Итак, потратив почти пять суток — скажу, мучительнейших — на ожидание летной погоды вначале на аэродроме в Москве, потом в Иркутске, потом в Хабаровске, пересев в отчаянии в Хабаровске на поезд, почти утратив надежду на то, что попадем а палубу корабля к часу отхода, мы все-таки переупрямили судьбу и наконец, исстрадавшиеся и счастливые, небрежной флотской походкой идем по пирсу, поднимаемся по трапу, отдаем честь флагу, ступаем на деревянный настил корабельного юта.
Крейсер «Адмирал Сенявин».
«Сейчас принято говорить о крейсере, как о чем-то безнадежно устаревшем, уходящем в прошлое, — потом напишет в своей книге об этом походе Александр Крон. — Конечно, основания для этого есть. В век атомного и реактивного оружия надводный артиллерийский корабль должен выглядеть примерно так же, как парусный бриг в век пара и электричества. Однако почему-то не выглядит. В чем дело? Надо разобраться. Никак не удается настроиться на элегический лад и ощутить поэзию увядания. «Вишневым садом» тут не пахнет».
Не могу не отдать должное прозорливости моего коллеги — вышеприведенные строки писались, когда крейсеры, казалось, уходили в прошлое, таковы были взгляды на строительство флота, потом не оправдавшиеся, и писатель вполне аргументированно выступил в защиту нашего корабля.
«Оружие, конечно, устарело. Но ведь помимо оружия на корабле есть много первоклассной техники, а главное, много людей, которых никак не назовешь отсталыми. Они освоят любую технику. А пушки, что ж? Атомная бомба как метод разрешения международных проблем ничуть не новее, не умнее и не совершеннее, чем пушки. Устарели войны, а не пушки...»
Но вот Дмитрий Николаевич Сенявин уже не один из героев штурма островов Корфу, Видо, Санта-Мавры и не персонаж поставленного Михаилом Ильичом Роммом по моему сценарию двухсерийного фильма «Адмирал Ушаков» и «Корабли штурмуют бастионы», но — наисовременнейший корабль середины двадцатого столетия...
С рассвета скребли матросы верхние палубы и надстройки: ударил по Владивостоку, избалованному долгой ноябрьской теплынью, мороз, резкий, внезапный, покрывший корабли льдистой, упрямой корочкой.
А в девять ноль-ноль отряд кораблей под флагом командующего Тихоокеанским флотом, ныне покойного адмирала Валерия Алексеевича Фокина, в составе легкого крейсера «Адмирал Сенявин» и эскадренных миноносцев «Выдержанный» и «Возбужденный», освещенный чуть блеснувшим из-за сопок солнцем, покинул бухту Золотой Рог.
Чуть странно и скорей всего недостоверно я себя почувствовал, очутившись на борту именно «Адмирала Сенявина».
Все мне чудился некто при шпаге, в екатерининской треуголке с широким, чересчур широким золотым галуном, в щегольском мундире, в башмаках с серебряными пряжками на красных каблуках...
...Из «второй памяти» — миниатюрный, холодный, навечно прокуренный просмотровый зальчик в монтажной на неуютном, неотапливаемом послевоенном «Мосфильме»...
И микшер, и учащенное дыхание Михаила Ильича Ромма — пригласил меня смотреть дубли только что отснятого материала.
Павильон — спальня князя Потемкина.
Ролик под кодовым названием «Хандра».
Ромм нервничает. Вскакивает. Снова садится. Гасит сигарету. Закуривает новую. Хватает трубку:
— Начинайте, наконец!
На экране — Потемкин.
Тот самый, который хоть и не был, согласно уточнению моего консультанта академика Е. В. Тарле, фельдмаршалом, но все-таки — «президент Военной коллегии, главнокомандующий армиями и флотом на Черном море и берегах...».
Тот самый, сиятельный и всемогущий фаворит...
Тот самый, о ком сказал Пушкин в своих записках:
«...В длинном списке ее (Екатерины. — А. Ш.) любимцев, обреченных презрению потомства, имя странного Потемкина будет отмечено рукою истории...»
Странный Потемкин!
И тот самый, старый мой кронштадтский знакомый из фильма «Балтийцы», быстрый, напористый матрос в бушлате и бескозырке, появившийся у памятника Петру... А сейчас — вельможа, в тоске и самоуничижении повалившийся на роскошную, под пологом, кровать. С лицом, не выражавшим ничего, кроме отвращения ко всему земному.
Потемкин — Борис Николаевич Ливанов.
Только-только запустил туфлей в австрийского посла, и дела все запустил, и вызвал из Петербурга офицера специально Библию читать, и тот тянет заунывным голосом, и Потемкин орет ему: «Читай громче, болван!» — и грозится уйти в монахи, и шепчет сам себе: «Ну, какой я главнокомандующий...» И снова: «Читай громче, болван!»
А по каменистой дороге бешено летит возок с юным щеголем в башмаках с красными каблучками, и ветер с гор налетает на придорожные деревья, гнет ветки, крутит волчком пыль на дороге, и кричит щеголь сквозь ветер, привстав на красных каблучках, ямщику:
— Гони! Гони!
И вот уже элегантный красавец офицер, прижав под рукою элегантную шляпу, — вихрем на крыльцо богатого помещичьего дома, где расположилась ставка князя Потемкина, мимо ошеломленного часового, шушукающихся по углам штабных офицеров, генералов, адъютантов и, оттолкнув дежурного адъютанта Попова, напрямую, без доклада — в опочивальню вельможи. Как вихрь надежды, юности, виктории...
Пока еще курьер с оглушительной вестью о разгроме турецкого флота, которая снимет молниеносно всю хандру, и его светлость даже соизволит угостить отважного курьера пряником...
Пока еще просто храбрый в сражении рядовой морской офицер, а потом и блистательный флотоводец, о котором выйдет, спустя столетия, в 1973 году, в серии «Жизнь замечательных людей» большая книга-монография...
Которому, после взятия крепости Корфу и острова Санта-Мавра, скажет всю жизнь недолюбливавший его за светскость и щегольство адмирал Федор Федорович Ушаков:
— Разные мы с вами, Дмитрий Николаевич, но коли умру, другого преемника себе не вижу...
Дмитрий Николаевич Сенявин... Будущий знаменитый русский флотоводец...
Стук в дверь.
Молодой флотский офицер.
Я его ждал — и явился секунда в секунду. Войдя, показал на часы, сказал, приложив ладонь к щеголеватой фуражке:
— Точен до безобразия.
Очень понравилось это выражение, и я мысленно его «засек».
Длинная литовская фамилия. Позже узнал — этот без какого-либо намека на акцент, безукоризненно говорящий по-русски молодой человек в тринадцать лет по-русски вообще не умел говорить. Учился в Клайпеде. Мать бывала дома редко — капитан дальнего плавания. Брат тоже моряк, но — торговый.
Всматриваюсь в гостя — к традиционной, знакомой мне с давних времен флотской щеголеватости, к стати, выпестованной годами службы на корабле, добавилось нечто новое — и в манере, и в речи, — нечто неуловимо современное.
На кого похож?
Нет, не вспомнить.
Потом, в следующем году, попаду в Заполярье, на Северный флот, поживу на плавбазе, в каюте у одного из командиров атомных подводных лодок, повстречаюсь с другими подводниками — и непременно припомнится гость с длинной литовской фамилией.
Офицеры флота.
Те же, кого знал раньше, и другие. Семидесятых годов.
Офицер, «точный до безобразия», приехал за мною из тех мест, где поставлена на берегу рубка одной из подводных лодок Краснознаменного Балтийского флота.
Той самой, которая в сорок втором году ходила в поход к берегам Швеции топить фашистские транспорты.
Тогдашний ее командир подарил мне свою книжку, где описан этот «поход смертников» и сами «смертники», оставшиеся, однако, благодаря мастерству и воинскому таланту командира в живых.
Сейчас лодка — мемориал, которому, проходя, отдают честь матросы и офицеры семидесятых годов...
— Пойдете в Индонезию под флагом командующего Тихоокеанским флотом адмирала Фокина, — слышится мне голос адмирала Головко...
Он стоит передо мною, уже схваченный болезнью, заработанной в широтах Заполярья в последний год войны, покашливающий, с запавшими глазами, но все такой же по-флотски статный.
Наседает болезнь, но не покинула его и не покинет до конца дней насмешливость как будто бы серьезной интонации, пристрастие к шутке, неожиданность не предусмотреннего уставом умозаключения.
Водит указателем по голубеющей поверхности Мирового океана, и он, Мировой океан, уменьшенный до размеров хоть и гигантского, но все-таки глобуса, медленно и покорно поворачивается по мановению адмиральской волшебной палочки.
Рядом — член Военного совета адмирал В. М. Гришанов и приглашенный вместе со мною в Главный морской штаб мой товарищ по ленинградской блокаде писатель Александр Крон.
Следим за движением руки адмирала.
— Между прочим, — насмешливо замечает адмирал, — если согласитесь, будете на борту самыми почтенными по возрасту пассажирами. Адмирал Фокин, мой ровесник, поскольку он не пассажир, а командующий, в счет не идет. За поведение океанов и морей личной, персональной ответственности не несу, равно как и за штормы и тайфуны.
Следим за движениями руки адмирала.
Тихий океан, и Восточно-Китайское море, и Южно-Китайское, и Яванское; берега Тайваня, Филиппины... Пройдем, но не зайдем.
— Пересечете экватор, о чем будет выдано надлежащее удостоверение...
Восемь тысяч миль, месяц похода.
Приглашение, как говорится, принято с благодарностью. И не столько потому, что влечет Индонезия, хотя с детства манила ее пряная экзотика, даже названия ее островов — и Ява, на которой пробудем пять суток, и Суматра — будоражили воображение. Главное, из-за чего решил пойти в этот поход, заключается все-таки в самом крейсере.
Наша молодость и молодость этих людей: в машинном, на мостике, в каютах, в кубриках...
Кто такие?
Что любят?
Ненавидят что?
Чему научились и от чего отучились? Чего не хотят повторить? А что хотят?
Связь времен — какая она?
Нынешние Грищенки, нынешние Головко, нынешние Исаковы — каковы они?
Ленинградская молодость, обдуваемая балтийскими ветрами, Кронштадт, корабли, первые знакомства с морем и людьми.
Лихолетье войны, служба на флоте. Ленинградская блокада. Балтийцы на Неве, балтийцы на ораниенбаумском пятачке, юнги с острова Валаам — на Невской Дубровке, друзья-сослуживцы с линкора «Октябрьская революция», балтийские литераторы, балтийские катерники, балтийские подводники... Балтийцы — на Шпрее...
И после войны — снова Балтика, и Север, и дальние северные города Мурманск, Североморск, Полярный...
Все переплелось и завязалось одним тугим морским узлом...
В годы войны, как никогда, стянул нас всех пояс великого товарищества, или, как говорил Александр Довженко, большой художник кинематографа, любивший это слово, товари́щества, с ударением на «и». Стала отчетливей, осязаемей перед лицом небывалого испытания тщета суетности, бесценность простого человеческого сочувствия.
И колючая боль непоправимой утраты.
И разлука, пробующая на прочность.
И испытания — на разрыв.
И флаг на корме, с голубеющим полем, и бурун за кормой, всегда прежний и всегда новый, и грубая холщовая роба матроса, с трехзначным, вшитым суровой ниткой номером, и черный погончик с якорьком, и силуэт узкого, серо-стального или черного тела корабля, скользнувшего по кромке оранжевого горизонта и лиловеющего моря, — это всегда неприметный для окружающих, но для тебя непременный, до конца дней ощутимый толчок в грудь, отблеск дорогого, драгоценного, бесценного. Хотя я вовсе не завзятый морячила из лихого племени бомбраньстенгистов и надел морской китель лишь в дни сорок первого года.
Я попал в Кронштадт совсем зеленым, по газетному поручению: «Ленинградская правда» послала меня на флотские маневры. Ходили тогда корабли на учения совсем недалеко и совсем ненадолго — ходить, по сравнению с нынешними учениями флотов, особенно было некуда да и не с чем. Однако и эти недолгие маневры, помнится, покорили новизной и поэзией впечатлений. Хотя и не помышлял я, что все это — и свинцовые тяжелые воды, и угрюмые силуэты насыпных петровских фортов, и флаги, и кильватер, и весь балтийский неласковый пейзаж, — все это станет частью моей жизни и моей биографии...
Случилось быть в ту пору на Морском заводе и в доках и видеть, как спозаранку, выплывая из свинцового тумана и вновь в него окунаясь, шагают на работы команды в холщовых робах, стуча по петровской мостовой тяжелыми, грубыми башмаками, и слышать, как ревут корабельные сирены и бьют на кораблях склянки...
За несколько лет до войны приехал я вновь в Кронштадт — на съемки картины «Балтийцы».
Первый художественный фильм, снимавшийся режиссером А. Файнциммером по сценарию моему и Алексея Зеновина.
Впрочем, настоящая фамилия его была Зиновьев. Крестьянский сын, старый балтийский политработник, участник гражданской войны, драматург-пролеткультовец почему-то стал директором киностудии Белгоскино, почему-то помещавшейся в Ленинграде, на бывшем Екатерининском канале, том самом, где у здания банка перекинут изящнейший мостик с грифонами...
Соавтор мой — нрава веселого, даже легкомысленного, из той счастливой человеческой породы, что не особенно склонна задумываться на проклятые темы, а скорей охоча их отогнать, да подале, чтобы можно было жить и не тужить, — естественно, тяготился своей директорской ипостасью, хотя она его честолюбию в чем-то и льстила. Ему бы заниматься чем-либо более легким, беззаботным, где бы сгодилась его былая матросская лихость, кронштадтская бесшабашность. Хорош собой, статен, светлоглаз, нравился женщинам, да и они ему были небезразличны. Жена его была ревнивой, к тому у нее имелись кое-какие основания, однако больше всего его злило, когда ревность попусту.
«Путает, понимаешь, личное с общественным, — жаловался он мне, бывало. — Что тут говорить, когда сын родной сказал: «Слушай, давай ее бросим, сколько можно попусту ревновать?» Нет, ты послушай, ты же драматург... Прихожу, понимаешь, со студии в три утра: сдаю картину «Искатели счастья», — во рту гадость: накурился до дурноты, — не жрал с утра: минутки не было, — открываю дверь; она на пороге, пуляет в меня будильником. А мне утром встречаться с белорусским начальством, приехавшим из Минска. А куда я пойду к ним вот с такой на лбу бульбой? Не поймут. Проходит, понимаешь, неделя, являюсь по известным тебе лирическим обстоятельствам с опозданием на двадцать четыре часа. «Где был?» — зловещий вопрос. «В Кронштадте, говорю, на военном сборе». — «А ну иди, бедняжка, к столу, пей чай». Верит! Главное, что меня злит, — не попадает. Разведусь...»
Этот рассказ моего легкомысленного друга много лет спустя использовал я совсем в другом ракурсе — в пьесе «Между ливнями».
В начале тридцатых годов Алеша Зиновьев пришел вечером ко мне на улицу Рубинштейна в дружный коллектив инженеров и писателей, где жили Юрий Либединский, Ольга Берггольц и многие другие ленинградские литераторы. Он приехал в Ленинград из Кронштадта, воодушевленный названием кронштадтского кинотеатра, в который случайно завернул.
«Памяти трех эсминцев».
Ему это название сказало многое.
В темную октябрьскую ночь 1919 года, подорвавшись на минах совсем близко от Кронштадта, успев, однако, до того выполнить боевое задание, погибли три эскадренных миноносца. Один из них, «Гавриил», во время налета английских торпедных катеров на Кронштадт в 1919 году держал вахту на рейде и первый открыл огонь по налетчикам.
Командовал «Гавриилом» бывший царский офицер — военспец, по тогдашней терминологии, — Ростовцев. Английские катера были потоплены, спасшиеся матросы и офицеры подобраны.
«Гавриил» потонул со всем экипажем, и на четвертом, уцелевшем, миноносце «Азард» слышали взрывы.
Взрывы и — пение «Интернационала»...
Пожалуй, теперь, спустя десятилетия, с особой остротой ощущаешь, почему так потрясла моего друга вывеска кронштадтского кинотеатра, а меня — его рассказ о том, как матросы девятнадцатого года, погибая, пели «Интернационал».
Именно в эти годы Вишневский начал писать «Мы из Кронштадта»...
Был фашизм в Германии, и мюнхенская драма, и республиканцы Мадрида и Барселоны...
И гимн, который пели матросы, опускаясь навеки на балтийское дно, звучал колоколом громкого боя — революционная традиция, революционная трагедия, бессмертие революции...
С Интернационалом
Воспрянет род людской...
И я веду свою скромную балтийскую, а потом и «океанскую», родословную с того вечера на улице Рубинштейна.
Алексей Зиновьев был очевидцем и участником событий революции на Балтике. Я опоздал, родился позже, — и с утра мчусь в Публичную библиотеку, добываю успевшие пожелтеть комплекты «Красной летописи», сборники воспоминаний о борьбе за Петроград, журнал «Красный флот», советуюсь с приехавшим в Ленинград Вишневским — он пишет свой сценарий для Ефима Дзигана.
Работаем с Алексеем Зиновьевым над сценарием. В запале, без оглядок, ведомые гимном «Интернационал». Это финал сценария и его лейтмотив, в этом — суть замысла; хотим выразить: чем и ради чего живет мое поколение, заставшее конец гражданской войны, и его, Зиновьева, поколение — поколение комиссаров.
Не случайно, нет, не случайно спустя десятилетия вернется к этому поколению комиссаров новая поросль художников революции — переписываю эти строки под свежим и сильнейшим впечатлением шестисерийной картины украинского режиссера Николая Мащенко, не побоявшегося следом за экранизацией «Комиссаров» по повести Юрия Либединского вернуться снова к хрестоматийнейшим страницам романа Островского, чтобы мощной силой искусства заставить сызнова миллионы молодых людей ощутить бешеную одержимость первых революционных лет...
С Интернационалом
Воспрянет род людской...
Пишем с азартом и чудесной безответственностью неофитов, одним дыханием; нам то кажется, что получается нечто необыкновенное, то кажется, что ни черта не получается; вот уже готов сценарий, первые читки, все прекрасно, потом первый холодный душ, второй. Поступают неутомимые рекомендации: расширить, приподнять, раздвинуть, углубить. Расширяем, приподнимаем, раздвигаем, углубляем; тускнеет живой поначалу авторский глаз, все вроде логичней, округлей, законченней, но нет уж той неуклюжести, неладности, какая сама по себе была своеобразной эстетической категорией, стилистически точнее, приближеннее передавая обаяние революционных кронштадтских дней. И... лишаемся той «вихрастой» интонации, какая была необходима этому материалу как его форма, оправа.
В сценарии возникают окаменелости, мертворожденные, иллюстративные сцены, не согретые былым запалом...
Наконец сценарий исправлен, подпорчен, тем не менее кажется, тьфу-тьфу, удалось отбиться, сохранить в сюжетной нити главное, то, что так взволновало моего товарища, увидевшего неказистую вывеску в Кронштадте, то, что так захватило меня в его рассказе. И наконец вот уже приказ о запуске в производство, и первые съемки натуры в Кронштадте, и дымят пироксилиновые шашки на петровских плитах, создавая нужную для фильма иллюзию тумана над Финским заливом, а в тумане шагает неторопливой, задумчивой походкой по Петровскому парку Леонид Сергеевич Вивьен, знаменитый артист и режиссер Александринки.
В черной офицерской накидке. С большими золочеными застежками.
Сейчас Вивьен — военспец Юрий Сергеевич Ростовцев, командир эсминца «Гавриил». Воскресший двойник того, погибшего неподалеку, на дне Финского залива... Певшего вместе с матросами «Интернационал».
Тут же, в парке, скрытый искусственным кинематографическим туманом, нетерпеливо дожидаясь своей очереди войти в кадр, ходит взад-вперед напористой своей походкой, чуть выдвинув плечо, в матросском бушлате, нервно поглаживая темные матросские усики, другой участник будущей драмы на эсминце «Гавриил», вновь назначенный на корабль комиссар Вихорев — Борис Ливанов.
Его порывистые, почти лихорадочные движения контрастировали с медлительной манерой Вивьена, и этот контрапункт дополнительно очерчивал грани двух характеров.
Вивьен играл человека суховатого, ограниченного, царского служаку, преданного, однако, идее русской государственности. В новом, послеоктябрьском Кронштадте ему было не по себе, но он терпел и не покинул сумрачный остров, как это сделали некоторые его сверстники и однокашники...
Ливанов же весь — революция, ее молодость, ее все ломающая сила, ее убежденность и ее одержимость. Один из тех, о которых поется в песне Булата Окуджавы «Надежда»:
И комиссары в пыльных шлемах
Склонятся молча надо мной...
Только у этого комиссара был не пыльный шлем, а бескозырка, сдвинутая чуть на лоб, и ленты, развевающиеся на кронштадтском ветру.
Но это дела не меняет.
Съемки «Балтийцев» были закончены года за четыре до войны. Перед тем как сдать фильм Ленинграду, Минску и Москве, группа поехала в Кронштадт показать картину на кораблях тем, кто помогал ее снимать. Была и подспудная мысль — заручиться поддержкой моряков, на случай ежели возникнут трудности при сдаче.
На кораблях фильм понравился, хуже было на берегу. В штабных учреждениях цеплялись за мнимые и действительные мелкие огрехи, к художественной ценности картины отношения не имевшие. Например, почему так валит дым из труб? Может быть, эффектно с операторской точки зрения, но с точки зрения экономии горючего — никуда!
Дым из труб действительно валил изо всех сил, закрывая длиннейшим черным шлейфом горизонт. На самом деле не положено было миноносцам так чернить горизонт, но зато как же гордился оператор именно этим кадром, в который он вложил бездну труда и умения! Мне, ничего не смыслившему в экономии горючего на кораблях, кадр с идущими в кильватерной колонне миноносцами, густившими небо дымами, тоже показался чуть ли не самым изумительным в фильме, и, когда именно на него обрушились на берегу, я вспомнил строчки Николая Тихонова, которые мы, студенты Института живого слова в Ленинграде, с упоением повторяли в 1923 году:
Шарлотта — неразумное дитя,
И след ее с картины мною изгнан,
Но как хорош блеск кисти до локтя,
Темно-вишневой густотой обрызган...
— Дым убрать! — директивно заключил один из товарищей, так и не улыбнувшийся ни разу за все время демонстрации фильма, даже когда шли забавные эпизоды, — я сидел с ним рядом и все время наблюдал за его угрюмым выражением лица...
Но добро бы только дым!
Нашлось множество других деталей, если бы мы согласились их убрать, всю картину быстро можно было бы разобрать по кирпичикам.
Сцена в судовом комитете, где поначалу, до прихода на корабль Вихорева, матросы выражают Ростовцеву полное недоверие, вызвала бурные споры. У одних — сомнения, у других — попросту негодование. Даже такая мелочь, когда председатель судового комитета, наводя порядок, за неимением звонка, стучит по столу воблой. «Нетипично».
А то еще другой матрос, татуированный весь, роба мятая, голос хрипатый, молотит по столу кулачищем. «Довольно! — надсадно хрипит он. — Триста лет терпели!»
Анархия!
И правильно, анархия.
Командир корабля Ростовцев предъявляет судовому комитету список людей, взятых на корабль без его, командира, ведома. Предсудкома пускает список по рукам, и матросы рвут список на цигарки — черт знает что!
И ничего не скажешь — черт знает что!
Атмосфера сгущалась не только в кадре, но и на обсуждении картины. Уже мелькнули словечки, не слишком приятные уху во все времена, а в те — что уж говорить! «Тут — как в кривом зеркале». «Рисуете в извращенном свете». «Да уж красочки!» «И где вы его взяли, такой судовой комитет?»
Где? Сам Зиновьев был членом одного из таких судовых комитетов, и сам бил воблой по столу, и сам рвал командирский список на цигарки.
Справедливости ради скажу, что не все обсуждавшие были готовы навесить на нас ярлычки.
Слово взял молчавший до той поры офицер. Моложавый, хотя и немолодой, с прядкой иссиня-черных волос, спускающейся на лоб, с тонкой смугловатой кожей, выдававшей южное происхождение, с острым, очень живым и чуть насмешливым взглядом черных глаз, весь какой-то собранный, сжатый — пресловутая военная косточка сказывалась в каждом его малом и скупом движении, а рабочий, скромный китель сидел щеголевато и так, словно бы привык этот человек носить его с младенческого возраста.
— А вот когда я командовал в гражданскую войну на «Кобчике», — сказал он, будто бы невзначай, тихим голосом, и я, не знавший, кто такой был этот моложавый офицер и какова была его должность, приметил, как все стихло при начале его речи. — Когда я командовал на «Кобчике», — повторил он, — меня вот так же, как и Леонида Сергеевича Вивьена, вызвали в судовой комитет. Кстати, Леонида Сергеевича тут нет? Я бы хотел выразить ему восхищение его игрой. — Он посмотрел вокруг. Леонида Сергеевича не было. — Вызвали в судовой комитет, дали в руки стакан спирта. И так сказал председатель судового комитета, поигрывая, между прочим, офицерским наганом: «Братва постановила: выпьешь не переводя духа — будешь свой в доску, не выпьешь — с корабля долой». Что же мне оставалось делать? Выпил. Выпил до дна. А судовой комитет, в полном составе, глядел: задохнусь я или не задохнусь? Не задохнулся. А не задохнулся потому, что не хотел ударить лицом в грязь. И потому, что не хотел «с корабля долой». Я, товарищи, из царских офицеров, вернее, из гардемаринов и не хотел «с корабля долой» в тяжелые времена для родины и новой власти, которой решил служить честно и верно. Вот что я могу сказать по поводу того, что бывало и чего не бывало в те времена на заседаниях судовых комитетов.
Свидетельское показание немолодого, но моложавого, подтянутого военного моряка несколько разрядило атмосферу, и, когда он же предложил одобрить и поддержать фильм в целом, ревнители типического, до того бушевавшие, вдруг промолчали — тут вошел в силу закон субординации: моложавый командир был никем иным, как только что назначенным, даже еще не вступившим в должность, командующим Балтийским флотом.
Фамилия его была Исаков.
В сумрачный утренний час поздней и неулыбчивой московской осени стояли у парапета на Ленинских горах два адмирала. Они были немолоды. Имена их знала вся страна. Да и за рубежом их тоже знали. В годы войны только им двоим присвоено было высшее воинское звание адмирала флота.
Слева от парапета поблескивала смутно вновь позолоченным куполом крохотная церквушка — из действующих. Нестройное пение из нее чуть доносилось. То ли крестили, то ли отпевали, то ли праздник какой престольный — не поймешь.
С гранитной площадки у парапета, где обычно задерживатются добросовестные экскурсоводы — уточнить, что тут, как раз тут, на заре туманной юности, когда Ленинские горы были Воробьевыми, давали клятву Герцен и Огарев, — открывалась подернутая октябрьской хмурью столица, окольцованная еще не замерзшей Москвой-рекой, делающей крутой извив где-то у Бородинского моста, со старинными стенами Новодевичьего монастыря, с чашей стадиона в Лужниках, со стеклом и бетоном модерновой гостиницы «Юность», с полуготическими контурами разбросанных по городу высотных зданий, с колокольней Ивана Великого, чудесно контрастирующей с современными силуэтами новых многоэтажных зданий.
Смотрели.
Молчали.
Один из адмиралов стоял, опершись на костыли.
Не было ноги. Совсем не было. До бедра.
Шла, бежала, шумела, размахивая сумками и портфельчиками, стайка студентов, студенток.
И заметили адмиральские костыли.
Эхо войны, которую они знали уже лишь по учебникам истории.
Разом стих говорливый шумок.
И адмирал, спиною почувствовав тишину, обернулся и встретился с их любопытно-застенчивыми взглядами.
Зажегся зеленый светофор — они перебежали дорогу, спеша к себе, на факультеты МГУ.
Адмирал проследил за стайкой, помолчав, сказал спутнику негромко:
— Я думаю, после смерти все же назовут один из эсминцев моим именем. — Добавил сухо и столь же негромко: — Ведь у меня не остается потомства.
Это было 6 октября 1967 года.
Не знал он тогда, что спустя пять дней, ранним утром 11 октября 1967 года, адъютант его позвонит адъютанту второго адмирала и скажет, что ночью Адмирал Флота Советского Союза, стоявший на костылях у парапета на смотровой площадке, скончался.
...В 1963 году тайным голосованием был принят единогласно приемной комиссией Союза писателей в члены писательской организации по разряду прозы дебютировавший всего два-три года назад в трех московских толстых журналах серией «Невыдуманных рассказов» литератор шестидесяти семи лет от роду.
Рекомендовали молодого прозаика в Союз писателей Александр Твардовский и Константин Симонов.
Фамилия его была Исаков.
«В 1929 И. окончил Военно-морскую академию К. Е. Ворошилова, в 1931—33 был там на профессорско-преподавательской работе. В 1933—38 И. — начальник штаба, затем командующий Балтийским флотом. С января 1938 — И. заместитель Народного комиссара Военно-Морского Флота и по совместительству — начальник Военно-морской академии им. К. Е. Ворошилова. В период советско-финляндского конфликта 1939—40 и Великой Отечественной войны 1941—45 И. в должности начальника Главного штаба Военно-Морских Сил (ВМС) руководил боевыми операциями флотов и флотилий».
Этот фрагмент из Большой Советской Энциклопедии был зачитан на приемной комиссии Союза писателей вместо положенной вновь поступающему автобиографии.
Сорок шестой год, первый послевоенный...
В квартире окнами на Москву-реку, на стены Кремля...
В кабинете, уставленном книжными шкафами до потолка...
Скупые украшения, связанные с морем.
Кабинет флотоводца и ученого.
И — портрет горца в бешмете, в папахе, с древним, морщинистым, но крепким лицом.
Как здесь очутился?
— Было ему не так мало лет, — перехватывая мой взгляд, комментирует хозяин кабинета. — А если точнее — сто четыре. И дальше бы жил в Нагорном Карабахе, не запей плов с жирной бараниной ледяной водой. Кто же этот горец?
— Мой дед.
Полная неожиданность.
Я-то думал: военспец из потомственной русской флотской дворянской семьи, не иначе. Морская косточка, да еще, судя по манерам, петербуржец.
А оказалось, сын горца из Карабаха Тер-Исаакяна. Да и сам некогда был не Иваном, а Ованесом.
И сын горца Ованес Тер-Исаакян начнет свой путь во флоте гардемарином и закончит Адмиралом Флота Советского Союза.
Гардемарин... Красивое, романтически звучащее слово. И в переводе с французского означает: гвардеец моря. В русский обиход введено в 1716 году царем Петром. Так именовали воспитанников старших рот Морской академии, а потом и морского инженерного училища Николая Первого. Непросто было попасть в гардемарины: в морские классы двери открывались, за малым исключением, для представителей элиты, голубой крови. В девятнадцатом столетии классовое разделение стало еще отчетливее — ввели различные цвета погон, чтобы понимающие люди могли определить чистоту крови гардемарина: у кого она — голубая кровь — текла в жилах с незапамятных времен — тех отдавали в училище, где носили белые погоны; поплоше и победней — в инженерное, с черными погонами.
Были и среди «черных» и среди «белых» разные люди. Были и такие, кто потом на борту корабля становился объектом и субъектом одержимой матросской ненависти за то, что кормили нижних чинов зуботычинами, карцером, повседневным и беспросветным унижением. Случались среди них, особенно на вершине служебной иерархической лестницы, и обыкновенные садисты, прославившиеся, однако, изощренным мучительством. Были и такие, кто считал оскорбление матросского достоинства признаком силы воли и офицерской мощи и непреложной в своей необходимости частью военно-морской службы. Встречались и такие, что кормили не одними карцерами и затрещинами, но и супом, в который закладывали червивое мясо.
Сергей Эйзенштейн, собираясь ставить картину о революции 1905 года, изучая материалы, наткнулся на конкретный случай: на броненосце «Князь Потемкин-Таврический» матросы обнаружили этих червей в супе.
Сюжетное начало фильма, ставшего началом всего нынешнего революционного кинематографа.
И офицеры эйзенштейновского фильма, вышвырнутые за борт, — те самые, не только «белые», но и «черные», гардемарины.
Был в числе подобных недоброй памяти адмирал Вирен, гроза дореволюционного матросского Кронштадта; попасть на глаза Вирену считалось величайшей бедой — все равно что очутиться на Голгофе. Измывательства его якобы во имя дисциплины носили характер фантастический, по своей утонченности заставляющие вспомнить ирреальности Кафки. При имени Вирена брезгливо морщились даже самые убежденные поборники жестокой дисциплины, наиконсервативнейшие морские офицеры.
Были и другие юноши в гардемаринах — их поменьше, имена их любили на флоте после революции, имена их помнят и любят по сей день.
Среди них такой, как Лев Михайлович Галлер, у которого к 1917 году чин был немалый — капитан первого ранга. Что соответствует званию полковника в сухопутных войсках. А в чем-то и побольше.
Галлер остаться на чужом берегу, в противовес многим и многим его однокашникам, отказался. Тогда, в 1918 году, в Гельсингфорсе революционные матросы решились на ледовый поход из Финляндии в Советскую Россию, чтобы спасти для революции корабли Балтийского флота; им угрожал германский плен.
Напрасно отговаривали Галлера от безумного шага сверстники, сидевшие за одной партой в гардемаринских классах. Убеждали, негодовали, умоляли, заклинали, проклинали. Все было напрасным. Решился.
И друзья перестали быть друзьями.
Он — из тех морских, да не только морских, царских офицеров, для которых Революция и Родина стали синонимами, слились эти понятия в одно целое, иногда мучительное, но неразрывное.
Жизнь капитана первого ранга складывалась не просто. Не просто было преодолевать и естественное после всего, что испытали матросы, недоверие.
Командуя спервоначала кораблем, потом соединением, потом флотом, становясь все более и более крупным военачальником, занимая все более и более высокие посты и в гражданскую войну, и в мирные годы, и в Великую Отечественную войну, по-прежнему суховатый, скуповатый в речи, безукоризненно вежливый, — мужественно встречал жизненные трудности, которых было у него немало.
Лев Михайлович Галлер.
Да, в истории российского флота остались не только шкуры с броненосца «Князь Потемкин-Таврический».
Сей небольшой исторический экскурс, вероятно уместный в прозе, но, увы, абсолютно невозможный в милой мне драматургии, понадобился автору и, надеюсь, не будет лишним читателю, потому что именно одним из таких «черных» гардемаринов и оказался Исаков.
Он же — мичман, участник Моонзундского сражения русского и германского флотов, вошедшего в историю первой мировой войны.
Он же — на «Изяславе», эскадренном миноносце русского флота, в апреле семнадцатого года, в Ревеле поднявшем флаг революции, и в восемнадцатом, в тогдашнем Гельсингфорсе, нынешнем Хельсинки, делает выбор, как и Галлер, и пробивается сквозь льды с кораблями в Кронштадт...
«В 1942 году был тяжело ранен» — из той же справки Большой Советской Энциклопедии.
В своей книге «На флотах — боевая тревога», изданной Воениздатом в 1971 году, Николай Герасимович Кузнецов, в годы войны бывший народным комиссаром Военно-Морского Флота, приводит текст телеграммы, полученной им от своего заместителя Исакова с Закавказского фронта:
«Выехал с командующим фронтом в Туапсе для организации операции в районе Хадыженской».
В самые отчаянные мгновения Отечественной войны И., как он именовался в справке энциклопедии, неизменно оказывался на самых опасных участках фронта.
Сорок первый. Осень. Решалась участь Ленинграда. Иван Степанович в эти дни в Ленинграде, в Кронштадте, на кораблях и береговых батареях, в частях морской пехоты, в Смольном... Он — член Военного совета Ленинградского фронта...
И вот сорок второй, и тень свастики над Кавказом, и на кораблях Черноморского флота, в Азовской флотилии — место И.
...Член военных советов Северо-Кавказского и Закавказского фронтов...
Итак, в Туапсе.
Цепочку автомобилей, шедших по дороге у подножия гор, засекли барражировавшие над Черным морем пикирующие бомбардировщики противника.
Когда машины вползли в ущелье, началась бомбежка.
Осколок бомбы попал в левую ногу И.
Пока удалось остановить попутный грузовик, пока вывозили потерявшего сознание И. из ущелья, которое продолжали бомбить, пока везли в госпиталь по разбомбленной дороге — время шло. Необратимо. Гангрена.
Довезли. Сочи. На стол. Ампутация. Операция. Тяжелейшая. Но и после нее лучше не стало. Это понимали врачи. Это понимал и сам И.
Новая операция.
Золотые руки главного хирурга Черноморского флота Б. А. Петрова и на этот раз сработали. Как надо.
И. остался жить.
Но «подлый осколок в култышке» тоже остался жить вместе с И.
И жил вместе с ним еще двадцать пять лет.
Когда боли становились невыносимыми, в квартире И. закрывались все двери. Гасился свет. Выключался телефон...
Ольга Васильевна, жена Исакова, которую он встретил и полюбил еще в гражданскую, на Каспии, командуя эскадренным миноносцем на Волжско-Каспийской флотилии, — «матрос Лелька», как он представлял ее с той далекой поры, — ходила бесшумно по квартире, ухаживала за И. безмолвно, не тратя, как и он, лишних слов.
И. лежал в своем кабинете, и ему казалось в эти часы страданий, что болели пальцы на несуществующей ноге...
Боль немного утихла.
И надо было вновь жить, работать и исполнять свои воинские обязанности.
Он ведь и после тяжелого ранения остался заместителем командующего военно-морскими силами и начальником Главного морского штаба.
И после войны был на воинской, морской службе.
И еще — членом-корреспондентом Академии наук СССР.
И — главным редактором Морского атласа.
И — автором многих первоклассных теоретических работ. Первой из них была книга, написанная задолго до войны, — «Циндао». О борьбе японцев против германской военно-морской базы в Китае.
Исаков, разменяв седьмой десяток, стал заниматься прозой.
Впервые в жизни.
Но — всерьез.
Ему было что сказать.
Для многих его друзей, как и для его недоброжелателей, литературный дебют его на старости лет был полнейшей и даже конфузной неожиданностью в самых разных отношениях.
Я написал ему о впечатлении, вызванном рассказами его: «Кронштадтская побудка», «Дашнаки теряют своего флагмана» и особенно «Пари «Летучего голландца».
Были в этих рассказах и своеобразие, иногда даже чуть замысловатая, усложненная, но не заимствованная, своя манера письма, и горечь, и надежда, и флотский неповторимый аромат, и морская соль, и непременная насмешливость, без которой рассказчик в корабельной кают-компании будет тут же забаллотирован негласным, но единодушным «тайным голосованием».
Он был скромен и не хотел обольщаться на свой писательский счет.
— В этом деле я всего лишь мичман, — говорил он не однажды.
И в ответном письме ко мне — тоже:
«...Дело в том, что впервые, к 65‑ти годам жизни, впервые узнал, ощутил, понял, что такое письма читателей. До прошлого года знал письма друзей (различной классификации). Но когда из Бугуруслана, через редакцию «Нов. мира», от безвестного и бескорыстного майора в отставке, от женщины из Грозного, и даже от эмигранта 1917 года (из Швеции) и мн. др. стали приходить письма (и не мало): мысли, критика, недоуменные вопросы, ругань (из Швеции), но чаще товарищеские советы и явное желание помочь, — начал познавать незнакомое. Радостное, даже если строго.
Чертовски интересно. А главное — нужно.
Помогает.
Другими глазами вижу свое... Наверное, Вам знакомо?! А мне внове.
Из мастеров дружески и умно отозвались К. Симонов, Х. М. Мугуев... (следует сноска: «Помимо Твардовского, который, как крестник, взял на себя больше других»). Это тоже мне надо. Очень. Так как подход ко мне не от бугурусланцев, а от жителей Лаврушинского или служителей ведомств — непередаваем».
Писали ему и гадости...
«Не знал, что зависть может выражаться в таких уродливых формах. А своеобразие моего положения и натуры делает очень ранимым. Тут бы надо пренебречь, а я переживаю. Вот почему Вам спасибо. Ведь я не из числа самоуверенных нахалов. А тут еще стараются сухожилия подрезать... с ехидцей!
Одно письмо из Ташкента и одно из Переделкина — и уже снят вопрос: можно ли писать (пытаться писать) в 67 лет?!
Буду писать. Пытаюсь.
Сейчас тяготит другое.
Полуфабрикатов, задела, записок, книжечек, листков — лет на 10—15.
А здоровья — наполовину. А из этой половины большую надо отдать делам. Только писать — не могу. Не смею, пока нужен в другом качестве.
А по себе знаете, что, сколько бы ни имели папок и тетрадей, богатейшая повседневность (небывалая за 67 лет!) дает ежедневно новые темы, мысли, ситуации, характеры...
Когда-то понравилось библейское: «Если тяжело, держитесь за ношу, которую несете!» Но сейчас ощущаешь, что раздавить может. Вернее, раздавливает.
На ногах устоять трудно».
«Нежданно попал в Барвиху (почему опаздываю ответом).
Как буду в городе, через месяц, хочу (в который раз) на «Океан». Но помимо есть потребность кое-чем поделиться.
Может Вам пригодиться».
И — в постскриптуме: «О. В. (Ольги Васильевны. — А. Ш.) здесь нет. Но письмо Ваше читала. Самый строгий цензор, который впервые видит только публикацию. У нас такой порядок. Вашу снисходительность восприняла признательно».
Когда вышли, в 1962 году, впервые отдельной книгой его «Рассказы о флоте», прислал их мне, подчеркивая, что посылает «эти прибрежные рассказы». Но мечтает «выйти в открытое море и даже — добраться до океана».
«Пересекая Атлантику, плавал в Тихом. В душе остался след.
Спохватился поздно. А так хочется успеть».
В журналах все чаще мелькало имя молодого, но уже завоевавшего прочный читательский кредит шестидесятисемилетнего прозаика.
В пятом номере «Нашего современника» за 1964 год — документальная повесть «Первое дипломатическое поручение».
Все из той же серии — «Невыдуманные рассказы».
О невыдуманном, жившем в ту пору в Ялте вице-адмирале в отставке Александре Васильевиче Немитце, известном в советской исторической литературе как «первый красный адмирал».
Письма его, записки, дарственные всегда немногословны, по-мужски и по-морскому лаконичны, даже суховаты, и всегда за ними не равнодушие — заинтересованность в чужой судьбе, в литературе, в современной жизни.
С пометкой «29.3.65» получил я его «Повесть о неистребимом майоре», напечатанную в журнале «Москва».
Начинается повесть с вопроса:
«Приходилось ли вам наблюдать, как коллектив самых обыкновенных людей, распределив между собой роли и даже применяя методы конспирации, объединяется для чтобы общими усилиями, но скрытно, делать доброе дело?
Совершенно случайно мне удалось быть свидетелем подобной коллективной воли к добру».
Повесть объемистая, однако сильно сокращена — журнальный вариант.
И автор пишет мне не без горечи:
Как жаль, что я не Шекспир.
Кто бы посмел тогда сократить 20 страниц и поправить стилистически, даже не спросив бедного Вильяма?!
Очевидно, это — помощь молодому автору?
Подозреваю, что вы еще не пользуетесь всеми привилегиями страдфордца, но убежден, что уже давно выросли из штанишек начинающего адмирала».
Последнюю публикацию его в одиннадцатой книжке Нового мира» за 1967 год я уже прочел без его ставшей традиционной дарственной.
Корректуру напечатанной там его невыдуманной новеллы «Переводчик» И. правил за неделю до смерти.
В 1970 году вышли отдельным сборником в Воениздате его «Морские истории». Есть в этих историях и далекие времена, и первые годы революции, и годы минувшей войны.
И — «Досуги старого адмирала»...
...Это утро адмирала Н. Г. Кузнецова началось с телефонного звонка И. С. Исакова:
— Через десять минут буду у вашего подъезда.
Так очутились они неподалеку от здания Московского университета.
Иван Степанович был очень рассеян. Разговор не клеился...
— Я думаю, после смерти все же назовут один из эсминцев моим именем. Ведь у меня не остается потомства... — тихо сказал Исаков.
Видимо, были это сокровенные его мысли, высказанные вслух старому товарищу.
Бьется в тесной печурке огонь,
На поленьях смола, как слеза.
И поет мне в землянке гармонь
Про улыбку твою и глаза...
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Ты сейчас далеко-далеко,
Между нами снега и снега.
До тебя мне дойти нелегко,
А до смерти четыре шага...
Ему до смерти оставалось тогда пять дней.
Ракетный корабль «Адмирал Исаков» находится сейчас в составе Военно-Морского Флота Советского Союза.
М. И. Ромм решил ставить двухсерийный фильм по моему сценарию «Адмирал Ушаков».
Сценарий долго до того блуждал по закоулкам киностудий — все не находились охотники. Студия «Мосфильм» предложила сценарий Всеволоду Пудовкину — отказался: после «Адмирала Нахимова» ему хотелось совершить прыжок из истории в современность, и Всеволод Илларионович стал горячо уговаривать написать ему сценарий о современном Военно-Морском Флоте. Но я к этому труду тогда не был готов.
Владимир Петров сказал, что писал он уже сценарий об Ушакове совместно с прозаиком Анатолием Виноградовым, автором романа «Три цвета времени». Но что-то у них не сложилось, а по второму разу идти назад, в историю, к адмиралу Ушакову, у него нет, как он выразился, «творческого аппетита».
Был таковой у Сергея Юткевича, написавшего мне об этом большое письмо; был таковой и у Ефима Дзигана, постановщика «Мы из Кронштадта», но в те времена и тот и другой по разным причинам оказались не в чести у кинематографического начальства, и оно наотрез отказало обоим в их желаниях, несмотря на все ходатайства неприкаянного автора.
Он, автор, к тому времени, отчаявшись, написал на основе своего же сценария пьесу «Флаг адмирала». Пьеса была напечатана в журнале «Звезда», поставлена в Большом драматическом театре имени Горького в Ленинграде, в Центральном театре Советской Армии в Москве, получила Государственную премию; кинематограф вытащил из забвения валявшийся сценарий, он был отослан Ромму, и Ромм позвонил мне, сказал, что ставить будет, но не видит возможности уложиться в односерийную картину, есть единственный выход: будет двухсерийный фильм.
Я, сами понимаете, не сопротивлялся.
Ромма, человека свежего для Военно-Морского Флота — и тем более для флота восемнадцатого и девятнадцатого столетий, надо было спешно и капитально оснастить познаниями в военно-морском деле и в военно-морской истории.
До зарезу нужны были эрудированные консультанты, — где их возьмешь?
Один, верно, был — академик Евгений Викторович Тарле, о нем пойдет речь дальше...
Но Тарле мог быть консультантом, так сказать, гражданским, а Ромму требовался консультант военный и притом эрудированный, понимающий толк не только в истории, не только в военно-морском деле, но и в литературе.
И я обратился к Ивану Степановичу Исакову.
Исакова как раз тогда одолевал очередной приступ боли; его уложили на больничную койку, готовя к очередной операции.
Поехали с Роммом в больницу.
Познакомились — адмирал и режиссер.
Друг другу понравились.
Знакомство вскоре перешло в дружбу.
Даже домами.
Ольга Васильевна, строго оберегая покой мужа, очень фильтровала стремившихся к встречам с адмиралом по самым разным поводам ученых, военных, кинематографистов, журналистов.
Михаил Ильич был профильтрован и — допущен.
Свойственная Ромму экспансивность не подвела — влюбился в консультанта и страстью своей заразил всех участников будущих двух фильмов об адмирале Ушакове.
Среди них были и режиссеры-ассистенты, ученики его, Базелян и Чухрай, были операторы Шеленков и Иоланта Чен, был главный исполнитель, сам адмирал Ушаков, Федор Федорович, в лице артиста Ивана Переверзева, был тут и мой давний знакомец по Кронштадту, Борис Ливанов, и вся съемочная группа, без исключения, увлеклась адмиралом.
Тому были основания.
Начиная с неотразимого исаковского обаяния, пленившего всех.
Но не только.
Теоретическая, военно-морская, историческая эрудиция больного, но энергично вмешивавшегося во все вопросы труднейших съемок, в каждую их деталь главного консультанта оснастила всю группу и была поистине неоценима.
Художники, инженеры, строители, по старинным чертежам восстанавливавшие облик ушаковского флагманского фрегата «Святой Павел», позволяли себе звонить глубокой ночью на квартиру к адмиралу, дабы узнать, к примеру, каков диаметр фок-мачты «Святого Павла»; и, кротко здороваясь с этими невежами, Исаков тут же без запинки, не отходя от телефонной трубки, давал размер диаметра фок-мачты флагмана с точностью до миллиметра...
Эрудиция его поражала, могла идти в сравнение разве с необычайнейшей эрудицией Тарле. Но однажды адмиралу случилось обойти и самого академика-феномена; зашел бурный спор: была или не была встреча на борту британского флагмана двух великих адмиралов — Ушакова и Нельсона.
Я настаивал на том, что была; Тарле не без раздражения категорически отрицал самую возможность такой встречи, да еще на английском корабле. Однако, глядя сквозь пальцы на границы литераторской фантазии, смирился, правда не больно нежно, с тем, что драматург столкнул «самовольно» в пьесе этих антиподов, не любивших, но ценивших друг друга.
Когда я сослался на прочитанную мною при изучении исторических материалов книгу, где говорилось, что такая встреча все-таки была, Тарле лишь досадливо отмахнулся.
Рассказал Исакову о нашем споре с Тарле. Не говоря ни слова, адмирал проковылял на одной ноге к книжному шкафу, порылся сначала в Британской энциклопедии, потом достал книгу, изданную в Санкт-Петербурге в девятнадцатом столетии, открыл страницу, где описывалась встреча со всеми подробностями состоявшегося ритуала.
Книга, чудом оказавшаяся неизвестной самому Тарле, сохранилась всего в двух экземплярах: одна — в Ленинграде, в Публичной библиотеке; другая — в библиотеке адмирала Исакова...
По завещанию адмирала вся библиотека после его смерти была передана в дар его родине — Армении...
Михаил Ильич то и дело прибегал к советам Ивана Степановича в Москве, пользовался ими и когда снимал натуру в Аккермане, где пригодились уцелевшие бастионы старинной Генуэзской крепости; в Судаке, где с развалин другой твердыни генуэзцев открывался головокружительный вид на черноморские бескрайности; в Одессе, где покачивался «на бочке» воскрешенный искусством двадцатого века корабль века восемнадцатого...
Исаков приезжал на съемки.
Разъяснял, как надо штурмовать крепость Корфу с моря, что такое гренадеры екатерининского морского десанта.
Даже подсказал манеру поведения, какая характерна была для адмирала Ушакова в кульминациях морских баталий.
Откуда он знал ее, эту манеру?
Сведения об Ушакове как о человеке сохранились бое чем скудные. Очень немного — в жизнеописаниях примечательных людей восемнадцатого и девятнадцатого столетий, принадлежащих Бантыш-Каменскому, их я обнаружил в той же Публичной библиотеке и узнал из них, был Ушаков поведения неровного: неуравновешенный, даже необузданный. Способный на поступки, о которых сам впоследствии жалел. Подвержен припадкам ярости и в эти минуты страшен. Не боялся этих припадков один-единственный человек на всем Черноморском парусном флоте, а именно камердинер ушаковский, тезка по имени и отчеству, Федор Федорович.
В моих архивах есть старый номер журнала «Искусство кино».
Пятый, за 1953 год.
На странице с оглавлением — автограф Исакова. С пометкой: «Барвиха, 9.8.53».
Приписка его рукой: «Вас, Александр Петрович, наверное, не удовлетворит эта статья, хотя Вы были крестным. Но мудрецы из редакции сократили на 50%, в части оценок, т. к. «неудобно — Вы же сами участник группы!» (?). Как всегда, ущемленному автору изъятое кажется особенно ценным. И.»
«Искусство кино» напечатало обстоятельнейшую статью Исакова о работе Ромма. Смысл определялся названием: «Об исторической достоверности и художественной правде».
Что же писал Исаков в этой статье о манере поведения неуравновешенного и вспыльчивого по натуре адмирала в сражении?
«Скупость жеста и мимики иногда может быть расценена как позирование хладнокровием или как проявление некоторой инертности героя. Однако такая линия поведения Ушакова — Переверзева, темпераментного в каюте и бесстрастного в бою, имеет свои основания».
Эта линия поведения Ушакова была подсказана Исаковым, о чем он в статье, конечно, умалчивает. Самое смешное и, я сказал бы, трогательное: Исаков объясняет свою подсказку, по-видимому, вполне научно и основательно: «...Такое поведение флагмана на полуюте... является традиционным для русского флота».
И вот почему:
«...Стоя в бою перед бизань-мачтой, адмирал видел как на ладони всю верхнюю часть корабля: шканцы, опер-дек, бак и работу марсовых на мачтах. Но зато и он был виден со всех сторон, оставаясь абсолютно незащищенным не только от ядер, осколков и пуль (при сближении на картечный выстрел), но и от взоров своих подчиненных. Это надо помнить при сопоставлении поведения Ушакова с поведением командира или флагмана последующей эпохи, когда броня закрыла командный пункт и от снарядов, и от экипажа».
Хитрил Исаков. Все объяснялось гораздо проще, и всех этих тонкостей старинной морской баталии не знал ни я, когда писал сценарий, ни Михаил Ильич Ромм, когда фильм снимался.
Все дело в том, что однажды Исаков наблюдал во время наисовременного морского боя, в Великую Отечественную войну, командующего Азовской военной флотилией адмирала Горшкова, нынешнего Главнокомандующего Военно-Морским Флотом.
Бой был жаркий, вероятно, не менее, чем старинные Ушаковские баталии, и чем жарче он становился, тем тише отдавал приказания советский адмирал.
Когда все кипело, клокотало и бушевало, голос его доходил до шепота, интонация — до полного бесстрастия, Лицо — до совершенной неподвижности.
Деталь, столь восхитившая Ромма, что он сделал ее точкой художественного отсчета для всей трактовки образа Ушакова.
В рамки научной консультации отнюдь не входило обучение галантным манерам нынешних молодых артистов, облаченных в пышные перья послов иностранных держав и приближенных императрицы, однако Исаков в поисках исторической достоверности и художественной правды занимался и этим.
Прокручен ролик под кодовым названием «Хандра». Свет в зале. Новая сигарета в зубах у Ромма. Выжидательный взгляд — на консультанта, адмирала И. С. Исакова, на Юдина — Сенявина, на Ливанова — Потемкина. Борис Николаевич продолжает играть Потемкина-Таврического.
— По-моему, — в голосе его звучат покровительственно-вельможные нотки, — с автора бутылка коньяку. Главнокомандующему, во всяком случае. Ну, и курьеру тоже можно...
— Кажется, — дрогнувшим голосом говорит Ромм, — что-то получилось.
Ромм устал.
По трудоемкости эта работа — самая тяжелая в его богатой практике.
— Суворов говорил, — заметил он, когда была наконец отснята и вторая серия, — такие крепости, как турецкий Измаил, можно брать только раз в жизни. Я далек от того, чтобы сравнивать себя с Суворовым. Однако такие фильмы, как этот, тоже можно снимать раз в жизни...
Главные трудности были, разумеется, связаны со взятием острова Корфу с моря гренадерами ушаковского десанта и моряками российских фрегатов.
И те и другие находились под командованием Ромма.
Но не только они одни.
Оборонявшие крепость солдаты Бонапарта — тоже.
И те, и другие, и третьи — матросы Черноморского флота и солдаты пехотного полка Таврического военного округа...
«Сначала наша затея казалась невыполнимой, — напишет Ромм впоследствии, — драка на краю отвесных скал грозила несчастными случаями, восемнадцатиметровые лестницы то и дело подламывались... Представлялось невероятным, как это в жизни брались штурмом подобные крепости под огнем неприятеля, если их стены невозможно было преодолеть в мирных условиях...»
Репетировали долго, осваивали старинную технику штурма скрупулезно, учились взбираться по штурмовым лестницам не одну неделю...
Некоторые команды, отдававшиеся на репетициях будущего штурма, вызывали смущение. Например:
— На молитву, шапки долой!
И флотский офицер, прикомандированный к съемочной группе, запротестовал:
— Мне еще политработу с ними вести, подавайте команду сами, товарищ режиссер.
Что поделаешь — вооруживишсь рупором, Ромм мужественно приказывал:
— Внимание! Мотор! На молитву, шапки долой!
Наконец все было готово к решающему дню.
Матросы и гренадеры десанта заняли свой позиции, солдаты Бонапарта — свои.
Пошли на штурм одетые в мундиры конца восемнадцатого столетия две тысячи солдат пехотного полка и пятьсот других статистов — матросов современного Черноморского флота.
И тут у одного из матросов — на переднем крае и на первом плане!!! — падает треуголка. И вместо того чтобы бежать, бежать неудержимо вперед, матрос смущенно оглядывается, нагибается, поднимает треуголку.
Все пропало!
Снова начинается дотошная подготовка к штурму, тушат дымы, заряжают орудия, готовят взрывы.
— Дымзавесчики, на исходные позиции!
Снова Ромм на командном пункте. Его голос — в рупоре.
— Артиллерия, огонь! Давай взрывы! Передний план, пошел! На штурм Корфу, вперед! Ура‑а! Ура‑а! Ура‑а‑а!
Фу-у... На этот раз ни у кого треуголка не падает, слава богу...
Уже полезли по штурмовым лестницам, уже в люльках, привязанных канатами к скалам, операторы Шеленков и Иоланта Чен.
Корабли штурмуют бастионы.
Но вот... качнулась одна из штурмовых лестниц! Чуть не свалился один из матросов... И — как не помочь другу! — сжалившийся «француз» перегибается через стену и протягивает товарищу руку.
Весь предыдущий труд пошел насмарку. У режиссера состояние, близкое к предынфарктному...
«Через час в третий раз снимаем этот кадр, в котором участвуют две тысячи пятьсот человек. На этот раз не вовремя начала стрелять артиллерия и отстал передний план. В четвертый, в пятый, в шестой раз повторяем мы съемку. А за это время переменился ветер, приходится переносить дымы, переставлять орудия. Наконец кадр снят — все в порядке!»
Рассказ Ромма о том, как он снимал взятие крепости Корфу, не раз слышанный мною на наших встречах со зрителями после выхода фильма, кончался одной и той же меланхолической фразой:
— Мы получили пять секунд полезного действия для картины...
После конца съемок на маленькой с суровым изяществом обставленной даче адмирала в Краскове был устроен прием. Как всегда, у Исакова каждого гостя ждали маленькие сувениры, кратенькие, написанные с юмором милые и уважительные записочки.
Потом, уже став писателем, задумав серию рассказов «Досуги старого адмирала», Исаков делился с друзьями замыслом: «Внешне слегка юмористичны и романтичны, однако под спудом флотского зубоскальства — серьезности хоть отбавляй...»
И тут, на исаковской даче, где мы с Роммом впервые познакомились с адмиралом Кузнецовым, и с маршалом Буденным, и с летчиком-испытателем Коккинаки, хозяин тотчас же установил стиль корабельной кают-компании, где «под спудом флотского зубоскальства — серьезности хоть отбавляй...».
Припоминали забавные случаи из флотской жизни. И не менее забавные — о том, как снимался в двадцатом веке фильм о баталиях восемнадцатого века, а Буденный как-то незаметно, но целеустремленно сворачивал разговор на роль конницы, не утратившей непреходящего своего значения и в век грандиозных танковых и воздушных сражений...
И, учитывая морскую аудиторию, а главным образом, укоризненные взгляды своей моложавой и привлекательной супруги, оправдывался тем, что кавалерия по своей сути всегда была близка флоту, недаром в Первой Конной пулеметчиком был Всеволод Вишневский, недаром можно было обнаружить флотских из морской пехоты, в трудную минуту пересевших на коня и совершавших дерзкие конные рейды в глубь противника...
А хозяин, улучив минутку, озорно шепнул мне, что когда-нибудь, если будет у него досуг, он с удовольствием напишет об этом дне, включив его в серию «Досуги старого адмирала»...
В сороковых годах судьба вновь свела меня с академиком Евгением Викторовичем Тарле, ошеломившим еще до войны, при первом знакомстве под Ленинградом, в бывшем Царском Селе, своей сверкающей, беспримерной эрудицией и поистине феноменальной памятью.
Сценарная студия Министерства кинематографии СССР отправила ему — он жил под Москвой, в Звенигороде, в академическом поселке, — мой сценарий «Адмирал Ушаков» на предмет научного заключения.
«Прочел Ваш сценарий об Ушакове, хотя мне прислали убийственно неразборчивый, сливающийся экземпляр (верно, 15‑я копия!), и я далеко не все разобрал. Сценарий в общем мне понравился и особых исторических lapsus’ов я не усмотрел. Личной встречи Нельсона и Ушакова не было. Это бы надо иначе. Лица очерчены, в общем, верно. Только Павел слишком уж орет и рычит, сбавить бы на полоктавы.
М. б., следовало бы побольше сказать о взятии Корфу. М. б., следовало бы как-нибудь упомянуть, что Ушакова уже тогда прозвали «морским Суворовым».
Прилагаю несколько своих беглых замечаний (поскольку я разобрал машинописную мутную работу).
Начало очень, по-моему, хорошо. Но конец несколько скомкан. В общем же, показ фильма будет полезен, тем более что об Ушакове пишут теперь даже — увы! — в таких (некогда почтенных) изданиях, как «Морской сборник», много вздора, крайне невежественного».
Пригласил к себе в Звенигород.
Приезжаю. Передаю привет от встретившегося по пути, на одной из переделкинских аллей, Корнея Ивановича Чуковского.
Евгений Викторович, улыбнувшись в ответ, тут же читает наизусть отрывок из дореволюционной, шумно-известной книги Чуковского «От Чехова до наших дней», где всем крупнейшим братьям-писателям воздается по серьгам. Читает так, что кажется — держит в руках раскрытую книгу.
Самого Корнея Ивановича память Тарле поразила еще в далекие предреволюционные годы. Впервые он увидел знаменитого историка в 1910 году, в гостях у Короленко, и, когда Владимир Галактионович задал Евгению Викторовичу вопрос, относившийся ко времени Пугачева, гость, необычайно учтиво отвечая великому писателю, наизусть процитировал письма и указы Екатерины II, отрывки из державинских мемуаров, неизвестные данные о генерале Михельсоне...
Зашел тогда же, у Короленко, разговор о Наполеоне, и Тарле «так легко и свободно шагнул из одного столетия в другое, будто был современником обоих: без всякой натуги воспроизвел наизусть одну из антинаполеоновских речей Жюля Фавра, потом продекламировал в подлиннике длиннейшее стихотворение Виктора Гюго, шельмующее того же злополучного императора Франции, потом привел в дословном переводе большие отрывки из записок герцога де Персиньи, словно эти записки были у него перед глазами тут же, на чайном столе».
А заключает свое воспоминание о Тарле Чуковский таким точнейшим, как я вскоре убедился на своем опыте, столкнувшись «по делу» с Евгением Викторовичем Тарле, резюме:
«...Для него не существовало покойников: люди былых поколений, давно уже прошедших свой жизненный путь, снова начинали кружиться у него перед глазами, интриговали, страдали, влюблялись, делали карьеру, суетились, воевали, шутили, завидовали — не призраки, абстрактные представители тех или иных социальных пластов, а живые живокровные люди, такие же, как я или вы.»
Приглашенный уже после войны на специальную конференцию-совещание в Союзе писателей, где собрались исторические романисты, Тарле сказал, улыбаясь, с милой язвительностью:
— Мое сильное преимущество перед вами, многоуважаемые товарищи, что я, не умея писать исторические романы, их не пишу.
Помню, эта его преамбула была встречена смехом и аплодисментами. Помню и то, что иные из участников совещания были шокированы.
Вот лишь некоторые из многих его замечаний по сценарию, целиком подтверждающие резюме Корнея Ивановича...
«Стр. 26. «Бенгальские огни» и «бутафорские деревни» в XVIII веке не говорили. Нужны другие выражения». «Стр. 30. Сенявин дан несколько пародийно! Его стоит дать много значительнее. Он ведь прямой продолжатель Ушакова в серии морских русских героев». «Стр. 38. Цитату Петра привести лучше и точнее: «Который потентат одну армию имеет — одну руку имеет, а который и флот имеет — обе руки имеет». «Стр. 38. Лучше заменить слово «басурманов». Потемкин обычно говорил турка. «У турки флот»...». «Стр. 39. Выбросить «кишка тонка» (абсолютно тут немыслимо!)». «Стр. 77. Непременно выбросить «а вы не прикидывайтесь» и всю эту речь Суворова с советами Ушакову. Этого не было и не могло быть. Суворов, м. б., и прикидывался часто, но никогда этого никому не говорил. Эта откровенность была ему в данном случае абсолютно несвойственна. Весь этот абзац неуместен». «Стр. 106. Такой встречи личной не было (речь идет о встрече Ушакова и Нельсона. — А. Ш.)». «Стр. 114. Леди Гамильтон никогда не говорила на людях с Нельсоном повелительно. Изменить бы тон этой сцены». «Стр. 99. Эмма не обращалась никогда к Нельсону «сэр», а «милорд» (потому что он был лордом)». «Стр. 71. Не нужно влагать в уста султана «халва, халва» (автором была вложена в уста султана известная на Востоке поговорка «Оттого, что на улице кричат: «Халва, халва!» — во рту слаще не станет!..» — А. Ш.) и не нужно пускать дым в лицо англичанина. Султаны на приемах держались важно, напыщенно, еле роняли слова и не курили».
Изверившись в том, что принятый кинематографом сценарий об Ушакове, на который я потратил несколько лет, будет поставлен, я решил — об этом я уже упоминал выше — написать на основе сценария пьесу «Флаг адмирала». Осуществив намерение, снова послал Евгению Викторовичу новую рукопись.
«Вы желаете, чтобы я указал недостатки, — тотчас же откликнулся он. — Отмечаю кое-что лишнее».
Самые, казалось бы, третьестепенные мелочи не ускользали от него. Справедливо раздражало консультанта, что Ушаков назвал Нельсона «сэром Нельсоном»: «...Англичане никогда не говорят фамилию и «сэр», не прибавляя имени. «Сэр Горацио Нельсон» или «сэр Горацио». Но он ни в коем случае не «сэр Нельсон». А кроме того, он был не «сэр», а милорд, пэр Англии, «сэр» применяется к баронетам, а не к целым лордам».
Обиделся, когда в моей пьесе пугачевец Тихон Рваное Ухо (потом в фильме его сыграет Сергей Бондарчук) назвал Пугачева Емелькой: «Емелей, но не Емелькой!»
Не могу в этом месте не вспомнить об одном курьезе, случившемся несколько позже в связи с Емелей Пугачевым и пугачевцем по прозвищу Тихон Рваное Ухо.
Я придумал эту фигуру, сочинил, нафантазировал от начала до конца. Не было в истории беглого крепостного Ушакова с таким прозвищем; не было столкновения Ушакова с ним в херсонскую чуму; не было признания Тихона Ушакову перед баталией, выслушав которое Ушаков сказал Тихону, что он «сего не слышал».
Было лишь одно правдой. Тогда на Черноморском флоте попадались беглые, бежавшие от помещичьих измывательств в Новороссию. Нужны были мастеровые на верфи, для строительства молодого флота, нужны были матросы, и их брали в дело, не спрашивая родословной.
Каков же был восторг мой, когда, войдя однажды в комнату съемочной группы Михаила Ильича Ромма, я увидел специально приглашенного для просвещения группы молодого историка и услышал собственными ушами, как тот объяснял слушателям, что связи Пугачева с офицерами радищевского толка на Черноморском флоте подтверждаются исторически: наличием среди моряков таких людей, как, например, известный по архивным материалам знаменитый матрос, бывший пугачевец, по прозванию Тихон Рваное Ухо...
И я еще раз оценил по достоинству истинную эрудицию моего второго консультанта, «современника» нескольких столетий...
«Стр. 31. Потемкин был президентом военной коллегии, был главнокомандующим армиями и флотом на Черном море и берегах, но не был фельдмаршалом». «Стр. 68. Баталия при Абукире называлась тогда «при Ниле...». «Стр. 90. Нельсон был новопожалованным лордом и никаких «родовых замков» у него не было».
Когда я наконец оставил Тарле в покое, взялось за него с новой энергией Министерство кинематографии СССР. Мы с Михаилом Ильичом Роммом закончили режиссерскую разработку будущих двух фильмов «Адмирал Ушаков» и «Корабли штурмуют бастионы», и сценарий вновь был послан Евгению Викторовичу. И вновь он тщательнейше взялся за его изучение.
Отзыв-заключение — на восьми страницах пишущей машинки. И снова кроме общих оценок и замечаний поражающие своей скрупулезностью уточнения словесных оборотов, выражений, деталей, словно бы сейчас рядом слышит ухо Тарле речь персонажей из далей веков, их интонацию, нюансы...
Привожу лишь некоторые из его пожеланий, советов, даже требований...
«Стр. 5. Екатерина не называла Потемкина Гришей, а называла Григорий, дружочек Григорий и т. д.». «Стр. 6. Из Херсона в Петербург «за шестнадцать ден» тогда едва ли можно было доскакать. Больше к трем неделям подходило». «Стр. 6. Алексей Орлов-Чесменский был тогда наверху славы из-за Чесмы, и никогда Потемкин не осмеливался так о нем говорить, да еще в присутствии Екатерины II». «Стр. 9. Тогда не говорили никогда «его султанское величество», а говорили: «блистательная Оттоманская Порта». Именно так обозначали дипломаты константинопольское правительство». «Стр. 51. В этой обстановке никогда Потемкин не говорил Екатерине «ты» и не называл «матушка-государыня», а говорил: «Гневаться не извольте, ваше императорское величество!» «Стр. 53. Вильям Питт Младший был не короткий, а очень высокий человек, и вовсе не апоплексического сложения. Никаких бакенбард не носил, а был гладко выбрит. Ни в коем случае Вильям Питт не мог говорить: «Мой великий отец Вильям Питт Старший», а должен был говорить и говорил всегда: «Мой великий отец лорд Чатам». «Стр. 105. При всех недостатках и вредных качествах Мордвинова, от которых в самом деле страдал Ушаков и Черноморский флот, не следует забывать, что как-никак впоследствии декабристы прочили Мордвинова на одно из важных мест в случае победы восстания».
Во второй серии: «Стр. 5. 6‑ю строку сверху надо изложить так: «А он с вахт-парада ушел потому, говорили, что вдруг живот заболел». Ведь самое важное тут, что именно Суворов сам заявил это публично». «Стр. 6. Вместо «бездарен» — «умом не вышел» (слово «бездарный» тогда совсем не употреблялось)». «Стр. 24. Султан не обходил никого, а сидел, и к нему подводили представляющихся». «Стр. 105. Непременно заменить: вместо «ваша совесть солдата» надо: «ваша совесть моряка». Тогда и в английском и в русском флоте моряки, начиная от матросов и кончая адмиралами, считали почти личным оскорблением, если их называли солдатами». «Стр. 106. Никакого рукопожатия Ушакова с Нельсоном быть не могло». «Стр. 111. Вставить слова Александра: «России флот не так нужен, как армия».
Когда вышел на экраны снятый Роммом двухсерийный фильм, оказавшись в Ленинграде, я навестил Евгения Викторовича.
Пили с ним кофе в его кабинете — окнами на Неву.
Нездоровье приковало его к креслу, но по-прежнему ум был ясен, светел, ироничен, по-прежнему память — сверхъестественная. Надписав мне только что вышедшую «Крымскую войну», галантно привстав, вручил оба тома этой блистательной работы.
И тут же заговорил о Паустовском, о его поразившем Тарле блеском, поэзией и живописностью слова подвале в «Правде», посвященном адмиралу Ушакову и нашему с Роммом фильму.
— Мне бы так в жизни не написать! — сказал с молодой завистью.
И тут же свирепо обрушился на только что вышедший некий исторический роман за серость, за вялость, за нудность.
Так же внезапно перевел речь на взаимоотношения Ушакова и Нельсона.
Все-таки я не удержался, сказал ему, что встреча Ушакова с Нельсоном была, была на самом деле, что доказывает уникальнейшая книга, найденная в библиотеке Исакова.
— Встречи не было, — насупившись, сказал Тарле.
— Книга написана очевидцем, — сказал я.
— А вы не знаете пословицы: «Врет, как очевидец?» — сердито спросил Тарле. — Кстати, пословица не новая. Так говорили в прошлом веке.
И снова показалось мне, что рядом с нами, тут, в кабинете, кружились у него перед глазами люди былых поколений: «Интриговали, страдали, влюблялись, делали карьеру, суетились, воевали, шутили, завидовали...»
После всех обсуждений, поправок Тарле, замечаний художественного совета готовим окончательный вариант, к вечеру режиссерский сценарий должен быть отправлен к машинистке.
Трудимся под Москвой, в Переделкино. Опаздываем к срокам — вот-вот начнутся съемки. Работаем на открытой, летней, дачной веранде.
Постукивая палкой, не торопясь поднимается по лесенке Александр Петрович Довженко. Режиссер, писатель, художник — «Земля», «Звенигора», «Иван», «Аэроград», «Щорс»...
Визит его внезапен — гулял по лесу, завернул.
Извинился, что помешал, сказал — ненадолго.
Присел.
Посмотрел на раскинутые по столу режиссерские разработки, понимающе кивнул.
Оглядел веранду, зыркнул глазами через окно на штакетник, отделяющий дачу от соседей, покачал головой с печалью и укоризной:
— Какое стихийное бедствие эти штакетники, боже ж мой, какое надругательство над гармонией природы, и над законами человеческой эстетики, и над самим человеком, не разумеющим, что творит.
Он был совершенно прав, Александр Петрович Довженко. Штакетники действительно пакостили природу.
Но сейчас нам было не до штакетников. Мы опаздывали к срокам.
Между тем Александр Петрович продолжал, как бы размышляя вслух:
— Если уж так назрела необходимость отделиться от соседа... или, быть может, отделаться?.. Ну, если уж полная безвыходность — в крайнем случае, выдерните штакетник, выбросьте его вон, а еще лучше сожгите, чтобы никто более на него не позарился. И там, где был штакетник — соорудите стену из фанеры, сейчас я вам скажу, сколько ее вам понадобится... Думаю, листов двести. Ну, быть может, двести пятьдесят... Ну, триста. Не больше.
Ромм, нервничая, закурил.
Довженко искоса взглянул на него, продолжал, не торопясь:
— Загрунтуйте ее, фанеру, и нарисуйте на ней море.
Тут он провел палкой по воздуху, чертя воображаемые волнистые линии.
— И кстати, фильм ваш — морской...
Снова прочертил палкой волнистые линии.
— Море. Спокойное. Синее. А сюда, — ткнул палкой в воздух, — сюда надо вбить гвоздь. Обыкновенный длинный гвоздь. И повесить на нем спасательный круг. И сюда — гвоздь. А на нем — купальный халат.
Снова, презрительно поморщившись, глянул через окно на штакетник.
— Будут люди, которые посчитают это мое разумное предложение за фантазию, но я говорю это вам, надеясь, что вы меня верно поймете. Скажу вам так. Это будет красиво. А штакетник сожгите. Михаил Ильич, почему вы молчите, разве я не прав?
Ромм согласился, что в предложенной идее много заманчивого, однако тревожно поглядел на часы.
Но Александр Петрович не обратил внимания на роммовское беспокойство. Опершись на палку, помолчал. Задумался, возможно домысливая будущую картину — образ Черного моря, и берега, и пляж с морской галькой в подмосковном лесу...
Потом, словно бы очнувшись, посмотрел на стол с разбросанными разграфленными листами.
— Режиссерский?
— Да, кончаем, опаздываем к съемкам, — закивал Михаил Ильич.
Довженко спросил, кто будет играть Потемкина, он видел в Театре киноактера спектакль «Флаг адмирала», поставленный Э. Гариным и Х. Локшиной, там Потемкина играл Борис Тенин; припомнил, как в момент выхода Екатерины на авансцену вышла кошка, спросил, знаем ли мы, что запорожцы называли князя Таврического Григорием Нечесой и что взаимоотношения Григория Нечесы с Запорожской Сечью были наизапутаннейшими...
Время шло.
Незаметно Александр Петрович перешел на космос. Его занимала эта тема давно, он постоянно возвращался к ней; до выхода человека во Вселенную еще было далеко, но он уже говорил об этом как о ближайшем дне человечества. И как всегда — по-своему, по-довженковски, поражая неожиданными метафорами, причудливостью сравнений, поэзией присущего лишь ему языка...
Схватился за голову — вспомнил: его давно ждет приехавший из города сценарист.
И, помахав на прощание палкой, торопливо зашагал к калитке.
Ромм посмотрел вслед, засверкал глазами, прошипел:
— Вопиюще! Потеряны два драгоценнейших часа!
Закурил.
Подошел к окну. Поглядел на злосчастно торчавший штакетник.
— Море, — ядовито сказал. — Синее. Спокойное. А в нем утонул почти целый рабочий день.
Выпустил дым.
— Слушайте, — сказал он проникновенно. — А вам не захотелось поклониться этому человеку? Вот так. Низко-низко. У меня, не скрою от вас, было такое желание. Хотя и злился. Если хотите знать, я боролся с этим желанием как мог. Понимаете, почему низко-низко? Я вам скажу. Тут только что был гений. Да, дорогой мой. Тут был гений. И... и давайте работать, нам-то с вами ничего больше не остается...
На четвертые сутки похода в моей каюте на «Адмирале Сенявине» поехали чемоданы, перекинулось вертящееся кресло, плексигласовая плитка слезла со стола следом за пепельницей.
С шаловливостью, не свойственной этим массивным предметам, они пустились вперегонки взад-вперед по каюте. Лишь книги на полке, предусмотрительно забранные стальными прутьями, да лампа и вентилятор, крепленные по-штормовому, остались незыблемыми на положенных им местах.
Я взял с собою в путешествие два томика из собрания сочинений Гончарова — и не раскаялся.
Хотя ноги тоже начали выписывать неясные для нас самих узоры, я воспринимал все эти шалости двенадцатибалльного шторма с улыбкой, ибо только-только вслух перечитал полные веселого ужаса гончаровские строки:
«...Ящики выскочили из своих мест, щетки, гребенки, бумаги, письма — все ездило по полу, вперегонки, кто скорее скакнет в угол или на середину».
В двенадцать ноль-ноль, как всегда, старший помощник командира крейсера, войдя в салон, произносил свое традиционное: «Прошу к столу, товарищи офицеры». Вместе с другими входили мы в кают-компанию. Хлеб не разложен, как обычно, на тарелках: тарелки бы слетели! Непременное на флоте первое отменилось: кушать суп в тайфун, хотя бы и окрещенный уютным именем Эмма, разумеется, можно наловчиться, однако опасно для одежды ближнего, не говоря уже о своей.
И вновь я заулыбался, добравшись кое-как, цепляясь за переборки, до своей каюты и найдя во «Фрегате «Паллада» соответствующее место: «Чашки, блюдечки, хлеб и прочее полезло то в одну, то в другую сторону. Да и самим было неловко сидеть за столом, сосед наваливался на соседа».
Гончаров сопровождал меня неизменно и в заливе Лусон, когда наш «Адмирал Сенявин», как и некогда фрегат «Паллада», швыряло, как жалкую спичечную коробку: «Огромные холмы с белым гребнем, с воем толкая друг друга, встают, падают, опять встают, как будто толпа выпущенных на волю бешеных зверей дерется в остервенении, только брызги, как дым, поднимаются, да стон носится в воздухе. Фрегат взберется на гору, дрогнет там, на гребне, потом упадет и начинает скользить с горы».
Как ни искусно прокладывало курс наше командование, вежливо уклоняясь от настойчивых и нескромных притязаний вышеупомянутой «Эммы», свидание с ней все-таки состоялось. К счастью для нас, да и благодаря умению и выучке кораблеводителей мы попали не в эпицентр тайфуна. Жестокосердная красавица южных морей коснулась нас лишь своим хвостом, но и это прикосновение было более чем ощутимым и, правду сказать, не слишком приятным.
Тайфун означает по-японски — черт. И так оно и есть.
Корабельная трансляция передает приказание командования: без нужды на верхнюю палубу не выходить, идущим по служебной надобности надевать спасательные жилеты. На ходовом мостике принимают радиограммы метеостанций Владивостока, Токио, Сан-Франциско, сообщающие, куда двигается тайфун «Эмма», силу ветра, его отдельные порывы, перемещения эпицентра тайфуна, его направления, и корабль тоже меняет свое направление, скорости, маневрирует, уходя от эпицентра.
На корабле никто не спит, и уже не первые сутки. Трудно стоящим вахту в машинном, да, в общем, трудно всем. Если на нашем корабле скрежет корабельных надстроек такой, словно бы кто-то раздирает их на части, что же сказать об идущих впереди нас и следом за нами эскадренных миноносцах, крен которых сорок — сорок пять градусов; кажется, что они идут на боку, да и на самом деле оно так и есть: они то и дело зарываются в гигантские волны, и кажется, вот-вот исчезнут и больше не появятся на гигантской волне... И тогда...
Но нет, появились...
Выходим на верхнюю палубу, лезем наверх, на шлюпочную, нарушая приказ, добираемся до одной из верхних площадок, откуда открывается вид, потрясающий и жутковатый. Волна десять-одиннадцать баллов, ветер — двенадцать.
Такого зрелища я никогда в своей жизни не видел и, наверно, никогда не увижу.
Мне повезло — жесточайший шторм, швырявший наш могучий крейсер, как жалкую спичечную коробку, длился четыре дня; тайфун «Эмма» не мог вычислить даже прозорливый и насмешливый Головко, когда, поглядывая на нас, водил своей волшебной палочкой по Мировому океану...
«Эмма» запомнилась навечно, но еще более люди в тайфуне.
И особенно — одна психологическая деталь.
Жалею, не удалось ее ввести ни в пьесу «Океан», ни в одноименный фильм.
«Не влезла...»
Сразу же после ухода из Владивостока поднялся свежий ветер, начался шторм.
Так, небольшой, по моряцким понятиям. Штормик. Четыре, от силы пять баллов.
Однако на эскадре немало матросов по первому году службы. Моря по-настоящему не знали.
Укачались. В первые же сутки похода.
Службу несли невесело, лица осунулись, пожухли. Ходили по палубам, нет-нет да хватаясь за переборки. От пищи отказывались.
А разразился тайфун, по сравнению с которым тот, первоначальный, штормик показался не более чем идиллической речной зыбью, не укачало ни одного человека.
Было, правда, не до еды, но не укачало.
Великая собранность перед лицом реальной опасности. Похожая в чем-то даже на памятную мне собранность ленинградцев в блокаду.
Весь «Адмирал Сенявин», с его сложнейшими механизмами, неусыпной вахтенной службой, кубриками, каютами, командным мостиком, был на одном нерве, на одном дыхании, это подчеркивалось лаконизмом в выражении чувств...
Я подслушал краткий диалог двух офицеров на верхней палубе, следивших, уцепившись за поручни, за катившимся на крейсер очередным многоэтажным водяным валом.
— Много воды, — сказал один.
— Более чем... — подтвердил другой.
Пьесы моей о современных военных моряках еще и в помине не было, но ее две первые фразы уже были рождены прототипами.
Индонезия. Индонезия!
...Ревел ли и стонал тайфун, или взяло наконец верх над дикой океанской стихией нещадное солнце южных морей; носились ли вдоль борта в штилевую погоду с реактивной скоростью стайки летучих рыбок, и теплой, бархатистой ночью, выйдя на ют, разыскивал я в густо усыпанном звездами небе таинственное мерцание Южного Креста; вставали ль в окулярах морского бинокля островки близ Явы, покрытые невообразимо плотной и пышной растительностью, в самом деле, как писал Гончаров, похожие на корзинки с цветами, — всякий раз поминалась мною непревзойденная гончаровская живопись.
Быстротекущее время нисколько не тронуло ее красок, и таким же пленительно свежим предстал перед нами, путешественниками двадцатого столетия, рядом с натурой ее точный и в то же время непринужденный, свободный рисунок, легкая, естественная манера художнического письма.
Нет, марины «Фрегата «Паллада» не поблекли за многие десятилетия, да и сам гончаровский путевой дневник существует и по сей день, хотя это не роман и не пьеса, а всего лишь путевой дневник.
Но путевой дневник — Художника. А это, как я убедился в походе, перечитывая Гончарова, решает проблему долголетия любого произведения искусства, в любом жанре...
В самой морской натуре Океании тоже, как говорится, существенных перемен не произошло — неузнаваемо изменился сухопутный пейзаж этих мест.
Наш отряд кораблей шел, как и некогда знаменитый, вошедший в историю мореплавания и литературы гончаровский парусник, вдоль желтоватых скалистых берегов Кореи, и на траверзе берегов Вьетнама, и близ берегов Филиппин, и совсем рядышком с индонезийским островом Калимантан...
Шел с визитом дружбы к берегам гигантского, до второй мировой войны вовсе не существовавшего государства, раскинувшегося по обе стороны экватора, превосходящего по территории Великобританию, Ирландию, Францию, Португалию и Грецию, вместе взятых, расположенного на трех тысячах островов, с численностью населения до ста миллионов.
...Среди реликвий моих странствований хранится на почетном месте удостоверение, исполненное типографией крейсера «Адмирал Сенявин». На удостоверении изображен наш крейсер, край какого-то экзотического берега с двумя пальмами и мощная фигура выходящего из океанской пены Бога морей, разумеется, с короной и трезубцем, очень похожего на того, что важно восседает у здания Фондовой биржи в Ленинграде.
Удостоверение подтверждает «перед людьми и прочими жителями суши», что его владелец «на борту крейсера «Адмирал Сенявин» 15 ноября 1959 года пересек экватор на 108° 25' вост. долг., принял соленую купель и навеки зачислен в морские души».
Подписано Нептуном.
Он сам появился под гром орудийного выстрела на юте «Адмирала Сенявина» в проливе Карримата, соединяющем Южно-Китайское море с Яванским, в знойный тропический полдень, когда мы пересекали экватор.
Его сопровождала свита — несколько морских чертей. Роль бога и чертей исполняли матросы и старшины ансамбля песни и пляски Тихоокеанского флота, шедшего с нами в Индонезию.
Тут же, на юте, по повелению Нептуна мы все, начиная с командующего, были окачены струями из шлангов. Затем многие искупались в брезентовом бассейне, специально воздвигнутом на верхней палубе, после чего зачислены в морские души навечно.
А спустя два дня, ночью, с индонезийского миноносца «Сарваджала» на «Адмирал Сенявин» перебрались лоцман и два индонезийских офицера связи, и на рассвете дивились мы пастельной, мягкой красотой Яванского моря — оно словно бы застывшее, ласково-шелковистое, дымчато-голубоватое...
Возникли очертания Джакарты, корабли всех флагов на рейде, рыбачьи фелюги, загадочные круглые предметы на морской глади. Уточнили: это сооружения для ловли рыбы — из бамбука...
Двадцать один залп Салюта Наций, личный состав кораблей в парадных белых кителях, в белых бескозырках и синих гюйсах на бортах «Адмирала Сенявина», «Выдержанного» и «Возбужденного»... И рабочие на плавучих доках, рыбаки в своих фелюгах, портовые грузчики, приветствовавшие нас, когда корабли подходили к пирсу...
Машинам с моряками, выезжавшими из порта Танг-Джонг-Приок, где встала на швартовы эскадра, было трудно пробиться сквозь толпы людей, шедших в порты. Людской напор был столь велик, что на второй или третий день визита рухнула массивная портовая решетка.
...Большую группу матросов эскадры пригласили на экскурсию в горы.
Здесь принято ездить быстро, по левой стороне; узкие улицы столицы запружены транспортом и людьми; представьте, как разбросан город, если в нем преобладают одноэтажные и двухэтажные здания, в которых живет почти три миллиона человек! Мы летели по Джакарте, и каждый водитель встречной машины успевал помахать нам рукой, и пассажиры, сидевшие в машине, делали то же приветливое движение, его повторяли школьники и студенты, торговцы, выскакивавшие из своих лавчонок, и велорикши, двигавшие своими худыми, тонкими ногами пестро разрисованные коляски, и полицейские в белых гетрах...
Миновали город, тропики обступили нас своим великолепием и своей нищетой, жаркое дыхание вечнозеленого леса врывалось в окна автобусов, запросто, буднично росли вокруг кокосовые пальмы, бамбуковые рощи, папоротник до того картинный, что он и выглядел нереальным — декорацией, смастеренной будто бы из папье-маше. Хлебные деревья и панданусы, пальмы-карлики и пальмы-великаны, фикусы и бананы и еще неизвестно какие фантастические деревья высотой до шестидесяти метров — увидишь такое разве во сне или в детстве вычитаешь где-нибудь у Луи Буссенара...
Мчались в горы, оставляя позади обычный тут тридцатиградусный зной, влажность, доходящую до девяноста шести процентов, мимо яванских деревень и снова видели тот же жест привета у крестьян, работающих на своих сходящих террасами вниз рисовых полях, у носильщиков, тащивших по обочине на бамбуковых коромыслах тяжеленные корзины, у молодежи, тут же, на шоссе, с игрушечными ружьями проходящей первоначальное военное обучение.
Да, с игрушечными; как же понадобились бы несколько лет спустя этим отрядам настоящие ружья, настоящие пулеметы, настоящие пушки...
Вечером — мы во Дворце спорта, на площади Свободы. Раньше эта площадь именовалась довольно мрачно.
Поле Виселиц.
Губернатор Явы, колонии Голландии, вешал тут индонезийских повстанцев.
Триста пятьдесят лет сытая, миниатюрная, благополучная Голландия безжалостно высасывала из Явы, Суматры, сотен других индонезийских островов их естественные богатства — здесь сорок процентов мировой продукции каучука, здесь копра, сахар, кофе, хинин, пальмовое масло, волокно агавы, нефть, руда, олово, фосфаты, табак, каолин. Ост-Индская торговая компания содержала тут собственные войска, ее злодейства были чудовищны. Маркс называл историю голландского колониализма в Индонезии «бесподобной картиной предательств, подкупов, убийств и подлостей»... К голландским хищникам вскоре подключились коллеги из Штатов, английские островитяне, и забредшему сюда чужестранцу казалось — нет тут меры ненависти к белому цвету кожи, и припоминалось киплинговское «Запад есть Запад, и Восток есть Восток, и им никогда не сойтись...».
Но вот мы, белые люди, на бывшем Поле Виселиц; входим во Дворец спорта, вмещающий шесть тысяч человек; на площади столько же, если не больше — тех, кому не удалось попасть во дворец.
Громоподобная овация — на сцене матросы и старшины ансамбля Тихоокеанского флота. Исключительно музыкальное ухо индонезийцев улавливает чужой ритм тотчас же, и тысячи ног отбивают маршевую Соловьева-Седого «В путь, в путь, в путь, дорога дальняя, дальняя, дальняя идет», и буря, подобная реву тайфуна, после сюиты «Аврал и машина», поставленной Игорем Моисеевым. Военные моряки поют три индонезийские песни на индонезийском языке, и зал поет вместе с военными моряками, и грохочет, и утирает слезы...
А я пишу сейчас эти строки и думаю о том, скольких из этих смеющихся, грохочущих, утирающих слезы людей ждет через несколько лет огромная, страшная народная трагедия...
Возвращались с вечера поздно, было темно, со светом плохо, электричества мало, как и воды, как и транспорта.
Правда, многие дома, на нидерландский манер, крыты черепицей, город, тоже на манер Голландии, изрезан каналами, но вода в них желто-мутная, тут, как и встарь, и моются, и стирают белье...
Мигали сотни огоньков-светлячков тут, у моста через канал.
Огоньки выглядели загадочно-экзотично, пахнуло колониальными романами в духе Клода Фаррера или Пьера Лоти. Мы свернули с дороги к этим светлячкам и очутились на ночной бирже велорикш.
Огарочки, воткнутые в фонари их фаэтонов, осветили обтянутые кожей коричнево-бронзовые лица — в призрачном свете они выглядели особенно печально.
Бечаки — так тут называют велорикш — живут в среднем до тридцати — тридцати пяти лет. В тридцати пяти годам они становятся глубокими и немощными стариками.
Человеческий организм не выдерживает нечеловеческого напряжения, неистовой борьбы за ежедневную чашку жареного риса...
Светили тут и другие светлячки — такие же огарочки на лотках папиросников, коротавших ночь в ожидании редких покупателей.
Официально нищенство запрещено — перед нами были нищие неофициальные... Издали огоньки-светлячки выглядели по-другому...
Индонезия, Индонезия...
В походе матросы из ансамбля, одетые по форме, принятой тогда в тропиках: спортивные трусы, на голове белые чехлы, — разучивали на корме индонезийские песни, слова были чужие, на чужом языке, мелодия грустноватая, и повторялось одно понятное нам слово: «Индонезия, Индонезия»...
А у меня в Москве была пластинка с песней индонезийских рыбаков, тихой песней, протяжной; ее пели рыбаки, выходя в море с этими бамбуковыми сооружениями; и Охлопков очень любил эту песню и, приходя ко мне, просил, чтобы я поставил ее на диск радиолы, и мечтал как-нибудь вплести этот протяжный, грустноватый, похожий на плеск тихой волны мотив в спектакль «Океан», над которым он тогда работал...
А потом, когда я читал о том, как на благословенной Яве, откуда выходили в море рыбаки и пели эту тихую песню, разразилась чудовищная трагедия, слушать эту пластинку было невозможно...
Снова пересекаем экватор, и летние кители, и белые форменки сменены на шинели и бушлаты, и родной и колючий северный ветер, и мороз, и крутящаяся снежная пыль.
Отряд кораблей, пройдя в общей сложности около восьми тысяч миль, исполнив миссию доброй воли, идет в бухту Золотой Рог...
Месяц общений с матросами, с офицерами, месяц наблюдений, месяц размышлений...
Даже забавный и невинный розыгрыш, жертвой которого я стал в походе, пригодился. По-своему.
Я работал в каюте, когда постучался дежурный матрос — командир корабля просил быть к обеду на пять минут раньше обычного.
Есть!
Собравшимся в кают-компании офицерам командир объявил — сегодня мой день рождения (?!) — и вручил мне адрес, исполненный типографским способом. Я чувствовал себя Хлестаковым, но объявить, что тут путаница, мой день рождения уже был два месяца назад, значило бы поставить в неловкое положение командира крейсера.
Сели обедать. По корабельной трансляции тотчас же было объявлено — по моему заказу, как именинника, будут исполнены «Подмосковные вечера».
Я посмотрел на сидевших рядом и опустивших глаза моих коллег, А. Крона и Т. Гайдара, и понял: все это — их работа. Но зачем?
Оказалось, надеялись переступить сухой закон на корабле: командир крейсера расщедрится и даст имениннику выпить.
Пока не дал.
К вечеру меня вызвали к самому командующему. Он вручил мне второй адрес, также исполненный типографским способом. Напоил... флотским крепчайшим чаем.
В каюте ждали с нетерпением А. Крон и Т. Гайдар. Я сказал, что пил коньяк с командующим.
Разочарованные, они, однако, не угомонились и попросили одного из офицеров крейсера, оказавшегося однокашником Гайдара по Военно-морскому училищу имени Фрунзе, помочь отметить мое липовое тезоименитство.
Однокашник, рискнув, дал немного спирта, позвал в нашу с Кроном каюту еще несколько офицеров. И была заперта на ключ каюта, и ночь была бессонной, и разговор походил своею беспорядочностью на тот, в каюте крейсера на Балтике, и наслушался я многих флотских историй, забавных и печальных — во флотской «травле» всегда одно переплетается с другим, как в хорошей пьесе, все равно, драма ли это или комедия...
В числе новелл этой океанской «тысячи и одной ночи» была история и о сыне известного адмирала — сын служил на Дальнем Востоке, кажется в Совгавани, точно не помню.
Совершил поступок из ряда вон выходящий — парень был честный, порядочный, но без царя в голове и, главное, разбалованный страстной отцовской любовью — мать умерла рано, в блокаду...
Друзья адмирала, обеспокоенные последствиями поступка сына, а еще более тем, что для отца эти последствия могут оказаться гибельными, у него была болезнь сердца, вызвали его из Ленинграда на Дальний Восток.
Слушая эту историю, мысленно приплюсовал я к ней памятный мне факт: я проходил перед войной учебный командирский сбор на острове Валаам, там находилась школа юнг и боцманов; приехал туда инспектировать некий известный адмирал. А в школе юнг учился его сын. Но сын в момент приезда отца сидел на гауптвахте. И отец, узнав об этом, сократил срок пребывания на острове. От свидания с сыном отказался.
И еще я приплюсовал к дальневосточной истории некоторые случаи из начала службы моего племянника, морского офицера с Балтики...
И родился из всего этого варева будущий персонаж будущей пьесы, которого я назвал Часовниковым. А пьесу — «Океан».
Не знаю, вышел он у меня или нет, но без него пьесы бы не было, это я знаю твердо.
ЧП на гражданском языке — чрезвычайное происшествие.
Чрезвычайное происшествие — это непорядок.
Драматургия же, как уже установлено многими примерами из биографии и творчества автора этой формулы, драматурга Николая Федоровича Погодина, начинается с непорядка.
Что есть драматургия, я пока себе еще не уяснил, но эта формула для меня незыблема...
Сколько раз в юности бежал я вдоль ее темных и нечистых вод, стиснутых гранитным корсетом, в ушах еще шумел гул типографских машин: я только-только снес в типографию выправленные гранки путевого очерка, — бегу, мчусь, лечу — успеть бы к третьему звонку, пока билетерша не захлопнет перед твоим носом дверь, ведущую в зал... «Чижик-пыжик, где ты был? На Фонтанке водку пил! Выпил рюмку, выпил две, зашумело в голове...»
И я там был, на Фонтанке, и водку, случалось, там пил, и шумело в голове, случалось, но больше не от водки...
Сколько счастливых мгновений переплетается памятью чувств с этой рекой, и с домом, где стоит Большой драматический театр, и с домом на Фонтанке, где жила Наталья Сергеевна Рашевская, артистка бывшего Александринского театра и главный режиссер Большого драматического театра; и с Домом печати на Фонтанке, где выставлялись Малевич и Филонов, выступал Маяковский, и несправедливо забытый ныне талантливейший режиссер Терентьев ставил свои знаменитые спектакли «Фокстрот» Василия Андреева, «Ревизор» Гоголя и «Наталью Тарпову» Сергея Семенова, и персонажи произносили — вместе с репликами — все авторские ремарки...
Напротив Дома печати, на той стороне реки, жила Анна Ахматова...
Ах, Фонтанка, неказистая река!
Мутноватая, малоподвижная, несамостоятельная, попросту один из рукавов Невы.
Но каждый ее марш — этап в истории Петербурга, Петрограда, Ленинграда... Его трагедии, его надежды...
Пересекает Невский — оседланная Аничковым мостом, с рвущимися в небеса конями Клодта, с укрощающими их дикими скифскими юношами...
Коней с юношами уложили в гигантские ящики в сорок первом и торжественно водворили над Фонтанкой после войны...
А если случится вам попасть с Литейного проспекта, со стороны бывшей Пантелеймоновской улицы, ныне улицы Пестеля, на Марсово поле, где горит Вечный огонь, пересечете по мосту со старинными матовыми фонарями ее же, реку Фонтанку...
Она сольется с державным течением Невы, миновав Летний сад, тот самый, из «Евгения Онегина»...
И мне в далекой юности счастливых мгновений случалось, налегая на весла, плыть по Фонтанке, обгоняя лодочки с влюбленными парочками, которые никуда не спешили, медлительные баржи со штабелями дров, которыми отапливались тогда и ленинградские дворцы, и ленинградские квартиры, с тем чтобы стремительно, только-только не перевернувшись вверх дном, вылететь из-под последнего через Фонтанку, близко от дома, где жил Борис Андреевич Лавренев, моста над Дворцовой набережной на невские просторы, холодно-свинцовые, непокойные...
И благоговейно замереть, суша весла, перед открывшейся во все стороны невской перспективой и ахнуть — нет, этого не может быть!..
Ах, Фонтанка, незамысловатая река...
И Театр на Фонтанке, где побывал Лавренев со своим «Разломом»; и Олеша со своим «Заговором чувств»; и зачастивший на Фонтанку Погодин — то с «Моим другом», то с «После бала», то с «Аристократами»; и украинец Кулиш со своей пьесой-поэмой «Патетическая соната»; и Файко с «Человеком с портфелем»; и Алексей Толстой; и Катаев; и Тренев; и Каверин...
И я любил Театр на Фонтанке смолоду, сначала как зритель, а потом и как автор...
До революции театр на Фонтанке имел свою историю — во многом постыдную.
Им владел Александр Суворин, редактор «Нового времени», личность столь же незаурядная, сколь и подлая; здесь была устроена зрителями обструкция скандально-черносотенному спектаклю «Контрабандисты»; после революции изгнали отсюда сами артисты антрепризу вдовы Суворина; потом по закону высшей революционной справедливости Большой драматический театр захватила романтическая тройка — Горький, Луначарский, Блок.
Александр Блок выступал перед началом шиллеровских и шекспировских спектаклей и, выходя на авансцену, был в пальто, и зрители тоже сидели в пальто и полушубках, театр не отапливался, как и весь Петроград, из Фонтанки нельзя было выловить ни одного самого завалящего плотика с дровами.
Но театр был переполнен. И дыхание зала обогревало подмостки.
Блок говорил о том, что театру нужны Шекспир и Гёте, Софокл и Мольер — великий смех и великие слезы — не в гомеопатических дозах, а в настоящих, что позорно лишать города, равного по количеству и пестроте населения большим городам Европы, возможности слушать каждый год десять раз объяснения Ричарда с леди Анной и монологи Гамлета, видеть шествие Бирнамского леса на Донсинан...
«Дышать, дышать, пока можно, горным воздухом трагедии!»
Но трагедия не исключала, а, наоборот, подчеркивала мирное сосуществование с героической комедией, с романтической мелодрамой, один жанр, по глубочайшему и единому убеждению всех трех создателей театра, вытекал из другого...
Древние говорили: ум юноши не сосуд, который можно наполнить, но факел, который надо зажечь.
Факел на Фонтанке зажгли в год, для муз не слишком подходящий: в Гатчине и Царском Селе качались на виселицах рабочие и комиссары, комсомольцы и крестьяне, вздернутые карательными эскадронами генерала Юденича, осатаневшими всадниками Булак-Булаховича.
Расстрелян был генералом Юденичем генерал Николаев — отказался идти на Петроград вместе со своим бывшим знакомцем.
Николаева потом возьмет в прототипы в свой «Седьмой спутник» будущий автор Большого драматического театра, сам бывший офицер царской армии — Борис Андреевич Лавренев.
Юденич уже разглядывал с Пулковских высот встающий в окулярах полевого бинокля Петроград, сквозь хмурую дымку осени, приоткрывающую купол Исаакиевского собора, тускло поблескивающую Адмиралтейскую иглу, шпиль Петропавловки...
Осенью сорок первого, когда восемнадцатая армия фон Лееба заняла пригороды Ленинграда и сам фон Лееб тоже разглядывал в цейссовский бинокль встающий в осенней дымке Ленинград, я, служа на линкоре «Октябрьская революция», главным калибром своих орудий громившем танковые армии, приближавшиеся к городу, счел уместным в многотиражке корабля напомнить матросам и офицерам о Юдениче на Пулковских высотах, не увидевшем вблизи то, что виделось в окулярах...
Именно тот, неподходящий для муз 1919 год был годом основания Большого драматического театра.
А в 1969‑м — Большой драматический праздновал свое пятидесятилетие.
Не только он — весь Ленинград.
В этом нет преувеличения. Весь Ленинград.
...В утренней почте газетная вырезка из «Уральского рабочего».
Июль 1973 года, время летних гастролей — и Театр на Фонтанке отправился в Свердловск.
С газетной полосы глянуло на меня лицо знакомое, теперь очень, очень, дальше уж, кажется, некуда как знаменитое.
После старшего лейтенанта Синцова, из симоновского романа шагнувшего на экран, со всеми своими тревогами, надеждами, разочарованиями, горчайшими испытаниями тела и, главное, духа...
После бывшего вора Жмакина из картины «Верьте мне, люди» — в знакомом лице артиста сквозь черты персонажа вдруг где-то сам автор сценария, Юрий Герман: артист любил в нем близкого по духу художника...
Диапазон с годами расширяется: уже и Иван Карамазов в кинотрилогии по Достоевскому, и Башкирцев, собирательный образ великих ученых, запустивших человека в космос, в «Укрощении огня»...
Встречаю Кирилла Лаврова в гардеробе, у вешалки, после его выступления с трибуны Большого Кремлевского дворца — нравится, что по-прежнему не утратил милой застенчивости, скромности, присущей органически, непоказной и соединенной с чувством достоинства.
Нравится, что выдержал испытания — каковые многим и многим оказались не под силу, не по плечу — славой.
...Читаю пришедшие из уральской столицы интервью. Такое же, как и сам Лавров — деловое, без громкости, без фанаберии. Отвечая на вопросы, припоминает некоторые из ролей, в числе других и — в «Океане».
Роль Платонова показалась ему с чисто актерской точки зрения не слишком выгодной.
Сухой. Немногословный.
«Суконный человек». «Чаще неприятный, чем приятный».
«В общем, решили мы с режиссером, который начинал работу над «Океаном», — рассказывает Кирилл Лавров, — «осимпатичить» Платонова. Все-таки положительный герой! Увидев наш черновой результат, Г. А. Товстоногов спокойно сказал, что Платонова можно сыграть и так. Только это будет 1001‑й банальный характер «положительного героя».
И этой брошенной будто бы вскользь репликой весь «черновой результат» перечеркнул.
Уходя, добавил:
— Не спорьте с драматургом. Попробуйте понять Платонова, сложность его натуры, судьбы, личности... Сделайте его грубоватость, крутость чертами, связанными с сущностью характера. Ведь, в конце концов, его на самом деле любят матросы. Значит...
И, оборвав фразу, ушел.
Но этого было довольно.
Ключ был вручен на ходу.
И на ходу взят.
Лавров превратил роль в характер.
Но одним чужим ключом не открыть того, что открыл сам артист, не будь у него истинной художественной интуиции, не будь личного опыта — это я узнал позже: он был военным, служил на Дальнем Востоке, и не год, не два — семь лет...
Вернувшись из похода на «Сенявине», я засел за давно задуманную пьесу. Казалось, все налицо. И конфликт нащупан, и персонажи, и атмосфера.
Но вот застопорило.
И как раз с главным героем.
Не получался главный герой. Как ни кинь — выходило банально, прямолинейно, необаятельно.
Хотя в замысле все как будто правильно. Человек и — ответственность за человека.
Прервал работу, взял чемодан, поехал к знакомым морякам на Балтику.
И так случилось, что сразу нашел то, что искал — бывает это на тысячу один раз. Но — бывает.
Не то чтобы я занялся фотографированием примет нового молодого офицера — услышал самые разноречивые толки вокруг одной фигуры, и это-то привлекло. Одни полагали этого офицера слишком честолюбивым. Другие относили его даже к карьеристам. Третья называли редким талантом. Четвертые — бездарностью. Встретился с этим офицером сначала на корабле, которым он командовал, позже — на его квартире.
И хотя раньше казалось, что все мне ясно в облике современного молодого офицера, хотя там, в походе, я встречал таких офицеров, наблюдал их, разговаривал с ними, поражаясь порой их универсальной эрудицией, их схожестью с такими же молодыми людьми, работающими в науке, в литературе, в индустрии, выяснилось, что мне не хватало каких-то специфических деталей, которые помогли бы нанести решающие штрихи в портрете, набросанном раньше.
Владимир Семенович Пирумов, командир миноносца.
Забегая вперед, скажу, что потом по стечению обстоятельств во время репетиций «Океана» в Театре на Фонтанке Пирумов оказался в Ленинграде — учился там в академии. С великим удовольствием рекомендовал я этого офицера Г. Товстоногову в качестве военного консультанта, и фамилия капитана второго ранга В. Пирумова стояла на афише.
Эскадренный миноносец «Степенный», которым командовал Владимир Семенович Пирумов, когда я познакомился с ним, был лучшим кораблем соединения по боевой подготовке. Штурманская, артиллерийская и электромеханическая боевые части признаны были лучшими в соединении. А электромеханическая два года как прочно удерживала приз командующего флотом.
И сам главком, побывав на Балтике, записал в книге почетных посетителей корабля: «Желаю личному составу отличного эскадренного миноносца «Степенный» и впредь с достоинством нести это почетное звание, оставаться в рядах передовых кораблей Краснознаменного Балтийского флота...»
Всякий, кто знает, что такое морская служба на современном военном корабле, какой требует она отдачи, какого наистрожайшего исполнения каждым своих воинских обязанностей, поймет, чего стоила командиру и экипажу оценка, процитированная выше.
Можно добиться такой оценки муштрой? Наверно, можно.
Можно — «подвинчиванием гаек»?
Наверно, можно.
Нужно ли? Сомневаюсь.
И наверняка иным командирам кораблей, да прямо скажем, не только кораблей, покажется несколько странным эпиграф, которым предваряет В. С. Пирумов свои записки командира боевого военного корабля.
Не из книги адмирала Макарова эпиграф, хотя книга эта — настольная у Пирумова.
Не высеченные на памятнике флотоводцу в Кронштадте знаменитые макаровские слова, которые и сегодня звучат, к сожалению, столь же актуально: «Помни войну!»
И даже не цитата из трехтомника документов адмирала Ушакова, которые видел я в библиотеке Пирумова, у него на квартире...
И — не из воинских старинных или современных уставов.
Нечто совсем иное...
И неспроста — не было на корабле дисциплинарных нарушений, и неспроста не боялся командир, когда подписывались увольнительные матросам на берег.
Кстати, об этих увольнениях. Каждому, кто бывал на флоте, известны командиры, которые увольнение матросов на берег считают мерой поощрения.
Пирумов был убежден — ограничение увольнений только подрывает дисциплину. Как всякое отступление от уставного порядка.
В положенное время дежурный по кораблю докладывал командиру «Степенного»: «С берега возвратились все. Замечаний нет».
Припомнился снова Головко: в один из первых заграничных походов с визитом вежливости адмирала обступили в порту корреспонденты буржуазных газет, и среди вопросов, умных и глупых: «Возможны ли индивидуальные приглашения матросов в частные дома?» У адмирала, под чьим флагом ошвартовались в порту корабли, рекомендации были на этот счет несколько иные, но он, не моргнув глазом, ответил: «Да, возможны».
И матросов, сошедших на берег, что называется, «разобрали» — всех до единого.
Но перед увольнением на берег адмирал попросил политработников кораблей передать каждому матросу в отдельности, что адмирал «надеется на него». Как когда-то Нельсон при Трафальгаре, поднявший сигнал перед сражением: «Надеюсь на всех».
Не подвел никто адмирала Головко, ни единого ЧП не случилось; единственный матрос, которого недоставало, подкатил прямо на пирс на такси: у легковой машины потчевавшего его хозяина спустило колесо — и схватили такси...
Вовсе не склонен я рисовать здесь идиллические картинки — устав есть устав, регламентация — регламентация.
Но и в этих трудных условиях для каждого недавнего с гражданки истинная человечность — еще дороже...
Человечность вошла в пирумовское понимание воинского долга, жесткой воинской дисциплины, суровейшей и нелегкой матросской службы не общей формулой — необходимым условием службы. В отличие от некоторых своих коллег Пирумов понял это.
И «Степенный» завоевал знамя флота.
Руководило Пирумовым при этом желание выдвинуться? Да, и это.
Быть в чем-то отличным от других? Тоже.
Но нужен ли для всего этого талант? Да. И не только человеческий — воинский...
А недоброжелательность, зависть, дурная молва, ведь они часто сопутствуют талантам — в любой области. Вероятно, отсюда и разные толки вокруг личности Пирумова, услышанные мною.
Вероятно, отсюда и разновидность сальеризма в фигуре Куклина из «Океана», о которой писал Г. А. Товстоногов...
Да, я и позабыл написать, какой эпиграф поставил В. Пирумов над своими записками.
«Че-ло-век! Надо уважать человека! Не жалеть... не унижать его жалостью... уважать надо!»
Из монолога горьковского «На дне»...
В этом тоже — драматургия...
Станиславский, репетируя «Бронепоезд» Всеволода Иванова, не уставая, просил, умолял артистов Художественного театра: не подкладывать под психологию сибирских партизан и подпольщиков свою, мхатовскую интеллигентность — не адаптируется.
Вот и Лавров не хотел адаптироваться. Внял товстоноговскому совету: отказался от «осимпатичивания» — и выиграл.
Да, пожалуйста, не спорьте с драматургом. Не всегда, но иногда он свое знает...
Гейне говорил, что цитаты составляют главное украшение молодого литератора. Я уже немолод, но считаю хорошие цитаты не только достоянием молодых.
Ленинградский критик Р. Беньяш нарисовала выразительный портрет Кирилла Лаврова. Найдены в нем точные слова и для Лаврова — Платонова:
«Его уравновешенность производила впечатление сухости. Подтянутость граничила с педантизмом. Разумность, привычка к анализу, жесточайшая самодисциплина свидетельствовали о подчиненности логике. Но за внешней суровостью и прямизной оценок актер позволял угадать страстность мысли, взятую крепко в тиски свободу и остроту чувств, совсем неожиданную в Платонове самоотверженность и душевную тонкость. Платонов Лаврова был до странности молчалив. Но в его лаконичности и жестковатых репликах-формулах ощущалась не бедность, а конденсация духа, интенсивность работы мысли, видной залу во всех ее поворотах и тайных излучинах. Тут сухость и педантизм служили прикрытием одиночества. За службистской холодностью и старательностью таилась бесстрашная человечность. Характер мужественный и цельный. Платонов стал для Лаврова итогом ранних его работ, их высшим и законченным проявлением. Славные мальчики повзрослели, и актер в «Океане» как бы прощался с ними. От Платонова вверх идет лестница к характерам взрослых, двойственным, полным противоречий, никак не сводимым к единому знаменателю, а порой и загадочным».
Вероятно, читателю будет небезынтересно узнать, что, познакомившись ближе, Кирилл Лавров и Владимир Пирумов подружились. Однажды, приехав в Ленинград на премьеру своей пьесы, где действие тоже происходит в среде военных моряков, я был рад пригласить на спектакль вместе с народным артистом СССР Кириллом Лавровым начальника кафедры Военно-морской академии, автора ряда теоретических работ капитана первого ранга Владимира Семеновича Пирумова...
Августовский номер «Искусства кино» за 1973 год. Фотография. На ней стол в кабинете главного режиссера БДТ. Г. Товстоногов, с ним — артисты БДТ В. Стржельчик, О. Борисов, Е. Копелян, К. Лавров.
Идет разговор-дискуссия о работе актера в театре и кино.
У Г. А. Товстоногова двойственное отношение к этому вопросу: «Конкретный пример. Вот посмотрите: Лавров сыграл в театре одну из определяющих в его биографии ролей — Платонова в пьесе «Океан» Штейна. Это интереснейший образ из созданных Лавровым, его завоевание, и, кстати, «Океан» у нас оказался единственным спектаклем, который шел много лет после того, как во всех театрах его уже сняли. Для Лаврова это этапная работа. Сейчас «Океан» собираются снимать в кино, и Лавров говорит: «Не сыграть этой роли в кино мне было бы обидно».
...Как же решить эту проблему, и что я могу посоветовать актеру? Кирилл Лавров — очень точный артист. Но ведь важен весь контекст художественного фильма — как это в целом будет поставлено. А уж сие от Лаврова не зависит».
Далее Товстоногов размышляет вслух о том, что сомнительным представляется, когда режиссер, снимая новый, самостоятельный фильм, включает в него образ, сделанный «на стороне»...
Я очень хотел, чтобы в снимавшейся на «Мосфильме» картине по мотивам моей пьесы Платонова играл Лавров.
Но время мчит неудержимо, и сложно при всех кинематографических «мошенничествах» Лаврову стать выпускником-курсантом, к тому же надо тогда весь ансамбль и возрастно «подгонять» под центральную роль...
«Мосфильм» предложил Лаврову сыграть роль адмирала Миничева — отказался.
Но тут как раз случилось, что в Москве, в Доме ВТО, проходил творческий вечер Кирилла Лаврова. После каждого из отрывков, исполнявшихся на вечере, на сцену поднимались актеры, драматурги, режиссеры; выступил и я после отрывка из «Океана» и сказал о том, что Платонов не скрывал своих честолюбивых намерений командовать флотом и что сейчас представляется Платонову такая возможность — если Платонов — Лавров согласится сыграть в «Океане» маленькую, но существенную роль адмирала Миничева; я не скрыл, что Лавров отказывается удовлетворить платоновское честолюбие, и попросил зрительный зал посодействовать кинематографу, тем более что Лавров гримируется сейчас для нового выхода на сцену и слышит авторскую мольбу.
Зрительный зал поддержал автора смехом и аплодисментами, и когда я зашел в гримуборную к Лаврову — он поднял обе руки: «Сдаюсь!»
В фильме Лавров сыграл роль маленькую, но так, что она оказалась достойной его мастерства и, думается, вполне удовлетворила платоновское честолюбие...
А совсем недавно позвонил мне В. С. Пирумов и, шутливо перефразируя реплику из начала пьесы «Океан», где Платонов представляется по случаю присвоения ему первого офицерского звания, отрапортовал:
— Представляюсь по случаю присвоения мне воинского звания «контр-адмирал».