотое сечение», алхимический сплав, неустойчивый, вечно нарушающийся баланс между конкретным и универсальным, между космосом и микрокосмом, если хотите, между богом и дьяволом. Не случайно ведь тот же Ф. М. Достоевский сказал, что человеку для счастья нужно столько же счастья, сколько – несчастья… И я был абсолютно согласен с Машей насчет постепенной редукции высших слоев культуры: мы действительно полностью погружены в наличное бытие, оно обступило нас, точно лес, мы не различаем за хаосом чащи никакого смыслового просвета. Кстати, это подразумевал и Борис, когда говорил о тотально размонтированной реальности. Повторяю, я был с этим совершенно согласен. Но отсюда, на мой взгляд, вовсе не вытекало, что нам следует отказаться от какой-либо глобальной идеи. То есть, именно от того механизма, который способен эти уровни реконструировать. Да, национальная идея опасна. Да, ее энергетика может быть персонифицирована в «черном демоне». Да, она способна раздуть пожар, в пламени которого может сгореть вся нация. Все это верно. Но она может быть и спасением. Так в истории тоже не раз бывало. Ведь природа национальной идеи нейтральна. Она просто консолидирует то, чем мы отличаемся от других. Мировые религии делают акцент на универсальности, связывая людей поверх всех границ, а национальные идеи тоже взывают к этническому своеобразию. Как в случае счастья-несчастья, необходимо и то, и другое. К тому же при интеллектуальной работе, о которой я все-таки имел представление, чрезвычайно важно поставить некую отдаленную «точку сборки», некий, пусть условный, аттрактор, смысловой горизонт – то, с чем будут внутренне соотноситься все высказываемые дискурсы. У Тейяра де Шардена такой точкой, конвергирующей реальность, был бог, а в Клубе, в «малой реальности», это может быть и национальная идея. Она будет осуществлять «смысловые довороты» дискуссии. Она будет продвигать речевой хаос участников к намеченной цели.

И вот тут сразу обнаруживались два важных момента. Я, наверное, сумел их заметить именно потому, что в какой-то мере уже проникся атмосферой клубных дискуссий. Во-первых, у всех троих, с кем я разговаривал, на заседаниях Клуба было нечто вроде инсайта – озарения, которое поднимало их в новые смысловые области. У Маши это была идея насчет инструментальности слова, не бог весть какая, но, безусловно, сделавшая ее концепцию более гармоничной, Сергей Валентинович, в свою очередь, осознал порок «пользы», мысль тоже не эпохальная, но для него лично, по-видимому, чрезвычайно значимая, а отец Серафим, насколько я мог судить, несколько раз после таких заседаний ощущал присутствие в мире бога – то, что иногда случается во время молитвы.

Впрочем, ничего странного в этом не было. Здесь сказывался, вероятно, «эффект секты», эффект коллективных радений, которые бывают не только религиозными, но и интеллектуальными. Это когда участники некоего ритуального действия, «разогретые» психотехническими процедурами, которые используются иногда намеренно, а чаще интуитивно, выводятся из режима обыденного восприятия и переводятся в режим восприятия экстатического. Далее следует закономерное плавление идентичностей, ослабление самоконтроля, обычно сковывающего психику, вскрытие подсознания, освобождение эмоциональной энергии, коллективный транс, явления психического резонанса, неизбежное смыкание участников в нечто целостное, не сводимое к сумме частей, и как следствие – возникновение группового сверхразума, существующего, правда, очень короткое время. Метод, надо признать, исключительно мощный. Не случайно, религии, не слишком акцентируя это, практикуют его уже несколько тысячелетий. Может быть, это какой-то весьма перспективный путь познания мира. Я припоминаю, что даже Борис, уж на что человек трезво мыслящий и не верящий ни в какую экстрасенсорику, и то одно время носился с идеей, что неплохо бы использовать нечто подобное в нашей группе. Остановило его только то, что не было подходящего специалиста. Все-таки священника, например, готовят к подобной практике много лет. Не брать же явного шарлатана, «целителя», «гуру», который будет заниматься примитивным кодированием.

Мне вдруг пришло в голову, что это соображение могло бы многое объяснить. Ведь при «радении», пусть даже чисто интеллектуальном, экстатические эмоции, какова бы ни была их природа, все равно концентрируются большей частью на «дирижере». Он находится как бы в фокусе психической «линзы». Он попадает в «тигель», омываемый пламенем сумасшествия. Это состояние требует напряжения всех внутренних сил. Не всякий человек способен выдержать его без предварительной подготовки. Вот два «дирижера» подряд его и не выдержали… Прекрасное было соображение, очень логичное. Лично мне оно нравилось, вероятно, целых четыре секунды. И я бы его, честное слово, с радостью принял, но к сожалению, у него имелся один существенный недостаток. Это никоим образом не объясняло, почему рядом с обоими погибшими находилась земля и почему такая же куча влажной земли была обнаружена в моей квартире.

А во-вторых, внимание мое привлек следующий факт. Все трое моих собеседников на том единственном заседании Клуба, которое вел Саша Злотников, чувствовали себя неважно. У Маши ломило голову – «будто чугуна туда накачали», Сергей Валентинович на другой день пришел на работу «совершенно разбитый», а отец Серафим не мог отдышаться – «будто от угарного газа». И, кстати, если верить его словам, на предыдущем Клубе, которым руководил еще В. А. Ромашин, чувствовалось то же самое.

Тут было уже нечто существенное. Из методологии по постановке экспериментов я знал, что если некий фактор объединяет собой две сходные ситуации, то скорее всего именно он и является их источником. Что было общего в этих двух заседаниях? Состав участников? Да, состав участников Клуба в обоих случаях совпадал. Различия были на уровне одного человека. Некто Роман Ленков, сотрудник Института антропологии, пропустил первое заседание по болезни. И все же состав не мог быть порождающим фактором. Если б так, его действие проявилось бы, вероятно, намного раньше. Ведь они в этом составе собирались уже около двух лет. Место проведения встреч? Но место встреч отпадало по тем же причинам. Тема заседания? Что там обсуждалось в последний раз? Да, конечно, тема заседаний в обоих случаях формулируется одинаково.

Некая мысль скользнула у меня по краю сознания. Точно тень облака, тут растаявшего в невообразимых высотах. Мне показалось, что я сейчас пойму, в чем тут дело.

Еще мгновение, еще одно крохотное усилие.

И, может быть, я действительно уже тогда догадался бы обо всем. Хотя кто знает: мы склонны переоценивать важность забытых мыслей. Они почему-то представляются нам очень значительными. Но в тот момент никаких шансов у меня, разумеется, не было.

В тот момент все мысли вылетели у меня из головы.

Потому что, свернув за угол, кажется из Минского переулка, и рассчитывая, что сейчас откроется передо мной всегда тенистый, всегда сыроватый, всегда какой-то чуть запущенный сад на задниках Художественных мастерских, я вместо этого увидел дымку Лиговского проспекта, плывущую в даль, пустырь на другой его стороне, приземистые, багрового кирпича постройки производственного назначения, а чуть левее, тоже на другой стороне – знакомое здание с уступчатой часовой башенкой наверху. Причем арки метро, жмущиеся друг к другу, со всей очевидностью засвидетельствовали, что это и в самом деле – Московский вокзал.


Загрузка...