Нигде в Петербурге нет такой тишины, как на Васильевском острове. Не знаю, чем это вызвано, окраинным ли его положением – чтобы попасть сюда, надо миновать весь забитый транспортом, судорожный, громокипящий центр; серой ли гладью залива, простирающейся до горизонта, столетними ли тополями и вязами, сохранившимися тут лучше, чем в любой другой части города. А, может быть, просто есть в Петербурге такие удивительные места, где даже обыкновенные звуки начинают восприниматься иначе – приглушенней, таинственнее, будто они зарождаются в ином измерении. Трудно сказать. Однако я уже не раз замечал, что стоит ступить на одну из тех стройных улочек, которые тянутся от Невы до набережной Смоленки, как оказываешься отъединенным от повседневной городской суеты: умиротворение царит в стеклах особняков, дремлющих за оградами, шелест шагов, вдруг становящийся слышным, плывет по теням, протянувшимся через мостовую, пропархивает над ней воробьиный сполох и ускользает во дворики, высветленные забвением.
Впрочем, улицы здесь называются линиями. Это еще одна странность острова, выделяющая его из других городских районов. Очарованный блеском Венеции, где он только что побывал, деспотичный творец Петербурга распорядился устроить здесь точно такие же, уличные каналы. Каналы, разумеется, были устроены: изумленно растекалось по ним фосфорическое северное сияние. Однако в скором времени выяснилось, что вода тут застаивается, рождает гнилостные испарения, которые не позволяют дышать, возить по каналам нечего: транспортные пути города ориентированы в другом направлении, а местные жители, согнанные сюда насильно, заваливают протоки мусором и камнями. И ко всему, во время первого же осеннего наводнения воды вышли из берегов и затопили окрестности. Почва тогда была ниже, чем в наши дни. Так замысел и остался неосуществленным. Сохранились только отличия в наименовании улиц: одна ее сторона – это Шестая линия, а противоположная – уже Седьмая. И еще сохранился тот чудный воздух, которого больше нет нигде в городе. Воздух на Васильевском острове совершенно особенный. Это не воздух тоски, пропитывающий район Сенной площади, где неслышно, морок за мороком, наслаиваются друг на друга столетия, и не воздух Коломенской части, воздух грез, воздух мечтаний, где среди изгибов канала теряешь всякое представление о реальности, и не золотой воздух Адмиралтейства, воздух Петропавловской крепости, воздух площадей и дворцов, полный неуемной тщеты, и не горький загадочный воздух, который таит в себе Петроградская сторона, где все время кажется, что за ближайшим углом начнется настоящая жизнь. Воздух на Васильевском острове совсем не такой, здесь он настороженный, чуткий, прислушивающийся к каждому твоему слову, нетерпеливый, слегка испуганный, юный, отзывающийся немедленным дуновением, трогающий листву, нашептывающий за спиной о несбыточном, воздух любви, воздух романтических приключений, воздух надежд, воздух, еще знающий разочарований.
Я приехал на Васильевский остров минут за тридцать до назначенной встречи и потому пошел не туда, где меня ждала тревожная неизвестность, а, выбравшись из троллейбуса, который неторопливо пополз дальше по Съездовской, сначала повернул в узенький переулок, тянущийся от сада с колонной, увенчанной могучим орлом. Мне хотелось вновь вдохнуть этот воздух. Вновь почувствовать тишину, которой я не слышал уже несколько лет. Ведь в Москве такого воздуха нет. В Москве даже самые крохотные тупички, затерянные в середине квартала, все равно полны вязкого городского шума. Он там, разумеется, приглушен, ослаблен, сведен к мутному гулу, размыт стенами, флигельками, двориками, поворотами, сквериками, и, тем не менее, бьет в барабанные перепонки. Точно находишься в области повышенного давления. Спасения от него нет. Даже ночью, сквозь закрытые окна проникают в квартиру мелкие утомительные вибрации. Отсюда, наверное, и головная боль, которую испытываешь в столице. А здесь, едва я ступил на каменное покрытие переулка, как меня охватило громадное, выпестованное веками, целительное безмолвие. Нельзя сказать, чтобы звуки исчезли вовсе: слышно было как прошуршала машина, вынырнувшая из подворотни, как хлопнула дверь в парадной, как перекликнулись в отдалении голоса, но все это было иное, не тревожащее сознания, где-то на спасительном расстоянии. И даже по стремнине проспекта, который я пересек, неторопливо, наискосок, смещаясь от линии к линии, поток транспорта лился точно в бесшумном сне: выныривал из солнечной пустоты и уходил опять в пустоту, не пугая ни грохотом, ни ежесекундной опасностью.
Ничто на меня не давило, и, вероятно, поэтому я с обостренной пристальностью подмечал те, изменения, которые произошли за время моего отсутствия.
Это тоже разница между Москвой и Санкт-Петербургом. В Москве пертурбации, вызванные новой эпохой, в глаза не бросаются. Москва вообще чудовищно эклектична: относительно нетронутыми с давних времен здесь остаются лишь Кремль и небольшой район, прилегающий к Красной площади. Да и то эта незыблемость относительная. В Кремле в середине прошлого века был возведен Дворец Съездов, унылый конструктивистский кошмар из стекла и бетона, а на Красной площади, лет за тридцать до этого – Мавзолей, впрочем, выделяющийся значительно меньше. В архитектурном смысле Москва представляет собой хор времен и народов. Вот старинные боярские палаты XVI или XVII веков, узорчатые, красного камня, затейливо облепленные глазурью, и тут же, вплотную, словно пробудившийся монстр, – коробчатое здание банка из «мыльного» кирпича. Вот сонная кривоватая улочка, застроенная «дворянским ампиром» – с балкончиками, со смешными пузатыми колоннами на ступеньках, и тут же, ничуть не смущаясь соседства, – уступчатые громады по двадцать и более этажей. Вот белокаменная усадьба с фонтаном в саду, а справа и слева – блочные неопрятные новостройки, стекляшка винного магазина, проржавевшие гаражи, худосочное предприятие, извергающее из трубы хвост рыхлого дыма. Хаос полнейший. Я поначалу никак не мог привыкнуть к этому удручающему диссонансу. Были здесь, разумеется, и свои преимущества: очередной строительный динозавр, посаженный прямо в центр города, выглядел так, будто существовал тут всегда. Он сразу же занимал свое место. А в Петербурге – совершенно иначе. Его исторический центр, впрочем, как и прилегающие районы, не меняли облика своего уже много десятилетий; они лишь подравнивались, покрывались патиной времени, смягчающей архитектурные швы, притирались друг к другу, образовывали устойчивые ансамбли: каждая новая деталь здесь мгновенно оказывалась на виду, к ней следовало привыкнуть, прежде чем она становилась частью городского пейзажа. Как будто существовал некий изначальный замысел этого города, некий незримый план, с которым он сам себя мысленно соотносил, и все позднейшие наслоения, все зодческие изыски, вторгавшиеся время от времени в привычный ландшафт, – лишь детали этого мистического совершенства, которые постепенно проступают из небытия.
Во всяком случае, я сразу же ощутил, что большинство василеостровских улиц остались такими, как я их помнил: с теми же тенистыми тополями, лениво переворачивающими листву, с теми же садиками, хранящими в глубине запах прелых корней, с теми же полукружьями арок, с тем же темным гранитом, облицовывающим фасады. Ничего здесь не изменилось. Даже дурацкая, непонятного назначения, коленчатая труба, протянувшаяся по середине проезжей части Пятнадцатой линии, как ни странно, сохранилась на месте. Только разрыта она была теперь не в районе Большого проспекта, как несколько лет назад, а между Средним и Малым. По-настоящему преобразился лишь участок Шестой – Седьмой линий, выходящий к метро. Когда я уезжал, он был весь перекопан; в дождь ли, в снег, который немедленно таял, между раскопами, в ямах и рытвинах, скапливалась глинистая вода, перебираться через нее нужно было по шатким досочкам, по каким-то фанеркам, по выступам битого кирпича; занятие более чем рискованное: один неверный шаг и оказываешься по щиколотку в холодной грязи. А теперь это была очень чистенькая, широкая, нарядная улица, вымощенная уже не скучным, потрескавшимся асфальтом, усиливающим зной, а темно-коричневой керамической плиткой. Такая же плитка лежала и в сквере, образованном декоративным кустарником, и перед церковью, на площадке, в конце улицы, у Большого проспекта. Сама же церковь («Трех святителей», как я прочел на чугунной доске) была полностью отреставрирована и выкрашена в нежно-розовый цвет, на мой взгляд, несколько приторный, парфюмерный, но, конечно, гораздо приятнее прежних грязно-бурых тонов.
Шестая линия мне, пожалуй, понравилась.
И вообще, проходя по улицам и проспектам, струящим жару, сворачивая ненадолго то в один узенький проулочек, то в другой, задерживаясь то у новенького фонтана, то перед памятником бомбардиру Василию, в честь которого, согласно легенде, был назван остров, я обращал внимание, что хоть больших изменений здесь и не произошло, но все-таки некоторые детали, некоторые мелкие подробности бытия стали иными. Я видел, что улицы ныне гораздо чище: нет тех бумажек, окурков, щепочек, ржавеющего железа, которые создавали в прошлом картину убогости. Я видел, что окна во многих домах промыты, что фасады отштукатурены и покрашены, и что удивительно даже какие причудливые черты выступили теперь наружу: то цветочный орнамент, охватывающий собой целый этаж, то два толстых младенца, трубящих в раковины по бокам от парадной, а то просто оскаленная физиономия неизвестно кого, высовывающаяся из причудливой лепки. Однако больше всего мне понравилось, что вместо подслеповатых подвалов, откуда в сырую погоду поднимались с зудением полчища комаров, вместо зарастающих паутиной, мутных, безнадежных каких-то катакомб коммуналок, теперь на первых этажах зданий посверкивали витринами крохотные магазинчики и кафе. Не так уж много их, вероятно, и было, но облик улиц от этого становился другим: немного праздничным, уютным, почти домашним.
И вместе с тем, тревожили меня смутные опасения. Точно обыденная реальность, в которой я за последние годы более-менее научился существовать, превращалась на моих глазах в нечто совершенно иное, меняла свой статус, обнаруживала скрытую суть, и эта суть – не лучше, не хуже, а просто в самом деле иная – требовала теперь и совершенно иных правил жизни.
Интересно, что нечто подобное говорил и Борис, когда перед отъездом напоминал мне об особенностях нынешней ситуации. Правда, Борис был более категоричен. Он полагал, что ни в коем случае нельзя обманывать себя внешними признаками благополучия. Да, конечно, положение сейчас несколько стабилизировалось. Впервые после десятилетий бурных реформ, перепахавших страну, наступил период относительного затишья – период осмысления пройденного, период консолидации сил. Внешне все действительно выглядит обнадеживающе: восстанавливается производство, рост его составляет ежегодно чуть ли не девять процентов, соответственно растет экспорт, увеличиваются валютные поступления, за последние годы удалось даже сформировать весьма ощутимый федеральный резервный фонд, это немаловажно, он послужит страховкой против очередного дефолта; выплачиваются долги, уровень инфляции, более всего тревожащий население, заметно снизился, уже два года у нас бездефицитный бюджет, а, если верить статистике, увеличиваются доходы российских граждан. Впрочем, они действительно несколько увеличиваются. В связи с чем уменьшается риск социальных конфликтов. Спрашивается, что еще нужно? Спрашивается, зачем что-то менять? Все постепенно наладится, придет в норму. Так или не так?.. Однако, к сожалению, существует и другая реальность, не бросающаяся, конечно, в глаза, но чем дальше, тем больше проступающая сквозь эту. И заключается она в том, что все наши успехи, все наши достижения, о которых не устают напоминать и правительство, и президент, – это лишь компенсационный рост экономики после дефолта: стоимость рубля по отношению к основным мировым валютам упала, импорт стал дорогим, оживилось внутреннее производство, резко подешевевшие российские товары пошли на экспорт. К тому же – бешеный рост цен на нефть и на другое сырье. Кто мог ожидать, что баррель будет стоить пятьдесят с лишним долларов? Кто мог думать, что у нас появятся средства для досрочной выплаты долга? Никто даже в бреду этого не предполагал. Мы, как наркоманы, сидим на инъекциях от продажи сырья. Мы, как алкоголики, тащим все, чтобы купить очередную бутылку. А если цены на нефть и газ вдруг упадут? А если стоимость меди, никеля, алюминия понизится до прежнего уровня? Вся эта медикаментозная эйфория тут же сменится ломкой. Подлинная реальность, которая скрыта за искусственными миражами, заключается в том, что мы, как были нищими, так нищими и остались. На Западе в фонд зарплаты идет восемьдесят пять процентов доходов, у нас – только пятнадцать. На Западе бешеные деньги вкладываются в развитие, мы – лишь затыкаем самые одиозные дыры. И эту ситуацию не переломить никакими усилиями. Подлинная реальность заключается в том, что у нас практически выработаны все основные фонды, все эти трубы, станки, здания, провода, вагоны, трассы, переключатели, то, что представляет собой фундамент элементарного производства. Все это уже начинает сыпаться, все это надо менять, полностью, от первого винтика до последнего. И это такие затраты, которые нам в нынешней ситуации не осилить. Реальность заключается в том, что у нас просто не хватает людей: рождаемость падает, население страны уменьшается чуть ли не на миллион человек ежегодно. В европейской части это пока не очень заметно, но ведь, глянуть чуть в сторону – опустевают целые регионы. Мусульманские поселения в Поволжье ползут все дальше на север, в Южной Сибири китайцы скоро станут преобладающим этносом, товарные и финансовые потоки Дальневосточной России необратимо переключаются на Японию и США. Страна утрачивает функциональную связность. Не нужно интервенции, оккупации, переворотов, гражданской войны, еще семь-восемь лет и она мягко разойдется на несколько экономически обособленных регионов. Это же вполне очевидно. А за экономической самостоятельностью последует самостоятельность политическая.
– Что делать? – спрашивал он, сцепляя пальцы и, точно в трансе, постукивая ими по светлой полировке стола. – Что нам делать, чтобы элементарно выжить? Какие меры следует предпринять в первую очередь?
Вопрос был, разумеется, риторический. Ответа Борис не ждал. Я представлял ситуацию не хуже него. Подлинная реальность действительно проступала сквозь миражи, и, сотрясая сердце, ни на секунду не давала забыть о себе. Точно тянуло откуда-то могильным холодом. Точно земля под ногами утрачивала привычную твердость. За ярким воздухом лета угадывалась чернота, шум машин на проспекте был шумом ветра над бурьяном и пустошами.
И это было еще одной из причин, почему я пребывал сейчас в Петербурге и почему так упорно шел по пути, с которого не вернулись уже два человека.
Несколько позже, анализируя по привычке события этого невероятно долгого дня, пытаясь отделить главное от второстепенного и размещая то, что мне казалось существенным, в определенном порядке, я неожиданно осознал, как правильно было начать именно с этой встречи. Конечно, я мог бы провести разговоры и совершенно в иной последовательности. Ничто бы не изменилось, цепь дальнейших событий все равно вытащила бы меня в ту же самую точку. Это, как я теперь понимаю, было предопределено. И тем не менее хорошо, что я начал именно с этой встречи. Она, как я понимаю теперь, задала тон всему остальному.
Собственно, обнаружилось это уже в первые минуты знакомства. Потому что, стоило мне бросить взгляд на вышедшую из маршрутки невысокую, чрезвычайно спокойную женщину – в темном платье, не лишенном, кстати, деловой элегантности, с копной черных, будто из электричества, жестких волос, как стало предельно ясно, что многое решится именно в данный момент. Если получится разговор с этой женщиной, получится и с другими. Если же с ней не получится, можно собирать вещи и возвращаться в Москву. Никакие дополнительные усилия не помогут.
Я знал, что женщину эту зовут Мария Бертольдовна (Маша, как она тут же велела себя называть), что она доктор наук, заведующая отделом в Институте истории литературы, что у нее множество публикаций, на которые непрерывно ссылаются, что помимо России она читает лекции в Нидерландах, Германии, Италии, Франции, Соединенных Штатах, что у нее изданы две серьезные книги: «Периодизация культурных эпох русской истории», и «Безмолвие речи: проблема скрытого содержания в памятниках литературы». Книг этих я, разумеется, не читал. Однако перед выходом, чтобы быть в курсе, посмотрел краткое изложение, сделанное, по-видимому, Аннет. «Периодизация» говорила о постепенной редукции верхних уровней русской культуры, предполагалось, что это процесс исторически закономерный, а «Безмолвие речи» – о том скрытом смысле, который авторы вольно или невольно вкладывали в свои тексты. Причем реконструкция «тайного содержания» осуществлялась по случайным обмолвкам, по цепочкам ассоциаций, по фактурному контексту тех лет, когда данное произведение создавалось. Работа, требующая необозримых знаний. Методологически она была близка аналитике, которой занимался я сам. Потому что современная аналитика, относится ли она к политике, экономике или к чему-то еще, тоже занимается тем, что выявляет тайное содержание. Ведь ни единой цифре, приводимой в специальной литературе, нельзя верить, ни на один факт нельзя положиться без сопоставления с другими аналогичными фактами. Различий здесь много меньше, чем сходства.
К синопсисам, кстати, была приколота и фотография. Однако, я сразу же понял, что она не передавала главной черты Машиного характера. В свое время Франсуа Миттеран на выборах президента Франции, которые, между прочим, по возрасту являлись для него последними, в качестве основного слогана кампании Социалистической партии выдвинул словосочетание «спокойная сила». И этот слоган, вероятно, так понравился избирателям, что Миттеран победил вопреки всем тогдашним прогнозам. Вот, такая же «спокойная сила» чувствовалась и в Маше. Она чувствовалась и в том, как Маша подала мне руку, будто включая тем самым в свою систему координат, и в том, как она, бросив лишь быстрый взгляд на стойку кафе, куда мы зашли, решительно отказалась от всего, кроме кофе, и в том, как, не дожидаясь, пока официантка принесет чашечки, закурила, втянув горький дым, и в том, как мгновенно, безо всяких вступлений перешла к сути дела.
Голос у нее тоже был удивительный. Говорила она негромко, пожалуй, даже бубнила. Не было в ее интонациях той «политической» выразительности, к которой я за последние годы привык. И вместе с тем я нисколько не сомневался, что если бы мы сидели сейчас в шумной, разогретой компании, где уже полный раздрай, где никто никого не слушает, каждый занят собой, то все равно при первых же звуках этого голоса все мгновенно обратились бы к ней. Ей не пришлось бы прикладывать никаких стараний. Вообще трудно было представить, что Маша может при разговоре повысить голос, тем более – попытаться кого-нибудь перебить. Скорее всего она будет просто молчать. И молчание – час, другой, третий – будет ей нисколько не в тягость.
Правда, сейчас Маша, против обыкновения, не молчала. Наоборот, она сразу же взяла инициативу разговора в свои руки. Сначала сдержанно объяснила, что, к сожалению, минут через сорок должна будет уйти: в час у нее семинар, вы позвонили, когда я уже ничего не могла изменить. А затем, отпив кофе и закурив следующую сигарету, с убедительной сдержанностью сообщила мне, что, по ее мнению, поиск национальной идеи –занятие абсолютно бессмысленное. Странно, что такой человек, как Ромашин, этого не понимал. Национальная идея, если уж она в истории возникает, создается не столько усилиями одной личности, сколько – целой эпохи. Слиться с ней, превратиться в ее носителя, разумеется, можно: Кальвин, Лютер, Савонарола, Маркс, Боливар, Ленин, Сталин… Ну и так далее, добавьте, кого вам хочется… Но она уже существует, она уже преобразует реальность, а конкретный исторический персонаж лишь утверждает ее в практической деятельности.
– Более того, не знаю, как вы, а лично я опасаюсь предельных идеологических формулировок. Ведь национальная идея по своей сути бескомпромиссна: она вбирает в себя ту жутковатую пассионарность, которая выделяется обществом в момент социального перелома; прежняя матричная реальность уже не может ее утилизовать, происходит плавление идентичностей, повышается социальная температура, возникают гигантские людские течения: тысячи, десятки, сотни тысяч людей, вырванных из привычного образа жизни. Вот эта энергия хаоса, энергия всеобщего разложения, энергия матричного распада и структурируется в пассионарный протуберанец. То есть, национальная идея всегда имеет тоталитарный характер. Она всегда подавляет все, что ей хоть сколько-нибудь не соответствует. А потому она, как правило, воплощается в диктатуре, воплощается в грубой силе, подстраивает под себя реальность волюнтаристским путем. Это может быть, разумеется, «мягкая» диктатура Наполеона, хотя о репрессиях, которые проводил Наполеон Бонапарт, мы просто мало что знаем, но это может быть и «жесткая» диктатура Сталина, диктатура Гитлера, их последователей. А учитывая исторические особенности России, можно с уверенностью полагать, что «жесткая» версия тут наиболее вероятна. Нет уж, спаси нас бог от национальной идеи…
Здесь Маша сделала небольшую паузу. Она, вероятно, хотела дать мне возможность высказать свою точку зрения. И в этом тоже, как представлялось, проявилась ее «спокойная сила».
Правда, я этой паузой не воспользовался. Мне казалось, что излагать собственные соображения еще рано.
– Другое дело – интеллектуальный тренинг, – стряхивая сигарету в пепельницу, продолжила Маша. – Эта идея нравится мне гораздо больше. Ведь действительно, каждый из нас, читая и думая, накапливает к зрелому возрасту колоссальный материал. Даже человек, не получивший ни высшего, ни специального образования, как ни странно, знает довольно много. К сожалению, знания эти так глубоко погружены в память, так засыпаны всяким мусором, что извлечь их оттуда в нужный момент, как правило, не удается. Это как с чужим языком. Я ведь вполне прилично знаю письменный английский, письменный французский, письменный итальянский, у меня достаточно большой рабочий словарь, при чтении текстов, научных или даже художественных, трудностей не возникает. Но говорить ни на одном из этих языков я не могу. Во всяком случае, так – чтобы не задумываться надолго, строя каждую фразу. Нет практики. Нет умения извлечь то, что нужно в данный момент. Клуб тем и полезен, что учит оживлять мертвые знания, освещать закоулки собственных пыльных архивов, использовать даже то, что, казалось бы, давно и прочно забыто.
Она, не торопясь, затянулась. Струйка витиеватого дыма попала в луч солнца и вспыхнула синевой.
Маша смахнула ее движением пальцев.
– Ну, и, конечно, сопоставление с тем, что знают другие. Ведь это трагедия нынешнего познавательного процесса: времени не хватает даже на то, чтобы читать литературу по своей специальности. Я уж не говорю – прихватывать смежные области. В сутках двадцать четыре часа, как ни бейся, их за эти пределы не растянуть. А тут – физики, математики, два историка, биолог, экономист. Осмысленная фактура, внятно сформулированные концепты, системы взаимосвязанных аргументов. Это можно сразу использовать. Начинаешь видеть те корреляции, о которых раньше не подозревал. Происходит непрерывный компаративный анализ. И вдруг, знаете, ни с того ни с сего проскакивает какая-то искра. Например, слушая сообщение Дмитрия Одинцова, это – физик, занимается сверхплотными состояниями вещества, так вот, слушая его в прошлом году, я неожиданно поняла, что пересечение границы путем обряда, о котором когда-то, по-моему, лет двадцать назад писал Лотман, – ну, скажем, обряд инициации у первобытных племен – это, фактически, фазовый переход, аналогичный фазовому переходу из одного агрегатного состояния вещества в другое: изо льда – в воду, из воды – в пар, структурные отношения в том и в другом случае принципиально преобразуются, реальность, «личная» или «физическая», претерпевает разрыв, возникает совершенно иное опять-таки «личное» или «физическое» состояние. Точно так же обстояло дело при переходе от Средневековья к Новому времени, при переходе от мистической парадигмы познания к парадигме рациональной. Это – единый процесс, он представительствует на всех уровнях бытия. Вы меня понимаете? Мы имеем дело с универсальной механикой…
Маша погасила догоревшую сигарету. Тут же прикурила другую и затянулась так, что сигарета на треть превратилась в чешуйчатый столбик.
Он отломился и упал точно в пепельницу.
– Или возьмем пример мне более близкий. Раньше я распределяла космос культуры по четырем самостоятельным уровням: во-первых, канон – нечто вроде «независимой трансценденции» у Платона, то, что задает самые общие правила существования; затем – уровень парадигмы, это, если так можно выразиться, воплощенный канон, канон явленный, то есть актуализированная трансценденция; затем – уровень слова, наше представление о реальности, и наконец – наличное бытие, весь тот круг человеческой жизни, который близок к природной стихии. В процессе исторического развития они редуцируются один за другим. Сейчас мы снова вернулись именно к наличному бытию. Вроде бы логично? Логично. Даже статью по этому поводу напечатала. И вот, возвращаясь однажды с заседания Клуба, кстати, по теме связанного с чем-то другим, уже не помню, что тогда обсуждалось, я вдруг тоже, ни с того ни с сего поняла, что уровень слова в действительности сугубо инструментален. Это не уровень бытия, это способ его социокультурного оформления. Слово связывает канон с исторической парадигмой. А парадигму, в свою очередь, с наличным существованием. Такой вот получается сквозной оператор. Простая, даже примитивная мысль, а как-то в голову не приходило. Я чуть под автобус тогда не попала. Главное – восстанавливается сакральная троичность мира, все эти оппозиции: небо – земля – бездна, или: бог – человек – дьявол, три сына, три дочери, три желания, три попытки героя, начальная геометрия бытия, выраженная мифогенной символикой. Не зря говорят: «бог троицу любит»…
– А богородица – четверицу, – дополнил я.
У Маши зажглись глаза. Черный пламень их, казалось, затмил солнечный свет.
– Откуда вы знаете?
– Понятия не имею. По-моему, бабушка у меня так приговаривала…
– То есть, это не из текста какого-нибудь?
– Наверное, нет.
– Ну, все равно. Очень любопытное замечание. …
То, о чем говорила Маша, было мне чрезвычайно близко. Я и сам столкнулся с этой проблемой, когда только еще начинал работу в группе. У каждого человека есть три иллюзии. Каждый считает себя крупным специалистом в трех областях. Во-первых, в медицине: именно потому мы так настойчиво даем советы другим, советы, которым, кстати, никогда не следуем сами. Во-вторых, в нравственности: каждый человек убежден, что уж кто-кто, а он с абсолютной точностью может отделить хорошее от плохого, отсюда – право судить, рождающее в жизни множество непримиримых конфликтов. И, в третьих, каждый считает себя специалистом в политике, каждый искренне верит, что мог бы управлять страной лучше, чем нынешнее правительство, у каждого обязательно есть свой рецепт, как сделать государство богатым, а граждан – счастливыми. Это все очень простые рецепты: «грабь награбленное», «фабрики – рабочим, земля – крестьянам», «все отобрать и поделить поровну», «поставить во главе страны честных людей», «поднять зарплату», «запретить рост цен», «выгнать евреев», «учить детей в школах только хорошему». И так далее, и тому подобное. Я тоже переболел этой болезнью. Сейчас, по прошествие нескольких лет, даже вспоминать стыдно, какими наивными глупостями я донимал тогда окружающих, какие на полном серьезе высказывал идиотские мысли, какие чудовищные нелепости предлагал в качестве рабочих проектов. Странно, что меня не выгнали со скандалом месяца через три. Просто Борис к тому времени уже имел опыт общения с дилетантами: знал, что должно пройти время, пока человек освоится в новом материале. А потому вместо законного раздражения, которое только и могли вызывать мои самоуверенные высказывания, терпеливо, подробно и тщательно, будто первокласснику, объяснял, что национализировать, например, природную ренту, как требовал тогда один из политиков, совершенно бессмысленно: доход на статистического россиянина от такой операции при самом благоприятном раскладе составит не более трехсот долларов в год, это примерно двадцать пять долларов в месяц. Есть, конечно, такие категории граждан, для которых и это – сумма, но ведь, если говорить откровенно, даже этого не собрать: две трети денег, которые сейчас крутятся в нефтяном или газовом бизнесе, немедленно уйдут в тень, уйдут за границу, в многочисленные оффшоры, на Багамы, на Каймановы острова, их будет оттуда не выцарапать. Или – мы можем, конечно, изменить форму налогообложения, перейти от плоской шкалы, это – знаменитые, одинаковые для всех тринадцать процентов, к шкале прогрессивной, предполагающей изъятие у богатых большей части дохода, но ведь результат будет точно такой же: все уйдет в тень, растворится в оффшорах, за рубежом, нет механизма, чтобы отследить реальную прибыль, проще дать взятку, найди мне, будь добр, сто тысяч честных чиновников. Нет уж, пусть лучше мало, чем вообще ничего…
У меня голова пухла от рассуждений. Главное, до сих пор я считал себя человеком достаточно умным и образованным. Диплом об окончании института есть, что еще нужно? И вдруг с ужасом, в каком-то даже остолбенении понял, что, оказывается, ничего не знаю. Я не знаю истории – ни российской, ни мировой, а без этого невозможно оценивать суть происходящих в мире процессов, я не знаю философии и сопутствующих ей социальных концепций, только по ярлыкам: «либерализм», «открытое общество», «постиндустриальная страта», я не знаю, как функционирует современное государство (впрочем, об историческом государстве, начиная с платоновского, я тоже слыхом не слыхивал), не знаю экономики, откуда мне ее было знать? не знаю психологии, литературы, религии, концепций культуры, не знаю, что такое «кейнсианство», «мондиализм», «теория малых игр», «логистика», «стратегирование», понятия не имею о теории катастроф, о конфликтологии, геополитике, «этнокультурных плитах», «пределах роста». Даже те весьма скромные знания, которые я получил в школе и далее в институте, уже рассыпались, превратившись в помойку случайных сведений. Для профессиональной работы они не годились.
Это была так называемая «осознанная некомпетентность». Есть «бессознательная некомпетентность»: человек даже не подозревает о том, что он чего-то не знает, и, кстати, таких людей подавляющее большинство. Есть также «осознанная компетентность»: человек твердо знает, что разбирается в таких-то вопросах, может оперировать ими, хорошо видит границы своих возможностей. Еще есть «бессознательная компетентность», когда знания усвоены так, что используешь их, точно ложку во время еды, инстинктивно, даже не задумываясь о том, что делаешь; этот модус характерен для узких специалистов. И, наконец, есть та самая «осознанная некомпетентность», момент истины, потрясение, которое поражает внезапно, как удар молнии. Одно из самых мучительных в жизни прозрений. Как будто вдруг оказался за кормой корабля, не зная, где берег и не умея плавать, или как будто провалился в трясину: опоры нет, засасывает все глубже и глубже, или как будто очутился в глухом лесу: до ближайшего человеческого жилья – неизвестно сколько. Причем ситуация во всех трех случаях вовсе не безнадежная. На спокойной воде, в океане, можно продержаться неограниченно долго. Надо лишь лечь плашмя, ни к коем случае не барахтаться, дышать в тот момент, когда зыбь выносит лицо на поверхность. И трясина не обязательно засосет – если откинуться телом, развести руки, пальцы, увеличивая таким образом площадь сопротивления. А в зимнем лесу можно переночевать под елью, с подветренной стороны, зарыться в сугроб, где температура будет вполне приемлемой. Правда, это и есть «осознанная компетентность» – те профессиональные навыки, которые необходимо иметь.
Хуже всего было то, что даже если мне и приходила в голову какая-нибудь интересная мысль – я все-таки не дурак, кое-какие соображения у меня иногда появляются – то я был не способен грамотно ее изложить: сопоставить с другими мыслями, высказанными по данному поводу, выделить из нее суть, которая принадлежит только мне, сформулировать тезу на принятом в нашей среде терминологическом языке. Этим рабочим умением я также практически не владел. Я был, как собака, которая все понимает, только не говорит.
В общем, потрясение было кошмарное. Мне потом, наверное, месяцев восемь было стыдно общаться с Борисом, с Аннет, с тем же Славой Микешиным. Казалось, что моя чудовищная необразованность, моя глупость, прежде не бросавшиеся в глаза, сразу же становятся очевидными. Болезненная мнительность, разумеется. И вместе с тем это было чрезвычайно полезно. Если бы не то давнее потрясение, когда я увидел себя точно со стороны, я, возможно, так никогда и не понял бы, что собой представляю. Остался бы тем же самодовольным невежеством. Человеку иногда надо как следует стукнуться – полететь вверх тормашками, шлепнуться физиономией в лужу, подняться на дрожащих ногах, обрызганным с головы до ног. Только тогда начинаешь что-то соображать. Причем, чем сильнее удар, тем выше его терапевтическое значение.
Весь следующий год прошел у меня, как в тумане. Наверное, я в это время производил дикое впечатление. Однако меня это не волновало: я непрерывно читал. Я читал в транспорте, когда тридцать минут ехал на работу в метро, читал за едой, особенно в выходные, ставя книгу на специально купленную подставку, читал, дожидаясь кого-нибудь или чего-нибудь, если даже имел в распоряжении всего пять-десять минут, читал утром, вечером, днем, уходя для этого ото всех с обеденного перерыва. Одно время я даже ставил будильник на три часа ночи и, выцарапанный из сна его назойливыми посвистываниями, шлепал на кухню, где меня уже дожидалась раскрытая книга, до четырех впитывал текст, щурясь от света, стискивая виски ладонями. Мне казалось, что так материал лучше усваивается. Причем я не просто читал. Довольно быстро мне стало ясно, что ограничиваться лишь прочтением книги – значит тратить время и силы почти впустую. Содержание невозможно запечатлеть с фотографической точностью; оно испаряется, выцветает, вытесняется последующими текстами. Месяца через три его уже не восстановить. И потому с определенного времени я перешел на более трудоемкий, но более эффективный способ работы. Теперь каждую книгу я читал обязательно с карандашом, помечая отчерками на полях ее главные смысловые моменты. Далее по этим моментам изготавливался краткий конспект, а конспект сводился в сквозную «памятку», не превышающую по объему одной машинописной страницы. Этих конспектов и «памяток» скопилось у меня неисчислимое множество. «Памятку» же, отпечатав на принтере, я клал на специальный столик перед тахтой и каждое утро, едва проснувшись, пробегал ее сверху донизу. А затем, пока одевался и умывался, пока чистил зубы, брился, собирал бумаги в портфель, пока спускался на лифте, шел к автобусной остановке, пока ждал маршрутку и трясся в ней до метро пятнадцать-двадцать минут, пока шел к офису от перекрестка, где маршрутка сворачивала, пытался своими словами пересказать содержание. И не просто механически его воспроизвести, а еще и найти аргументы, иллюстрирующие основные концепты. Так – в течение недели, дней десяти, до тех пор пока смысловая конструкция книги не заучивалась наизусть. Помимо всего, это давало хорошую речевую практику, поскольку каждый такой пересказ отличался от предыдущего. Я учился извлекать из текста скрытые смыслы.
И все равно, несколько раз меня охватывало отчаяние. В приступах удручающего бессилия я понимал, что сколько бы ни зазубривал те или иные классические формулировки, на какие бы ухищрения ни пускался, чтобы пополнить свой скудный интеллектуальный запас, как бы ни концентрировал на грани возможностей время и силы, все равно остаются те области знаний, где я всегда буду чужим. Просто не хватит жизни, чтобы по-настоящему их освоить. Я понимал, что уже никогда не прочту семь томов Гиббона об упадке и разрушении Римской империи, десятитомник Моммзена, который, кстати, в то время еще не был переведен на русский язык, двенадцать томов Арнольда Тойнби – разве что в двухтомном их изложении, только что выпущенном одним из московских издательств. Я понимал, что уже никогда не прочту основных работ Гегеля, «Науку логики» Канта, юнговский «Архетип и символ». Да что там Юнг, я даже Платона, из которого выросла вся европейская философия, уже никогда не открою, даже сравнительно небольшой однотомник Лосева, купленный мной по наитию в магазине на Пушкинской. А конфуцианство, без коего невозможно понять особенности китайской цивилизации? А синтоизм, по-прежнему проступающий в современной Японии? А древнеиндийская мифология, а ислам, а христианство, а иудаизм? А история хотя бы тех полутора – двух десятков стран, которые образуют сейчас геополитическую карту реальности? Где взять для всего этого время? Я буквально захлебывался в океане фактов, мыслей и сведений. Спасла меня в тот период Светка. Однажды, выслушав очередное мое брюзжание насчет того, что я глуп, туп, дремуч, косен, необразован, сер, как валенок, и, видимо, таковым и останусь, она довольно-таки небрежно спросила: А зачем тебе, собственно, знать древнегреческую философию? Ты что, диссертацию по ней собираешься защищать? Оставь это специалистам. И то же самое с философией Возрождения. Если потребуется, просто посмотришь в энциклопедии. По-моему, так тебе знать этого вовсе не надо, тебе надо лишь – иметь представление. – А откуда оно возьмется? – спросил я. – А ниоткуда, возникнет само собой…
Здесь была какая-то недоступная мне женская логика, опирающаяся на то, что ни в одном деле – Светка была в этом искренне убеждена – не следует чересчур напрягаться. Ни к чему хорошему это не приведет. Надо просто двигаться в избранном направлении, просто плыть к горизонту, которого хочешь достичь, и тогда то, чего ты желаешь, само придет в руки. Главное – не переламываться. И интересно, что она оказалась права. Через какое-то время я вдруг заметил любопытную вещь: все действительно необходимые сведения – то, что составляет основы современных наук, факты, мысли, высказывания, концепты – присутствует в таком количестве книг и статей, что от непрерывного повторения запоминается безо всяких усилий. Незаметно оседает в тебе, как накапливается радиация, и потом в нужный момент всплывает из памяти. И еще на одну любопытную вещь я в те дни обратил внимание: если уж возникли какие-то базисные представления, пусть не полностью, но все-таки достаточно широко охватывающие ту или иную проблему, то фактура, которая их иллюстрирует, тоже начинает притягиваться как бы сама собой: возникает из ничего, из воздуха, из разговоров, которые случайно услышал, из газет, из радиопередач, чуть ли не из ток-шоу по телевидении, из нелепых обмолвок, из когда-то прочитанных, прочно забытых книг. Все это подсознательно отбирается, сортируется по разделам, увязывается, складывается в нужном формате. Я помню, например, как обрадовался, когда понял, что такое расплывчатое явление как глобализация можно, оказывается, проиллюстрировать цитатой из романа Тынянова: «Играли гимн, русский, национальный, написанный немцем для английского короля». Или из того же Тынянова: «Мальчик, рожденный от еврейки и прусского офицера на английском корабле, подплывающем к Лиссабону, стал российским министром иностранных дел». Здесь имеется в виду граф Нессельроде. Или тем замечательным текстом, который притащила мне из редакции Светка: «Во Франции английская принцесса с арабским бой-френдом на немецком автомобиле, управляемым испанским шофером, напившимся шотландского виски, разбилась в окружении итальянских фотографов, о чем сразу же сообщили российские средства массовой информации». В трясине, по которой я брел, появились теперь островки твердой земли.
И вместе с тем, слушая Машу, я ей немного завидовал. В те дни почти непереносимой, изматывающей безнадежности, а это ни много ни мало – весь первый год моего пребывания в группе, когда я захлебывался и тонул, не зная за что уцепиться, мне не хватало именно чего-то такого, какого-то объединения, клуба, сообщества единомышленников, просто круга умных людей, которые посоветовали хотя бы какие книги следует прочесть в первую очередь (и, кстати, какие – вообще не читать), поделились бы своими соображениями, продемонстрировали бы на практике элементарные навыки рассуждений. Очень мне тогда этого не хватало.
Впрочем, не хватало мне этого и сейчас.
– Вас, конечно, больше интересует, что произошло на тех двух заседаниях? – спросила Маша. Она, вероятно, заметила некоторую мою отстраненность. Вновь вытащила сигарету из пачки и, опережая меня, щелкнула зажигалкой.
За истекшие полчаса она сделала это уже в третий или четвертый раз. Я не понимал, как можно столько курить. Видимо, Маша все-таки волновалась, и волнение ее проявлялось в такой странной форме.
Я опасался никотинового отравления.
Между тем сама Маша, о такой опасности, вероятно, не думала. Или, быть может, порог устойчивости у нее был выше, чем у обычного человека. Во всяком случае, затянулась она как ни в чем ни бывало, выпустила дым в сторону, стараясь, чтобы он меня не задел, а потом тем же низким, не слишком разборчивым голосом, который я определил как «бурчащий», поведала мне, что первый сезон существования Клуба чуть было не стал и последним. И дело было даже не в том, что поначалу колоссальное количество сил ушло просто на элементарное взаимное понимание: представители разных наук используют разные языки, разные системы определений, разные способы доказательств одних и тех же явлений, это как раз в порядке вещей, все – люди взрослые, проявляли терпение. Гораздо большие трудности вызвал другой аспект: то, что в своих рассуждениях они опирались на разную аксиоматику. Представители точных наук – на строго сформулированные физические понятия, а гуманитарии, кстати более владеющие умением дискутировать, – на «предельные смыслы», не поддающиеся логическому определению; такие как «истина», «добро», «зло», «смысл жизни»; они ведь имеют трансцендентный источник и потому не могут быть изложены в какой-либо конечной терминологии.
– Впрочем, – добавила Маша, – начала «точных наук», если вдуматься, не менее трансцендентны. Просто их трансценденция рационализирована на значительно большую глубину. Привыкнув к красивой терминологической упаковке, мы ее практически не ощущаем. Тем не менее, «внутри» она, бесспорно, присутствует…
Неожиданно, по ее словам, возникла «проблема профессоров». (Кстати, та, что в неявном виде была отражена в документах). Большинство членов Клуба, разумеется, имели какие-то научные степени: кандидатов наук, докторов наук, а человек пять или шесть – и соответствующие звания.
– В науке это довольно важный рубеж, – сказала Маша. – Причем, вероятно, не столько научный, сколько психологический. Человек, становясь профессором, довольно часто как будто перерождается. Он уже все знает, все понял, готов ответить на любые вопросы, все прочел, все усвоил, ничье мнение его более не интересует. Здесь еще негативно сказывается привычка читать лекции: когда в течение многих лет объясняешь аудитории самые элементарные вещи, невольно возникает уверенность, что все остальные знают намного меньше тебя, и потому они не должны с тобой спорить, тем более – возражать, а лишь внимать твоим мыслям и конспектировать их как можно более тщательно. Трудно это в себе преодолеть. И по крайней мере, двое из членов Клуба сделать этого не сумели. Они так и не поняли, почему при всей их наработанной десятилетиями эрудиции, при всем их умении говорить и пользоваться выразительными метафорами, при всем их опыте и способности этот опыт представить, их переставали слушать уже минут через пять – через десять. Если перестают слушать, этого ведь не скроешь. Это чувствуется по глазам, по лицам, по шепоткам, по бессмысленному перекладыванию бумажек. По тому, что кто-то вдруг начинает рыться в портфеле, а другому как раз в этот момент требуется выйти, чтобы сделать срочный звонок. Тут ведь не студенты, к порядку не призовешь. А все потому, что, привлекая громадный иллюстративный материал, оба они, фактически, ничего нового не говорили. Просто гоняли этот материал из стороны в сторону. Знаете, как шары перекатывают по бильярду: один рисунок, другой рисунок… Были иллюстрации текста, но не было самого текста, была аргументация мыслей, но – мысли отсутствовали. А уж когда они выходили за пределы известной им области и пытались сказать нечто в координатах текущей реальности, начиналась такая душная публицистика, что, поверьте, было даже немного стыдно слушать это от взрослых людей.
– Ну, вы меня понимаете? – спросила Маша.
Разумеется, я ее понимал. «Публицистика» – было самое ходовое ругательство у нас в группе. Когда хотели выразить высшую степень негодования в отношении чьей-либо разработки, то с презрением в голосе говорили: это какая-то публицистика. Данное высказывание означало, что в разработке нет ничего, кроме эмоций.
В общем, у Ромашина это вызвало приступ отчаяния. Он боялся, что двое ушедших потащат за собой всех остальных. Тем более, что, на его взгляд, за несколько месяцев довольно напряженной работы никакого интеллектуального продвижения в Клубе не произошло; не образовалась критическая масса «очищенных знаний», не пошла реакция непрерывного аналитического обобщения. Он считал, что это – полный провал…
– Я его тогда утешала, – невозмутимо сказала Маша. – Мы с ним разговаривали часа четыре наверное, между прочим, в этом самом кафе. Я говорила, что ничего страшного нет, он просто слишком торопится, должно пройти время, чтобы люди немного привыкли друг к другу. В каждом деле после первых быстрых успехов неизбежен кризис, связанный с переходом от энтузиазма к обыденности. Его надо проплыть. Не отчаиваться, не опускать руки… Ну и так далее; все, что в подобных случаях говорят. Так, кстати, и произошло. В какой-то момент все будто очнулись. Борис Границкий сделал доклад о языке революции: каждая попытка переустройства мира сопровождается его тотальным переименованием. Первосущности, которые проступают из-под обломков, называются заново. Помните слова-заклинания нашего «октябрьского периода»: «пролетариат», «буржуй», «комсомол», «госплан», «социалистический реализм». Попытка управлять миром с помощью слов. А Дима Веткин, это известный экономист, тут же, развивая тематику, сообщил, что наиболее быстрая прибыль образуется в производстве именно от переименования старой продукции: она начинает предлагаться как новая. То есть, продают не товар, а его символическое обозначение. Сам Ромашин связывал это с виртуализацией текущей реальности, с переходом мира от состояния «есть» в состояние «может быть», то есть с образованием сильного динамического неравновесия. А игумен Серафим, кстати, кандидат богословия, помнится, заметил тогда, что одновременно идет и обратный процесс: материализация виртуала, переход знаковых, символических форм в структурное бытие. Более того, он сослался на социализацию христианства, на последовательное превращение его метафизических догм в конкретные государственные законы… Вы понимаете?.. Вдруг на глазах рождается живой интеллектуальный сюжет, заставляющий каждого из присутствующих думать в обостренном режиме. Какая-то удивительная атмосфера… Будто прикасаешься к чему-то такому, что существовало всегда… Пронизывает тебя, превращая из обыкновенного человека чуть ли не в гения… Не на каждом заседании, разумеется. Однако и верующий во время молитвы не каждый раз ощущает присутствие бога. Здесь нет простой физической связи. Тем не менее, иногда ощущаешь… И вот получается, что между встречами этими как будто и не живешь. А в Клубе вдруг просыпаешься и начинаешь что-то соображать…
– Так что же все-таки произошло на тех двух заседаниях? – спросил я.
Впервые за все время беседы почувствовалось, что Маша несколько заколебалась. Она даже не стала прикуривать новую сигарету. Нерешительно тронула пачку и переместила ее к середине стола. А потом передвинула туда же и зажигалку.
– В том-то и дело, что – ничего, – сказала она. – Ничего особенного, все – на уровне ощущений, которые трудно конкретизировать. Задача, скорее, художественная, чем интеллектуальная. Ну, вы знаете, вероятно, что обсуждалась концептуальная эволюция власти. «Власть как собственность: реконфигурация новых элит». Кстати говоря, тема – не совсем в нашем ключе. Мы вопросы текущей российской политики не обсуждаем. Без нас энтузиастов хватает. Однако Виктор Андреевич полагал, что если уж заниматься концептуализацией смыслов, то следует привязывать эти концепты к реальности. Иначе есть риск уйти в область чистой схоластики. Не столько нарабатывать содержание, сколько играть словами… Возможно… Не берусь об этом судить… Знаете, если честно, странное какое-то ощущение… Все вроде бы как всегда и вместе с тем – что-то не то… Аура какая-то совершенно иная… Как будто молились богу, вдруг в тех же самых словах начали обращаться к дьяволу… Извините за теософскую параллель… Или как в театре, в кино: был теплый свет – зеленый, оранжевый, солнечный, согревающий, вдруг, тут же – холодный, синеватый, как в морге, лишенный надежды… На улице – двадцать три градуса, а мне – зябко… Голова на следующий день просто разламывалась… Будто чугуна туда накачали… Даже сейчас, вот, заговорила об этом, тут же начало что-то давить…
Маша подняла обе ладони и осторожно прижала пальцы к вискам.
– Скажите, а конфликтов у Ромашина с кем-нибудь не было? – спросил я. – Мог его кто-нибудь ненавидеть, желать ему зла? Чего-нибудь такого не проявлялось?
– Ну, это вы совсем не в ту сторону, – сказала Маша. – Конечно, у Виктора Андреевича наверняка были какие-нибудь недоброжелатели. У кого их нет? К определенному возрасту, знаете, накапливается неприязнь. Ничего с этим не сделаешь. Но мы ведь не в коммерческой фирме, чтобы – доходы делить. В нашей среде эти вопросы так не решаются.
Она опустила руки.
– Можно я вас тоже спрошу? Вот мне вчера позвонили и сообщили, что очередное заседание Клуба состоится в этот четверг. Ангелина Викторовна, секретарь… Тема поставлена та же самая. Вести заседание, вероятно, будете вы?
– Если нет возражений…
– Какие могут быть возражения?.. И вот я хотела задать вам такой вопрос…
Маша помедлила – вдруг подняла веки и посмотрела мне прямо в глаза.
Зрачки у нее были абсолютно непроницаемые.
– А вы не боитесь? – негромко спросила она.
Это был хороший вопрос. Маша ушла и оставила меня с ним один на один. Не знаю, сумел ли бы я на него ответить? Как, впрочем, и на любой другой вопрос, связанный с Клубом. Скорее всего, пока не сумел бы. Пока мне было ясно только одно: я сделал шаг в глубь Сумеречной страны, и ничего особенного не случилось. Не обвалился потолок в кафе, где мы с Машей сидели, не выскочил на тротуар сумасшедший «джип» и не сшиб меня с ног, земля не разверзлась дымящейся бездной и не поглотила меня.
Пока все было спокойно.
Правда, это не гарантировало, что катастрофы не произойдет уже в следующее мгновение.