ПОД НЕБОМ ЮНОСТИ...


ПОРА ЗАЧЕТОВ


Вымазанный мелом, задыхающийся, как и весь класс, от внезапно нагрянувшей среднеазиатской жары и духоты, в мерзко прилипшей к спине гимнастерке, недавно выданной мне в батальоне ЧОНа (части особого назначения), но уже успевшей выгореть, чем я несказанно гордился перед мамой и девочками моего класса, — я лениво стирал уравнение с классной доски, когда под окнами школы промчались басмачи на храпящих конях.

Стекла со звоном посыпались на подоконники. Всадники в развевавшихся толстых ватных халатах, в белых чалмах, обернутых вокруг черных, золотистых и серебряных тюбетеек, осатанело нахлестывая камчами потные, в ноздреватой пене, конские крупы, размахивая кривыми, похожими на старинные ятаганы саблями, доставленными, возможно, из арсеналов бухарского эмира, потрясая обрезами, неслись прямо по тротуару, леденя душу гортанными, варварскими воплями.

Их грузные тела, словно бы придавливающие седла, их лица, искаженные жарой, пылью, злобой и азартом, прежде чем исчезнуть, повторялись, как страшный сон, в четырех классных окнах и только после этого пропадали, как сказали бы теперь — уходили в затемнение.

Это и впрямь походило на кадры какого-нибудь современного вестерна из времен гражданской войны в Средней Азии.

Шальная пуля с тоненьким и противным свистом влетела в наш класс. Другая угодила в стекло висячей керосиновой лампы. Осколки посыпались на головы.

Девочки взвизгнули. Учитель физики деловито полез под ближнюю парту, девочки последовали его разумному примеру. Мальчики ринулись к дверям.

Басмачи в том же бешеном кинематографическом ритме пролетели по главной улице, сбили трех прохожих и, подняв плотную пыльную завесу, исчезли за поворотом.

Лошадки у них были низенькие, горные, быстроногие, и отряд милиции вернулся из погони ни с чем.

Мы возвратились в класс. Отряхиваясь, учитель физики уже перелистывал классный журнал. Меня снова вызвали к доске: учитель не забыл, что я неверно объяснил закон Бойля-Мариотта.

Урок продолжался. Во всей школе возобновились занятия.

Была пора зачетов. Давно отцвели фиалки. Над городом клубилась горячая белая пыль, деревья уже покрылись ее толстым слоем. В солнечные часы даже тень не приносила утешения. Мы с нетерпением ждали летних каникул. Дел у нас было по горло, мы забросили лапту, некогда было сбегать искупаться в губернаторском пруду, сходить в синематограф, даже объясниться в любви одноклассницам.

Сразу же после занятий мальчики из старших классов, в первую очередь комсомольцы, строились в колонну и выходили на Соборную площадь, раскаленную полуденным солнцем.

Нарочито грубыми солдатскими голосами, хрипло, отрывисто рассчитывались мы по порядку номеров и на «первый-второй», держали равнение, делали налево, направо, кругом, кололи штыком мешки с соломой, обучались стрельбе с колена, продирая при этом штаны, залегали, перебегали, снова кололи штыком мешки.

Это было столь же утомительно, сколь и увлекательно. Особенно если учесть, что винтовки выдавали настоящие, хотя патроны покамест холостые — заряженные во избежание несчастных случаев нам давали по счету, только когда мы несли караульную службу.

Штыки тоже были настоящие, трехгранные, к русской трехлинейке образца 1891 года.

Правда, в оружии мне отказывали долго и унизительно. На беду, был я роста слишком мелкого для своих лет, не хватало для воинского и всякого иного счастья по меньшей мере пол-аршина, по-современному сантиметров 30—35.

Петя Кривов, мой друг — первый, наиглавнейший, секретарь ячейки комсомола, юноша с непреклонно жестким профилем и с опровергающими эту жесткость смеющимися глазами, надавил на кого надо всем своим авторитетом, я в свою очередь украл из ореховой шкатулки, где хранились документы и семейные реликвии, метрику. Эти два обстоятельства дали мне наконец берданку — древнее оружие.

Мать рыдала. Она противилась моему вступлению в батальон ЧОНа, злорадствовала, когда мне отказали из-за роста, и, обнаружив пропажу метрики, поняла, что я отважился на воровство.

Впервые в жизни, сказала она, ей пришлось испытать чувство облегчения от того, что отца нет в живых и он не свидетель сыновнего срама. Это было сказано слишком крепко, но в нашей семье не гнушались преувеличением. Мама стала перебирать выцветшие семейные реликвии, хранимые в шкатулке, печально покачивая головой, разглядывала фотографии отца — моя тетка, местный фотограф, снимала родственников бесплатно, у кадки с олеандрами; под фотографиями оттиснуто: «Г. Самарканд, 1900 г., фотография Э. Смоленской, Катта-Курганская улица». Мама заметила, что я не взял у отца его положительных черт, зато перенял все отрицательные, и в том числе его нетерпимость к родственникам.

Отец был в этих местах пришлым человеком. Влекомый неизвестностью, он бежал сюда, на край света, из Каменец-Подольска пятнадцати лет, не поладив с отчимом, врачом, наскучившим пасынку, как потом говорил отец, мещанством духа. Поступил конторщиком на строительство Закаспийской дороги как раз в те годы, когда Россия — об этом писал Ленин — «была на волоске от войны с Англией из-за дележа добычи в Средней Азии».

Дорога строилась в безводной пустыне. Полотно сметали песчаные бури. Строителей одолевали малярия, холера, чума. Строили восемь лет. 20 мая 1888 года в Самарканд пришел первый поезд. Не на нем ли и приехал в наш город мой отец? Через одиннадцать лет Самарканд соединился железной дорогой с Ташкентом, а еще спустя семь лет магистраль зазмеилась дальше, к Оренбургу и Самаре. Средняя Азия прочно вошла в состав Российской империи, хлынул сюда довольно мутный, но шумливый поток предпринимателей, дельцов, авантюристов — Туркестан стал хлопковой базой бурно развивающейся русской текстильной промышленности.

В эти годы отец женился на моей матери, дочери солдата из кантонистов, одного из тех самых солдат, которые в истории государства Российского получили памятное наименование николаевских: при императоре Николае Первом служили двадцать пять лет. В войсках генерал-адъютанта Кауфмана, чей монумент потом возвышался в центре Ташкента и чьим именем называлась главная улица в Самарканде, мой дед принимал участие в боях за Самарканд. Город входил в состав владений эмира бухарского. Эмир поднял против белого царя, как называли на Востоке русских самодержцев, зеленое знамя газавата, бросил против Кауфмана свою конницу — газы, что означало «бойцы за веру».


ОТСТУПЛЕНИЕ О ГАЗАВАТЕ


Газават — священная война... Это слово вы найдете в прекрасной толстовской повести «Хаджи-Мурат». Газават провозгласил Шамиль, искусный и талантливый политик, неутомимый организатор, отважный воин, сам шедший в атаку во главе своих мюридов и сплотивший вокруг себя разноплеменных горцев Чечни и Дагестана. В отличие от Шамиля эмир бухарский был тривиальный восточный царек, деспот столь же кровожадный, сколь и глупый. Пообещал своим газы дойти до Петербурга, а сам в момент русского наступления сел играть в шахматы. Передвигая фигурки на доске, отвлекался для того лишь, чтобы посылать гонцов к своим военачальникам.

Строго наказывал русскую казну не грабить: она нужна будет ему самому.

Русских подряд всех не убивать: намерен сделать из них своих сарбазов — солдат.

После первых залпов артиллерии и первых атак армия эмира разбежалась: многие из его бойцов за веру были вооружены допотопным оружием, а иные — палками. Я не рассказываю анекдот, об этом вы прочтете в «Истории таджикского народа», изданной Госполитиздатом в 1955 году.

Царь, отобрав Самарканд у бухарского эмира, предпочел не уничтожать Бухарское ханство, но оставил его под своим милостиво-неусыпным протекторатом. Парадоксальное положение, при котором Туркестанское генерал-губернаторство входило в состав царской империи, а поезда бежали из одной русской территории в другую по земле азиатского средневекового феодального государства, оставалось и тогда, когда по соседству с Бухарой, в Ташкенте и Самарканде, прочно обосновалась Советская власть.

В двадцать третьем году, когда уже закончилась гражданская война в России, сызнова взвилось зеленое знамя газавата, на этот раз поднятое Энвер-пашой, турецким генералом. Имя его блеснуло на среднеазиатском горизонте коротким, но запомнившимся фейерверком, кометой, оставившей след, кровавый и страшный.

Фигура Энвер-паши, как и его биография, фантастична. Скромный офицер турецкой армии нацеливался на трон мусульманского Бонапарта. Подобно Бонапарту в начале своей карьеры щеголял радикализмом, усердно раскачивая подгнившие устои Оттоманской империи, участвуя в младотурецком движении деятельно и, как бы теперь сказали, боевито. И вдруг — военный атташе Турецкой империи в Берлине! И личный, чуть ли не интимный друг германского императора Вильгельма! Вернулся в Турцию — военный министр. Первая мировая война — вице-генералиссимус турецкой армии при генералиссимусе — турецком султане. Фактический диктатор Турции. Играет крупно.

Кемаль Ататюрк («отец тюрков»), изгнав интервентов, берет власть в свои жестокие руки.

Два солнца не могут сиять в одном небе — гласит восточная пословица. Энвер покидает родину — при содействии британской военной миссии перебирается через пустыню в Среднюю Азию.

Отлита серебряная печать — размеров устрашающих. Выгравировано на ней: «Верховный главнокомандующий войсками ислама, зять халифа и наместник Магомета».

Кто палку взял, тот и капрал — другая поговорка, европейская.

Энвер-паша берет под свою печать курбаши, назначая каждого из них своим главнокомандующим. Ему, как и Бонапарту, нужны маршалы. Эмир бухарский, разбитый и прячущийся в горах соседнего Афганистана, публично признает серебряную печать турецкого генерала, требует от басмаческих отрядов, рыщущих по горам и пустыням Средней Азии, подчинения Энверу; в Самарканде, Бухаре, Андижане, Коканде засланными туда Энвером турецкими офицерами создаются подпольные филиалы Союза установления халифата в Туркестане. Муллы с минаретов объявляют о новой эре в истории Туркестана. В мечетях идет вербовка в войска Энвера.

В России давно уже пашут и сеют, а здесь снова вспыхнул, затрещал, казалось, уже потухший, обильно политый кровью, но тлевший сухой саксаул гражданской войны.

И вот Вахш, ныне знаменитый своей гигантской гидростанцией. В 1923 году здесь переправлялись на берег, занятый Энвер-пашой, войска Бухарской группы на плоскодонных лодочках, на плотах, сооруженных из бревен и камыша, на бараньих бурдюках, привязанных по восемь — десять штук вокруг длинной перекладины. Здесь, между Вахшским и Дарвазским хребтами, оставив лошадей внизу, потому что склоны гор, спускавшихся к реке, были круты необычайно, красные кавалеристы предприняли атаку в пешем строю. Вылетел им навстречу сам Энвер-паша впереди нескольких сот всадников. Здесь, в этом яростном бою, он упал, пронзенный пулей красноармейца.

Закатилась звезда еще одного наполеончика...


ИЗ СЕМЕЙНОЙ ХРОНИКИ


Однажды, вернувшись с последнего урока, особенно утомившего нас с Петей Кривовым педантичностью учителя геометрии, требовавшего, мезжду прочим, от бойцов батальона ЧОНа, чтобы они учились хотя бы на «уд», я с порога швырнул остервенело опостылевшие учебники. Конец, конец скуке мира! Скоро каникулы!

Старший брат, вошедший следом за мной, иронически оглядел раскиданные по полу учебники. Нас многое с ним разделяло, в частности моя излишняя резкость в суждениях — «ультрареволюционный ригоризм». К тому же он считал меня маленьким, а я себя — более чем взрослым. Тем не менее мы в глубине души любили друг друга.

Я заметил на брате новенькую красноармейскую форму, он забежал проститься — мобилизовали на Закаспийский фронт. Длинные руки торчали нелепо из рукавов гимнастерки, на ногах тяжелые австрийские башмаки, обмотки, завернутые неумело, фуражка, надвинутая без какого бы то ни было следа военной лихости. Я с сожалением взирал на безнадежную штатскость вчерашнего студента Института путей сообщения, приехавшего домой на вакации и так и застрявшего здесь. Он преподавал арифметику в бывшем церковноприходском училище. Я привел его в ярость, скромно заметив, что пояс положено застегивать не справа, а слева.

Все-таки он поцеловал меня напоследок, я поморщился — телячьи нежности, бр‑р! Эшелон отбыл в Закаспий ночью. Семья долго не получала от брата известий, а примерно через год объявился он сам, тоже ночью, привезя с собой прелестную юную жену, несметное число вшей, хоронившихся во всех швах обмундировки, и все признаки надвигающегося на него сыпняка.


Мобилизации... В Самарканде они следовали одна за другой.

Что было делать? То вырезали красноармейцев в закаспийских песках: туда, в Кизил-Арват, был направлен отряд во главе со знаменитым самаркандским большевиком, бывшим солдатом царской дружины Фроловым; отряд напоролся на засаду и принял мученическую смерть.

То самаркандцы спешили на выручку в Ташкент: там предал революцию военный комиссар Осипов — ночью заманил в казармы мятежников четырнадцать своих товарищей, комиссаров Туркреспублики, и расстрелял их у стенки в ту же ночь. Самаркандские железнодорожники двинулись на помощь ташкентцам. Мятеж был подавлен. Осипов бежал в горы, а оттуда — в Афганистан.

То шли вышибать дутовскую пробку — в Оренбург, в Фергану, где бесчинствовал Мадамин-бек, басмаческий предводитель, в пески Хорезмского ханства, где властвовал Джунаид-хан.

Тенистый наш, зеленый, древний, чудесный город стоял, почти незащищенный, в кольце близких фронтов, в опасном и тревожащем соседстве с владениями эмира бухарского. Мелкие и пока разрозненные отрядики басмачей беспокоили город молниеносными налетами. Жители опасливо закрывали железными засовами изнутри плотные ставни, гасили свет. Сумерки приносили нависавшую над домами гнетущую, неживую тишину. Иногда по затаившейся улице брел пьяный, наглотавшийся денатурату, хулигански тарабанил кулаком в ставни, скверным голосом выкрикивал частушки, умышленно коверкая слова: «На Абрамовский бульвар музыка игрался, разным дамам-господам тудым-сюдым шлялся». Или: «Деньга есть — Иван Петрович, деньга нет — паршивый сволачь!»

Его брал комендантский патруль, и он благополучно отсыпался до утра на нарах в крепости.

На Абрамовском бульваре, этой своего рода демаркационной линии, отделявшей старую, мусульманскую, часть города от европейской, прекратились традиционные вечерние гулянья молодежи; дощатая раковина, в которой когда-то играл солдатский духовой оркестр, заросла бурьяном. За бульваром начиналась территория пригородных кишлаков; по ночам басмачи скакали по безжизненным, окаймленным слепыми дувалами кишлачным улочкам, стучали в кольца низеньких дверей, угоняли скот. Заодно резали хозяев, если имели сведения о том, что те сочувствовали новой власти. Недавно в одном исподнем мчался по Абрамовскому бульвару популярный в городе фотограф, с красивой фамилией Ландышев, художественной славой затмивший искусство фотографии моей тетки. Он влетел в комендатуру и рухнул почти без сознания. Из его невнятных слов поняли: на Абрамовском бульваре он назначил свидание, очевидно с дамой. Близился запретный час военно-осадного положения. Дама подвела. Ландышев побрел домой не солоно хлебавши, его настигли басмачи, содрали с него щегольской английский френч, малиновые кожаные галифе, сапоги шевровой кожи, нательную рубаху, оставили в силу свойственной мужчинам Востока стыдливости кальсоны.

Дежурный по комендатуре арестовал Ландышева на четыре часа за нарушение военно-осадного положения и отправил красноармейца к нему на квартиру, к жене, за штанами.


РОМАНТИЧЕСКИЕ НОЧИ


Иногда нам, школьникам старших классов, поручали дежурства на окраинах и караул у складов второстепенного значения. Однажды послали в Бухарскую слободку, так назывался район мусульманской части города, неподалеку от базара и мечети Биби-Ханум, бывшее гетто, куда столетия не внесли ничего нового и где все хранило свой средневековый облик. Даже Октябрь не сумел ни в чем изменить беспросветно унылую наружность слободки. Здесь издавна жили бухарские евреи, будто бы прямые потомки испанских беглецов, скрывавшихся от очередных гонений то ли испанского короля, то ли великой инквизиции. В кривых, пыльных, нищенских кварталах прозябали ремесленники, извозчики, мелкие торговцы, неизвестно чем и на что существующая голь, в мутных арыках плескались грязные ребятишки. Жили скученно, дурно, однообразно, храня фанатическую верность древней религии и всем ее установлениям, переселяясь из дому в ивовые шатры, когда наступал судный день, покупая только трефное мясо, клейменное своими мясниками; одетые, как и узбеки, и таджики, в стеганые ватные или шелковые халаты, только перепоясанные не кушаками, а веревкой — упрямо сохранявшийся ими самими след средневекового унижения, каковое, известно, паче гордости. Обитавшие в русской части города приехавшие из России евреи — главным образом потомки николаевских солдат, вполне обрусевшие и ассимилировавшиеся до того, что не знали жаргона, — относились к своим единоплеменникам снисходительно-высокомерно. Богатые бухарские евреи при первой возможности переселялись в Новый город.

В бывшем гетто, сжимая ложа винтовок, вслушиваясь в шорохи, мы с Петей Кривовым провели несколько романтических ночей — тихое журчание грязных арыков, безмолвные за слепыми дувалами жилища, звезды, безлюдство.

Увы, нам не удалось обессмертить себя бранным подвигом. Басмачи, налетевшие на Бухарскую слободку за два дня до наших дежурств, больше не появлялись. Петя Кривов в последнюю ночь дежурства с досады выстрелил в воздух. Тотчас из других переулков с винтовками наперевес сбежались другие дозорные. Петя сообщил неестественным шепотом, что за арыком он видел ползущего басмача. Где же он? Исчез, гад! Все молча выслушали Петю, молча вернулись на посты.

Мне за всю кампанию так и не довелось испробовать боевую способность ветхой берданки. Оно и к лучшему: не исключено, что ружьецо разорвало бы при первом выстреле и я сам сгинул бы ни за что.

Тем не менее мы захаживали на уроки, опьяненные ответственностью, зевотой афишируя свою воинскую утомленность. Петя Кривов начал бриться, брить ему было нечего. Я не брился, но зато, садясь за парту, небрежно кидал подсумок рядом с циркулем и общей тетрадью. И оба на переменках, кашляя и задыхаясь, дымили махоркой из козьих ножек. Козьи ножки подавляли школьников своими недюжинными размерами.

Учитель физики, по прозвищу Груша (прозвище он получил из-за грушевидной формы лица), постоял молча около моего подсумка и сказал, что поставит мне и Пете Кривову «удовлетворительно» без сдачи зачетов. Я готов был его расцеловать, но непреклонный Петя отверг недостойную подачку педагога, тем более что Петя не считал его близким нам идейно.

Учитель русского языка, священник, на другой день после отречения царя оставивший сан, разговаривал с нами, особенно с Петей, уважительно, однако Петя и ему не доверял.

Немка прекратила ненавистное сюсюканье и уже не называла нас скверными, нерадивыми мальчиками.

Девочки насмешками маскировали зависть. Одна из них особенно потешалась над нашими козьими ножками, отгоняя от себя махорочный дым, который мы пускали девочкам в глаза. Я сносил ее колкости терпеливо. На то были у меня свои, особые, чрезвычайные основания.


ОДА КОРРЕСПОНДЕНТСКОМУ БИЛЕТУ


Наконец был сдан последний зачет, всегда самый мучительный. Нас распустили до осени. Батальон ответработников вернулся в город, ночные дежурства старших школьников отменены. Еды в доме становилось все меньше, надо было зарабатывать на жизнь, и, главное, нас обоих с Петей Кривовым не оставляло неясное беспокойство — мы больше не хотели быть просто школьниками.

Мы оказались в газете. Вот что привело нас туда.

Печатное слово манило меня неспроста — десяти лет от роду написаны были несколько стихотворений в прозе; стыдясь своего куриного почерка, я заставил сестру каллиграфически их переписать; она отправила мои сочинения в столицу, в Ташкент, в журнал «Юный туркестанец», где их опубликовали, не забыв указать возраст автора, видимо, как главное их достоинство.

Почему нас, несовершеннолетних, взяли в редакцию? Все были до неприличия юными в эти времена — командармы, редакторы, журналисты. Если командирами полка бывали восемнадцатилетние, почему нельзя было стать журналистом в четырнадцать? К тому же обнаружилась вопиющая недостача редакционных кадров — горсточка журналистов, работавшая до революции в местной печати, или не хотела работать в большевистской газете, или ее не хотели. Образовалась пустота, в которую устремились два подростка.

Кроме самого редактора, машинистки-секретаря, печатавшей на громадной, как танк, машине «Ремингтон» с пятью отсутствующими буквами, которые успешно заменяла одна отмененная буква «ять», да еще одного «спеца» более чем преклонных лет, писавшего хронику происшествий и обзоры городской жизни под игривым названием «С птичьего дуазо», никакого штата в редакции не было. Мы постигли технику корректуры, занимались перепиской корреспонденций, исправлением грамматических ошибок в письмах воинов, осмелев, сами начали писать небольшие заметки, и дошло до того, что однажды, начитавшись книжек с военными корреспонденциями Брешко-Брешковского и Немировича-Данченко, попросили у редактора командировки на фронт.

— А сколько будет восемью восемь? — спросил нас в ответ редактор. — И верно ли, что «пифагоровы штаны» на все стороны равны? — Оглядев меня сверху донизу, что было сделать вовсе несложно, он предложил, ехидствуя: — И в конце какого века был основан город Мекка? Отвечайте, не тяните, не тяните, говорите!..

Это все были знакомые куплеты из незабвенно памятной оперетты «Иванов Павел», нашумевшей по России, забредшей и к нам на окраину и даже разыгранной с успехом ошеломляющим самаркандскими любителями театрального искусства в бывшем Дворянском собрании.

— Марш в типографию править корректуру! — неожиданно свирепо закричал редактор и склонился над гранками.

Редактор наш был человек странный и одинокий. Жил в редакции. Квартиры не было — расценивал таковую как пережиток. Кровать его, покрытая старой солдатской шинелью, железная, узкая, стояла рядом с письменным столом. На полу валялись в лихом беспорядке старые газеты, гранки, брошюры, тома энциклопедического словаря Брокгауза и Ефрона: он швырял их на пол, когда они ему были не нужны. На столе высился изрядный холмик махорки, курил беспрестанно и писал беспрестанно, на одном дыхании, время от времени отрывая не глядя угол от газеты и свертывая очередную козью ножку. Парижская коммуна и грядущая социальная революция в Соединенных Штатах, петербургские мастеровые, предтечи рабочего класса, следившие с сочувствием за каре декабристов на Сенатской площади, бесчинства киплинговских конквистадоров в Индии, благородная беспочвенность великих утопистов восемнадцатого столетия, классовая ограниченность поэзии Бальмонта, Северянина и Ивана Рукавишникова — ничто, ничто не ускользало от его недремлющего внимания. Передовицы он писал длинные, вооружая их народными пословицами, афоризмами Козьмы Пруткова и рубайи Омара Хайяма.

За все время нашей работы в редакции он никому не уступил права ночью снять с машины первый, пахнущий свежей краской номер газеты. Редактор был подслеповат и, правя корректуру и читая полосы, так низко склонялся над столом, что кончик его носа всегда был запачкан типографской краской. Я признателен ему за то, что он навеки отравил меня страстью к газете. У меня нет членского билета Союза журналистов, однако втайне и по сей день я продолжаю числить себя газетчиком. Молодость, как известно, не худший отрезок человеческого существования, а моя молодость — это раньше всего и прежде всего еще мокроватые полосы, только что оттиснутые в типографии, узкие гранки, исчерканные корректорскими иероглифами, ровный гул ротационки. Тускловатый, бледный свет над наборными кассами, очарование ночных редакционных бдений... и скитания, скитания, бесконечные скитания разъездного корреспондента, каким я стал, покинув Среднюю Азию и переехав в Ленинград...

Редактор наш погиб через два года после нашего знакомства в горном кишлаке, куда его послал политотдел для доклада о падении Бухарского эмирата. Редактора закололи басмачи, и он умер смертью героя.


Отказав напрочь в командировке на фронт, редактор угостил нас махоркой и в утешение поручил написать большой очерк о раненых красноармейцах, прибывающих в город из Ферганы, Семиречья и каракумских песков. Машинистка напечатала два длиннющих мандата, и мы отправились в соответствующий отдел военно-санитарного управления. Час ждали в приемной, поглядывая на ослепительного адъютанта в гимнастерке нежной китайской чесучи, в шикарных шнурованных ботинках, с кольтом, разумеется в деревянной кобуре. Поправив рыжеватые усики — тоже в тон чесучовой гимнастерке, — провел нас «ослепительный» к мужчине властного вида, черкавшего размашистые резолюции на распростертых перед ним бумагах.

— Что вам нужно здесь, мальчики? — басовито спросил он, припечатывая пресс-папье свои резолюции.

Мальчики не любят, когда их называют мальчиками, так же как старики, когда их называют стариками. Меня покоробило. Властный мужчина привстал, и я тоже увидел деревянную кобуру, в нее был всажен парабеллум (я разбирался в типах оружия).

— Что это такое? — полюбопытствовал начальник, ткнув в меня и затем в Петю пальцем. — Почему?

— Если верить мандатам — корреспонденты, — сказал адъютант, пожав плечами.

— Передайте вашему редактору, — сказал начальник, — пусть он поросят не присылает. Мальчики, домой, к мамочкам!

И, взяв нас, не могу сказать чтобы грубо, но властно за плечи, довел до двери.

На улице мы, униженные и оскорбленные, обсудили создавшееся положение. Решено было себя не компрометировать, от редактора позор скрыть, действовать на свой страх и риск, искупавшись предварительно хотя бы неподалеку, где арык с быстрой желтоватой, бегущей с гор водой был углублен небольшой запрудой.

В лазарете, размещенном близ Абрамовского бульвара, в роскошном когда-то особняке крупного хлопкового фабриканта, никто и не спросил наши мандаты. Мы прошли по коридорам, заглянули во флигель — всюду паутина, мерзость, несусветная антисанитария, раненые красноармейцы лежали на рваных тюфяках, на давным-давно немытом полу, из тюфяков вываливались клоки соломы, воздух насыщен тяжелыми испарениями. Обезумевшая сиделка металась по палате. За все время, что мы были в особняке, ни разу не появился врач.

Весь вечер мы писали, не жалея прилагательных. К слову «зловонный» добавлялось «смердящий», к слову «грязный» — «загаженный», «запакощенный», «загвазданный», «тошнотворный», «гадостный». По наивности мы не понимали, что число прилагательных обратно пропорционально их воздействию.

Всего было довольно в нашем сочинении, занявшем десять полосок оберточной бумаги чаеразвесочной фирмы братьев Высоцких с сыновьями, — и патетики, и сарказма, и горечи, и Салтыкова-Щедрина, и Шиллера, вплоть до строфы из «Интернационала»: «Лишь мы, работники всемирной, великой армии труда, владеть землей имеем право, а паразиты — никогда!» Любому воину группы войск, читавшему нашу газету, было ясно, к кому относилась на сей раз последняя строчка международного пролетарского гимна.

Редактор прочитал труд молча, задевая кончиком носа листочки. Спросил, не доводилось ли нам перечитывать Рошфора — его влияние дает себя знать. Мы слышали это имя впервые и смолчали. Редактор кратко разъяснил нам: Анри Рошфор прославился в прошлом столетии своими памфлетами, стрелявшими в бонапартистскую реакцию. Публиковал их в газете «Марсельеза», за что и был сослан в Новую Каледонию. Объективности ради редактор добавил: после ссылки Анри Рошфор изменил идеалам революции и докатился до черносотенной травли невинно осужденного Дрейфуса и вступившегося за него Эмиля Золя. Дав эту необходимую справку, он решительно написал на нашем памфлете в духе раннего Рошфора: «В набор!»

На рассвете с ротационки сошел влажный оттиск газеты группы войск; я увидел памфлет на отлете полосы, две колонки до конца, заголовок жирным цицеро — особо почитаемый в редакции шрифт. И в тот же день редакцию наполнил угрожающий скрип шнурованных высоких ботинок; увидя нас, ослепительный адъютант только что не обнажил оружия. Мы сидели тихонько, как мыши, пока в редакторском кабинете бушевала гроза. «Ослепительный» покинул редакцию, не почтив нас хотя бы взглядом.

Редактор позвал нас немедля:

— Что и где наврано?

— Все правда, — сказал я, дрожа от волнения.

— Комсомольские билеты с собой?

Петя кивнул. И его била дрожь.

— Поклянитесь на билетах, — сказал редактор.

— Во второй колонке, — сказал честный Петя, очень волнуясь, — есть элементы допустимой фантазии, краски...

— Наврали — выгоню! — закричал редактор.

Мы разъяснили ему по мере сил спокойно, что подробности подвига в пустыне, о котором нам якобы поведал раненый боец кавалерийского взвода Иштван Ковач, придуманы: он ничего нам не поведал, у него была высокая температура, он бредил или же ругался... по-мадьярски. Нам важно было связать строчку про всемирную армию с подвигом бойца-интернационалиста, хотя бы для усиления удара.

— Ну, если для усиления удара... — несколько смягчившись, пробормотал редактор.

Статья наделала немало шума. Приехавший в город кавалерийский начдив потребовал немедленной ревизии лазарета. Все подтвердилось. Подвигом в пустыне никто не заинтересовался. У местных буржуев реквизировали фамильные кровати. Увеличили штат сиделок. Начдив отметил нас в приказе по дивизии, и мы впервые прочли свои отчества печатными буквами. Начсанупра вместе с «ослепительным» двинули к фронту — искупать свою вину.

Вероятно, любой газетчик, если он не заражен страшным недугом человеческого сознания — скепсисом, — испытал это, явившееся нам впервые, ощущение, ни с чем не сравнимое ощущение собственной ценности, нужности — нам удалось одолеть зло.

К людям, уютненько возлежавшим на народной беде, в облике двух мальчиков пришло Возмездие.


Я читал записки Чармиан Лондон, жены Джека Лондона, вышедшие у нас, к сожалению, в сокращенном варианте и, к сожалению, по сию пору не переиздававшиеся — вышли они в 1929 году, а может, и раньше.

Читал с неутихающей досадой, особенно на нее, жену Джека Лондона, на всех его близких, не сумевших предотвратить трагический финал, давших умереть писателю в его сорок два года.

В гибели лондоновского героя, Мартина Идена, есть нечто пророческое — художник сам порою предугадывает свой путь, хотя, пока он пишет, еще и не знает об этом. Сюжет «Мартина Идена» неумолимо вел героя к морской бездне, куда он ушел, чтобы никогда не возвратиться. А сюжет этот, коллизии его были автобиографичны, и об этом рассказывала Чармиан Лондон.

Особенно остро ощутил я трагический финал недолгой жизни Лондона потому, очевидно, что еще мальчиком, в Самарканде, запоем читал все, что у нас было переведено из его сочинений: помнится, в публичной городской библиотеке подозрительно посматривали на меня, когда я утром брал один лондоновский роман, чтобы вечером взять следующий — хватало тома только на день. Я не был исключением — и для моих сверстников Джек Лондон и его персонажи стали синонимами мужского отношения к жизни, нашему поколению импонировала его суровость, и «Приключение» или юконские его рассказы, или «Морской волк» были частью нашей духовной биографии, в чем-то и они, наравне с Фурье и Сен-Симоном, неуловимо формировали наши взгляды, вкусы, устремления. И с болью читая заключительные главы записок Чармиан Лондон, рассказывающих о том, как Джек шел к своему концу, вместе с тем испытывал странное чувство зависти. Оно складывалось из детского, благоговейного изумления талантом и тем, что испытал этот большой писатель и Великий Бродяга. Исколесил Америку вдоль и поперек в товарных вагонах в пестром и незаурядном обществе железнодорожных бродяг, таких же, как и он; ходил на китобойном судне матросом к беретам Японии; просеивал ожесточенно грязь, ища золотую пыль в низовьях Юкона; шел в колонне армии Келли, первой в истории человека безоружной армии безработных, наступающей на «ликующих и праздноболтающих»; задыхался от пыли на джутовой фабрике; укладывал рыбу в банки на консервной; коротал время в салунах Клондайка, известных нынешней молодежи по вестернам, с искателями приключений и просто с убийцами; раскуривал трубки мира, совсем по Лонгфелло, в индейских хижинах; плутал в непроходимых человеческих джунглях Чикаго и Сан-Франциско.

Судился за бродяжничество. Сидел в тюрьме, подобно другому столь же знаменитому литературному собрату О’Генри.

С той далекой поры, когда я узнал биографию Лондона и поразился ею, пленяют меня человеческие судьбы, характеры, биографии своей непохожестью, исключительностью, странностью, если хотите.

Причем непохожесть, исключительность, странность — и это самое замечательное! — могут наличествовать в людях самых обыкновенных. Но это и делает обыкновенных людей необыкновенными. Это и позволяет видеть их поэтически.

Так вдруг представилась мне тогда поэтически, одной, в общем ничего не значащей деталью, ординарнейшая семья самаркандского зубного врача, в которой все было, как положено в семье провинциального зубного врача, кроме одного: вся семья — от мала до велика — обожала дождь. Все они любили гулять в дождь, только в дождь, в дожде они видели самое непревзойденное великолепие природы.

Поэтически представились мне персонажи Гамсуна, впервые прочитанного там же, в Самарканде, — обыкновенные люди и их парадоксализм, поступки, расходящиеся с тем, что они произносили вслух, все эти странники, играющие под сурдинку, девушки, наносящие раны своим любимым только потому, что они их любят, лейтенанты Гланы, одиночеством душащие собственную дикую страсть, Нагели с их мистериями, сам Гамсун, кстати сказать перепробовавший, до того как стать писателем, профессии сапожника, землекопа, парикмахера, грузчика, познавший элементарный голод в студенческие годы, прежде чем написать «Голод», сделавший его знаменитым во всем мире. Чем сильнее было увлечение Гамсуном, тем больше оскорбил его стыдный конец, когда он стал ничтожным коллаборационистом, поддерживавшим Гитлера, и соотечественники вполне справедливо швыряли дерьмо к нему в сад...


Самое удивительное в том, что биографии, судьбы, характеры, будучи нисколько не схожими ни с какими другими, а оставаясь в сути своей казусными, бывает даже парадоксальными, в то же время непременно объясняют нечто типическое, расшифровывают психологические загадки целых поколений, как это можно проследить по биографиям и судьбам многих моих сверстников, погибших безвременно или здравствующих. Их судьбы бросают отблеск, а может, и тень на поступки, поведение людей, казалось бы ничего общего с ними не имеющих, даже и вовсе незнакомых.

Когда мы, драматурги, рассказываем о таких людях — конкретно, привязывая рассказ к конкретным обстоятельствам, — это увлекает.

Когда же во имя типичности — мнимой! — детали стираются, казусные особенности сглаживаются, происходит такая же метаморфоза, как с зеленой ветвистой сосной, превращенной в телеграфный столб — известный анекдот о редакторском рвении.

Иногда, впрочем, драматурги, переселяя персонажи из жизни в пьесы, превращают сосну в столб и по собственному разумению — все во имя той же типичности!

И по сию пору завидуешь людям, перепробовавшим до вхождения в литературу другие профессии, и в том числе людям моего и более младшего поколения, прошедшим войну в роте, батарее, танке, на подводной лодке и только потом ставшими писателями.


А военные газетчики?! «Помянуть нам в пору мертвых репортеров, стал могилой Киев им и Крым, хоть средь них порою были и герои, не поставят памятника им...»

Песенка незатейливая, с фронтовой усмешкой, с легкой иронией газетчика, грустноватая, потому что память эта — о погибших, о веселых улыбках никогда неунывавших кавалеров великолепных сенсаций.

«...И чтоб, между прочим, был фитиль всем прочим...» Песенку написал К. Симонов, поэт, драматург, ставший военным корреспондентом, газетчиком...

Пришла песенка к нам в Ленинград по льду Ладожского озера, проникла в квартиры и в блиндажи, и на корабли, ставшие в ту зиму непременной принадлежностью невского льда и промерзшего Финского залива... «Там, где мы бывали, нам танков не давали, репортер погибнет — не беда... И в «пикапе» драном, и с одним наганом мы первыми врывались в города!»

Начал юношей свою литературную деятельность с газеты «Гудок» и окончил ее трагически, возвращаясь из осажденного Севастополя, военный корреспондент, один из авторов «Двенадцати стульев» и «Золотого теленка», Евгений Петров — разбился на военном самолете...


Вот свидетельство Леонида Гроссмана из его «Поэтики Достоевского»:

«Достоевский никогда не испытывал характерного для людей его умственного склада отвращения к газетному листу, той презрительной брезгливости к ежедневной печати, какую открыто выражали Гофман, Шопенгауэр или Флобер. В отличие от них Достоевский любил погружаться в газетные сообщения, осуждая современных писателей за их равнодушие к этим «самым действительным и самым мудрым фактам», и с чувством заправского журналиста умел восстанавливать цельный облик текущей исторической минуты из отрывочных мелочей минувшего дня. «Получаете ли вы какие-нибудь газеты? — спрашивает он в 1867 году одну из своих корреспонденток. — Читайте, ради бога, нынче нельзя иначе, не для моды, для того, что видимая связь всех дел, общих и частных, становится все сильнее и явственнее...»


Не устаю, встречаясь с молодыми литераторами, напоминать им, что газетная работа открывает ворота в мир так, как ни один литературный институт в мире!

И — дорогу ко второй книге, первая для иных ведь нередко остается последней...

Не устаю напоминать им, что, не работай Хемингуэй корреспондентом газеты в Испании, не было бы в мировой драматургии пьесы «Пятая колонна» и романа «По ком звонит колокол». Не будь Твардовский сначала сотрудником фронтовой газеты на петрозаводском направлении Карельского фронта, а потом армейской газеты Западного фронта — не было бы «Василия Теркина»...

И, возвращаясь в незабвенную пору тех летних каникул, сызнова воздаю Хвалу Корреспондентскому Билету, виноват, Мандату — он хоть в некоторой степени притупил неутолимую зависть и к Джеку Лондону, и к людям, вошедшим в литературу под гром пушек первой мировой войны, войны гражданской, войны Отечественной, наконец, просто из жизни, из других профессий...

Подчеркиваю — хоть в некоторой степени!


Окрыленные удачей, мы рыскали по городу с надеждой вскрыть еще какой-нибудь гнойник. Однажды мы зашли в чайхану на окраине города. Мясистый узбек сидел на грязной кошме у исполинского самовара. Он разливал кок-чай. Мы взяли в руки глиняные пиалы и с наслаждением отпили зеленоватой жидкости. Хозяин закурил чилим и все поглядывал на нас с плохо скрытым недоброжелательством: он сообразил, что мы тут неспроста. И когда за циновкой, прикрывающей заднюю стенку, внезапно послышался шум и мы вскочили, хозяин сказал, что это кошки охотятся за крысами в подполе. Мы согласились с ним, расплатились и сделали вид, что ушли, однако мы не ушли, а попробовали подойти к чайхане с тыла. У слепой стены мы замерли, прислушиваясь к неясной речи, перочинным ножом просверлили дыру в глиняной стене и, прильнув к ней, увидели темное помещение без окон, с расплывающимися очертаниями человеческих фигур. Рядом, в арыке, неслась желтая вода с гор. Завернув штаны, мы влезли в арык, перепрудили его и, прорыв в стене чайханы еще одно отверстие, пустили воду в подозрительное помещение. Затем мы стали ждать. Из чайханы через несколько минут выскочили перепуганные люди в ватных халатах, они кричали, глаза у них были мутные, блуждающие; люди шатались, вдохнув свежий воздух. Так случайно мы набрели на притон курильщиков анаши — нечто вроде опиума или нынешней марихуаны. Это открытие дало нам материал для большой разоблачительной статьи. К сожалению, в газете не оказалось места, и статья появилась, когда владелец притона, мясистый узбек, уже сидел в чека. Со злом покончили без нашего печатного вмешательства.

Редактор все ласковей посматривал на нас из-под мрачных очков в железной оправе, какие носили мастеровые. Одинокая его душа впустила к себе двух мальчиков, одержимых страстью к газете. Да и мы теперь чувствовали себя своими тут, в редакции, и запросто усаживались на его спартанскую койку в ожидании очередных заданий.

Однажды он даже позволил себе назвать нас маленькими Сен-Жюстами и сказал о том, что́ его очень огорчает — летним каникулам рано или поздно придет конец.

Пока что он зачислил нас на довольствие политотдела. Я получил паек, и гордость моя была неописуема. Крупа, махорка, вяленая вобла, фунт карамелек и бутыль подсолнечного масла стали символами моего совершеннолетия. На политотдельской двуколке мы с Петей отвезли пайки домой, вызвав взрыв горделивого и тщеславного умиления у мам. Посоветовавшись, мы оставили махорку и карамельки для личных нужд.

Я зазнался окончательно, когда в нашу квартиру провели электричество. Это все были хлопоты редактора, не оставлявшего меня и Петю своим трогательным вниманием. Сосед-бухгалтер стал говорить мне «вы». Я окончательно почувствовал себя взрослым и, посовещавшись с Петей, решил произвести чистку собственной библиотечки, умещавшейся на скромной этажерке. Там были книги и издания, меня компрометировавшие. Я уничтожил несколько повестей Лидии Чарской и Клавдии Лукашевич, те самые повести, которые я еще недавно поливал постыдными слезами. Полетела в огонь милейшая Желиховская, туда же решено было отправить комплекты журналов «Золотое детство» и «Задушевное слово». Не без грусти перелистали мы любимые когда-то журналы.

Так сгорели в печке последние улики детства.


ПЕРЕЧИТЫВАЯ ЛЕОНИДА АНДРЕЕВА...


Какие все-таки были чудесные эти каникулы! В это лето нам довелось свести знакомство на короткую ногу с богинями искусства — и с Талией, и с Мельпоменой. Используя свое служебное положение новоявленных газетчиков, мы проникали в театр почти каждый день: путь к контрамаркам отважно прокладывали все те же редакционные мандаты. В городе застряла бродячая труппа, бывали и крупные гастролеры.

Это стало нашей второй службой.

Мы отворачивались друг от друга, пытаясь скрыть душевную слабость (о, нас затопила с головой мелкобуржуазная стихия сентиментальных чувств, и, увы, мы были бессильны перед нею!), когда студент Глуховцев, стиснув зубы, превозмогая свинцовую тяжесть на сердце, наблюдал падение своей возлюбленной Оль-Оль, ставшей в силу социальных условий загнивающего общественного порядка содержанкой полковника фон Корена. Зрелище, представившееся нам, могло сбить с ног не только нас, но и любого красногвардейца, чье сердце огрубело в перипетиях безжалостной классовой борьбы. И так оно и было на спектакле. Оль-Оль падала на колени в тщетной надежде, — нет, чувство Глуховцева не в силах было простить ее, хоть и понимал его разум, что она стала живым товаром по законам, обусловленным режимом.

Я не замечал ни фальшивой провинциальной игры, ни шаржированного грима, ни торчащей из будки плешивой головы суфлера — не до того было! Возможно и наверное, играли с пережимом, с комикованием, с истериками, со всем тем, что привело в гнев и ужас самого автора, когда он посмотрел свою пьесу, уже обкатавшуюся на многих успешных представлениях — и, разумеется, не в нашем захудалом театрике на далекой окраине, а в Петербурге.

«Дни нашей жизни» дают много возможностей для грубого спектакля.

Известно письмо Леонида Андреева Евтихию Карпову, поставившему пьесу в столичном Новом театре, — драматург, не сдерживая бешенства, просит передать актерам, что «сцена — вещь сериозная, что литература — дело важное и большое и что сами они, как служители того и другого, должны относиться и к себе и к делу с большим почтением».

Все, из-за чего так рассердился Леонид Андреев, вероятно, наличествовало и в нашем скромном самаркандском представлении.

Повзрослев, я боялся перечитывать пьесу «Дни нашей жизни» — не развеялся бы горький и сладостный дым воспоминаний.

И все-таки перечитал. И сейчас, когда пишутся эти строки, — сызнова.

Многое, что тогда представлялось удивительным, сильно потускнело. Поблекло, утратив убойную силу первого прекрасного в своей наивности впечатления.

Опасно перечитывать в зрелости многое из того, что брало душу в плен в раннюю пору!

И все-таки пьеса осталась. По-прежнему великолепно острое чувство сценичности, присущее Андрееву; он — один из немногих прозаиков, разгадавший коварную природу сценического письма. Каждый персонаж пусть не характер — роль. Каждый финал сцены — драматическая точка. Каждая реплика бьет в цель. Смешное переплетается с трагическим, почти как у Шекспира. И уж совсем как в жизни. Вот это решающее — как в жизни.

Широко известно высказывание Толстого о Леониде Андрееве: «Он пугает, а мне не страшно». А вот смотреть и, что еще важнее, перечитывать уж трезвыми, «совершеннолетними» глазами спустя много лет «Дни нашей жизни» было страшно. Прежде всего потому, что тут были не туманные, почти мистические, андреевские аллегории, иногда походившие на некий спиритический сеанс, не напоминание о модной тогда метерлинковской символике, не «Анатэма» или «Царь — Голод», драмы, которыми так гордился сам Андреев, почитая их направление решающим в своем письме для сцены, — была тут зловещая реальность во всем своем ужасе и голом бесстыдстве.

Горький обрадованно распознал в безвестном судебном репортере, принесшем свой первый сборник рассказов, «очень талантливого парня», сам взялся быть его издателем — и вышло двенадцать изданий, одно за другим. Журналист стал не только знаменитым прозаиком, но и драматургом, вскоре затмившим, правда ненадолго, сценический успех самого Горького, да, пожалуй, и самого Чехова. Андреевские пьесы шли по России, выражаясь театрально-драматургическим жаргоном, «как чума», российская провинция жадно ставила их, публика ходила на них безотказно. И что даже не парадоксально, а естественно — наибольшая слава пришлась на «Дни нашей жизни». Сам автор, поглощенный заботами о постановке других своих условно-мистических драм, уходящих, как он сам объяснял, «в тишину и внешнюю неподвижность интеллектуальных переживаний», относился к этому своему детищу чуть свысока. Нехитрая мелодрама взяла верх над мистериями и аллегориями.

В «Днях нашей жизни» есть и факты биографии самого Леонида Андреева: его голодные студенческие годы, их мучительная поэзия, есть не отвлеченная, а вполне реальная любовь к девушке, ставшей проституткой, и это тоже было в жизни самого Леонида Андреева. Наконец, есть — и это не наконец, а главное — неотвратимая, с выставленными напоказ кровоточащими ранами, обнаженная правда жизни, окруженная тьмой непридуманных жизненных подробностей, которые дают это ощущение правды и которые Андреев так точно ощутил сам, окунаясь в жизненную гущу на мелких и крупных судебных процессах. Из-за этой неприкрытой правды и обрушились на «Дни нашей жизни» больше, чем на другие андреевские пьесы, гонения царской цензуры, российских градоначальств, царского офицерства. Андреев, не слишком ценя пьесу, легко шел на уступки: полковника превратил во врача, отправил его, для еще большей амортизации возможных ударов, на пенсию — что с него, пенсионера, возьмешь! И все равно пьесу преследовали. «...Цель ее — возбудить в публике сочувствие, с одной стороны, к так называемому интеллигентному пролетариату и враждебное отношение, с другой стороны, к офицерской среде» — это из секретного письма генерал-губернатора Москвы, признавшего пьесу безусловно недопустимой к постановке на сцене московских театров. Театру Корша пришлось заменить всех военных штатскими. Генерал-губернатор Смоленска жаловался: в «Днях нашей жизни» «выведены отрицательные типы, особенно же бросается до крайности отрицательный тип офицера».

Без купюр и широко стали играть пьесу после революции...


ЗАБУДЕТСЯ ЛИ?..


Забудется ли неземное очарование этих далеких театральных вечеров под открытым небом? Исчезнет ли память о подсвеченных снизу керосиновыми плошками бутафорских Воробьевых горах, воздвигнутых из фанерной тары все той же чаеразвесочной фирмы Высоцкого с сыновьями?

Едва оправившись от удара, нанесенного драмой Оль-Оль, я тотчас же был захвачен в полон свободолюбивыми шиллеровскими «Разбойниками».

Понимаю, почему Достоевский с гениальной наивностью читал малым своим детям, а самому Достоевскому уже было немало лет — дети родились у него поздно, — именно Шиллера и именно «Разбойников»!

Дети, разумеется, не понимали, что им читает папа, хотя Достоевский так старался!

Гениальная наивность... Не только Достоевского, но и Шиллера...

После спектакля «Разбойники» последовал «Вильгельм Телль».

«Нет, есть предел насилию тиранов! И если все испробованы средства, тогда разящий остается меч!»

Эту шиллеровскую строфу повторял я бессчетно в двадцатом году, когда началось решающее сражение с эмиром бухарским. Все было созвучно умонастроениям поколения в драматической поэзии эпохи бури и натиска: и ее бунтарская крылатость, и ее тенденциозность однозначно-простодушная, и ее юношеский порыв, — оттого и оставила она след в наших душах — нестираемый.

Из-за военно-осадного положения спектакли начинались до смешного рано. Публике должно было поспеть домой загодя, иначе — ночевка в крепости или в чека. Жара спадала. Туркестанская ночь с ее божественной бархатной прохладой обнимала нас в третьем акте. Звезды сияли над нами недвижно, словно бы навсегда вправленные в небесный темный купол. Их свет фантастически сочетался с отражениями керосиновых плошек. Это придавало таинственность и сцене, и нам самим, сидевшим на некрашеных деревянных скамейках и сдерживавшим учащенное дыхание. В тишине этих ночей мы слышали стук сердец друг друга не фигурально, а буквально. Тут нет нисколько художественного преувеличения! В это лето провинциальная труппа привила мне навсегда вкус к театральному искусству, и, возвращаясь пыльной улицей после спектакля, я глядел на недвижные звезды в небе, ставшем в разгар ночи совсем черным, потрясенный навсегда загадочной, в сущности, необъяснимой силой театра.

В труппе остро недоставало статистов — революционные драмы писались в старину весьма неэкономно, — однако театр с достойным похвалы безумством ставил многоплановые спектакли, даже лопедевеговскую «Фуэнте Овехуна» — на то он и был театр героической романтики и романтической драмы! Помреж, приметив двух мальчиков, ставших театральными фанатиками, — мы не пропускали ни одного представления! — пригласил нас играть... толпу! Завербовав еще несколько мальчиков и девочек из нашей школы второй ступени, дрожа от восторга, нетерпения, явились мы на утреннюю репетицию.

Закулисная жизнь неприятно ошеломила: небритый режиссер в сбитых шлепанцах, в пропотевшей гимнастерке, в грязной тюбетейке, прикрывавшей лысую макушку, скачущий через неубранные с вечера декорации, грубая его перебранка с рабочими сцены, артисты, истомленные жарой, огнедышащие шиллеровские реплики талдычившие равнодушно, словно бы в школе на постылом уроке, тихонько, а то и громко переругиваясь с режиссером. И — громкий шепот меж репликами о том, что́ стоит черный кишмиш на базаре около мечети Биби-Ханум и где дешевле купить дыни гуляби... Этот шепот просто-таки нас оскорбил! Тем паче что перешептывался со своим, по сцене, заклятым врагом не кто иной, как сам Карл Моор, любимый идейный разбойник.

Я отгонял мысленно, как злых кусачих мух, всю эту заземляющую повседневщину предвкушением ночи, когда волшебные плошки и звезды небесные изменят все, вновь вернется чудо театра.

Наконец приходит желанный час, когда позволено тебе, робкому провинциальному мальчику, не только созерцать волшебство из глубин зрительного зала, но вершить его самому. Ты перестаешь быть самим собой, не только шип помрежа зовет тебя на сцену, но какая-то высшая сила — и ты часть великого, вечного действа, и не на сцене в парке, в бывшем саду Дворянского собрания, а где-то в греческом Эпидавре, в античном Городе Искусств.

Человеку всегда мало того, что отпущено ему тароватой судьбой: только-только привыкнув к подмосткам, по-прежнему до трясу пугаясь внезапной пропасти зрительного зала, разверзшейся пред тобою, едва ты вытолкнулся на сцену, я стал испытывать недоброе чувство к коллегам-школьникам. То ли не импонировал помрежу мой убогий росток, то ли удалось ему поставить верный и безнадежный диагноз моей актерской способности, но я на сцене безмолвствовал. Девочка из моего класса, смутившая меня неосознанным пока предчувствием первой любви, пришла в театр, и я разглядел в седьмом ряду с краю ее прелестный рот в насмешливой улыбке — пять действий она наблюдала, как я торчу на сцене без единого слова!

Пришел бы описанный бессчетно, счастливый и банальный случай, когда заболеет премьер! И он заболел, — ура, свалила Карла Моора тропическая малярия!

Согласно всем традиционным канонам, я уже был готов выручить театр — все монологи Карла Моора давно выучены и проговорены. Меня подкосило вначале признание Пети: тайком от меня он тоже приготовил роль, — шансы были неравны. Петя высок, осанист, голос перестал ломаться. Нас помирило внезапное появление Карла Моора — артист, презрев высокую температуру, пришел на репетицию.

В пьесе Рышкова мы играли очередь пассажиров на вокзале, у билетной кассы; не более чем фон для драмы героя, которого играл все тот же артист, мучимый малярией. Он завершал любовный монолог, когда я шепнул фразу, в тексте пьесы отсутствующую: «Вы, кажется, влезли без очереди». Школьник, стоявший впереди, обернулся, глаза его были полны ужаса. Реплику мою, кроме него, никто не расслышал. Правда, помреж сказал мне рассеянно, что переговариваться на сцене не художественно.

Сценическая моя карьера вскоре закончилась, и бесславно. Как-то нас одели в средневековые камзолы, реквизиторы швырнули в нас ботфортами, дали алебарды — на этот раз предстояло быть фоном Уриэля Акосты.

Энциклопедически образованный редактор охотно разъяснил нам, свертывая самокрутку: Уриэль Акоста — португальский философ, преследуемый Великим Инквизитором; он бежал в Голландию, где и был отлучен от веры амстердамской синагогой за то, что не признавал загробную жизнь, бессмертие души и вообще был безбожником, что не могло нравиться ни Великому Инквизитору, ни амстердамской синагоге.

Трагедия Гуцкова, прельстившая режиссера антирелигиозной направленностью и радикальным пафосом, не уступавшим шиллеровскому, была неотъемлемой частью тогдашнего революционного репертуара.

Уриэля Акосту играл тот же, все еще подверженный припадкам малярии, артист.

Коронный монолог Судьи — и палачи отступают перед воинствующим, хотя и заключенным в оковы, разумом Акосты.

Перед выходом на сцену помреж еще раз напомнил: поначалу держим мыслителя за руки, а только захочет вырваться вперед — отпускаем.

Мы увлеклись действием, неподдельно, забыв наказ помрежа, перевоплотились. Уриэль вырывался, мы не пускали. Бросаемый малярией то в жар, то в холод, что соответствовало внутреннему состоянию образа, артист обложил юных тупиц матерно — негромко, но довольно для того, чтобы брань, птицей перелетев через оркестровую впадину, добралась до некрашеных скамеек. Чары искусства развеялись. Бросилось в глаза похожее на трагическую маску лицо помрежа, выпятившегося из-за кулисы. Очнувшись, мы отпустили Уриэля.

Поздно, монолог провалился.

И кончилась сказка о золотой рыбке. Мы вновь превратились из субъектов в объекты искусства. Со сцены нас турнули. Впрочем, скоро труппа отправилась с агитпоездом в странствия по Туркестанскому фронту. Несмотря на некоторые разочарования, я сохранил о ней память чистую и нежную, стершую все малозначащее и третьестепенное.


ПАДЕНИЕ ЭМИРА БУХАРСКОГО


Вскоре после отъезда труппы ворвался поздней ночью в наш спящий домик Петя Кривов. Перепуганным маме и сестре «железобетонный» мальчик не сказал ни слова, но я понял: война рядом! Одевшись, как и положено по боевой тревоге бойцу ЧОНа, пребывающему и у мамы на казарменном положении, я лишь махнул ей на прощание рукою, от души пожалев и ее, и сестру за то, что им суждено тянуть повседневную, обывательскую лямку, в то время как мы...

Мои мысли расшифровал вслух Петя: когда мы не шли — бежали по заснувшей улице, он процитировал на бегу горьковское:

— «А вы на земле проживете, как черви лесные живут, и сказок про вас не расскажут, и песен про вас не споют». — И добавил: — Прибыл с полевым штабом к нам в Самарканд из Ташкента командующий Туркфронтом Фрунзе.

Слово «полевой» Петя произнес шепотом, оглянувшись.

У ворот города назревали события исторические. Про нас теперь будут сказки, про нас — песни, ура!

Воображение наше разбушевалось. А тут, пока мы бежали, — конечно же, в редакцию! — мелодия сотен цокающих копыт нарушила сонную тишину. Это был молчаливый марш мусульманского кавалерийского полка, скуластых всадников в полотняных буденовках, с винтовками за плечами, с шашками и нагайками, покачивавшихся в деревянных татарских седлах. Передвижение происходило ночью, в этом тоже был скрытый военный смысл.

С быстротой арабских скакунов мы домчались до редакции. Из типографии шел гул машин, прозвучавший для нас трубой горниста. У реалов — наборщики с верстатками, сонные, всклокоченные. Война!

Из пачки телеграмм, врученных редактором для оснащения грозовыми заголовками, я узнал: властитель Бухары, единственного феодального государства в Средней Азии, сохранившего по сей день все порядки средневековья, предъявил ультиматум Ташкенту: станция Новая Бухара, находящаяся в непосредственном соседстве с ханской резиденцией, так же как и полоса отчуждения Закаспийской дороги, должна быть очищена от красных.

А как раз в полосе отчуждения, в частности в Чарджуе, недавно проходил съезд коммунистов Бухары, решивший поднять восстание против эмира. Там же, в Чарджуе, сосредоточились бежавшие из столицы эмирата младобухарцы, вместе с чарджуйскими железнодорожниками поднявшие знамя восстания.

В случае отклонения ультиматума эмир угрожал наступлением на Ташкент.

Ультиматум был отклонен.

Телеграммы в наборе. Мы с Петей, мешая друг другу, водим пальцами по границам эмирских владений.

— Разве у него армия! — восклицает Петя. — Видал я его офицера! На одном плече генеральский эполет, на другом — погон прапорщика, ну и ну! У старьевщика купил! В его коннице «Кавказ» команды отдаются по-русски. «Чашки навыдергайт!» — что означает: «Шашки вон!» Дергают, дергают шашки, не «выдергаются»! Тогда урядник — у него ведь там и урядники, как у русских казаков! — рапортует: «Никак нивозможно!» — «Как «нивозможно»?» — «Нимножко заржавел!»

Петя рассказал один из живописных анекдотов про опереточные порядки в армии бухарского эмира.

Ненавидя русского самодержца, но и завидуя ему, и подражая, эмир создал у себя конницу наподобие русских казаков; конница называлась «Кавказ» и делилась по цвету обмундирования на кубанский, терский и тюркский отряды. Все было как у царских казаков, даже лампасы на цветных штанах и нагайки, которыми лупили наотмашь по башкам. Это была конная гвардия эмира, размещенная на всякий случай близ дворца и неизменно сопровождавшая его при выездах.

Во времена, когда эмир принял протекторат царя, действительно для пущей важности команды на военных учениях произносились на русском языке, но сарбазы эмира не знали русского, и все время возникали конфузы.

«Трубач поднял саженную трубу и заревел над Регистаном. ...Командир протяжно закричал:

— Наме-исти!

На таджикском языке означало это: «Не стой, не задерживайся!» Но командир, побагровев от негодования, забежал вперед отряда, остановил солдат и, раздавая пощечины, закричал: — Ослы! Год вас учу! Год учу! Скоты! Когда говорят «намести», надо стоять, и ни с места, ослы! Не сметь двигаться, проклятые души! — Кто-то из зрителей задумчиво сказал: «Видно, по-русски наши приказы надо понимать наоборот. Говорят «не стой», — значит, надо стоять».

Это — из книги «Бухара» Садреддина Айни, основоположника таджикской литературы, писавшего и на узбекском. Судьба этого писателя и ученого, автора трехтомной антологии таджикской литературы, во многом примечательна. В книге «Бухара» он описывает день учений эмирской армии с командами на русском языке и то, как на площадь Регистана, где были учения, выводили узников. Впереди шел «князь ночи», шеф эмирской полиции, с топором в руке. Музыканты играли на дудках, свирелях и исполинских трубах, устремленных в небо, — я слышал рев этих труб и у нас в Самарканде, тоже на площади Регистан, в дни праздников и игрищ. С небольшой разницей — в Бухаре под рев труб с узников сдирали одежду и били кизиловыми палками по обнаженным спинам. Музыка заглушала крики и стоны. Садреддин Айни описывает пытки со знанием дела — сам был приговорен за участие в движении джадитов, ратовавших за скромные демократические реформы, к семидесяти пяти ударам кивиловых палок и сам замертво был брошен в эмирскую тюрьму: «При каждом ударе кожа приставала к палке и поднималась, а из раны во все стороны брызгала кровь. После семьдесят пятого удара визирь дал знак, палачи остановились, а державшие узника бросили его тело на землю. Он, как мертвый, лежал у ног начальника стражи и палачей».

Айни погибал в жутком, кишащем гадами подземелье под названием Обхана, находившемся под дворцом эмира. Спасли его, вытащив из подземелья и переправив к нам в Самарканд, русские солдаты.

Эмир в гневе отрубил голову родному брату Садреддина.

Здесь у нас, в Самарканде, Айни написал элегию «На смерть брата». Элегия — не элегическая: Садреддин Айни звал к восстанию.


— ...Разотрем деспота к чертям! — кричал я, склонившись над картой Бухарского эмирата и водя пальцами по его причудливо изгибавшимся на карте границам. — Только пальцем тронем — рассыплется!

Редактор отчитал юных шапкозакидателей.

— «Гладко было на бумаге, да забыли про овраги!» — процитировал он русскую пословицу из своей недавней передовицы.

Резиденция эмира стала прибежищем колчаковских, дутовских, деникинских офицеров, через горы, через пустыни пробиравшихся сюда, в Бухару. Явились и офицеры турецкой армии. Они переучивают бухарских сарбазов на европейский лад. Эмир выгнал прочь всех старых солдат, служивших пожизненно и давно вышедших в тираж. В армии — молодежь, добытая двумя мобилизациями подряд. На выручку эмира движутся конные отряды Джунаид-хана, десятки тысяч сабель. Ферганский вождь басмачей Курширмат прибыл в Бухару. Младобухарцы утверждают: у эмира шестьдесят тысяч бойцов, пятьдесят пять орудий, несколько десятков пулеметов. Операция предстоит сложная, трудная и, вероятно, кровавая. Тем более что эмир бухарский объявил газават...

Покинув редакцию, мы поклялись друг другу — только что не на крови — быть в Бухаре любой ценой.

Город жил лихорадочной, интенсивной жизнью — прифронтовой. Орудия на лафетах, походные кухни, повозки обозов, грохот железных колес по булыжникам мостовых, в бывшем Дворянском собрании шли митинги, театрализованные действия, концерты. Кавалеристы татарской бригады пришли в партер, наполнив его сводящим с ума малиновым звоном шпор. В ложе над раковиной оркестра вырисовывалась мощная фигура в кавказской бурке, спадавшей с плеч живописно и декоративно.

Марцелло — друг-приятель нашей семьи! Вот личность, на плечах которой ворвемся мы в последнюю крепость феодализма!

Ни одно сколько-нибудь заметное событие в среднеазиатской истории первой половины века так или иначе не обходилось без активного вмешательства этого человека! О нем речь будет впереди, он того заслуживает. Здесь лишь будет сказано, что Марцелло, дергая головой — след от контузии — похвалив меня за мои газетные успехи, действительно обещал взять нас с Петей в Бухару. Я был приглашен в его салон-вагон, стоявший на вокзале, после чего не спал всю ночь, готовясь к восхитительным невзгодам жизни на фронте.

Об уговоре с Марцелло кроме Пети знал лишь один человек на свете, каковой была наша одноклассница. Она сшила мне кисет из голубого ситчика, на нем красной шелковой ниткой вышила мои инициалы — ради одного этого стоило идти на фронт! Однако Марцелло подвел нас — я потом расскажу, как это случилось, — но так или иначе решено было податься в Бухару на свой страх и риск. Не сказав ни слова ни мамам, ни редактору, захватив с собой жестяные кружки, редакционные мандаты, махорку, а я еще и голубой кисет, пошли на вокзал.

Нас встречали сгустившиеся сумерки, зеленые фонари на путях, нервные гудки маневрирующих паровозов, конское ржание, песня, которую протяжно тянул красноармеец в штанах с малиновыми лампасами, из прибывших на фронт красных оренбургских казаков, тех, что остались верными Советской власти, а не атаману Дутову:


Отец сыну не пове-е-е-рил,

Что на свете есть любовь,

Веселый разго-во-ор,

Что на свете есть любовь...


Эта песня запомнилась мне навсегда, и, работая над пьесой «Поющие пески», я отдал ее лавреневской Марютке.

Подойдя к одному из эшелонов и улучив минуту, когда поблизости никого не было, мы взобрались на крышу теплушки. Под нами жарила гармошка. Малиновый казак пел уже вдалеке:


Рассерди-и-и-лся сын, запла-а-а-а-кал,

Во зеленый сад пошел...

Веселый разговор,

Во зеленый сад пошел...


Эшелон тронулся.

Рассвет застал нас далеко от Самарканда, в песках. Прохладный ветер обвевал нас, дым от паровоза обволакивал лицо, копоть лезла в нос. Наши души пели.

На одной из пустынных станций с одиноким карагачем, листья которого, давно утратив следы зелени, стали белыми от пыли, поезд брал воду. Поднимая шланг, железнодорожники, вооруженные винтовками, заметили нас. Подняли тревогу.

С крыши нас сняли и отправили под конвоем в жесткий классный вагон, где расположился. политотдел.

Где-то близко гремела артиллерийская канонада. Прислушиваясь к уханьям пушек, мы объяснили начальнику политотдела — длинная седая борода, очки в железной оправе, кожаная фуражка с маленькой звездочкой, — чем-то неуловимо похожему и обличьем, и повадкой на нашего редактора, кто мы такие. Поначалу он пригрозил арестом, но, смягчившись, оставил при политотделе. Там мы стали очевидцами падения последнего туркестанского сатрапа.

Эшелон выгрузился у станции Каган.

Старенький «ньюпор» красного летчика Ласкина ожесточенно бомбил Башню смерти, откуда еще недавно бросали вниз пленников бухарского эмира. Ласкин ухитрился в сражении за Бухару на своем «ньюпоре» сделать восемь боевых вылетов. Я вспомнил о нем в первые недели Великой Отечественной войны, когда летчики Балтики на стареньких деревянных самолетах били по наступающим немецким армиям, думал о том, что традиции красных летчиков гражданской войны воскресли в этих отчаянных и самоотверженных бомбовых ударах.

Восстание, как мы узнали потом, охватило почти всю Бухару с ее двухмиллионным населением. Был взят нашими войсками город Чарджуй, штурмом овладел эмирской резиденцией Керминэ кавалерийский полк венгра-интернационалиста Миклоша Врабеца. Комполка Врабец погиб в бою, сраженный пулей, в момент кавалерийской атаки. Самаркандская группа войск разгромила армию крупнейшего феодала, каршинского бека, последнюю надежду эмира.

Финал близился.

Разорвали толом кусок крепостной стены, опоясывавшей столицу, со стороны Самаркандских и Каршинских ворот пошли в атаку курсанты Ташкентских командных курсов, за ними врукопашную — пехота и в брешь, открытую саперами, вломились красные оренбургские казаки и узбеки-джигиты, вихрем пронесшиеся по крытым улицам к цитадели — последнему оплоту эмира.

С пятьюстами всадников, погрузив на коней слитки золота и драгоценные камни, бросив на произвол судьбы гарем и сына, властитель бежал.

Красный летчик Ласкин, обнаружив с воздуха кавалькаду, бешено несшуюся к афганской границе, первым сообщил Фрунзе о бегстве последнего среднеазиатского деспота.

Судьбы гарема не знаю; сына же эмира захватили курсанты, вскоре его отправили в Москву, в Университет трудящихся Востока; наследник престола превратился в московского студента.

«Крепость Старая Бухара взята сегодня штурмом соединенными усилиями красных бухарских и наших частей. Пал последний оплот бухарского мракобесия и черносотенства. Над Регистаном развевается Красное знамя мировой революции, эмир с остатками приверженцев бежал» — это из телеграммы Фрунзе Ленину, со всем ее романтическим словарем, действовавшим на воображение нашего поколения не меньше, нежели монологи Карла Моора и Вильгельма Телля.

В вагон политотдела, разрисованный ташкентскими художниками левейшего направления, доставили пойманного на путях приближенного эмира. Высокие шнурованные ботинки, точь-в-точь как у проштрафившегося ослепительного адъютанта, никак не вязались с белоснежной чалмой и золотом расшитым парчовым халатом. Ни на узбекскую, ни на таджикскую речь не откликался; когда начальник политотдела, высмотрев под открывшейся полой халата английский френч с накладными карманами, обратился к эмирскому сановнику на хорошем английском языке — последовал русский мат, изысканный в своем мастерстве. В сановнике признали бежавшего из Самарканда подполковника царской службы.

Следом за ним привели русскую женщину, похищенную из Самарканда в 1916 году. Она числилась пропавшей без вести; теперь обнаружилось, куда ее увезли — в гарем эмира. Годы заточения сделали ее существом бессловесным и боязливым. Мы с Петей пытались вывести ее из оцепенения, но она молчала.

Мы шатались по сохранившим всю средневековую первозданность крытым улицам, с их караван-сараями, с их традиционными для восточных древних городов кварталами гончаров и ювелиров, ткачей и сапожников, кузнецов и жестянщиков, с похожими на пещеры лавками менял, торговцев посудой, восточными сладостями, табаком, медью, одеждой, мехами... Голубизна и синева минаретов, порталы резной терракоты — шестнадцатый век, двенадцатый, десятый. Из ям вытаскивали узников, томившихся, подобно Садреддину Айни, без надежды на освобождение. Иные из них, поднятые к свету дня, наотрез отказывались оставаться на поверхности, требуя, чтобы их спустили обратно в ямы, молили показать им письменный указ эмира, удостоверявший их право на свободу, хотели слышать молитву, с которой главный палач эмира опускал их в подземелья. Молитва звучала так: «Да падет милость божья на его высочество, эмира нашего, да будет он победоносен, меч его остер, путешествия благополучны. Да сгинут враги его, да сгинет всякий, посягающий на племя его».

На станции Новая Бухара грузили в теплушки пленных, трофеи. Мы дивились исполинскому росту сикхов из гвардии эмира. Плененные афганцы в высоких чалмах и персы с выкрашенными желтой хной ногтями совершали вечерний намаз, расстелив платки на пыльной земле и повернув задумчивые лица к Мекке. Взбирались в теплушки, путаясь в шелковых, атласных и парчовых халатах, щедро расшитых золотой и серебряной ниткой, визири-министры эмира.

С плененными офицерами и сарбазами разбитой эмирской армии возвратились в Самарканд и мы, опаленные дымами сражений, в которых нам не довелось участвовать. Лица наши обветрились, посмуглели, повзрослели в походе. Чуть уловимым наклоном головы отвечали на приветствия одноклассников. Задавались, что скрывать. Наши мамы уже не чаяли увидеть бывалых воинов целехонькими, хотя не было на нашей задубевшей коже ни единой царапины. Поток запоздалых и теперь вполне бессмысленных упреков обрушился на пропыленных, прокопченных, иссеченных ветрами отважных виновников крушения Бухарского эмирата. Я был до краев наполнен впечатлениями. Редактор бушевал яростней мам. Поклявшись, что нашей ноги более не будет в редакции, он тут же, в угоду сенсации поступившись своими воспитательными принципами, позволил потрясти мир рассказом о боях под стенами Бухары. Мы написали три подвала, испещренные междометиями, восклицательными знаками и прилагательными, коих хватило бы на роман.

Каникулы кончились. Наши сверстники уже склонили головы над партами. В школе давно висело расписание первых дней занятий.

Храня воспоминания бурного лета, мы вернулись к таблицам логарифмов и учебнику физики Краевича.


КТО ВЫ ТЕПЕРЬ, МАРЦЕЛЛО?


Покамест так и не удалось включить имя Марцелло в список действующих лиц ни одной из моих пьес — и жалею об этом.

Авось когда-нибудь и удастся.

Некоторые, увы, непреходящие черты его портрета, взятые с натуры, достойны быть запечатленными в трагикомедии, сатире, а — кто знает! — быть может, и в драме.

Во всяком случае возвращая память к своей юности, а стало быть и к юности двадцатого века, оглядывая мысленно далекий среднеазиатский пейзаж того времени, я неизменно натыкаюсь на странного человека с дергающейся головой и экзотическим именем Марцелло.

Он впервые привлек к себе внимание в канун эпохи войн и революций. Привлек тем, что проворовался. Причиной была любовь, и только она.

Выстрел в сербском городе Сараево, покончивший с австрийским кронпринцем и начавший первую мировую войну, застал Марцелло у изголовья умирающей матери. Отца не стало годом раньше — поспорил, сильно перепив, с друзьями, что искупается в тихом пруду губернаторского парка, куда вход посторонним был строго воспрещен и где после революции девочки из нашего класса назначали свидания старшеклассникам. Попал ли он в водоворот, схватила ли его судорога, но вытащили его мертвым из тины пруда через трое суток после пари.

Отец Марцелло, талантливый дамский портной, в городе единственный, был одержим идеями, заставляющими припомнить афоризм Гейне: «Что такое идеи? В этом сюртуке, говаривал мой портной, есть несколько хороших идей». Отец Марцелло сшил отменное платье для новогоднего маскарада в Дворянском собрании супруге присяжного поверенного Лажечникова, но сжег платье перед самым балом уникальным автоматическим утюгом собственного изобретения. Часы с кукушкой, те самые элементарные ходики, по счастью возвращенные нам ныне магазинами сувениров и ренессансной любовью к наивной старине, он зачем-то соединил с новинкой, в краях наших неслыханной, а именно дверным электрическим звонком. Ходики звенели вдруг среди ночи, звенели неистово, обитатели нашей квартиры, очумело поводя головами, вскакивали с постелей; сам же портной очень веселился и только потирал руки.

Выражаясь нынешней терминологией, его хобби были, кроме того, фототипии полководцев, путешественников и авиаторов — от царя Кира, Икара и Марко Поло до генерала Брусилова, Фритиофа Нансена и летчика Нестерова, сделавшего впервые во всемирной истории воздухоплавания «мертвую петлю». Вся комната папы Марцелло была увешана пожелтевшими вырезками из «Нивы», «Синего журнала» и «Пробуждения». Все собирался переменить профессию и уехать куда-нибудь в Алжир или Венесуэлу, и лишь смерть помешала его намерению. Ему, можно догадаться, принадлежала идея наречь сына латинским именем Марцелло. Впоследствии незаметно юноша превратил странно звучащее в наших местах имя в фамилию.

В ночь смерти отца юноше исполнилось семнадцать лет. Марцелло бил баклуши, читал запоем «Виконта де Бражелона» и «Графа Монте-Кристо», ночью писал сонеты, навеянные естественным в этом возрасте томлением души и тела и поэтическим разделом журнала «Нива» и того же «Пробуждения».

Идти за прахом отца отказался наотрез. Осуждал отца, покинувшего жизнь и семью столь легкомысленно. Мать, плача, называла Марцелло выродком; юноша был непреклонен, хотя любил и жалел мать. Работать после смерти отца, однако, не пошел, считая, подобно нынешним хиппи, будничный труд делом заскорузлых мещан и лишенных разума роботов.

Таким образом, ему ничего не оставалось, как жить на содержании матери. Неутомимая труженица добывала ему жалкое пропитание шитьем. Когда она умерла, скошенная горем, заботами и полуголодной, нищенской жизнью, Марцелло рыдал над нею, казня себя публично.

Моя мать дружила с матерью Марцелло и пролила не одну слезу над горемычной ее судьбой, а потом и над ее могилой. Мне было лет семь, когда мать привела Марцелло в дом и сообщила детям, что он будет жить у нас. Марцелло был тронут, всплакнул и, картинно встав на одно колено как бы для благословения и, возможно, вспомнив соответствующее место из «Виконта де Бражелона» или из какого другого романа, поцеловал матери руку, что мне лично тогда показалось очень стыдным. Так, много-много лет спустя моему, тогда шестилетнему, сыну было донельзя стыдно, оттого что я на премьере пьесы «Пролог» в театре имени Ермоловой поцеловал руку, правда не преклонив колен, артистке, игравшей роль Марфы — руководителя боевой дружины. «Ну, я понимаю, — говорил мой совестливый сын, — поцеловал бы руку Филимонову, солдату, а то какой-то женщине, при всех, как не стыдно!»

Мой отец поручился за юношу, помог устроиться на хлопкоочистительный завод. Протекция принесла отцу много огорчений. На Марцелло сыпались жалобы, и отец читал ему утомительные и раздражавшие обоих своей очевидной бессмысленностью нотации.

Так продолжалось до тех пор, пока наш город не взбудоражила гастролирующая по окраинам Российской империи оперетка; антрепренер, конечно, выдавал ее за санкт-петербургскую. Марцелло влюбился, понятно, в примадонну. Страсть Марцелло стоила кассе хлопкоочистительного завода небольшой сравнительно, но все-таки круглой суммы — в сто николаевских рублей. Растрата была обнаружена сразу, управляющий заводом напомнил моему отцу о поручительстве, отец заложил парадную тройку, утаив срам, положил в кассу недостающее, затем пригласил Марцелло к себе. Тот пришел веселый, надушенный, напевая куплет из «Гейши»: «Ли Хун-чан, вернувшись из поездки в край родной, восхищался очень сильно нашей чудной стороной! И сказал, объехав он почти что целый свет, что Китая лучше края в этом мире нет! Кит-Кит-Кит-Китай, превосходный край! Что ни шаг, масса благ, всюду чудеса! Кит-Кит-Кит-Китай, превосходный край! Чай китайский и — коса...»

Отец, внимательно прослушав арию до конца, влепил Марцелло пощечину. Она совпала с концом гастролей, и Марцелло исчез вместе с опереткой.

На нашей веранде висела карта Европейского театра военных действий, утыканная булавками с крохотными цветными флажками. Брат, приехавший на каникулы из Скобелева, где он учился в классической гимназии и ему снимали комнату с пансионом в квартире отставного русского офицера, обуреваемый патриотическими чувствами, тревожно двигал флажки на карте. Брусилов отнимал у престарелого австрийского императора Франца-Иосифа крепость Перемышль — и над крепостью брат, торжествуя, втыкал трехцветный русский флажок. Австрийцы брали назад Перемышль — и брат неохотно менял флажок на габсбургский.

Я видел, как новобранцы покидали наш город, выворачивая по пути на вокзал телеграфные столбы, топча газоны, опрокидывая деревянные ларьки, ломая крылечки домов. Видел, как гнали по Кауфманской улице под дикий плач женщин, лица которых были скрыты черными паранджами, приговоренных к каторге дехкан из ближних к Самарканду кишлаков — они не подчинились указу царя о военной мобилизации на тыловые работы «мужского инороднического населения империи в возрасте от 19 до 43 лет включительно».

Это была одна из горестных мет восстания 1916 года, закончившегося карательными экспедициями, кровавыми избиениями, смертной казнью более трехсот вожаков восстания — узбеков, таджиков, казахов и киргизов.

В эту пору на крыльцо нашего дома взошел однажды, звеня шпорами, смуглый прапорщик. Голова у него дергалась смешно и странно. На плечах серебристо поблескивали погоны, дотоле я видел у прапорщиков погоны только защитного цвета. Офицерский китель украшали два Георгиевских креста. Эффектно скрипела тугая кожа новенькой портупеи. Я узнал в блистающем прапорщике нетрудоспособного счетовода хлопкоочистительного завода, лирика и растратчика Марцелло.

Прапорщик, дергая головой, обнял меня и на глазах у скопища мальчишек, обступивших крыльцо, вручил мне два патрона с русско-турецкого фронта. Войдя в квартиру, небрежно приложил руку к фуражке и, заметив карту театра военных действий, тотчас же передвинул на ней флажки.

— Отступаем, господа, — сказал он, хмурясь, моим не оправившимся от изумления родителям. Затем сообщил, продолжая хмуриться, что женщина, ради которой он швырнул на алтарь любви очертя голову и свою честь, и честь моего отца, и свою первую чистую страсть, не моргнув глазом сменяла и то, и другое, и третье на капитал стареющего, но баснословно богатого самарского лабазника. — Все к лучшему в этом худшем из миров, — произнес он сакраментальную фразу, без которой тогда редко обходились переплетенные в синий и алый бархат альбомы гимназисток, так же как и умещавшееся в самом конце альбомов столь же сакраментальное: «Кто любит более меня, тот пишет далее меня!»

Получив ранение в руку и тяжелую контузию, Марцелло пролежал несколько месяцев в госпитале, где его навещали две великие княжны из царствующего дома Романовых и, как можно было уловить из суховатого рассказа прапорщика, не оставляли женским вниманием и княжеской лаской.

Они же, великие княжны, принесли ему «в койку» отпускное свидетельство и проездной литер, когда врачи собирались выписывать прапорщика и Марцелло невзначай обмолвился, что есть у него заветная мечта: побывать перед возвращением на фронт на могиле матери, которую он любил, сказал Марцелло княжнам, безумно...

Две недели прапорщик прожил в нашем городе, сводя с ума учениц женской прогимназии, хотя усилий к тому не прилагал никаких. Снисходя к девичьим слабостям, назначал гимназисткам по очереди вполне платонические свидания в Ивановском парке, у обрыва; я таскал его краткие записки в «секретках» с нежной голубой каймой... На любительском вечере в Общественном собрании (весь сбор поступал на подарки увечным воинам) он прочел свои стихи о бельгийском короле Альберте и маленькой Бельгии, опозоренной немцами. Вышел на сцену с черной повязкой на лбу, несмотря на то что следов ранения не было видно. Если не ошибаюсь, такую же черную повязку на лбу носил, выступая с романсами, прапорщик и певец Троицкий, тоже контуженный на фронте, — я видел его фотографию в «Синем журнале». Вероятно, видел эту фотографию и Марцелло. Он исполнил также своим приятно-хрипловатым голосом, небрежно держась рукою за портупею и поправляя черную повязку, песенку Вертинского:


Где вы теперь, кто вам целует пальцы?

Куда ушел ваш китайчонок Ли?

Я помню, вы тогда любили португальца.

Иль, может быть, с малайцем вы ушли?

В последний раз я видел вас так близко,

В пролеты улиц вас умчал авто.

Иль может быть, в притонах Сан-Франциско

Лиловый негр вам подает манто?..


Слово «манто» он произнес резко, отрывисто, отдельно. Точь-в-точь как сам Вертинский. Вообще, все это было упоительно: его голова, кресты, портупея, наконец, лиловый негр. Ему устроили овацию, гремело «ура» во славу русской армии, две девушки в белых гимназических передниках, краснея и опуская глаза, поднялись на сцену с пунцовыми хризантемами.

Уступив настойчивому стремлению публики, он спел еще две песенки Вертинского, видимо любимого его менестреля: о бедной деточке, кокаином распятой на мокрых бульварах Москвы, и о том, как солнечным маем на пляже Лу-Лу играла с обезьянкой. Обе песенки вызвали восторг.

Так он просверкал в нашем городе, весь в огнях и цветах, еще несколько дней и внезапно исчез, кажется так и не успев за недостатком времени навестить материнский прах. Мы листали в «Ниве» страницы с портретами убитых прапорщиков — Марцелло там не было.

Летом, а впрочем, быть может, и осенью, прибыл в город чрезвычайный комиссар Временного правительства с неизвестным широкой публике особым поручением от Александра Федоровича Керенского, премьер-министра. На единственном в городе легковом автомобиле его повезли на площадь, где и состоялся митинг. Чрезвычайный комиссар все время держал руку за бортом френча и был подстрижен ежиком, подобно премьер-министру. Остановился в номерах. Адъютант, его сопровождавший, принимал цветы и записывал в большую конторскую книгу приглашения на митинги и собрания. Иногда и «сам» принимал делегации, отвечая на приветствия рублеными, энергическими фразами. Все поражались сходством чрезвычайного комиссара с Керенским. Но я-то, я-то, увидев его еще издали, сразу признал — это был он, милый, незабываемый Марцелло.

Как и премьер-министр, демократичен во всем — подавал руку швейцарам и горничным, с адъютантом прислал моей матери четыре куска столичного душистого мыла фирмы «Ралле», в сопровождении адъютанта же наконец посетил и могилу своей матери, где провел несколько минут в молчании. Фельетонист городской газеты в ежедневном обзоре под заголовком «С птичьего дуазо» уделил сыновнему визиту на кладбище несколько прочувствованных строк.

Неудача постигла Марцелло в самаркандских железнодорожных мастерских, где идея войны с немцами до победного конца не была популярна. Бывшего фронтовика, невзирая на его действительные воинские заслуги, стащили с крана, на котором он стоял, держа речь, и грубо вытолкали за ворота.

Марцелло исчез. Город оказался без чрезвычайного комиссара. Впрочем, его отъезд прошел как-то совсем незамеченным. Не до него было. Ландышев, конкурент моей тетки-фотографа, тот самый, которого еще разденут на Абрамовском бульваре басмачи (все у Ландышева было впереди!), ночью потихоньку снял портрет премьер-министра Временного правительства, подстриженного ежиком, с витрины своего заведения. Как и Марцелло, Ландышев шел в ногу с веком. Наступал октябрь, месяц ветров.

Гражданская война, очевидно, отрезала ненаписанного героя моей будущей пьесы от нашего города. Не видно, не слышно. В Оренбурге казачий атаман Дутов закрыл путь на Москву; скудные вести о тяжком положении в центре шли кружной дорогой — через Баку, Каспийское море и Красноводск.

Наконец оренбургская пробка была выбита, первый эшелон из центра подошел к станции Самарканд. Под крики «ура» паровоз достиг перрона, из вагона высыпали красноармейцы регулярной Красной Армии. Самаркандские мальчики, среди которых, как можно догадаться, обязательно находились мы с Петей Кривовым, увидев впервые в жизни на красноармейцах шлемы, как у витязей, только матерчатые и с красными звездами, завопили «ура».

К нам прибыли «центровики» — так мы называли людей из далекой России.

С открытой броневой площадки соскочил, дергая головой, размахивая наганом, смуглый человек, перечеркнутый ремнями.

— Здравствуйте, товарищи туркестанцы! — крикнул он, поправив пояс, на котором болтались лимонки, знакомым хрипловато-обаятельным голосом.

Затуманившимся взглядом окинул запущенный, грязный, разбитый вокзал, кладбище вагонов на запасных путях, всю эту немилую и все-таки родную картину, с которой связано было столько его отъездов и приездов.

Вернулся. Домой. В первом же эшелоне. Вернись во втором — не простил бы тебе никогда!..

Когда успел Марцелло сменить февральский френч на октябрьскую кожанку, для меня осталось загадкой, как и многое в его жизни.

В новом обличье Марцелло чувствовал себя столь же непринужденно, сколь и во всех других.

Секретами трансформации, очевидно, владел мастерски. А если это была не трансформация, а перевоплощение? Искреннее, вдохновенное?!

Когда кто-то бестактный попробовал ему припомнить недавнее — пожал плечами. Сухо заметил: кто старое помянет, тому глаз вон. Добавил: женский батальон, последняя опора этого душки Керенского, которого ему пришлось вышибать из Зимнего, произвел впечатление неприглядное, прямо скажем, отвратное. Ни одного хорошенького личика, ну и опора! Мелочь в историческом плане, но и мелочь характеризует распад недолгого адвокатского режима...

В боях с белочехами — узнали мы тут же из его мельком брошенных слов — Марцелло был ранен в ногу, однако кость срослась.

Марцелло прихрамывал чуть-чуть — ранение не безобразило стройной его фигуры, напротив, придавало ей дополнительно сурово-романтическую прелесть...

«Центровик» привез в наш дом пачку выцветших московских газет; их не видели здесь бог знает с каких пор. Небрежно ткнул в одну из них, где на первой странице, под сводками с фронта, были стихи — обращение к угнетенным народам Востока. Под стихами стояло имя Марцелло. Сказал небрежно:

— В Коминтерне, прочитав мое обращение, разыскали меня через Реввоенсовет Республики и собирались переправить в Бомбей, в подполье.

Из полевой сумки Марцелло вытащил две осьмушки настоящего цейлонского чая, — по его словам, чай получен в подарок от цейлонских коммунистов все за то же поэтическое обращение. Чай из Цейлона он поднес матери. Прослезился, узнав о смерти моего отца.

— У меня были с ним большие политические расхождения, — не моргнув глазом, сказал он. — Однако я его всегда считал порядочным человеком. Живи он не в тухлой мещанской обстановке, мыслил бы иными масштабами... Да, не судьба ему увидеть собственными глазами, как угнетенный Восток расправляет плечи. А жаль.

Вспомнив о прошлом своем сиротстве, нежно обнял меня и подарил шикарную кобуру, сунув свой наган запросто в карман куртки. Сестре моей сказал, что любит ее и всегда любил и что по возвращении с фронта — он отправлялся в Закаспийский край — ей будет сделано предложение по всей форме. Сестра превратила предложение Марцелло в шутку, «центровик» обиделся всерьез и отбыл в пустыню, не попрощавшись.

Осенью мой старший брат заехал с фронта на недолгую побывку; от него мы узнали о трагической гибели Марцелло: ушел в пески на поиски Джунаид-Хана и не вернулся.

Мать поплакала, помянув Марцелло добрым словом, а я накинулся на сестру с яростью, на какую способен только младший брат, может, и погиб-то он, Марцелло, из-за нее, бросился в отчаянии под пулю...

Примерно двумя-тремя месяцами позже наша квартира была разбужена тихим, но длительным и зловещим постукиванием по входной двери. Время было позднее и тревожное.

Басмачи? Обыск? Налетчики?

Мать отперла, насмерть перепуганная.

В дверном проеме в лунном волшебном сиянии застыл человек в туркменской папахе, вившейся черными бараньими локонами, в халате грубой верблюжьей шерсти, какие носят кочевники пустыни. Сложив по-восточному руки на груди, он приветствовал нас на незнакомом восточном языке. Потом я догадался, что приветствие было туркменским, как и халат, и папаха. Он пошел к матери навстречу, широким, радушным движением взял ее обе руки в свои обе — это было рукопожатие по-узбекски.

— Пасынка некрасиво хоронить раньше времени, назначенного ему аллахом и Магометом, его пророком, — сказало по-русски дитя пустыни.

— Пропадешь с тобой, Марцелло! — всплеснув руками, непочтительно воскликнула мама. — Оборотень ты, что ли?

— Не без того, — кратко согласился новоявленный туркмен.

Объяснить причины нового маскарада поначалу отказывался — чего там размазывать пальцем по стеклу. Наконец удалось из него вытянуть немногое.

Набросив на Марцелло что-то вроде ковбойского лассо, белотуркмены сорвали его с коня и занесли ножи — не будь поблизости самого Джунаид-хана, мир остался бы без Марцелло. Разгадав тонким ханским чутьем, кто перед ним, Джунаид остановил расправу и, недолго думая, предложил Марцелло принять мусульманское вероисповедание. Тут сгодилась ему наша семейная притча, — припомнив, как мой отец принимал лютеранство, Марцелло согласился уверовать в Магомета. Это открыло ему тотчас же путь в советники Джунаида. На первых порах хан одарил советника николаевскими серебряными рублями, обещая в будущем и золотые десятки, посадил на коня и оснастил юрту новоиспеченного кочевника текинским ковром три на четыре. В беззвездную ночь Марцелло припустил прочь ханского коня, в пустыне, томимый жаждой, чуть не умер, но все обошлось. Как обычно, Марцелло опускал малозначащие подробности.

Скинув свой высотный головной убор, с ходу прочитал начало переполнявшей его новой поэмы: «В песках Каракума — зной, жар. В песках Каракума взъярится пожар!»

Речь шла, естественно, о пожаре метафорическом — мировой революции.

Мне подарен был, по обычаю, сувенир — на сей раз выщербленные временем медные монетки из стариннейшего ожерелья одной скуластой текинской красавицы с диковато-раскосыми глазами, так, во всяком случае, сказал Марцелло.

Утром, прихватив меня, он двинулся на вокзал. Мы возникли на перроне, когда открывался зеленый семафор очередному продовольственному эшелону на Север, в голодный центр. Не сказав ни слова мне, очевидно слепо и безотчетно повинуясь управляемым им темным и неизученным велениям, вдруг на ходу ловко вскочил в первую из незапертых теплушек. Ухватившись за железный засов, долго и с опасностью для жизни махал мне на прощание своим роскошным головным убором.

В двадцатом году политотдел бухарской группы войск организовывал концерты красноармейцам, отправлявшимся под стены Бухары.

В ложу у самой оркестровой раковины вошли несколько с головы до ног вооруженных людей.

Артист исполнял в эти минуты славную песенку времен Великой французской революции. Песенка была выбрана из довоенного «Чтеца-декламатора», вовсе не революционная, о старом фраке, и это оказалось роковым и для нее, и для певца.

Черная бурка перегнулась через перила и свистнула. Актер пугливо попятился за кулисы.

— Мейерхольда на вас нет! — знакомо-хрипло заорала бурка. — А приказ Маяковского по армии искусств читали? Эй, вы! Левой! Левой! Левой!

Часть зала стояла горой за бурку, другая — за чистое искусство. Скандал разгорался не на шутку. Артист, приняв во внимание, что с фронтовиками надо обращаться бережно — могут ахнуть и гранатой, — улизнул. Бурка, одержав победу, покинула ложу.

Возвратившись домой, я застал у нас Марцелло. На столе умиротворенно гудел самовар. Марцелло задыхался под черной буркой. Когда он откинул ее привычным движением горца, всю жизнь не расстававшегося с этим своим суровым и элегантным оперением, я мог насладиться открывшейся мне теперь уже совсем вблизи картиной — арсенал под буркой был куда богаче, нежели у ошеломившего меня недавно ослепительного адъютанта санупра: в придачу к кольту в деревянной кобуре были еще и дагестанский кинжал, и гранаты-лимонки, и кривая длинная шашка.

Усталым движением одной руки пройдясь по увлажненному лбу, держась другою за эфес кавалерийской шашки, он прочел, как всегда, с ходу свои стихи:

— Ты поставь в саду мне маленького Будду. На него молиться буду я ночами. Коль не буду я зарезан басмачами.

Стихи мне тоже понравились, ей-богу. В них что-то было.

Пузатый самовар продолжал гудеть еще уютней. Марцелло внезапно стало жаль себя, что с ним бывало не часто. Отвернулся. И затем попросил чаю покрепче.

— Жаль, кофе не пьют у нас в Средней Азии. Оноре Бальзак, автор романа «Утраченные иллюзии», по ночам глотал черный кофе в чудовищных дозах. Люди искусства не живут долго, они умирают, как стрекозы.

Сестра решила украсить «центровиком» любительский вечер в бывшем Дворянском собрании — в своей эффектной бурке, с кольтом и лимонками этот гвоздь вечера вполне мог поспорить с прапорщиком первой мировой войны, хотя и без черной повязки на лбу. Шпоры же были и у того Марцелло, и у другого.

Почетного гостя усадили в первом ряду, где когда-то сиживал сам самаркандский полицеймейстер.

Холодно прослушал гость декламацию под рояль — исполнялся преподавателем курсов двойной итальянской бухгалтерии бальмонтовский «Умирающий лебедь» — стихотворение чувствительное, пошловатое, в годы, предшествующие революции, популярное необычайно.

Оно мне очень понравилось; это стихотворение ни много ни мало в 1972 году, когда я написал «Поющие пески», и теперь Геннадий Бортников, артистически виртуозно, иронизируя — чуть-чуть! — читает его в роли поручика Говорухи-Отрока Марютке — Ие Саввиной — и, как в старину, под рояль.

Потом было прочтено, тоже под рояль, тоже взятое из «Чтеца-декламатора» апухтинское «Пара гнедых, запряженных зарею». Марцелло брезгливо поджал губы, когда затем порхнула в платьице, ныне бы названном не иначе как мини-юбка, дама из Роно, давно уже разменявшая пятый десяток. Сжигая взглядом почетного гостя и грациозно, как при чаепитии, отставив пальчик, спела модную песенку «Дул свирепый зунд, прямо в Трапезунд». Марцелло, скинув бурку и обнажив весь свой скрытый арсенал, звеня шпорами и лимонками, прошел на сцену. Программа была коренным образом повернута к революции «Левым маршем» и поэмой о взъярившемся в Каракумах пожаре, который сметет Бухарское, а затем и Хорезмское ханства.

Моя сестра была в ужасе, но как ни странно, и Маяковский, и Марцелло имели одинаково незаурядный успех. Воодушевляясь, гость объявил, что будет пародировать Вертинского.

— Врага надо знать, — сказал он убежденно.

Пародируя, Марцелло исполнил песенку о лиловом негре и о кокаинетке. Пародии его были грубоваты, он нажимал. Однако, войдя во вкус, спел еще два романса Вертинского уже без всякой иронии. Жаль, что он не пел в бурке, успех был бы, наверно, грандиозней. Но и так ему достались немалые овации. Разгоряченный и воодушевленный ими, Марцелло, испытывая обычное для артистов стремление разрядиться после концерта, пригласил меня и сестру к нему на вокзал, в салон-вагон. Сестра и тут не выказала необходимую чуткость — отказалась. Я же, по-мальчишеской дурости не понимая или не желая понять, что позван для приличия, проследовал в салон-вагон.

Что это был за салон-вагон! И сейчас стоит он перед глазами со всеми своими атрибутами былого не то генеральского, не то купеческого шика! Золоченая люстра под плотнейшими наслоениями пыли и под потолком, загаженным знаменитыми туркестанскими мухами. Большие сказочные шары молочного и фиолетового цветов, пленявшие в вокзальных буфетах пассажиров первого и второго класса. На вокзальном же блюде серебра «Фраже» покоилась продолговатая чарджуйская дыня, издававшая райский аромат. Томик Бодлера, «Черный тюльпан» Дюма, карта-трехверстка Бухарского эмирата, австрийский — штык.

И — неприкаянно бродившая женщина в стеганой кацавейке, накинутой на плечи, как боа, поверх мятого бального платья черного бархата.

— Мерцальская, мой боевой товарищ, — представил ее Марцелло. — Цени ее, как ее ценят бойцы, командиры и комиссары Туркестанского фронта и, в частности, командарм Фрунзе. Ее репертуар это не то, что мы слушали в Дворянском собрании. Между прочим, она читает под аккомпанемент восточных инструментов мою поэму о Каракумах.

Мерцальская равнодушно протянула мне руку с персидским браслетом. Из купе высунулась кудлатая голова, спросила: «Спирт добыл?» — и, по выражению лица Марцелло догадавшись, что ответ будет отрицательным, исчезла.

— Привязался, пес, ездит со мной по всем фронтам и весям, — шепнул мне Марцелло. — Поэт, талантище...

Глупый-глупый, а я вдруг сообразил: Марцелло не тот, за кого я его принимал. Из мельком оброненных товарищем Мерцальской реплик стало ясно: Марцелло не командует ни фронтом, ни дивизией, ни даже полком, а всего-навсего начальник полевой эстрадной труппы. Много позже я узнал: командующий, обнаружив на путях старый салон-вагон, распорядился приспособить его под лазарет, Марцелло и его спутников перевели в эшелон с красноармейцами, эшелон ушел в Бухару той же ночью.

После взятия Бухары Марцелло в нашем городе не появился. Где он, что с ним, не убит ли — ничего не было известно. Его открыли вновь уже в годы нэпа. В кафе «Чашка чаю», принадлежавшем бывшему адвокату Лажечникову, сидел советский бизнесмен в синем костюме с модными серебрящимися ворсинками, вяло тянул крюшон из желтой соломинки, на соседний стул брошена дымчатая фетровая шляпа, какую не носил даже мой дядя винодел, известный в нашем городе щеголь. Это был Марцелло.

После «Чашки чаю» нанес визит и в наш тихий дом.

— Кем вы теперь, Марцелло? — без всякого юмора, даже перейдя на «вы», спросила моя мама.

— Я теперь, — также серьезно ответствовал Марцелло, — уполномоченный Резиносбыта.

Он заключал оптовые торговые сделки — автомобильные скаты, игрушки из резины, мячи, соски, мужские галоши.

— Чтобы быть точнее, красный купец, — продолжил он несколько меланхолически. — Но моя бурка хранится у Мерцальской, в Москве, в Трубниковском переулке. Кто знает, когда горн поднимет по тревоге...

Остался ночевать и, вытащив из министерского портфеля крокодиловой кожи маленькую скляночку, приложил ее к ноздрям.

Это был эфир, род наркотика.

Утром Марцелло сгинул.

Увидел я его через несколько лет в Ленинграде, в зале бывшей Городской думы, на литературном вечере. Ждали Есенина.

Марцелло вышел на эстраду. В мягкой, вишневого оттенка бархатной блузе, с артистическим черным бантом. Назвался членом ордена воинствующих поэтов-имажинистов. Есенин заболел. Лежит в «Англетере», высокая температура, доверил выступление ему.

— Не надо! — крикнул какой-то немолодой нахал.

Марцелло, собравшись драться, засучил рукава.

Этот прием он заимствовал у самого Владимира Маяковского.

Нахал, однако, вызова не принял, и публика, оживившаяся было, стала разочарованно расходиться.

Заменить Есенина бедному герою моей ненаписанной пьесы не удалось.

Я подошел к нему. Как он изменился, как поблек, как увял!

— Зайдем в бар Европейской, выпьем черного горького пива, — сказал он голосом, полным безнадежности.

В баре, быстро опьянев, плакал.

— Вот и ты совсем большой... А помнишь мой салон-вагон? Я ведь тогда фронтом командовал, помнишь? Эх, Бальзак, утраченные иллюзии... Собираюсь в Индию, в Голубые горы.

С тех пор, увы, я больше не видел Марцелло. Доходили лишь сведения, исключавшие одно другое. Кто-то сказал, что он в Сочи, на Кавказской Ривьере, заведует культмассовой работой в санатории Вооруженных Сил. Кто-то опроверг этот слух, заявив, что Марцелло на Кавказе, верно, однако работает научным сотрудником, кажется, в Сухумском обезьяннике. Была версия — Марцелло стал работником эстрады в системе Крымконцерта, и кто-то даже рассказывал, будто он исполняет, не без успеха, пародийные куплеты, а рефрен подхватывает публика: «Ю-бе-ка, Ю-бе-ка, как мы любим тебя...» («Ю-бе-ка» в сокращении — Южный берег Крыма.)

Приехавший с Памира альпинист уверял, что на высокогорной ночевке он познакомился с киномехаником по имени Марцелло и он же, киномеханик Марцелло, отпускает по совместительству мануфактуру в высокогорном кооперативе Таджикторга. По другой версии, тоже среднеазиатской, Марцелло видели и слышали на съемке кавалерийской атаки где-то в долине Вахша — там снимался фильм о борьбе с басмачами. Марцелло якобы не то главный администратор, не то исполнитель главной роли, но, в общем, опять — главный. Кто-то с дергающейся головой был ударником в джазе одесского ресторана на Большом Фонтане. Кто-то другой, тоже с дергающейся головой, трагически погиб в автомобильной катастрофе на Военно-Грузинской дороге, под скалой «Пронеси господи!». Какой-то человек, схожий с Марцелло по многим приметам, возможно скрывавшийся под чужой фамилией, был судим за растрату.

Так я и по сей день не выяснил до конца, жив ли, остался ли среди нас, действует ли этот человек, рядом с которым граф Калиостро выглядел бы сущим младенцем. Уже совсем не так давно, путешествуя с сыном, ненароком попал я на представление цирка Шапито в парке небольшого белорусского городка. Я увидел факира-иллюзиониста, таскавшего из атласных рукавов бухарского халата голубей и кошек и притом непрестанно дергавшего головой.

После номера факир снял белоснежную чалму с воткнутым в нее страусовым пером и все остальное свое ошеломляющее оперение. Нет, это был не он.

Где вы теперь, Марцелло?

Кто вы теперь?


А МОЖЕТ, ОН УЛЕТЕЛ?


«Какими словами рассказать мне о нас, о нашей жизни, о нашей борьбе?» Так начиналась «Неделя» Юрия Либединского, маленькая повесть, собственно, и не повесть, скорей «микророман», вышедший в 1923 году и сразу же ставший не только всероссийски, но и международно известным. Лариса Рейснер, вернувшись из Германии, рассказывала о том, какой оглушительный резонанс вызвала эта книга, переведенная на многие языки за рубежом. Анри Барбюс в Париже назвал свою восторженную рецензию о «Неделе» «Революция, увиденная революцией».

«Какими словами рассказать мне о нас, о нашей жизни и нашей борьбе?»

Теперь эти слова в камне, на Новодевичьем кладбище в Москве, на памятнике Юрию Либединскому.

Не перечитывал сейчас «Неделю», боюсь, возможно и даже наверное, многое в ней покажется наивным.

А в 1923 году, заброшенный смилостивившимся проводником-узбеком на полку для вещей, на самой верхотуре бесплацкартного вагона товаро-пассажирского поезда Ташкент — Москва я, безбилетный заяц, впервые в жизни покидавший свою Среднюю Азию, прочел попавшуюся мне случайно тоненькую книжонку — и забыл о грозном контролере, рыщущем по вагонам, о том, что меня ждет в Москве, забыл обо всем на свете.

Прочел и тут же перечитал, строчка в строчку. Залпом, на одном дыхании.

Потом уже, через десять лет, в Ленинграде от самого Либединского узнал: он свою «Неделю» написал с тем же запалом, одним дыханием, каким читал ее я, шестнадцатилетний парень.

Написал в юношеском страстном задоре, каждою строчкой мысленно полемизируя с одним из современных ему, между прочим очень талантливым писателем: «Вот какой ты видишь революцию — а она вот какая! Тебе уездный городишко в наши дни представляется кошмарным свинством, и ты это свинство принимаешь за революцию...»

Уездный городишко, описанный Либединским, овеян мировой революцией, ветры которой неистово шумели и над нашим тихим городом, под его древним небом, моим небом юности...

Вероятно, оттого и встревожили тогда безбилетного зайца строки о том, как синеет радостное небо из перламутровых просветов людям, которые потом все погибнут, почти все до одного.

Я знал таких людей — были со мной рядом, их одержимость определила и мою жизнь, как и жизнь многих людей поколения...

Читал «Неделю» и вспоминал Угельского, моего учителя геометрии, и оставленную позади, во вьющемся за поездом дымке́ паровоза, свою первую любовь, неудачную, несчастливую, однако, как и коротенькая грустная повесть Либединского, овеянную теми же дух захватывающими ветрами мировой революции...

— Так это вы написали «Неделю»? — спросила при первом знакомстве с Юрием Николаевичем Либединским Лидия Борисовна Толстая, которая потом станет его женою. — А мы вас в школе прорабатывали.

И ответит ей, как она потом вспомнит, «с грустной усмешкой, явно вкладывая в это слово иной смысл:

— Кто меня только не прорабатывал».

Я познакомился с Юрием Николаевичем в Ленинграде, в начале тридцатых годов мы поселились в одном доме «Слеза социализма», живо описанном Ольгой Берггольц в «Дневных звездах»...

Либединский был автором нескольких романов, однако подарил мне «Неделю» с горьковатой дарственной на первой странице: «...«Неделю», мою первую книгу, увы, пока непревзойденную...»

А в 1956 году он послал Фадееву, своему другу с юности, в больницу только что изданные после перерыва почти в два десятилетия повести «Неделя» и «Комиссары».

Фадеев ответил на подарок письмом на машинке, с припиской от руки:

«Спасибо за «Неделю», это уже история, а для нашего поколения это наша молодость и первая любовь...»


Угельский, учитель геометрии.

Его недостает в списке действующих лиц пьесы о маленьком городишке, в котором веют сшибающие с ног ветры мировой революции...

Действующее лицо, без которого будет неполной история моего среднеазиатского современника.

Угельского уже давно нет на свете.

Убит.

А может, в минуту смертельной опасности, в его «Неделю», когда и он увидел — в последний раз! — радостное небо из перламутровых просветов, выросли силою любви крылья за его плечами и он улетел, подобно юному самаркандскому зодчему, поцелуй которого прожег платок Биби-Ханум, первой красавицы древнего Самарканда?

Да, все это «уже история, а для нашего поколения это наша молодость и первая любовь...».


И я ощутил ее первое прикосновение, первой любви, больно ожегшее мальчишеское сердце, до того мига не знавшее тревог, когда мне только-только минуло четырнадцать лет.

Более чем рано.

Что поделаешь, юность ворвалась в наше поколение, ломая положенные природой сроки, с якобинским максимализмом, а вместе с юностью явилась, тоже ранее положенных сроков, любовь, ей сопутствующая.

Прошло не более месяца с той сладостной поры, когда мы вернулись, осиянные боевой славой, с Бухарского фронта.

В Старом городе, в его крытых и пахнущих сыростью оружейных рядах, в лавке со старым барахлом, я выторговал кинжал, в зазубринах, обглоданный бурой ржавчиной, которым нельзя было даже резать селедку, и бесстыдно выдавал его легкомысленным сверстникам за фамильное оружие свергнутой ныне династии Сеид-Алим-Хана. Неясные следы выгравированной на его рукоятке арабской надписи особенно распаляли воображение товарищей по классу, равно как и их зависть.

Мы с Петей, как и надлежит ветеранам всех времен и народов, в огне не горевшим и в воде не тонущим, мешали напропалую правду с вымыслом. Не без нас, например, вытащили из змеиной ямы под эмирским дворцом гнившего там по именному повелению большого таджикского поэта — его действительно вытащили оттуда русские солдаты, но это было тремя годами ранее, и поэт давно уже благополучно проживал в нашем городе.

Еще неизвестно, чем вообще завершилась бы вся Бухарская операция, не очутись мы с Петей Кривовым в самом пекле событий.

Завистливые расспросы одноклассников лишь пришпоривали нашу фантазию, несущуюся всю в мыле по полям сражений.

Признаюсь, так глупо бахвалился я из-за одного лишь человека на всем свете, но когда она, этот человек, появлялась в кругу школьников, доверчиво, с раскрытыми ртами внимавших нашей романтической брехне, я останавливался в самом эффектном месте и поперхивался, охлажденный ее разящими насмешкой глазами.

Не было тогда необычной и талантливой книги Юрия Рюрикова «Три влечения», вышедшей, к сожалению, несколькими десятилетиями позже описываемых событий, — про любовь, ее вчера, сегодня и завтра, — и поэтому я был бессилен объяснить, даже себе самому, что со мною происходило.

Прочти вовремя эту книгу, мгновенно расхваченную рабами любви, стоило ей лишь появиться на книжных полках, я бы мгновенно и сообразил, почему пыльная дорога, по которой обычно шли мы с девушкой, повергшей меня в смятение, оказалась внезапно мощенной не грубым булыжником — на ней росли лилии и розы; почему на ветвях раскидистых карагачей невидимые птицы запели любовные рубайи Омара Хайяма; почему даже дувалы неприглядной серой глины под лучом первой любви взыграли цветами спектра, ранее мне неизвестного.

Я не читал тогда римского поэта Тибулла, две тысячи лет назад сказавшего, что любовь — «сладчайшая тайна», не знал, что Хафиз в четырнадцатом веке писал: «...среди всего, что сотворил из ничего творец миров, мгновенье есть, в чем суть его — никто доселе не постиг», — неизвестно мне было и то, что Гейне полагал любовь сфинксом, тысячелетней загадкой.

Прочти я в те времена обо всем этом, было б мне легче хотя бы от сознания, что толчки в сердце, похожие на сигналы землетрясения, вызванные любовью, тревожили не только меня, но и тысячи, если не сотни миллионов, мне подобных, и, таким образом, я был не одинок в сердечных терзаниях, отнюдь.

Девушку, к которой были обращены мои чувства, нельзя было назвать красивой, даже хорошенькой — загадка любви усугублялась.

Слишком круглы были ее черные глаза с чуть припухшими веками, слишком высок лоб, почти мужской, нос чуть вздернут, во всяком случае, не классической формы; у богинь, имена и функции которых мы путали немилосердно на уроках Древней истории, носы были иные. Походка не вальяжная и не грациозная, скорей мальчишеская, угловатая — вот-вот что-нибудь зацепит по дороге, сковырнет, опрокинет, да так и случалось.

И все-таки меня, а точнее сказать, меня и Петю Кривова, пользуясь терминологией зачитанного нами до дыр «Чтеца-декламатора», «зачаровывали» и «околдовывали» именно эти по-кошачьи круглые глаза, именно эта угловатость — неспроста Шекспир так восставал против идеализации женской красоты, но и об этом я узнал много позже, прочитав соответствующую главу из чудесной книги о любви вчера, сегодня, завтра.

Любовь облагораживает человека, не так ли?! Почему же я, а точнее сказать, и Петя Кривов так врали при приближении возлюбленной нами девочки?

Я-то знал про себя почему. Девочке было на два года больше, нежели мне. Это много, это трагически много, эта чудовищная разница в годах, которая, я понимал, могла обернуться против меня самым страшным образом.

И — обернулась...

Я был ростом на полголовы ниже ее. Она относилась к этому деликатно, я — с ужасом, всякий раз ощущая безвыходность своего положения. Делал зарубки у дверного косяка, но кривая роста поднималась преступно медленно.

Ее золотистый пушок над верхней губой, ее выступившие перед каникулами веснушки, ее сверкавшие милой насмешкой и острым умом глаза и пленяли, и приносили неисчислимые страдания, а то, что произошло, когда я пригласил ее в синематограф «Прогресс» на второй сеанс фильма «Мацист на войне», и до сих пор вызывает у меня содрогание.

Ее пропустили, а мне билетерша сказала:

— Вам, мальчик, нельзя. Только утром, на видовую.

Заболел. С ознобом, с высокой температурой, с бредом проклинал билетершу, мысленно размахивал перед нею редакционными мандатами, угрожал ей кинжалом эмира, я хотел в Каракумы, на Памир, в Кушку, на границу с Афганистаном, на край света и даже напевал куплет популярной песенки невозвратных печальной памяти времен империализма: «Мама, купи мне пушку и барабан...»

Как славно было бы свести все счеты с жизнью, и в билетершей синематографа в том числе; неплохо бы найти смерть от басмаческой нули, погибнуть, как когда-то Бестужев-Марлинский, на Кавказской линии. На худой конец можно бы и заболеть сыпным тифом, после тифа, говорят, очень вырастали, так было, например, с моим братом.

Но если быть честным, то больше всего меня тянуло, хотя бы и проглотив жабу унижения, вернуться в класс, на траверз парты, за которой сидела любимая мною и Петей Кривовым девочка с кошачьими глазами.

Мы кончали школу второй ступени в двадцатом-двадцать первом учебном году, в городе древнем, как Афины, как Рим, как Вавилон. Здесь была столица древнейшего царства Согдианы, и свирепствовали здесь завоеватель Средней Азии «царь персидский, грозный Кир» и Александр Македонский, и по приказу его воины убили сто двадцать тысяч согдианцев, отказавшихся открыть городские ворота. Мой город ровняли с землей орды Чингисхана, снова он вставал, как Феникс, из пепла. Здесь, на рубеже Старого и Нового города, был погребен Тамерлан, Железный Хромец, провозгласивший завоеванный им Самарканд своей столицей, а стало быть, и столицей мира. «Как существует один бог на небе, так должен быть и один царь на земле», — заявил он, при этом имея в виду, разумеется, одного себя и оставив пример для подражания, каковым впоследствии неудачно воспользовались Наполеон и Гитлер.

Вот завет другого завоевателя, Кутейбы, — его нам прочел однажды наш учитель геометрии Угельский, — Кутейбы, сжегшего все самаркандские храмы, вывозившего из Самарканда золото и серебро, а заодно и рабов числом до ста тысяч. «Никогда не позволяй неверным входить в одни из ворот Самарканда, кроме как с припечатанной рукою; и если высохнет глина, убей его, и если найдешь у него железные ножи и что-либо подобное тому, то убей его, и если запрешь ворота и обнаружишь там кого-нибудь, убей его...»

По воскресеньям, свободные от занятий, мы любили приходить шумною ватагою на развалины дворца Биби-Ханум, в древнюю обсерваторию Улугбека, к гробнице Тамерлана.

Останки завоевателя охранял мулла в белоснежной чалме, с серебряной бородой, заимствованной из сказок Шехерезады. Его высохшие, желтые, столетние ручки перебирали агатовые четки. Он опускал бесцветные от времени глаза, когда мы проходили мимо, скрывая проглядывавшую в них молодую ненависть.

Дворики мечетей и разрушенных войнами и временем ханских дворцов хранили молчание, настороженное и враждебное.

Покосившиеся минареты, выложенные сияющей небесно-голубой майоликой, казалось, готовы были обрушиться на нас. На тяжелых каменных плитах были высечены тексты Корана, которые по нашему невежеству были для нас закрыты.

Девушка, которую пустили в синематограф, а меня нет, прочитала у какого-то бедного надгробия — из Омара Хайяма. Много позже, уже в Ленинграде, я раздобыл книгу рубайи Омара Хайяма и перечитал эти блистательные строфы: «Ты обойден наградой. Позабудь. Дни вереницей мчатся. Позабудь. Неверен ветер вечной книги жизни: мог и не той страницей шевельнуть...»

Этого мы не проходили в школе, не знали и много другого, что прекрасно окружало нас в этом городе, где тысячелетия не уставал дуть ветер вечной книги жизни.

Мечеть Биби-Ханум...

Мрамор для ее облицовки возили в Самарканд на девяноста пяти индийских слонах.

А легенда о самой жене Тимура, Биби-Ханум? Ее мы тоже тогда не знали.

Не могли прочесть и надпись на могиле Улугбека, хана и астронома, убитого собственным сыном.

В 1970 году в Самарканде прочел я ее, переведенную на русский язык.

«...Каждый плывет до назначенного ему срока, когда время его жизни достигло до положенного предела, а предназначенный ему срок дошел до грани, указанной неумолимым роком. Его сын совершил в отношении его беззаконие и поразил его острием меча, вследствие чего тот принял мученическую смерть...»

Не раз пытался я задержаться в одном из пустынных Двориков древних мечетей, у лениво журчащих, как пушкинский фонтан в Бахчисарае, арыков («Бахчисарайский фонтан» мы проходили), чтобы сказать девушке наконец всю правду про себя и про нее. И однажды, когда я выдавил из себя нечто глупое и бессвязное, не ведая еще, что глупость и любовь вполне совместимы, она, внезапно расхохотавшись, поцеловала меня, и совсем не товарищеским поцелуем.

Мы долго молчали, бессмысленно глядя на старинную надпись. Я был подавлен счастьем.

Петя, найдя нас во дворике, нервно вибрировал — чутьем ревнивца все понял.

Спустя два дня, видимо еще не оправившись от нанесенного ему удара, Петя назвал на уроке литературы педагога Толконцева нечестным человеком и, помолчав, добавил, видимо продолжая вибрировать:

— Простите меня, но, по-моему, вы не шкраб, а просто подлец.

Шкраб — сокращенно школьный работник. Так именовали тогда обыкновенных педагогов.

Петина вибрация застала шкраба у классной доски: стирал мокрой тряпкой домашнее задание. Швырнув тряпкой в Петю, расшвырял все наши листочки с письменной о лишних людях в литературе девятнадцатого столетия, каковым суждены благие порывы, но свершить ничего не дано, и покинул класс, не сказав ни слова.

Если я увлекался сочинением стихотворений в прозе, то Петя давно уже решил отдать себя публицистике. «Былое и думы» были его библией, кораном, талмудом, знал их наизусть, повторял клятву Герцена и Огарева на Воробьевых горах как свою. И сейчас, проезжая мимо балюстрады на Ленинских горах, откуда открывается невероятной красоты вид на нынешнюю Москву и Лужники, и высотные здания, и Москву-реку, я неизменно вижу в тихом самаркандском Ивановском парке, на обрыве, фигурку Пети Кривова, читающего наизусть клятву из «Былого и дум»...

Петя презирал Надсона, любимого всеми нашими девочками. Был единомышленником Писарева и, любя Пушкина, все-таки утверждал, что гвоздь в собственном сапоге ему, Пете, стоит дороже...

Став рассеянным в последние дни, он написал в сочинении вместо «конкретно» — «конкректно», за что нелюбивший его шкраб и влепил ему «неуд».

Вот отчего все это и разыгралось.

Был созван — вне очереди — педагогический совет.

Двери учительской заперли изнутри.

Можно было тихонько подслушивать у замочной скважины.

Толконцев стоял у голландской печки в розовых изразцах, по-наполеоновски скрестив руки.

— Исключить Кривова, — сказал учитель физики. — В противном случае работать в школе, где нам нахально плюют в лицо, меня не заставит даже Совнарком Туркреспублики.

Другие учителя высказались столь же беспощадно.

— Весь совет един в оценке хулиганского поведения Кривова. Есть ли надобность в голосовании? — спросил директор, заключая.

— Нет, не весь, — тихо сказал учитель геометрии Угельский.

Угельский всегда сидел за голландской печкой и никотда не высказывался. Вынув из кармана прямую английскую трубку, не спеша набил махоркой и повторил, спокойно раскуривая:

— Не весь.

Мы оцепенели у замочной скважины.

Что мы знали об Угельском?

Шкраб. Шкраб и шкраб. Шкраб, и только.

Сух. Педантичен. Кроме математики, казалось нам, ничто не занимало его на всей бурлящей планете, где вот-вот разразится мировая революция.

Ничто и никто.

Голос ровный, лишенный красок. Повышал его, лишь когда гипотенуза была проведена неровно или окружность начерчена неряшливо.

Неразговорчив, необщителен. Гасший при любом разговоре на гуманитарные темы. Скупо оживлявшийся, если зайдет речь о науках точных.

— Насколько я понимаю, правда как дилетант, в литературе, — сказал Угельский, — Кривов написал незаурядное сочинение, я ознакомился с ним. Эрго, — произнес он латинское слово, что означало «следовательно», — педагогом, гражданином Толоконцевым, руководили не педагогические помыслы, когда он, придравшись к одной ошибке, поставил «неуд». Это тем более ясно, что мы все помним угрозу педагога, гражданина Толоконцева, на прошлом педсовете: «Я еще доберусь до Кривова!» Он привел угрозу в исполнение, что неблагородно и недостойно нашей высокой педагогической миссии.

Тут я, подслушивавший у замочной скважины, не выдержал и заорал «ура».

Директор выскочил к нам:

— Что вам здесь надо?

— Узнать урок по литературе на завтра, — сказал я кротко. — Учитель убежал и забыл задать нам урок.

Заседание экстренного педсовета было прервано.

Вечером мы отправились к Угельскому на квартиру скопом, в конец Катта-Курганской улицы.

Учитель математики подогревал на сковороде постный плов.

С недоумением оглядывали мы его странное бунгало. Угельский жил один в комнате с глиняными стенами, с глиняным полом, полной кувшинов без носов, амфор без днищ, разбитых чаш, ломаных табуретов с арабской резьбой, плитками майолики, чилимами с длинными раскрашенными трубками. На стенах — узбекские ярчайшие сюзане, на полу — грубые домотканые бухарские циновки. Как мы потом узнали, по воскресеньям учитель геометрии отправлялся на Афросиаб, где еще до революции начались, ныне заброшенные, раскопки древнего города.

Учитель геометрии поставил перед нами поднос с каршинским черным виноградом, разрезал чарджуйскую дыню, угостил постным пловом, заварил зеленый кок-чай. И вежливо, но холодновато осведомился: зачем пожаловали?

— Пришли выразить солидарность, — сказал я. — Кроме того, выработать план действий.

— Вот вы, — сказал Угельский, помолчав и глядя на меня маленькими недобрыми глазками, — ведете себя подобно банально претенциозному гимназисту дореволюционной формации. Говорят, что вы прославили себя в газете и на Бухарском фронте. А на урок ходите разболтанный, несобранный, егозите на парте, стреляете глазами в девочек. Достали где-то кинжал якобы эмира, в чем я, кстати, весьма сомневаюсь, а все разно не в силах нарисовать на доске элементарной геометрической фигуры. У вас торчит из кармана гимнастерки, чтобы все видели, корреспондентский билет, а все путаете, когда вас приглашают к доске, и до того безбожно, что мне просто-таки стыдно за ваше человеческое и, если не ошибаюсь, комсомольское достоинство. Таков же, к прискорбию, и ваш друг до гроба, единомышленник Писарева и лучший знаток Герцена в Средней Азии, Петр Сергеевич Кривов.

Мы молчали, потрясенные и самим фактом этого монолога, столь неожиданного для Угельского, и тяжестью возведенных на нас обвинений.

Угельский молча разлил кок-чай в глиняные пиалы.

— Мальчики и девочки революции, — вдруг перешел он на шепот, — вам выпала доля стать преемниками Коперника, Кампанеллы, Ньютона и Улугбека. Вот, кстати, — повысил он голос, — вы живете рядом с прахом Улугбека, он ваш земляк, что вы знаете об Улугбеке? Ах да, вы его еще не проходили!..

В голосе его было уничтожающее сожаление.

Нам было совестно донельзя: мы ничего, ну, ничего не знали об Улугбеке, кроме того, что где-то за древней усыпальницей Шах-и-Зинда были какие-то развалины, связанные с его именем.

Угельский, гневно засверкав маленькими глазками, сказал нам, что Улугбек создал в пятнадцатом веке «Звездные таблицы», ставшие драгоценным достоянием астрономов всего мира, что он вычислил тогда, в пятнадцатом веке, длину звездного года и ошибся меньше чем на одну минуту и что за это именно его сын, подстрекаемый изузерами, отрубил голову отцу — не за то, что ошибся, а за то, что вычислил.

Девушка, которая меня недавно поцеловала, слушала Угельского с застывшей улыбкой, и что-то больно кольнуло меня в сердце.

Учитель геометрии загипнотизировал нас в два сеанса.

Он загипнотизировал нас одержимостью. Все стало нравиться в нем: неукоснительно точные и прямые формулировки, холодный блеск серых глаз, когда он говорил нам вещи не весьма приятные. Готовые к любым акциям против старорежимных шкрабов, мы побаивались его единственно; и класс затихал, стоило возникнуть в дверях нелепой, длинной фигуре с тонкой шеей, на которой покачивалась удивительно маленькая головка с расшитой узорами черной тюбетейкой на макушке. Поверив Угельскому, мы стали заниматься геометрией всерьез, и класс неприязненно молчал, когда не знавший урока школьник шмыгал носом у классной доски, тщетно взывая о подсказке. Угельский был Свой, и подводить Своего теперь никому не дозволялось.

На уроках геометрии особенно выдвинулась наша с Петей девочка, относившаяся ранее к этой науке с небрежной снисходительностью. Угельский частенько вызывал ее к доске, но, задавая вопросы, отводил глаза в сторону.

— Ты ничего не замечаешь? — спросил меня однажды Петя.

— Нет, — сказал я. — А что?

— Я думал, ты Шерлок Холмс, — сказал Петя. — А оказывается, ты всего только доктор Ватсон.

У нашей девочки был день рождения — исполнилось ей семнадцать лет. Она пригласила школьников не домой, это было бы слишком шаблонным и, вообще, мещанством, — местом торжества назначался бывший губернаторский парк, объявленный в восемнадцатом году народным достоянием Туркреспублики. Сюда, когда были помоложе, приходили мы после уроков драться, — положив ранцы на траву, дрались по всем правилам, с секундантами. Здесь же был однажды устроен нами любительский спектакль с естественной декорацией, ею служили пруд, ивы и рано всходившая луна, совсем как в чеховской «Чайке»; играли мы гауптмановскую пьесу «Потонувший колокол», и по ходу действия в пруду квакали лягушки, что давало дополнительный художественный эффект.

Собрались у пруда, когда начинало темнеть. За молодыми тополями всходила луна. Была ясная осень, время винограда. Плакучие ивы печально опускали ветки в зеленоватую болотистую воду; на зеленых, врытых в землю скамейках у миниатюрной лодочной пристани были выгравированы перочинными ножичками инициалы почти каждого из нас — за несколько лет мы успели наследить в этом прелестном уголке довольно заметно.

Ели темные коржики, напеченные мамой именинницы, смеялись много и беспричинно, обсуждали школьные новости и военное положение, потом стали играть в «горелки»: «Гори, гори ясно, чтобы не погасло, раз, два, три, последняя пара, беги!»

Я горел. Во всех смыслах.

Поймав девочку, целовавшую меня у развалин мечети Биби-Ханум, задержался. Вернулись назад в свете луны, держа друг друга за руки. Девочка обернула меня белым шарфом бухарского шелка, он дивно пахнул магнолией. Вернувшись, я повеселел, окрыленный надеждой, вынул из кармана красивый перламутровый ножик, подаренный покойным отцом мне на день рождения, и от всего сердца вручил его имениннице. Она поцеловала меня, правда в лоб, правда при всех и правда недолгим, вполне товарищеским поцелуем.

Внезапно появился Угельский — мы удивились вторжению: взрослых на дне рождения никого не было, и это вообще у нас не было принято. В руках учитель геометрии держал неумело, как копье, букет астр.

Снова что-то больно кольнуло в сердце.

— Понял? — шепнул мне Петя.

— Что? — притворился я.

— Доктор Ватсон, — шепнул Петя.

Учитель геометрии, принужденно улыбнувшись, присел на скамейку, толкнул меня нечаянно, извинился; я промолчал.

— Давайте играть в оракула, — сказала девушка и протянула Угельскому белый шарф, пахнущий магнолией. — Вы будете оракулом.

— Что я должен делать? — беспомощно спросил учитель.

— Угадывать судьбу.

Туго стянув на его глазах шарф, она взяла мою дрогнувшую руку и приложила ее к его напрягшемуся лбу.

— Вы будете математиком, — принимая правила игры, сказал загробным голосом учитель геометрии. Все фыркнули. — Но покамест вы очень нетвердо знаете даже такую элементарную вещь, как теорема Пифагора.

— Подглядывает! — закричал Петя и положил свою руку на лоб Угельского.

— Мне кажется, что человек этот, — сказал оракул загробным голосом, — умеет держать в руках оружие и, главное, знает, как с ним обращаться. Единственный его недостаток — это некоторая приверженность к бахвальству, но с годами, возможно, сие пройдет, сик тра́нзит глориа мунди — так проходит слава мира.

— Подглядывает, — сказал Петя, отдернув руку.

— Долго мне еще предсказывать, юные граждане? — спросил Угельский.

Именинница молча приложила к его лбу свою руку.

Луна уже поднялась над тополями и светила вовсю.

— Любить так, как Лаура Лафарг любила своего мужа, Поля... — шепотом сказал Угельский. — Когда они почувствовали неотвратимое приближение старости, они бросились с борта корабля, взявшись за руки, и ушли в прекрасную вечность.

— Публичное предложение руки и сердца, — прошипел мне Петя в ухо. — Каков? Хочешь, в темноте нападем и набьем ему морду?

Тут раздался свисток. Из глубины аллеи вышли трое вооруженных. Один из них сказал, оглядев все наше сборище:

— Приказ военного комиссара города Самарканда и Самаркандского уезда не для вас писан? Лица, появляющиеся после восьми часов на улице, подлежат немедленному аресту.

И нас всех повели в подвал самаркандской чека.

По пути мы угостили патруль коржиками. Угельскому удалось уломать чуть смягчившегося старшего патрульного, мы сделали небольшой крюк и помогли виновнице торжества и остальным девочкам перемахнуть через запертые ворота и очутиться дома. Мальчикам же вышло провести остаток ночи на нарах в подвале чека. Утром вошел заспанный дежурный и назвал мою фамилию. Я вышел вперед, готовый ко всему.

— Давай отсюда. За тобой мама пришла.

Мама, не спавшая всю ночь, на рассвете прибежала в чека. Она принесла мне неслыханное унижение — меня освободили как несовершеннолетнего первым, и я устроил матери по-шекспировски бурную сцену. Более всего я боялся, что это станет известным имениннице.

Остальных выпустили только к обеду, поэтому урок геометрии был отменен во всех классах.

В городе стало снова тревожно. Басмачи опять по ночам налетали на город; на заборах кто-то расклеил листовки, объявлявшие о близком крушении Советской власти в Средней Азии, о предстоящем наступлении Энвер-паши, о газавате, о Сеид-Алим-Хане, появившемся в Восточной Бухаре. По ночам то на одной тихой улочке, то на другой гремели одиночные выстрелы. Занятия в школе были прерваны, из комсомольцев-школьников сформировали первый юношеский отряд имени РКСМ.

Мы проводили дни и ночи в казармах и на учении, на этот раз получив добротные трехлинейки. Ночью нас подняли по тревоге, и при тусклом свете керосиновой лампы военком прочел приказ. Утром мы должны были выступить из города.

Ночью же явился в казарму Угельский.

— Меня записали в ваш отряд, — сказал он смущенно, — Петя, научите меня правилам стрельбы.

Выяснилось, что он никогда не держал в руках винтовки.

Петя ловко вынул затвор и скучным голосом сказал:

— Итак, что мы имеем? Мы имеем затвор...

Около двух недель провели мы в горах; басмачи уходили, отравляя колодцы, не желая ввязываться в бой. Они принимали нас за регулярные части Красной Армии, между тем как регулярные части воевали с главными силами басмаческой армии.

Если не считать одной незначительной перестрелки, нам так и не довелось побывать в сражениях.

В Ургуте, городе гигантских чинаровых деревьев — в дупле одной из чинар помещалось маленькое медрессе, мы получили приказ возвращаться. Лил дождь; мы с Петей, взяв кошму, забрались в дупло чинары. Не спалось, говорили о будущем. Петя подбивал меня покинуть Самарканд, который, по его мнению, себя исчерпал, пора было перебираться в столицу, в Ташкент, и там работать в большой газете — «Туркестанской правде».

— А она? — спросил я нечаянно, и Петя понял, о ком шла речь.

— Дело решенное, — помолчав, сказал Петя. — Перед отъездом она сказала, что стала женой Угельского. Не тяни на себя кошму, я лежу почти голый. Спокойной тебе ночи.

Спокойной ночи не было. Послышались выстрелы, мы вскочили, разобрали винтовки из козел. Когда все улеглось, к нам подошел комиссар отряда.

— Убит ваш учитель геометрии, — сказал он нам буднично-строго. — Стоял в карауле, и его подстрелили.

Дождь перестал, глянула улыбающаяся луна.

В чайхане, на кошме, лежало длинное и нелепое тело. Учителю сложили руки на животе и положили рядом винтовку, из которой он так ни в кого и не выстрелил.

Утром мы повезли на арбе тело учителя, покрытое грязноватой кошмой. Ему светило солнце. На его похороны пришла вся наша школа второй ступени, и девочки держали букеты астр — такие же, что Угельский недавно дарил имениннице, когда ей исполнилось семнадцать лет. Мы шли по главной улице, прохожие спрашивали:

— Кого хоронят?

— Учителя геометрии, — отвечали мы.

Угельского опустили в могилу, и школьники, вероятно, впервые в жизни услышали странный звук комьев земли, падавших на крышку гроба.

Бросила свой ком земли и жена Угельского.

Вечером мы собрались у нее, не зажигая света...

Вскоре, закончив школу, я уехал из Самарканда в Ташкент, потом в Москву, а через несколько лет узнал, что жена Угельского умерла внезапно, от вспыхнувшей эпидемии брюшного тифа, оставив в круглом сиротстве маленького сына.

Ей, как и самому учителю геометрии Угельскому, не удалось прожить столь долго, как Полю и Лауре Лафарг, и последовать на закате жизни их мужественному примеру.

В ноябре 1970 года я вновь прилетел в Самарканд под древнее небо юности.

Город был по-прежнему шумен, весь в багрянце пышной, лучистой, поздней среднеазиатской осени. В мягком солнечном свете чуть колыхалось от легкого теплого ветерка разноцветье флагов, открылась только-только на бывшем Абрамовском бульваре, близ могилы Тамерлана и уцелевших его глинобитных слепых средневековых улочек, новая гостиница в стиле модерн, нарядный ее вестибюль был похож на вестибюли всех отелей мира и, как все вестибюли мира, забит галдящим скопищем туристов из обоих полушарий и холмами из чемоданов с пестрыми наклейками на всех языках.

Из только что вымытых окон номера, еще не успевшего хорошенько высохнуть после недавней побелки, видны были бирюзовые купола Регистана.

По Старому городу, ставшему совсем новым, со своими вполне современными зданиями, в то время как бывший Новый, так называемый европейский, город, оставшись таким, как он вообще и был в былые годы, превратился в старый город, — ходили сотни и тысячи гостей, заглядывали на базар, где громоздились горы дынь, арбузов, на полках высились гроздья винограда самых изысканных сортов: «дамские пальчики», каршинский, черный мускат, кишмиш, — продавался дикий горный мед. На улицах, в парках, на бульварах дымились на мангалах узбекские шашлыки на коротких тоненьких шампурах, в больших котлах дымился узбекский плов, равного которому нет ничего в мире: рисинка к рисинке, с прожареннейшими кусками баранины, с румяной, тонко нарезанной морковью, — продавались несравненные узбекские лепешки, горячие, с тмином. Традиционные и декоративные старики в чалмах и, несмотря на тепло, в толстых ватных халатах, к восторгу иностранцев, щелкавших без устали фотоаппаратами, сидели на плоских дощатых помостах, покрытых кошмами, и пили кок-чай, зеленый чай без сахара, артистично держа пиалы на кончиках узловатых и сухих пожелтевших пальцев.

Самарканду, ровеснику Рима, исполнилось две тысячи пятьсот лет.

В одиночестве бродил я по местам туманной юности.

Был в Ивановском парке, где нас арестовал когда-то патруль чека. Постоял у обрыва, где Петя Кривов произносил герцено-огаревскую клятву.

Петя пропал без вести в войну; его видели в последний раз уходившим из окружения под Киевом, в 1941 году.

Завернул в театр, игравший в бывшем Дворянском собрании, где когда-то читал Маяковского и пел Вертинского неугомонный и неувядаемый Марцелло. Сейчас здесь играли новую пьесу об Улугбеке, на которого открыл нам когда-то глаза учитель геометрии Угельский. Воротился на Абрамовский бульвар, где басмачи раздели бедного фотографа Ландышева. Вышел на широкую магистраль в бывший Старый город, ставший новым. Свернул, напрягши память, в Бухарскую слободку, ту самую, где комсомольцы-чоновцы, и я в их числе, проводили тревожные романтические ночи, ожидая очередного налета басмачей. Поразился тому, что ничего вроде бы не изменилось, даже бросилась в глаза мясная лавка, где стоял рыжий бухарский еврей с топором в руках и рубил трефное мясо правоверным потомкам испанских изгнанников. Облегченно вздохнул, снова выйдя на современную, шумящую магистраль, и снова, напрягши память, сам нашел дорожку к развалинам мечети Биби-Ханум, где когда-то запечатлела на моей щеке моя первая любовь ожегший меня долгий, совсем не товарищеский поцелуй.

«Неверен ветер жизни, мог и другой страницей шевельнуть...»

Тонконогая молодая узбечка с черными, острыми, чуть подведенными глазами, в модном спортивном жилете, в белоснежной водолазке, стояла перед группой туристов и, как все гиды мира, плавно вела рассказ о Биби-Ханум, красавице, любимой жене Железного Хромца.

Была ли она, Биби-Ханум, красавицей? Кто знает. Портретов ее не сохранилось.

По легенде — была.

Историки оспаривали легенду: старшая жена это есть старшая жена, а Биби-Ханум была старшей женой, и лет ей наверняка было уже под пятьдесят.

Какое это имело значение? В легенде она была обольстительно молода и прекрасна.

Хромец сел на коня; Биби-Ханум поцеловала стремя, благословляя мужа в дальний очередной поход, суливший смерть и позор тысячам побежденных.

Проводив мужа, Биби-Ханум пригласила к себе юного зодчего и объявила ему свое решение: к возвращению завоевателя построить во славу его побед дворец, равного которому нет в мире.

Поход длился немало лет, и дворец был готов.

Юный зодчий был приглашен к жене хана и сказал, что ему не нужно золота. Ему довольно поцелуя Биби-Ханум. Подставив ему щеку, красавица прикрыла лицо платком, но поцелуй был столь страстен, что прожег платок, оставив на щеке нестираемое пятно.

Хромец вернулся из похода и приказал сбросить зодчего с самого высокого минарета. Но когда зодчий поднялся на минарет, за спиной у него выросли крылья, крылья любви.

И он улетел.

Я слушал ровный рассказ тонконогой узбечки, и не юный зодчий виделся мне — немолодой учитель геометрии с маленькой головкой на тонкой шее, с расшитой золотом тюбетейкой на макушке, и тело его на кошме чайханы, длинное и нелепое, и моя первая любовь, предпочевшая мне учителя геометрии...

Неверный ветер жизни шевельнул не той страницей, не выросли крылья у учителя геометрии — не улетел, как зодчий.

А может, улетел?..

У него-то крылья были...

«Это уже история, а для нашего поколения это наша молодость и первая любовь...»


Загрузка...