НЕБО В АЛМАЗАХ (Из германских дневников)


«ЧТО ВЫ ВИДИТЕ В КАДРЕ?»


Игла Адмиралтейства...

Та самая, которая «светла». Вознесенная над Петербургом царем Петром. И запечатанная, зашитая в дощатый футляр в годы блокады. Та самая, выдавленная в бронзе — на медали, врученной защитникам Ленинграда, военным и штатским.

Черной, беззвездной ночью блокадной зимы сорок второго под этой самой запечатанной иглой, в прокопченной башне Адмиралтейства, никак не годной для жилья и все-таки для него приспособленной, у камелька, вероятно петровской поры, грелся кинорепортер ленинградской хроники. Он пришел к флотским журналистам, базировавшимся здесь. Угли дотлевали, да их и немного было. Помешивал их носком порыжевшего сапога. Поверх своей промерзшей, колом стоявшей шинели накинул еще одну, чужую, а все его трясло. Выпил несколько кружек кипятку, а все трясло. Не мог согреться не только потому, что в башне был прочно устоявшийся холод, вечная мерзлота, но и потому главным образом, что несколько часов назад он снимал кадры для будущего фильма «Ленинград в борьбе»; и так случилось, что у бульвара Профсоюзов, близ Сенатской площади, где он снимал, начали падать немецкие снаряды; и он заснял несколько трупов, лежавших на снегу, в том числе и маленькой девочки, — прохожие, невзначай застигнутые внезапным артиллерийским налетом.

Тикал метроном. Колебался жалкий огонек самодельной коптилки, задуваемый порывами ветра — взрывная волна выбила стекла, огромное окно залатали на скорую руку картоном и фанерой.

Потом я потерял из виду кинооператора — увидел его в сорок четвертом году.

Точнее, 27 января 1944 года.

Вечером на Марсовом поле.

При лучших обстоятельствах.

Марсово поле одно время называлось площадью Жертв Революции. Потом вернулось к нему старое название, кажется, тогда же, когда переименованный Невский снова стал Невским и переименованный Литейный — Литейным.

На Марсовом поле под высеченными в граните надгробиями, под эпитафиями, написанными ритмической прозой и белым, торжественным стихом, лежат не жертвы революции — ее борцы. И над ними горит Вечный огонь, такой же, как и на Пискаревском кладбище...

Вечером 27 января 1944 года весь Ленинград содрогнулся от артиллерийского грохота. Стреляли на этот раз не немцы — любая сторона любой ленинградской улицы отныне была не опасна при обстреле.

Давался салют из трехсот двадцати четырех орудий в честь освобождения Ленинграда. В честь конца блокады. В честь ленинградцев, выстоявших девятьсот дней. В честь живых и в честь погибших. В честь войск, наконец-то ушедших на запад.

В честь собственного Дня Победы, пришедшего к ленинградцам на Неву задолго до Шпрее, до 9 мая 1945 года.

Оператор ленинградской кинохроники, снимавший тогда, в сорок втором году, у Сенатской площади, на бульваре Профсоюзов, трупы замерзших на белом снегу, теперь снимал ленинградское небо, небо победы.

Гул салютов катился с набережных.

Лопались, разрываясь, ракеты.

Блеск их нисколько не походил на тот, неживой, немецких люстр, показывавших «юнкерсам» во время налетов на Ленинград, куда кидать бомбы.

Огненно-красные, огненно-синие, огненно-зеленые букеты висели над ансамблями Растрелли и Гваренги, над темной громадой Мраморного дворца, над бывшими Павловскими казармами и, осыпаясь, падали на Летний сад, и в Лебяжью канавку, и на гранитные плиты Марсова поля, бросая странный отблеск на тысячи лиц ленинградцев, стоявших тут в молчании.

Ленинградцы следили за блестящим фейерверком и плакали молча.

Небо в алмазах — выстраданное, завоеванное.

В блокаде слезы были редки. Почти не было слез. Здесь плакали все: и женщины, и мужчины.

Вкус победы солоновато-горький, как слезы и как кровь.


Столкнулись вновь со знакомым ленинградским оператором уже в мае сорок пятого в Берлине. Обстоятельства встречи, как видите, стали еще знаменательней.

Ветер гнал по Унтер-ден-Линден рыжую пыль, трупный, приторный запах, дым и гарь; на четвертый день после взятия Берлина рейхстаг, на куполе которого уже был водружен красный флаг, вновь загорелся. В его подвалах начали рваться не то неиспользованные фаустпатроны, не то мины замедленного действия — тогда еще ничего нельзя было понять.

Пламя показалось в безглазых окнах, в проломе разрушенной стены. Патрули, выставленные комендантом Берлина генералом Берзариным, уговаривали офицеров и солдат, бродивших по обгорелым залам, покинуть здание немедленно. Но те продолжали скакать, как серны, через трещавшие перекрытия, оставлять автографы на всем, что уцелело, или застывать в неестественных, напряженных позах перед объективами. Экскурсии в поверженный рейхстаг, равно как и фотографирование в нем, продолжались, хотя и с опасностью для жизни. Уговоры были тщетны, даже угрозы. Рвался боезапас или фаустпатроны, или мины, наступало пламя, а солдатские и офицерские «фэды» все щелкали, руины покрывались вкривь и вкось новыми и новыми фамилиями, изречениями, названиями городов, откуда родом или откуда дошли до Берлина эти все повидавшие, все испытавшие люди.

Повторялся тут в названиях несколько раз Ленинград.

Рейхстаг горел.

А неподалеку от него, у Бранденбургских ворот, взгромоздившись на исковерканный артиллерийский лафет, приготавливался к съемке ленинградский оператор, тот самый.

Заметив меня, не выразил ни малейшего удивления, словно встретились мы где-нибудь на дачной платформе в Парголове или на трамвайном кольце в Озерках, в ленинградском пригороде.

Поманив пальцем, пригласил подняться к нему и заглянуть в глазок аппарата.

Кадр, который представился, в самом деле заслуживал внимания.

Вставшие цепочкой пленные передавали по конвейеру кирпичи, балки, доски. Пленные работали педантично и покорно; проезжая часть проспекта уже была очищена от завалов, уже летели по ней трофейные машины, полные наших воинов с автоматами, громыхали повозки с чешскими, польскими, французскими, сербскими, бельгийскими национальными флажками, в повозки были впряжены крупные немецкие лошади, а то тянули повозки сами люди — угнанная Европа возвращалась домой. На велосипеде без шин, на одних ободах, проехал паренек с соломенными волосами, помахал в объектив флажком, а на флажке серп и молот.

В кадр попал и дымившийся рейхстаг.

— Вы что видите в кадре? Там, позади? — спросил меня кинооператор.

— Рейхстаг, — ответил я.

— А я — бульвар Профсоюзов, — сказал оператор и, легонько отодвинувшись, принялся за работу.


ВЕЛИКОЕ БРАТСТВО


Всякий раз теперь, когда я приезжаю в Ленинград, и хожу по его проспектам, и останавливаюсь перед подсвеченными памятниками, и вглядываюсь в искусные и изящные неоновые буквы над ровной линией Невского, и выхожу из-под арки Главного штаба на пустынную и залитую светом площадь у Зимнего дворца, — я снова вспоминаю, непременно вспоминаю блокаду. Сугробы, проруби, ведра, порванные трамвайные провода...

И еще — саночки, саночки, саночки...

И мы идем с Всеволодом Вишневским по строгим, прямым ленинградским проспектам. Зияет пробоина в наружной стене дворца, созданного гением Растрелли. Тяжелый фугас прошел сквозь пять этажей массивного жилого дома. — в одном из этажей уцелела комната и торчит одиноко концертный рояль, другой засыпан песком и обломками обрушившейся крыши. Изуродован снарядом розовый мрамор колонн елизаветинского особняка. Сняты кони Клодта с Аничкова моста. Чернеют выгоревшие ряды Перинной линии Гостиного двора.

Осколки стекла скрипят под ногами — час назад фашистский бронепоезд подошел к ближним подступам к городу и торопливо вслепую открыл беглый огонь.

Пришел гунн. С квадратной челюстью. С пустыми, холодными глазами. Обрушил на счастливый город тысячи и тысячи бомб, оставил без отцов, без матерей тысячи ребят, зажег пригороды, запалил старинные дворцы, музеи, хранившие величие русского искусства, дворцы, парки, усадьбы, любовно оберегавшиеся народом. Нагадил, напортил, надругался. Двинул на город лавины танков с драконами и свастикой, сотни тысяч человекоподобных в касках, сеющих разорение, горе, нищету. Перерезал железнодорожные пути, по которым шли в Ленинград продовольствие и топливо, вышел к Неве, дошел до конечной остановки трамвая, обстрелял из минометов больницу Фореля.

А немецкое радио уже сообщало об уличных боях, якобы идущих на линиях Васильевского. И, что греха таить, многие и многие друзья страны нашей во всех уголках земного шара с болью в душе отсчитывали минуты до неминуемого падения Ленинграда. Ведь Варшава пала, и Брюссель пал, и Амстердам, и Париж, и Белград, и Афины...

Нет!

Ленинград сказал свое слово.

И слово «нет» прогремело, как присяга.

Выстояли, отстояли — кровью своей, нервами, мускулами, волей, нечеловеческим напряжением, нечеловеческими лишениями, — отстояли!

С Литейного моста спускались бесконечные вооруженные отряды. Кто идет? Выборжцы идут! Двигались рабочие батальоны с Васильевского, из-за Невской заставы, с Петроградской стороны. С кораблей уходили на сушу любимцы города — балтийские моряки — биться за Ленинград.

Провожали моряков на фронт ленинградцы, смотрели вслед уходящим черным шеренгам. Эти не сдадут, не уступят.

Крепла оборона города. Замедлялся натренированный прусский шаг фашистских армий — будто свинцовые гири нависли на ногах, будто под коваными сапогами не асфальт загородных шоссе, а вязкое, непроходимое болото. И счет шел уже не на десятки километров и не на километры даже — завоеванный метр почитался за огромную победу, хотя победа эта стоила жизни тысячам. А вскоре сводки штаба армии фон Лееба не могли зарегистрировать продвижения даже на метр, даже на дюйм.

Остановился гунн. Думал — на день. Оказалось — на долгие времена. И чем больше всматривались сквозь цейссовские бинокли гитлеровские генералы в смутные контуры расстилавшегося невдалеке Ленинграда, тем дальше был от них этот странный и непонятный город.

Отстояли!

Летопись времен и народов знает немало блистательных защит крепостей и городов, немало осад, вошедших в историю.

Но какими словами описать оборону Ленинграда, равной которой нет и не было в истории? Оборону города, где право на бессмертие завоевали люди переднего края и женщины с грудными детьми?

Толстой писал о четвертом бастионе, где люди уже свыклись с беспрерывным свистом снарядов, где научились хладнокровно смотреть смерти в глаза.

Весь Ленинград за время блокады превратился в такой четвертый бастион. Это не преувеличение. На Невском рвались снаряды. Из ворот Кировского завода танки выходили прямо на фронт — в нескольких километрах от завода. И кировцы спокойно ковали оружие для фронта, когда по заводу непрестанно били полевые пушки. А старый русский Ижорский завод стал, по сути дела, передним краем обороны. В тревожную, полыхающую пожарищами ночь председатель Колпинского городского Совета большевик Анисимов собрал ижорцев, сказал им коротко:

— Кто слабый — пусть остается, сердиться не будем. Кто силен — бери оружие. Пришло для ижорцев суровое время.

И двинулись ижорцы. И остановили немца. И спасли завод.

А в цехах Ижорского завода экипажи боевых машин ждали, когда кончится ремонт, и прямо с завода вели обновленные машины на фронт.

Это — ленинградцы.

И немецкий солдат Герман Фукс под звуки артиллерийской музыки писал своему брату:

«...Вчера и сегодня здесь, под Петербургом, опять начался настоящий ад. Вчера мы ходили в атаку на гигантскую линию укреплений. Артиллерия стреляла целый день непрерывно. В сплошном огне нельзя было отличить отдельных выстрелов. Сейчас опять начинается кромешный ад. В гавани Петербурга находится еще один линкор и несколько крейсеров. Трудно себе представить, какие воронки образуют снаряды этих кораблей при разрыве. Один из них взорвался в 200 метрах от меня. Могу тебе сказать — я взлетел на два метра в воздух и грохнулся в сторону. Хочешь — верь, хочешь — не верь. Вся местность усеяна воронками от бомб и снарядов. Здесь валяется рука, там — нога, там — голова, у другого сразу несколько ран — вечная память о русских. Их нужно уничтожать железом, иначе мы ничего с ними не сделаем...»

Сначала гунн жаловался, что мешает взять Ленинград линия Мажино, якобы окружающая город. Потом свалил на морскую артиллерию, потом — все на мороз.

Да, мороз в этот год ударил особенно сильно. Выли метели, свистела пурга, термометр показывал 40. Тяжелая, беспощадная была зима. Но ведь и ленинградцам пришлось перенести эту зиму — и какая же это была зима! В трубах замерзла вода, в домах не было света, из-за нехватки топлива остановились трамваи. Каждый грамм хлеба минимальной нормы, полагавшейся на человека осажденного города, был на дорогом счету...

Дорого, очень дорого стоили каждому ленинградцу беспримерные месяцы блокады. Многие из нас не досчитались отцов, братьев, сестер, детей, матерей. У многих потемнели, глубоко впали глаза, лоб прорезали морщинки усталости, резче и жестче стали складки у рта.

Отстояли!

Долгие месяцы узкая полоска ладожского льда соединяла город с Большой землей, с любимой Родиной. Но всегда ленинградцы чувствовали ее заботливую руку, и никогда не было у людей нашего города ощущения оторванности, изолированности от страны, ее судеб, ее борьбы.

«Чем тяжелее лишения, тем прекраснее победа!» — говорили когда-то солдаты армии Вашингтона, дравшиеся за независимость и свободу Америки.

— Да, чем тяжелее лишения, тем прекраснее победа, — могут повторить ленинградцы.

Солнце сияет над городом. В белые ночи дуют над заливом, над Балтикой теплые ветры с запада.

Есть города, имена которых давно перестали быть географическим понятием, большим или малым кружочком на карте мира.

Мы говорим: Ленинград, и это — стойкость. Мы говорим: Ленинград, и это — упорство. Мы говорим: Ленинград, и это — бессмертие.


Если спросят, что у меня было в жизни самое страшное, не раздумывая, отвечу: блокада.

Если спросят, что было самое мучительное, скажу — блокада.

Если спросить, что было в жизни самое прекрасное, заявлю: блокада.

Самое страшное, самое мучительное, самое прекрасное...

Да, так оно и было.

И по сей день, спустя десятилетия — так оно и есть.

И братство блокадное — нет его святей, драгоценней...

В своих старых военных записях нашел одну — меченную уже сорок пятым годом.

Перед самым концом войны.

О том же. О великом блокадном братстве.

Я прилетел тогда, вернее, перелетел с одного аэродрома военно-морской авиации на другой — летчики Балтики, всю блокаду охранявшие Ленинград и барражировавшие ладожскую ледовую дорогу, с каждым днем меняли свои базы.

Эта новая база была тоже на Балтийском побережье, но уже на территории Германии, и еще вчера с ее взлетной площадки поднимались «юнкерсы» и «мессершмитты».

Они и сейчас еще стояли тут, на зеленом, казалось, нескончаемом поле — их не успели взорвать при более чем поспешном бегстве.

Так и стояли: с одной стороны — целехонькие «юнкерсы» и «мессершмитты», а с другой — перебазировавшиеся сюда наши «бостоны» со звездами на фюзеляжах по числу потопленных ими немецких кораблей, а с третьей — наши же ладные «петляковы»...

«Дуглас» приземлился, подрулил к командному пункту, пассажиры — моряки, летевшие по служебным надобностям или возвращавшиеся из госпиталей в свои части и на свои корабли, еще несколько часов назад ходившие по Невскому проспекту в Ленинграде, — впервые ступили на землю фашистской Германии, три года державшей наш город в голодном и холодном кольце.

Это само по себе было поразительно.

На командном пункте, в недавно, видимо, отстроенном, модернизованном здании с большими окнами, все еще оставалось, как было при немцах: и мемориалы из гранита или мрамора в траурных обводах с фамилиями убитых на Восточном фронте асов, и воинственные изречения Бисмарка, Мольтке, Геринга и Гитлера на стенах, и рельефные карты Балтийского морского театра, и, конечно же, на них наш Кронштадт, и наш Ленинград, и Таллин, и Ханко, и силуэты наших самолетов всех типов, и грозные силуэты наших надводных и подводных кораблей...

Даже расписание дежурств немецких офицеров сохранилось...

Но на командном пункте только что захваченного немецкого аэродрома уже по-хозяйски орудовали наши балтийские офицеры, они успели вполне обжиться и, как говорится, адаптироваться: рядом с расписанием на немецком языке уже висело наше расписание, и наши морские карты соседствовали с немецкими, и подле силуэтов наших кораблей чернели силуэты немецких, за которыми сейчас охотились наши истребители и бомбардировщики.

Один из летевших с нами пассажиров, ленинградец и балтийский политработник, догонявший по воздуху свой корабль, пришедший сюда морем, вгляделся в дежурного на командном пункте, и тот вгляделся в моего спутника, и оба они, сияя, широко раскинув руки, двинулись друг к другу.

Трясли друг другу руки долго, молча.

Обнялись.

Но и этого было недостаточно.

Поцеловались троекратно.

— Ну, вот и встретились, да где! — возбужденно сказал мой спутник.

— Надо же! — в тон ему отозвался дежурный офицер. — А я гляжу, еще как вы шли по летному полю, черт, знакомое лицо. Слушай...

Он не успел договорить: зазвонил полевой телефон, дежурный взял трубку.

Он произносил в трубку обыкновенные слова, чем-то был недоволен, даже сильно бранился из-за чего-то, но именно потому, что это были обыкновенные слова, какие говорят на всех советских аэродромах, тут, где еще висели немецкие мемориалы в траурных обводах и немецкие карты с названиями наших городов, слова эти казались нам необыкновенными.

А когда он повесил трубку и обернулся к своему так неожиданно встреченному другу, зазвонили два других полевых телефона, и он снова занялся своим делом, жестами показывая другу полную свою беспомощность и сожалея о невозможности продолжить столь нужную сердцу беседу.

Чтобы не мешать, мы деликатно покинули командный пункт и вышли на крыльцо. В прозрачном майском небе неумолчно гудели машины, улетавшие на задания и возвращавшиеся с заданий.

Летчики, свободные от полетов, на прилегающих к летному полю аккуратных дорожках обкатывали трофейные велосипеды и мотоциклы.

Девушки-краснофлотцы старательно замазывали немецкие надписи-указатели.

— Надо же, — повторил я слова дежурного офицера. — Не каждому так пофартит: перелететь на чужую сторону и первым встретить старого друга.

— Старого друга? — несколько удивился мой спутник. — А где?

— То есть как это? — теперь удивился я. — Вон же он.

— А-а... Да я ведь, если по правде, и фамилии-то его не знаю. Да и он моей, думаю, не знает, даже наверняка...

— Так вы же с ним обнимались?

— Обнимался.

— Поцеловались трижды.

— А вы бы не поцеловались? Вы ленинградец?

— Ленинградец.

— Чего ж удивляетесь? Знаете, где мы с ним в последний раз столкнулись нос к носу? Зимою сорок первого. В Адмиралтействе. В одной кают-компании столовались. Кашу пшенную ели, так сказать, блокадного образца. В завтрак, в обед и опять-таки в ужин. Ну вот. А теперь — Германия. Ясно?

— Чего же боле, — сказал я.

— А фамилия... — помолчав, заметил мой спутник. — Что ж фамилия! Она в данном конкретном случае ровно никакого значения не имеет.


...Покачав крыльями, низко-низко над нами прошумел «бостон», он шел с моря, с задания, и дежурный офицер, завидев сквозь огромные стекла тень самолета, плывущую по зеленому полю, выбежал на крыльцо.

Он очутился рядом с моим спутником, задержался на мгновение, чтобы сказать что-то ему, но «бостон» уже садился, и дежурный успел только дружески помахать рукой человеку, фамилии которого он не знал, но с которым навеки спаяло его великое блокадное братство...

Захотелось сейчас привести эту запись из военных дневников, именно вот эту — о случае, в котором, как может показаться тем, кто не пережил все то, что пережили ленинградцы, не было ничего особенного...


ВОЙНА КОНЧИЛАСЬ


По главной улице немецкого заштатного городка, лежащего в стороне от больших фронтовых магистралей и чудом нетронутого войной, проходит на новые квартиры красноармейская часть. Война кончилась, бойцы почистились, умылись, постриглись, навели глянец на сапоги, пришили белые подворотнички. Над городком летит лихая солдатская песня скобелевских времен, с гиканьем и посвистом.

В боевых порядках пехоты следует артиллерия — новенькие полевые пушечки колышутся на заново окрашенных зеленых лафетах, их тянут сытые першероны.

На тротуарах толпятся жители городка, снедаемые любопытством, впервые видящие красноармейскую часть на марше. На их лицах написано изумление. Где древние старики и двенадцатилетние мальчики из «последнего большевистского резерва», о котором еще две недели назад писал местный фашистский листок? Где грязные, не знавшие бритвы, опухшие от голода лица с плакатов Геббельса? Где нестройные, беспорядочные «орды с Востока»?

Из окна двухэтажного дома напротив гостиницы, открытой нашим комендантом для проезжающих офицеров, видно, как следит за колоннами человек в штатском. На нем безукоризненно сшитый черный костюм, черный галстук, ослепительная белая крахмальная сорочка.

Стоит у открытого окна, отдернув легкую, колеблемую ветром занавеску, тщательно выбритый, сухой, прямой, негнущийся. У него седые волосы — прямые и твердые, как он сам. Один рукав его пиджака пуст.

Смотрит на улицу вот уж сорок минут. Губы сжаты. Солдаты идут и идут. Наконец часть прошла. Задернул занавеску. Но вновь летит над городком песня, другая — это идет на новые квартиры другая часть. И человек в штатском вновь раздергивает занавеску и опять вглядывается в этих бронзовых, скуластых, насмешливых и таинственных людей, горделиво шагающих по немецкому городу.

Из окна гостиницы — улица здесь узкая — отлично видно лицо человека в черном костюме. Пиджак сидит на нем, как мундир, манера стоять выдает прусскую надменную выправку. Где потерял руку? Может быть, под Ленинградом?

Встречаемся взглядами. Резким движением захлопывает окно, опускает занавеску.

Пехота прошла, теперь черед кавалерии, и живописные донцы гарцуют на нарядных, убранных лентами конях.

Спускаюсь вниз, спрашиваю у хозяина гостиницы, подобострастного бюргера в роговых очках, кто этот человек, живущий в доме напротив. Не успевает ответить — выстрел.

Стреляли в доме напротив.

Бежим в дом напротив, взбегаем по лестнице на второй этаж. Дебелая фрау в остроконечном чепце безмолвно впускает нас в комнату.

Там, на полу, крытом узорчатым линолеумом, лежит человек в черном костюме. Рядом, на линолеуме, — лакированный офицерский «вальтер».

С улицы доносятся звуки вальса, ритмичный цокот копыт. Дебелая фрау по-прежнему безмолвна. Склоняюсь над трупом человека, в глазах которого я читал полчаса назад злобу, живую, неукротимую. Он застрелился, потому что эта злоба теперь бессильна.


НА ШПРЕЕ


Девятого мая, в День Победы, когда над руинами Унтер-ден-Линден, над рейхсканцелярией, охраняемой красноармейцами, над Аллеей Побед, по краям которой коробились остовы исковерканных немецких танков, бешено взметнулся цветистый пламень ракет, и трассирующие линии прочертились в дымном берлинском небе, и наполнилась до краев вечерняя тишина грохотом уже несколько дней молчавших пушек, — к нам подошел скуластый капитан с эмблемами танкиста на погонах. На его кирпичном лице играли отсветы салюта, и от этого, казалось, глаза его излучали необыкновенное сияние. Он козырнул, сильно стиснул нам руки, коротко сказал:

— С победой, товарищи моряки! Вы — с Днепровской флотилии?

— Нет, — сказали мы.

— А... — разочарованно протянул он и, задрав голову, посмотрел на промчавшуюся над нами оранжевую хвостатую ракету. — А то хотел через вас поздравить одного человечка. С Днепровской. Суворов. Не слыхали? Не фельдмаршал, понятно. Лейтенант. Это и ему салют. За Шпрее.

И скуластый капитан отрывистыми, рублеными фразами стал рассказывать о том, какой смельчак этот Суворов, и о том, как качали Суворова танкисты и как даже сам командир гвардейского танкового соединения, полковник, человек суровой породы и видавший виды, на глазах у сотен бойцов прижал к сердцу Суворова и крепко поцеловал его и записал в книжечку его имя, отчество и фамилию.

Как случилось, что имя Гавриила Суворова, скромного политработника Краснознаменного Бобруйского соединения речных кораблей, после боев за Берлин стало известным за пределами флотилии? Я прочел впоследствии приказ, особо отмечавший великолепные качества лейтенанта Суворова, инструктора политотдела.

Когда Суворов появился впервые среди комсомольцев флотилии, его встретили корректно, но сдержанно. Новый человек, никто не знал, каков он в бою. Правда, краснофлотцам понравилось то, что он умел без тени подлаживания или панибратства быстро сходиться с людьми, но этого было еще мало для того, чтобы быть принятым в боевую семью, прошедшую длинный и смертный путь и оценившую человека не только по тому, как он разговаривает, но и прежде всего по тому, как храбро он воюет.

Корабли двигались вперед, менялись названия рек — русские, польские, наконец немецкие. Именно здесь, в речных операциях, за Суворовым окончательно укрепилась репутация воина.

...Полуглиссера шли на автомашинах в боевых порядках пехоты. С каждым километром, приближавшим краснофлотцев к Берлину, росло их волнение, беспокойство: успеют ли они принять участие в последнем сражении? Суворов говорил краснофлотцам о том, что им суждено представлять флот в боях за столицу Германии.

И вот они впервые увидели Шпрее. Она открылась морякам в сумрачный рассвет, в облаках проглядывали синие окна, горели пожарища над все еще сопротивлявшимся нацистским Берлином.

На берегу, у развалин, где цвели вишни и акации, накапливались воинские части, автоматчики, артиллерия, танки. С противоположной стороны нацисты вели огонь, и под огнем моряки начали спускать катера в воду.

Они спускали катера на руках.

Маленькие, хрупкие корабли брали на буксир понтоны с танками, бойцов десанта и летели к противоположному берегу. Первый бросок десанта вырвался на берег, на узенький плацдарм. Там уже завязался бой.

Катера шли во второй рейс. Река простреливалась в каждом дюйме. Стреляло все, что могло стрелять. Но катера шли и во второй, и в третий рейс. Перед боем Суворов написал краткую клятву-призыв. Каждый моряк поставил под ней свою подпись.

Тысячи бойцов на берегу ждали очереди на посадку. Внезапно на противоположном берегу из-за дома выскочила немецкая самоходная пушка — огонь прямой наводкой по переправе. Один из наших танков, переправлявшийся на понтонах, вспыхнул, подожженный снарядом, Экипаж танка и несколько автоматчиков, сидевших на броне, оказались в воде. Они ухватились за понтон руками, пытаясь удержаться на поверхности. Но пламя все больше охватывало понтон, и людям грозила гибель.

Суворов побежал к переправе и прыгнул в стоящий у берега катер.

— Полный вперед!

Моторист запустил мотор с ходу. Полный вперед! Танкисты с берега следили за маневрами маленького корабля. И немцы следили тоже. Они тотчас же перенесли огонь по катеру.

Но он уже был рядом с горящим понтоном. Надо было максимально быстро подобрать тонувших и раненых бойцов. В эти секунды, которые там, на берегу, казались часами, на танке начал рваться боезапас. Теперь уже с берега ничего не стало видно. Пламя, дым окутали и тонувших людей, и танк на понтонах, и катер лейтенанта Суворова.

Время измерялось секундами. Один за другим все двенадцать человек — экипаж танка и автоматчики — были взяты на катер.

И когда на берегу увидели бойцы благополучно подошедший катер и лейтенанта Суворова, утиравшего взмокшее и раскрасневшееся от дыма и пожара и от всего пережитого лицо, толпа танкистов, забыв об огне, об опасности, хлынула к катеру. Моряки очутились в кругу возбужденных, радостных людей, немилосердно трясших им руки, обнимавших их, и полковник, тот самый, о котором рассказывал нам скуластый танкист, подошел к Суворову и сжал ему руку изо всей силы.

— Все видел, — сказал полковник, волнуясь. — И наши воины видели все. Вы — моряк!

Вот почему капитан-танкист, встретивший нас на улицах Берлина в вечер победы, так хотел поздравить Суворова еще раз, лично.


РУДОЛЬФ


Наш «штейер-грей», трофейная машина с очень низкой посадкой, застрял в центре Берлина, попав в воронку от американской авиабомбы. Вздохнув, я привычно взялся за скучное занятие, знакомое каждому автомобильному путешественнику: шофер с несчастным лицом бешено газовал, а я толкал машину вперед. На помощь вызвался проходивший мимо человек в полосатой арестантской пижаме. Наконец мы вытянули машину из воронки, но тут, как водится, зашалило зажигание, и, пока шофер, бормоча проклятия, возился с мотором, я разговорился с человеком в полосатой пижаме. Он неплохо объяснялся по-русски, потому что, по его словам, жил несколько лет, до 1934 года, в Москве — он даже назвал свой прежний московский адрес: улица Горького, гостиница «Люкс»[1]. Потом он решил вернуться на родину, два года работал в антифашистском подполье, за ним гонялось гестапо, изловило его, и он провел более девяти лет в германских концентрационных лагерях. Он уже был близок к смерти, когда пришла Красная Армия.

Были люди, которых мы встречали в Берлине и в Штеттине, в Кольберге и в Кезлине, на больших магистралях и в небольших городах и которые в первые же минуты знакомства уверяли нас, что они всегда были антифашистами, подвергались преследованиям гестапо, и после каждого такого разговора мы шутливо спрашивали друг у друга: куда же все-таки делись члены миллионной фашистской партии?

Сознаюсь, я отнесся с известным недоверием и к рассказу немца, проживавшего когда-то в московской гостинице «Люкс», хотя он и был одет в арестантскую одежду и на впалой груди его значился порядковый номер немецкого концлагеря. Словно почувствовав недоверие, наш новый знакомый сказал, болезненно улыбнувшись, что после всего того, что произошло, после этой, как он выразился, дьявольской катастрофы, у советских людей нет оснований верить на слово немцу, хотя бы и заявляющему о своем отношении к антифашистскому подполью. Больше того, сказал он, ему известно, что многие эсэсовцы, умертвлявшие людей в ораниенбургском лагере, примерно за две-три недели до прихода русских переоделись в арестантскую одежду и сбежали в неизвестном направлении. В этой ситуации, сказал он, арестантская одежда не может служить антифашистским паспортом. «Меня звать Рудольф, — добавил он, — это было мое подпольное имя — товарищ Рудольф, меня знают многие антифашисты, если они еще живы. Но никаким документом удостоверить то, что я — это я, пока невозможно: я не взял документов из лагеря, так как документам из лагеря тоже нельзя верить — ведь эсэсовцам, бежавшим от кары, ничего не стоило смастерить фальшивые документы для самих себя».

Все то, что он говорил, было, к сожалению, справедливо.

У Рудольфа была мать, поэтому-то он и пришел в Берлин: она жила в Шарлотенбурге, и она осталась жива. Сейчас он собирался назад в лагерь: там у него остался друг, вроде приемного сына, юноша из Киева, которому было пятнадцать, когда началась война. Он попал в лагерь за саботаж на военном заводе. Юноша спал вместе с Рудольфом на одних нарах, они работали в одной мастерской, они дали зарок друг другу уходить на волю вместе.

Большой ли это лагерь? Рудольф показал на порядковый номер, вышитый на его арестантской пижаме. Сорок пять тысяч шестьсот семьдесят пять. Самый большой номер был — сто тридцать тысяч. К приходу Красной Армии осталось несколько тысяч заключенных, тех, которых не успели угнать в апреле... И сейчас еще в лагере есть люди — из тех, кто ждет очереди для отправки на родину или попросту не может двинуться в путь из-за истощения.

Я предложил Рудольфу составить компанию и поехать в лагерь вместе. Он весьма обрадовался оказии и на следующий день, минута в минуту был у комендатуры Митте-района Берлина, где мы с ним условились встретиться. Он был все в той же арестантской одежде, в синем арестантском берете. Наш шофер снисходительно следил за тем, как он неумело втискивался в машину, хватаясь не за те ручки; и Рудольф, заметив усмешку шофера, оправдываясь, сказал, что за десять лет он совершенно разучился пользоваться каким бы то ни было транспортом.

Разумеется, из лагеря он пришел в Берлин пешком.

Проехав около сорока километров, мы увидели лагерь, как и полагается, обнесенный высокой стеной, по которой проходили провода тока высокого напряжения. У ворот нас остановил патруль с винтовками — это были заключенные из русских и поляков. Рудольф поздоровался с ними, они узнали его, и вскоре нас окружила доброжелательная толпа русских, югославов, чехов, голландцев, французов, наперебой предлагавших свои услуги в качестве проводников по лагерю. Здесь были русские парни, попавшие в лагерь за саботаж и за антифашистскую агитацию, была девушка, сбежавшая от пытавшегося изнасиловать ее бауэра из Восточной Пруссии, ее избили и отправили в лагерь. Были здесь чехи, голландцы, участники движения Сопротивления, офицеры-югославы, сидевшие с 1941 года. Были немцы — коммунисты и социал-демократы. Словом, это был лагерь политических заключенных всех национальностей, лагерь особого назначения. Люди сидели здесь без срока.

Рудольф познакомил нас с юношей из Киева, своим другом. Тот не знал, где его родители — его разлучили с ними, когда фашисты оставили Киев, вместе с другими его угнали насильно из Киева на чужбину. Он трижды порывался бежать еще по дороге в Германию, его ловили и нещадно били. Он бежал с завода, куда его направили работать, вновь был пойман, избит и водворен в концентрационный лагерь — без срока. Рассказывал он об этом просто, без тени рисовки, и по всему было видно, что поведение его представлялось ему единственно возможным и абсолютно естественным.

Виктор, так звали юношу, предложил нам начать осмотр лагеря с заднего двора, и мы пошли туда, сопровождаемые все увеличивающейся толпой заключенных.

Первое, что мы увидели на заднем дворе, — были бочки с прядями женских волос. Три бочки уже были закупорены наглухо, на днищах стояли черные штампы. Другие две бочки не успели закупорить и проштемпелевать, так как пришла Красная Армия.

Из этих бочек вывалились на землю копны женских волос — льняных и каштановых, русых и черных, белых и золотисто-рыжих. Это были волосы умерщвленных женщин. Их стригли перед смертью. Этими волосами потом набивались матрацы. Ничто в Германии не пропадало даром.

Тут, на заднем дворе, были не только бочки с женскими волосами, тут было в меньших масштабах все то, о чем мы читали в описаниях Освенцима, Тремблинки и Майданека.

Была свалка мужских ботинок, дамских туфель, пиджаков и кофточек, кальсон и сорочек.

Было углубление, ведущее к стене, где расстреливали, — в стене сохранились дырочки от пуль.

Была газовая камера — сюда водили осужденных на рассвете или когда темнело. Чтобы не поднимать в бараке, из которого уводили на убийство, излишнего шума, осужденным давали по кусочку мыла и сообщали, что их ведут в баню. У входа в газовую камеру мыло отбирали, вталкивали заключенного в камеру, герметически закрывали дверь. Из газовой камеры ход вел в комнату с печами, выложенными из красного кирпича. Этот путь заключенные проделывали уже мертвыми, на носилках. Кости выбрасывались из печей механизированным способом по специальным трубам, в наружную яму. Мы видели эту яму и видели эти кости.

В молчании мы покинули задний двор, прошли мимо маленьких, выкрашенных в зеленый цвет будочек — тут удобно и просторно жили сторожевые собаки эсэсовцев, — мимо аккуратных, утопавших в зелени домиков эсэсовцев, мимо лежавших на земле и гревшихся на солнышке больных арестантов — вид их был ужасен — и вышли на гигантский заасфальтированный плац — место экзекуций и больших лагерных сборов. На этом плацу недавно был забит бычьими жилами до смерти и затем повешен заключенный, работавший в сапожной мастерской и вырезавший из кожи, предназначенной для шитья эсэсовских сапог, кусочек на заплату своих продравшихся ботинок. Десятки тысяч заключенных вывели на плац. Их заставили смотреть на то, как провинившийся был избит, как его, уже мертвого, подтащили к виселице и вздернули. Кажется, это был профессор, чех по национальности.

Рудольф повел нас в барак, в котором он провел девять лет жизни, если все это можно было назвать жизнью. С первого взгляда нельзя было поверить, что тут, в этом бревенчатом сарае, спали пятьсот человек, — казалось, такое количество людей не уместилось бы тут и стоя. Но тут спали пятьсот человек, именно пятьсот, и каждую ночь кто-нибудь умирал, и его место в следующую ночь занимал другой. Впрочем, слово «место» никак не вязалось с тем, что здесь было. Нары, на которых спали Виктор и Рудольф, принадлежали еще четырем заключенным. Как шестеро умещались на этой доске, так и осталось для меня загадкой, несмотря на все объяснения Виктора и Рудольфа и остальных заключенных.

Мы видели в этот день многое, о чем неприятно писать и что не хочется видеть во второй раз, — карцер, где люди сходили с ума, лазарет, где доживал последние часы французский коммунист, бычьи жилы, которыми забивали насмерть.

Рядом с нами шел Виктор, юноша из Киева, и ровным голосом, как на экскурсии, объяснял нам назначение того или иного здания, и Рудольф, вполголоса, чтобы не мешать нам, рассказывавший товарищам последние берлинские новости, и долговязый, длиннолицый голландец, попыхивавший трубочкой, и широкий в плечах, русоволосый, голубоглазый чех, собиравшийся утром на родину. Гревшиеся на солнышке изможденные люди, мимо которых мы проходили, приветствовали нас добрыми улыбками, и в глазах их светилась большая человеческая радость оттого, что они видят, как по лагерю ходят советские офицеры.

Нельзя было не восхищаться этими людьми, сохранившими не только бодрость духа, но и элементарную способность улыбаться, шутить после всего, что они испытали.

Вечером мы покидали лагерь. Мы пригласили Рудольфа занять место в машине. Он покачал головой. «Теперь всем не уместиться». Я не понял. «Ведь уместились же мы, когда ехали сюда?» — «Теперь я не один». Он показал на Виктора. Но наш маленький «штейер-грей» решительно воспротивился — и без Рудольфа и Виктора было уместиться тяжело. Немец решительно выскочил из машины. «Мы пойдем пешком». Виктор запротестовал: «Пешком пойду я, Рудольф пусть едет, встретимся в Берлине». Но Рудольф был непреклонен: он не мог изменить тюремной дружбе. Они решили идти в Берлин вместе пешком.

«Тогда в Берлине вы отнеслись ко мне с недоверием, — медленно, подбирая слова, сказал мне на прощание Рудольф. — Мне было очень больно, но я на вашем месте, наверное, поступил бы точно так же. Поэтому я так обрадовался, когда вы собрались поехать в лагерь, где меня знают. Теперь вы верите мне?»

Я ничего не сказал и только крепко пожал ему руку. Да, этому человеку, просидевшему в таком лагере девять лет и не согнувшемуся, не сдавшемуся, можно было верить, хотя у него и не было никаких документов.


В конце шестидесятых годов, приехав в Германскую Демократическую Республику на премьеру своей пьесы «Между ливнями» в Дрездене, я выбрал день, чтобы непременно съездить в Ораниенбург.

Ведь тогда, в 1945‑м, я и не знал, что там, в Ораниенбурге, находилась именно та самая фабрика смерти, которая войдет потом в самые мрачные анналы столетия под названием Заксенхаузен...

В 1961 году вышли в Воениздате воспоминания бывших узников Заксенхаузена, советских военнопленных.

«Незримый фронт».

Так называется эта книга.

Из нее я узнал, как готовилось вооруженное восстание в лагере, его возглавлял узник № 46883 — генерал А. С. Зотов, схваченный фашистами после того, как он расстрелял все патроны, 22 июня 1941 года, на советско‑германской границе, в Литве; его связали, швырнули в машину и привезли в концентрационный лагерь...

Там, в лагере, Зотов объединил вокруг себя все антифашистское лагерное подполье...

Я уже не застал Зотова в майские дни сорок пятого в Ораниенбурге: заключенных, уцелевших после всех неимоверных, неописуемых зверств и мучений, погнали из лагеря в апреле; после страшного многодневного марша на развилке дорог между Гривитцем и Швериным узников Заксенхаузена освободили части Советской Армии...

Память об этих днях, неделях, годах живет и сегодня в Заксенхаузене, превращенном в музей.

И вместе с экскурсантами из разных городов ГДР — школьниками, рабочими, солдатами — снова прохожу через центральную браму лагеря в Ораниенбурге, спускаюсь в углубление, где стояла страшная перекладина и лесенка, по которой поднимался обреченный узник. На узника набрасывали петлю. Затем выбивали из-под ног подставку...

Вместе с экскурсантами я входил в крематорий и смотрел на печи, в которых сжигали людей, — такие же, что и в Бухенвальде, и в Освенциме. Из этих печей вывозили на поля то, что оставалось от людей, — удобрение...

Вешали и на плацу, перед десятками тысяч заключенных...

Я справлялся в канцелярии музея о моем старом знакомом. Ничего не удалось выяснить. Покинув музей, стал наводить справки в Берлине и после долгих поисков наконец узнал: Рудольф работал в послевоенном Берлине, но прожил, увы, после своего освобождения недолго, надломленный организм не выдержал, Рудольф заболел и — не встал...

А в 1970 году ко мне в гости в Москву приехал профессор Кайзер, один из известнейших театральных деятелей современной демократической Германии. Он ставил мою фантазию на темы Всеволода Вишневского «У времени в плену» в драматическом театре Лейпцига.

Есть в этой фантазии сцена фашистской капитуляции сорок пятого года, на которой присутствует герой моей фантазии Всеволод.

И профессор Кайзер попросил меня сделать «терманский вариант» сцены — ввести в нее «от Германии» не только германского генерала и русского белогвардейца, но и германского антифашиста из тех, что в темную нацистскую ночь верили в будущее, боролись за него даже в самых немыслимых, невозможных условиях человеческого существования...

И я, спервоначала недоверчиво отнесясь к просьбе моего германского друга профессора Кайзера, поскольку трудно было вводить в художественную ткань уже сложившегося произведения новое лицо, требующее нового сценического и художественного решения, припомнил другого моего германского друга, того, что помогал мне вытаскивать застрявший «штейер-грей», — и согласился...

И в сцену капитуляции фашистской Германии автором пьесы был введен германский антифашист в полосатой арестантской пижаме...

Легко вписался в пейзаж фашистской капитуляции этот антифашист, и он как бы принимал вместе с советским командованием ключи от фашистской столицы — ведь и перед ним капитулировал фашизм. А это была не формальная дописка, это был кусочек жизни, правда, которую я видел...


ГУСЬ


К концу приемного дня в комендатуру одного из районов Берлина вошел приятно улыбающийся немец средних лет, с мелкими чертами лица, лишенного какой бы то ни было растительности и потому напоминающего лицо скопца.

На маленькую, точно сдавленную прессом голову этого человека была нахлобучена огромных размеров фуражка, какую когда-то, до прихода Гитлера к власти, носили члены германского революционного союза красных фронтовиков.

Фуражка, видимо, была извлечена из-под спуда, так как вид у нее был крайне мятый, поля сплюснуты. Над козырьком вместо эмблемы была прикреплена маленькая овальная, вырезанная из газеты фотография Владимира Ильича.

Такая же газетная фотография была приколота булавками к алой нарукавной повязке посетителя.

Не переставая приятно улыбаться, сжал кулак и трижды произнес революционное приветствие «Рот Фронт». Затем, быстро и несвязно бормоча, выложил на стол коменданта пачку выцветших от времени фотографий. Тут были, главным образом, снимки собраний и митингов, относящиеся, примерно, к 1929—1930 годам. Был снимок рабочего митинга на каком-то заводе. Были несколько семейных снимков — посетитель, его жена и дочь.

— Чего он хочет? — спросил дежурный комендант капитан Семен Власович Котляр своего переводчика — студентку из Львова. Голос у Котляра осипший, глаза усталые бесконечно. Это было в первые дни взятия Берлина, комендатуру посещало несметное количество берлинцев с самыми разнообразными и порою неожиданными делами. Капитан Котляр — москвич, бывший наборщик, в гражданскую войну работавший сначала в подполье у белых, а затем командовавший партизанским отрядом — нынче волею судеб должен был на месте решать миллионы проблем, начиная от снабжения хлебом детей и кончая изложением советской точки зрения на расистскую теорию. Только что он разрешил женщине с ребенком переселиться из погреба, где она спасалась от бомбежки, в пустовавшую квартиру сбежавшего нациста, и рассудил тяжбу владельца мануфактурного магазина со своим продавцом, и послал патруль к тайному складу оружия, и направил к бургомистру трех артистов эстрады, предлагавших свои услуги, и выслушал донесение младшего лейтенанта Васина, обнаружившего ценности в разбомбленном доме. Вместе с первыми отрядами Красной Армии Котляр вошел в Берлин, одним из первых — в имперскую канцелярию Гитлера, арестовал около восьмисот эсэсовских офицеров, увидел мертвое тело Геббельса, исследовал подвалы имперской канцелярии и извлек оттуда несколько человек из числа немецкого высшего командования. С того дня, когда вошел в Берлин, спал урывками, где придется, как придется, выполнял самые неожиданные поручения, связанные с деятельностью комендатуры, и привык ничему не удивляться. Нисколько не удивился он и странному визиту берлинца с фотографией Владимира Ильича Ленина на фуражке.

— Что он хочет? — повторил Котляр свой вопрос переводчику.

Оказалось, берлинец, в общем, ничего не хотел. Продолжал что-то говорить очень быстро и очень несвязно, и переводчик с трудом понял: посетитель принес фотографии митингов и собраний с целью продемонстрировать свое отношение к антифашистскому движению. С этой же целью были прикреплены фотографии Ленина к фуражке и нарукавной повязке.

Порывшись в карманах, вытащил и положил на стол еще одну, совсем пожелтевшую фотографию. Семейный портрет — он, жена, маленькая дочь.

Переводчик разъяснил: фото двенадцатого года. Еще в 1912 году посетитель был членом социал-демократической партии. Сфотографировался с женой и ребенком именно в день, когда вступил в социал-демократическую партию.

— Ну, сфотографировался, — сказал Котляр. — Что же все-таки ему надо?

Посетитель повторил, что ему ровным счетом ничего не надо. Ничего не просит, ни на что не жалуется. Единственное желание — чтобы советский комендант знал его революционное прошлое. У него славное прошлое, таким прошлым можно гордиться. С 1912 года был социал-демократом и уже тогда симпатизировал Либкнехту. В 1918 году, когда был конгресс в Галле, разочаровался в социал-демократии и уже тогда симпатизировал спартаковцам. А в 1924 году он был членом коммунистической партии и даже имел серьезные неприятности из-за этого: фирма, где он работал приказчиком, отказала ему от должности.

Таким образом, у него очень большой революционный стаж, о котором, наверное, небезынтересно узнать советскому коменданту.

Котляр посмотрел на посетителя усталыми глазами.

— Спросите, где он живет сейчас? — сказал он переводчику.

Посетителю перевели вопрос.

— На Александер-плац, — сказал он с готовностью.

— А при Гитлере?

— Там же, — сказал он.

— А семья?

— И семья живет там же, разумеется, на Александер-плац, — сказал он.

— Как же это он жил легально, в центре Берлина, с семьей и его не арестовали нацисты, если он такой активный революционный деятель?

— Они меня арестовали, — сказал посетитель.

— Когда?

— После прихода Гитлера к власти.

Тут берлинец стал опять очень быстро и очень несвязно говорить о том, как он мучился в лагере, куда его отправили штурмовики, и как волновалась его жена, и как он стойко переносил лишения, и как отказался от своих убеждений.

— До каких же пор он просидел в лагере? — спросил Котляр.

— До 1933 года, — сказал посетитель.

— А потом? — спросил Котляр.

— Потом я вернулся домой.

— Куда?

— На Александер-плац.

— И с тех пор вы там живете?

— Да.

— И нацисты вас больше не трогали?

— Нет, они приходили два раза с обыском, но ничего не нашли. Я спрятал все эти фотографии в чулане. И эту фуражку тоже спрятал. Я знал, на какой риск я иду, совершая такой поступок. Но я все-таки спрятал фотографии.

— Когда был последний обыск?

— В 1935 году, — подумав, сказал посетитель. Он все еще улыбался.

— А потом?

— Потом не трогали.

Котляр, помолчав, вновь повернулся к переводчице:

— Не может быть, чтобы его не трогали с 1935 года. Ведь он член коммунистической партии. Не может того быть. Спросите его, как это могло случиться, что его не трогали с 1935 года?

Переводчик бесстрастно перевел вопрос.

— Видите ли... — сказал посетитель. Теперь он уже не разговаривал так быстро, хотя улыбка еще блуждала по его лицу. — Примерно в 1935 году мне пришлось... меня заставили выйти из партии... вопреки моему желанию...

— Кто же это мог его заставить выйти из партии вопреки желанию? И что означало выйти из партии в 1935 году? Ведь партия находилась тогда на нелегальном положении? Как можно было выйти из партии официально?

Посетитель не сразу ответил на вопрос.

— Меня заставили, — сказал он. — Меня заставили против моей воли написать заявление.

— Куда же он дел это заявление? Сдал в подпольную организацию?

— Нет, — медленно сказал тот.

— Куда же он дел его?

— Отнес в газету.

— В какую?

— «Ангриф».

— Кажется, это газета Геббельса?

— Да.

— А этой газеты у него не сохранилось?

— Нет.

— А в этот день он не снимался всей семьей, как в 1912 году, когда он вступал в социал-демократическую партию?

Посетитель молчал.

— Скажите ему, — сказал Котляр, — что советский комендант знает его революционное прошлое. Советский комендант тоже был в подполье и знает, как называются люди, публично отрекающиеся от революционных убеждений.

Комендант собрал со стола в охапку фотографии и передал посетителю. Затем вышел из-за стола, подошел к немцу и открепил от его фуражки овальную фотографию Ленина. То же самое он сделал с фотографией, приколотой к нарукавной повязке.

— А теперь он может идти, — сказал Котляр. — Да скажите ему, чтобы красную повязку он тоже снял. Она ему ни к чему.

Немец молча отстегнул повязку и молча на цыпочках вышел из комендатуры.

— Гусь, — оказал Котляр, пряча в ящик ленинские фотографии. — Следующий!


НЕБО В АЛМАЗАХ


Каждая встреча с ленинградцами тут, в Германии, приобретала в 1945 году значение почти символическое. Так было, например, когда я увидел в гавани Кольберга Василия Ильича Тройненко, командира торпедного катера, старшего лейтенанта, и сам его катер у причалов среди других стоявших там балтийских катеров. И на его, Тройненко, катере, на серо-стальной рубке, белыми буквами аккуратную надпись: «Ленинград — Кольберг».

Эти два слова заключали в себе всю военную биографию старшего лейтенанта. Он прошел путь от Морского канала до гавани Кольберга за четыре года. Все вошло в эти два слова: и сопряженная со смертельной опасностью постановка мин в шхерах, и такое же опасное конвоирование кораблей из Ленинграда в Кронштадт и из Кронштадта в Лаванссари, и обеспечение наступления на Карельском перешейке, и высадка десантов на Моонзундских островах, и скрытый прорыв зимой во льдах с самодельным ледяным тараном через коммуникации противника в район действия либавской группировки немецких войск, и, наконец, высадка первого броска десанта на датский остров Борнгольм, занятый одиннадцатитысячным немецким гарнизоном.

Представьте себе синеватые круги от многих бессонных ночей, красные, воспаленные и все-таки смешливые молодые глаза; представьте себе морского волка с хрипловатым, настоенным на всех ветрах голосом, при этом юное, почти мальчишеское лицо, а на нем борода, рыжая, полукружием, совсем как у джек-лондоновских шкиперов, а впрочем похожая и на нынешние «стиляжные» бородки; добавьте к этому капковый бушлат, а под бушлатом видавший виды потертый, блокадных времен синий китель, а на кителе орден Ушакова, три ордена Красного Знамени, орден Отечественной войны и, конечно же, медаль «За оборону Ленинграда» — и вот вам портрет Василия Ильича Тройненко, которого в дивизионе окрестили с ласковой шуткой Базилем, портрет молодого человека сороковых годов двадцатого столетия.

9 мая 1945 года Базиль возвращался из операции — последней своей боевой операции во вторую мировую войну.

Стоял в рубке торпедного катера с надписью «Ленинград — Кольберг», всматривался в летящие навстречу готические очертания, а внизу, в крохотной его каюте, маялся морской болезнью несколько необычный пассажир. Пассажира выворачивало наизнанку — видно было, не моряк, — когда немного отпускало, сидел на узенькой койке, подбрасываемый свежей балтийской волной, посеревший, стиснув руки в коленях.

Пассажир, сидевший в каюте Тройненко, сутки назад был всесильным диктатором на острове, хозяином жизни и смерти его датского населения, немецкого одиннадцатитысячного гарнизона. Четыре торпедных катера, в числе их и катер Базиля, на полных оборотах, не таясь, не ночью, открыто, при полном солнце ворвались в гавань города Ренне — миниатюрной столицы острова, игрушечного припортового городка с узенькими улочками и цветными домиками, похожими на акимовские декорации к пьесам Евгения Шварца. Молниеносная швартовка — и высадили десант, небольшой, всего сто восемь морских пехотинцев под командованием майора Антоника. Майор действовал стремительно, не давая оправиться оцепеневшему гарнизону, возможно и даже наверняка не зная о численности этого гарнизона. Незамедлительно обезоружили охрану гавани, заняли причалы, входы и выходы из порта, благо он был тут весь как на ладони. Теперь можно было ждать десанта второго броска — пехоту полковника Скребкова.

Лихой набег балтийских катеров был до некоторой степени уже подготовлен балтийскими же летчиками: заняв аэродром в Кольберге, летчики дважды Героя Советского Союза Мазуренко нанесли несколько ударов по немецкому гарнизону, чем сильно его деморализовали и загнали в борнгольмский лес. И все-таки набег был столь дерзостен, что генерал, командовавший одиннадцатитысячным гарнизоном, и мысли не мог допустить, что перед ним всего сто восемь человек; с минуты на минуту ожидал высадки главных сил. Оттого-то он, выйдя навстречу Антонику, разом согласился на ультиматум Антоника и капитулировал.

Антоник приказал Тройненко взять на борт оглушенного генерала и доставить его в Кольберг немедля.

Когда катер Тройненко уже исчез из виду, взяв курс на материк, оставленный немецким генералом заместитель, некий полковник по фамилии Уннальд, которому Антоник приказал к вечеру сдать все оружие гарнизона и сложить его в специально отведенных для сего местах, несколько оправился от изумления, понял, что перед мощным гарнизоном ничтожная кучка десантников, каковых скинуть в море не составит труда. Уннальд вызвал в город из леса войска. Антоник узнал об этом от датчан-антифашистов, приехавших в порт на велосипедах. Майор окружил здание близ порта, где находился Уннальд и его штаб, навел орудия катеров на это здание, и Уннальд удрал из штаба на машине.

Моряки продержались в Ренне до тех пор, пока не высадился на острове большой армейский десант.

А между тем, как говорится в романах, на борту катера «Ленинград — Кольберг» военный комендант острова Борнгольм мчался в плен.

Стоило идти сюда из Ленинграда!

Это было его, Базиля, небо в алмазах.

Так он отметил 9 мая, День Победы.


ПОСЛЕДНЯЯ КАРИКАТУРА


9 мая 1945 года я столкнулся у входа в имперскую канцелярию Гитлера с двумя людьми, так же, как и я, одетыми в военно-морскую форму, с наганами в черных кобурах на черных ремнях, с большими альбомами в руках.

Это были Леонид Сойфертис и Борис Пророков.

Те, кто воевал в Севастополе в дни осады, рассказывают, как частенько на улицах города возникала несколько нескладная долговязая фигура — сутулящийся человек, узкогрудый, в очках, и хотя он был вооружен наганом, вид имел исключительно штатский, тем более что в руках держал неизменно большой альбом, — наверно, такой же, какой был у него теперь.

Севастопольцы вспоминают человека в очках и с большим альбомом в недели осады: и в прокуренной редакции флотской газеты «Красный черноморец», у редактора Павла Ильича Мусьякова, и на артиллерийских батареях, и на подернутых зеленью камнях в бухте; бывал он порой и совсем близко от немцев, рядом со снайперами морской пехоты.

Леонид Сойфертис, москвич, пришел на флот в сорок первом.

Безошибочного вкуса художник, острого рисунка, манеры своеобычной, которую угадаешь среди десятков других. Я был на послевоенной выставке его фронтовых рисунков, запомнилось многое — поэзией, экспрессивностью, характерностью, — и особенно картинка «Некогда»: двое севастопольских мальчишек, чистильщики сапог, драят одновременно с двух сторон ботинок матроса, а матрос в нетерпеливости спешит на передовую, но все-таки с матросским форсом — не хочет под огонь в грязной обуви...

Далеко от Севастополя и недалеко от Ленинграда, на полуостров Ханко, бывший Гангут, военное предписание закинуло другого художника, Бориса Пророкова.

Сейчас превосходные работы сделали имя Пророкова известным всенародно — на Ханко тогда был он скромным иллюстратором многотиражки и, так как на полуострове не было литографии, сам вырезал рисунки на линолеуме. И этот человек с мирной наружностью учителя, то и дело снимавший и протиравший очки, таскал, как и Сойфертис, в черной флотской кобуре наган и ходил в смелые операции по захвату прилегающих к Ханко карликовых островов.

А когда ханковцы сочиняли на манер письма запорожцев турецкому султану и примерно в схожих выражениях свой ставший широко известным на Балтике ответ на ультиматум маршала Маннергейма, Борис Пророков украсил документ матросского фольклора иллюстрациями вполне в духе матросской стилистики.

И тот и другой художники, на юге и на севере, не брезгуя, делали все, что требовала от обоих газетная повседневная нужда. И даже то, что им до смерти обрыдло. Так, им осточертело малевать в своих карикатурах постылую челку, низкий лоб, набрякшие мешки под совиными глазами, фельдфебельские пошлые усики. Но редакции требовали по разным поводам карикатур на Гитлера, и оба художника на двух флангах необъятного фронта одинаково ревностно исполняли солдатский долг.

И вот в Берлине я столкнулся с ними обоими у закрытого входа в имперскую канцелярию Гитлера. Начальник караула после уговоров впустил нас, и мы вошли, ступая по щебню, разбросанным папкам имперских дел, пустым бланкам с личными подписями фюрера, затоптанным подошвами побывавших уже тут многих солдатских сапог. Валялись мундиры с генеральским шитьем, железные кресты, медали.

В одном из кабинетов — теперь уже не припомню точно в каком, кажется, это была приемная рейхсминистра Мейсснера — Пророков заметил прислоненный к стене в массивной раме поясной портрет Гитлера, писанный, как явствовало из автографа в углу полотна, неким официозным художником третьей империи.

Пророков подтолкнул Сойфертиса к портрету: постояли, поглядели на портрет, потом друг на друга, улыбнулись, присели на корточки перед портретом и... вынули орудия своего производства.

Они действовали по редакционной, фронтовой привычке более чем оперативно. Блитц был завершен через несколько минут. Да работы и не так много было. Чуть удлинили челку, чуть подправили усики, чуть подчеркнули мешки под глазами, чуть подбавили теней, чуть выпятили подбородок — и произошло волшебное превращение помпезного портрета в карикатуру. Наверно, даже выделялась среди других; вероятно, ни на Ханко, ни в Севастополе ни Пророков, ни Сойфертис не работали с такой увлеченностью, как здесь, в его имперской канцелярии, в последнем его прибежище, где был облит горючим, сожжен и развеян по ветру его проклятый людьми прах.

Окончив быстротечный сей труд, художники со смаком подмахнули внизу полотна свои подписи, взвалили бывший портрет на плечи и понесли в караульное помещение. Там, за крытым зеленым сукном столом, взятым из приемной фюрера, харчились солдаты караула, запивая бельгийские консервы французским шампанским «Мумм», найденным в бункерах, из запасов самого фюрера. Установили портрет-карикатуру в центре стола, сказали удивленному караулу, что они, художники Борис Пророков и Леонид Сойфертис, служат действительную на флоте, что за годы войны они «нарубали», как они выразились, сотни таких карикатур на бывшего владельца этого дома, но что эта последняя, больше никогда, ни при каких обстоятельствах Гитлера рисовать они не будут. «С темой Гитлера в нашем творчестве, — сказали они, — покончено раз навсегда, это своего рода «лебединая песня».

Художники не прочь говорить про себя, что они подобны собакам: все понимают, а сказать не могут. Излишняя скромность: во всяком случае, и Пророков и Сойфертис произносили текст эпитафии над своей последней карикатурой довольно пространно и, вероятно, продолжали бы ее, не раздайся на улице выстрелы, заставившие караул прервать трапезу, а художников — свои речи. Солдаты, привычно схватившись за автоматы, готовые к бою, выбежали из имперской канцелярии. Пулеметные очереди, автоматные, винтовочные и револьверные выстрелы, взлетели ракеты. Смеркалось. Кроме наших солдат и офицеров, на улице никого не было; выбравшиеся было за эти дни из подвалов и бункеров жители города, заслышав пальбу, вновь кинулись в подвалы в страхе и ужасе. В Берлине ведь вот уже несколько дней стояла тишина, пушки молчали. Неужто началась новая мировая война — третья?

Вместе с солдатами караула выбежали и мы. Трассирующие линии чертили унылое берлинское небо. Выстрелы гремели. Стреляло, казалось, все, что могло стрелять. И солдаты караула не оказались исключением: подняли вверх свои автоматы и стали палить.

В этот час было передано сообщение о том, что капитуляция свершилась, мир подписан, мир, мир, мир!..


Загрузка...