ВЕЧЕН ОГОНЬ НАШЕЙ ПАМЯТИ



Возвращаюсь из Англии морем. Теплоход намыт, наряден, весь белый. Резко и терпко пахнет свежей эмалью, — наводя последний глянец перед возвращением, матросы, быстрые, гибкие, в холщовых и тем не менее щеголеватых, ловко сшитых робах, снуют по палубам с ведерками и кистями, то тут, то там подкрашивают борта, трапы, переборки, спасательные шлюпки.

Дым весело прет из широкоплечей, чуть отвалившейся на корму белой трубы с широкой поперечной красной полосой, ветер пригибает дым к воде за кормой, дым изящен, легок, стелется, словно кисея подвенечной фаты.

Все празднично-приподнято на борту корабля и на душе, все томит смутной надеждой, неясным ожиданием — и то, что возвращаемся домой, и то, что озорно посверкивают медяшки корабля, надраенные матросами до нестерпимого блеска. Дымчатая кисея за кормой. Голубеющий вымпел. Крутая волна.

«Михаил Калинин» — теплоход Балтийского пароходства, регулярный рейс Лондон — Ленинград, порт приписки — Ленинград.

Я сам приписан к этому порту, не только «Михаил Калинин». Навсегда, до смерти, хотя паспорт, бессрочный, после демобилизации, выписан мне в Москве, и я москвич уже давнишний и в Ленинграде только наездами, и если город — это не только проспекты, набережные и мосты, не только то, что тебе близко, но и те, что тебе близки, то у меня «тех» в Ленинграде с каждым годом меньше, меньше, меньше... Нынче редко увидишь на Невском знакомое лицо, хотя прожил в городе два десятилетия, — «круг сужается», и в этом закономерность, быть может печальная, но закономерность.

Везу в Ленинград то, в чем он, впрочем, никогда не нуждался, — дождь.

Везу его уже вторую неделю, не расставаясь ни на секунду, из самой вальтер-скоттовской Шотландии.

В Глазго и Эдинбурге прохожие не разлучались с зонтиками. Сквозь мокрые прозрачные плащи современного покроя просвечивало средневековье: мужчины в юбочках со знаменитыми шотландскими клетками — по ним, как по опознавательным знакам, понимающие люди определяли принадлежность того или иного встречного к тому или иному древнему клану.

Климат тут традиционен, как эти мужские юбочки, юмор мрачноват, как климат; знакомый шотландец сказал мне: девять месяцев в году у нас в Шотландии дождь, остальные три — дурная погода.

Но и в собственно Англии, в Лондоне, дождь сечет, сечет без устали, провожая нас, и на Темзе диккенсовский клерк с раскрытым зонтиком (ни зонтик, ни сам клерк ничуть не трансформировались со времен «Давида Копперфильда»!) дружественно-снисходительно машет с причала своим старомодным котелком.

Датчане приняли эстафету у англичан: дождь и в Копенгагене, и в струях его блестят спицы сотен движущихся по улицам велосипедов. Нет, не сотен — тысяч, десятков тысяч, сотен тысяч. Кажется, нигде в мире, даже в Китае, я не видел такого несметного множества велосипедов. Катят по улицам, стоят в стойлах, небрежно кинуты у подъездов...

И здесь, в Копенгагене, как и в Лондоне, ходит у королевского дворца мокрый часовой в живописном кивере ушедших времен. Неживым шагом. Только тут, в датском королевстве, все вроде бы попроще; говорят, датского короля можно встретить даже в бакалейном магазине.

Дождь, приняв датскую эстафету, встречает и в воскресном ночном, провинциально рано уснувшем Стокгольме — а мы-то думали, что тут-то наконец и поглядим на шведскую «сладкую жизнь»! И мокнут у королевского дворца два гренадера, подчеркивающие на тот же британский манер незыблемость традиций. Они маршируют, как игрушечные солдатики, механическим, неживым шагом, шапки на них, свалявшиеся от дождя, высокие, мохнатые, с наполеоновских времен, а лица, окаймленные ремнями, юные, крестьянские.

Свет кованого фонаря зыбко отражается в лужах, в зеркальных окнах дворца. Темень во дворце — электричество расходуется в масштабах скромных, неизмеримо скромнее, чем, скажем, в центре Стокгольма. Там-то в этот поздний час редки прохожие, но зато светло ослепляюще: реклама бодрствует, она несет бессменную службу, как гренадеры у дворца короля.

...Сквозь сетку дождя вглядываюсь в шведские шхеры, изумляющие своей живописностью. Гляжу на чью-то иную, навсегда уплывающую, очень чужую жизнь. Она там, на склонах мокрых, зеленых гор, где лепятся в угрюмом одиночестве белоснежные, лимонные, фисташковые виллы. Шхеры те самые, скандинавские, о которых читал в юности в гамсуновских романах, в новеллах из сборников «Фиорды». И сейчас сквозь дождь возникает передо мною символистско-декадентская обложка сборника, похожая, как ни странно, на лепные украшения бывшего Елисеевского магазина в Ленинграде — там теперь «Гастроном».

Стоянка в Хельсинки — и снова с дождем в обнимку. Брожу по ночным безлюдным припортовым улицам, на скользкой мостовой чуть не сбивает какой-то подвыпивший лихач, пролетел и скрылся, я успел лишь разглядеть, что он катил на «Москвиче». Еще не хватало — попасть под «Москвич» в Хельсинки!

Дождь, дождь...

И лишь нынче, к концу пути, близ берегов, тревожащих память, Балтика улыбается нам такой знакомой, скуповатой улыбкой.

Уходя за горизонт, напоследок солнце пробивает тучевой заслон, как бы взломав на одном участке кольцо небесной блокады. Мгновение — и все изменилось вокруг неузнаваемо: повеселел пейзаж, посветлели лица, волна за бортом из свинцовой, густой стала прозрачной, зеленоватой...

Путешественник-австралиец, стоящий рядом, любезно предлагает поглядеть в его мощный, двенадцатикратный бинокль.

В окулярах пока еще только Собор на Якорной площади Кронштадта, его купол главенствует над небольшим городом, словно купол Исаакия — над Ленинградом. Виден со всех сторон, откуда ни глянешь на остров: с северной ли (оттуда наступали в сорок первом финны), с южной ли (там шли по старой петергофской дороге немецкие танки), или отсюда, с моря (тут ждали атаки германского флота).

В годы войны я не раз добирался до Кронштадта и на его ближние и дальние форты — и со стороны Ораниенбаума (до поры, пока немцы не перерезали этот путь и не заняли Петергоф), и со стороны Лисьего Носа (некогда глухого места, так страшно описанного Леонидом Андреевым в его «Рассказе о семи повешенных» — на Лисьем Носу в столыпинские времена вешали революционеров). Когда блокада замкнулась и Кронштадт оказался сдавленным двумя берегами, занятыми врагом, Лисий Нос стал оживленнейшим пунктом, важнейшей коммуникацией на путях к Кронштадту, к фортам, к «малой ленинградской земле», как тогда называли ораниенбаумский пятачок.

Огонь кронштадтских фортов надежно прикрывал пятачок, и он так и продержался до начала нашего наступления.

С третьей стороны, с той, откуда идем сейчас мы, в годы войны подходить к Кронштадту не доводилось.

И пожалуй, тогда, в сорок первом, отдал бы год жизни, а то и побольше, если б мог заглянуть в некий гороскоп и увидеть себя спустя почти двадцать лет на борту белого теплохода, возвращающегося из мирного заграничного рейса.

Словно бы чудище, «обло, озорно, огромно, стозевно», вынырнул из волн морских форт — одна из морских крепостей на подступах к Санкт-Петербургу — Петрограду — Ленинграду, выдвинутых к Западу. Угрюмое детище Петра, насыпной остров с гранитными казематами, оснащенный тяжелыми дальнобойными орудиями.

На одном из таких фортов, поближе к финским позициям, провел я в войну несколько дней, отрезанный от материка непогодой. Был шторм девять баллов; волны захлестывали гранит Петровской пристани, старинную чугунную решетку; в ночном небе мигали звезды, бросая дрожащий свет на кипение стихии — ненужная никому в эти тяжкие дни красота. Вместе со мною застряли шесть краснофлотцев с соседнего форта — пришли сюда на шлюпке и дремали в креслах ленинского кубрика. Катеру, отправившемуся на материк за почтой и капустой, оперативный крепости не дал «добро».

Форт вел контрбатарейную борьбу — подавлял огневые точки немцев, те самые, что били по Невскому и по Васильевскому острову, по Путиловскому заводу и по Публичной библиотеке.

В Петергофе в 1944 году в одной из землянок артиллеристов восемнадцатой немецкой армии я нашел карту Ленинграда. Немецкие батареи били по пристрелянным квадратам, по объектам, в числе которых был перекресток Невского и Садовой, Кронверкского и Кировского, трамвайные остановки у Московского вокзала, у моста лейтенанта Шмидта.

Ленинградский Совет в сорок втором перенес пристрелянные остановки. В сорок четвертом, когда началось наступление, красная аварийная машина с подъемной лестницей ездила по городу, возвращая указатели на старые места. А в шестьдесят втором, приехав в Ленинград и гуляя по Невскому, я обнаружил у Морской, если идти к Адмиралтейству по правой стороне, сине-белую надпись: «Граждане, при артобстреле эта сторона улицы наиболее опасна». Сине-белая надпись была сопровождена другой, в мраморе и золоте: «В память о героизме и мужестве ленинградцев в дни 900‑дневной блокады города сохранена эта надпись».

Для тех, кто не помнит или хочет забыть.

Забыть это нельзя.

Горит вечный огонь на Пискаревском кладбище-некрополе, названный поэтом блокады, бывшим матросом Михаилом Дудиным, «вечным огнем нашей памяти».


На форту — знакомство с корректировщиком, младшим лейтенантом Филиппом Рассохацким. Запомнилась мне с той, уже далекой, поры его неслышная, легкая, мягкая, как у горца, походка, неуловимая, но обязательная для флотского офицера насмешливая интонация, в любой ситуации отстраняющая иронией все и вся, до смерти включительно.

Рассохацкий давал форту координаты для стрельбы, подбирался к немецким позициям вплотную с необыкновенной дерзостью, выбирая наиболее близкие к ним точки, хоронясь то в уцелевшей церквушке, то в разрушенном доме, то в старой бане, уже совсем рядом с немцами.

— Миша, — слышалось с берега в телефонную трубку, — даю координаты, смотри не зачепи!

Миша обещал «не зачеплять» и командовал залп.

Немцы сердились на точную и дерзкую корректировку и в отместку били по форту тяжелыми снарядами — их было брошено до двухсот. Стены надежной петровской кладки выдержали натиск современной военной техники. После таких обстрелов на камбузе жарили свежую рыбу, глушенную снарядами, — подспорье в скудном блокадном меню.

Удалось немцам отомстить Рассохацкому иным способом.

В Ленинграде умер от голода ребенок его, единственный сын.


Был литературный вечер-встреча в Доме офицеров флота осенью 1964 года. Николай Чуковский и я выступали перед военными моряками. Перед началом вечера подошли ко мне двое. «Не узнаете?» — спросил один из них, протянул фотографии, старенькие, выцветшие. Узнал старинную чугунную решетку, форт, где я провел несколько дней, отрезанный от материка штормом, узнал себя на фото и товарища, стоявшего рядом тогда и сейчас, в Доме флота, — это был Невзлин, тогдашний комиссар форта. А второй подошедший ко мне товарищ оказался тем самым начальником корректировочного поста, бывшим младшим лейтенантом Рассохацким, с которым я познакомился в годы войны, который пленял тогда моряков своей необычайной дерзостью, у которого погиб в блокаде единственный сын. Филипп Елисеевич сохранил свою былую военно-морскую стать, хотя ему уже было пятьдесят три года. После нашей встречи на форту он еще долго воевал на Балтике; в июле 1943 года, командуя батареей, перебрался с нею на самую передовую базу флота, фактически находившуюся в тылу противника, — остров Лавансаари. Переход был сложный, коварный, опасный — ночью шли, маскируясь сильным туманом, однако противник нащупал караван судов, на которых переправлялись материальная часть, личный состав, боезапас, осветил мощными лучами прожекторов суда, открыл огонь. С высоты своего корректировочного опыта Рассохацкий весьма иронически оценил «успехи» вражеских артиллеристов — караван выгрузился на Лавансаари без потерь. Служил Филипп Елисеевич на Балтике до конца войны, командовал артиллерийской частью, в 1958 году ушел в запас, сейчас — подполковник в отставке, награжденный многими орденами, продолжает работать в одной из войсковых частей, но уже по вольному найму. После войны родилось у него еще двое детей. Жена его провела всю блокаду в Ленинграде, смерть первого ребенка надломила ее, она так и не могла оправиться, долго болела и недавно умерла.


Слева — форты, справа — черная прибрежная бровка.

Впереди пригороды Ленинграда.

Там контрастирует век восемнадцатый с веком двадцатым, Павловск и Гатчина, Петергоф и Стрельна, Екатерина и Радищев, Гваренги и Державин, Пушкин и Кюхельбекер, свирепая муштра гатчинских парадов и вольнолюбивые мечтания царскосельских лицеистов, обломки самовластья и революционный шаг матросских батальонов, наша ленинградская молодость и Самсон, раздирающий пасть льва, и Самсон, распиленный на куски и увезенный в Германию, и девушка, повешенная на аллее Лицеистов в сорок втором, и груды кирпичей, где до войны высился венчавший петергофскую перспективу дворец.

Я был зимой сорок второго года в батальоне морской пехоты, когда разведчики принесли весть о том, что в Пушкине, на аллее Лицеистов, повешена девушка-партизанка. Тогда мела пурга, ветер с залива крутил ледяную пыль, в землянке вечером снайпер морской пехоты записал в походную книжечку ее имя — Галя.


Меж тем на палубу высыпала компания австралийцев, едущих в Советский Союз. Они сами и все на них такое прочное, такое респектабельное. Галстуки подчеркнуто некричащие, носы ботинок подчеркнуто не остроносые, костюмы темных тонов. Дорогие запонки и галстучные булавки поблескивают на солнце, как медяшки корабля, наверно, это — деловые люди, бизнесмены.

Деятельная девица, преподающая в одном из московских институтов английский язык, без устали, но утомительно для окружающих все фотографирующая, что, впрочем, не мешает ей быть довольно милой, вышла на палубу следом за австралийцами, нагруженная матрешками, хохломскими ложками и значками. Она ездила в Англию с делегацией общества «Великобритания — СССР» и раздает оставшиеся сувениры едущим с нами иностранцам. Австралийцы с радостным недоумением принимают подарки, хохочут оглушительно, вставляя одну матрешку, поменьше, в другую, побольше, и уж вовсе помирают со смеху, когда один из бизнесменов сует другому широкую деревянную ложку в рот. Господин, одолживший мне бинокль, прячет в карман доставшуюся ему ложку, пожимая плечами: «Я давно привык получать или так на так или за меньше больше. За ничего я никогда ничего не получал».

Австралийцы щелкают фотоаппаратами, стрекочут кинокамерами, шелестят картами, на английский манер проборматывают названия резиденций царской фамилии, дворцов, павильонов, парков, отыскивая сведения о них в своих надежных и обстоятельных бедекерах.

Екатерининский дворец, Александровский, Павловский, Монплезир, Александрия, Готическая капелла, Петергофский каскад, Павильон поэзии, Китайский театр, Камеронова галерея, Розовый павильон...


Осенью сорок первого немецкие автоматчики проникли в Розовый павильон. Близ него стояла почти одна, лицом к лицу со всей наступающей армией, батарея старшего лейтенанта Занько. Остальные части отошли, но никто не предупредил Занько об этом: связь прервана.

Приказа об отходе не было, и он со своей батареей стоял у Розового павильона, он провел около него ночь и стал седым. Но тогда этого никто из артиллеристов и не заметил.

Батарея уже имела короткий, но кровавый и горький боевой путь. Встретила первый удар в Беззаботном. Тогда налетели на батарею четыре «Хейнкеля‑111», два «Ме‑109», один «юнкерс» каруселью, прикрывая друг друга. Потом летели на батарею волнами уже не семь самолетов — тридцать.

Батарея, отступая к Петергофу, била по Стрельне, трубочный Лаврентьев матерился страшно, потому что в Стрельне были не только немцы, но и его жена, его дети, его детство, школа, в которой учился, зимний каток, по которому он скользил на коньках, пруд, где катался на лодке, дом, где жил.

Автоматчики шли на единственную батарею русских, оставшуюся в парке, близ Розового павильона, как когда-то самолеты в Беззаботном, волнами, сутки подряд. Били наши по автоматчикам прямой наводкой, а потом брались за винтовки, шли в дело штыки, приклады, ножи, даже лопаты — отбили несколько атак, не отходили, не было приказа.

Занько не ел, как и его люди, уже вторые сутки, вспомнил, что лежит в кармане кусочек сала, вытащил было его, но так и не положил в рот: снова атака, на этот раз психическая. Снова отбили, но был убит друг Занько — комиссар батареи Андрей Моденов.

К рассвету, пробравшись сквозь аллеи, занятые немцами, воротился посланный связной — отыскал наконец дивизион. Передал приказ: отходить, взорвав материальную часть. Материальную часть взорвать было можно, отходить было некуда.

Занько решил прорываться через Розовый павильон, объяснил немногим уцелевшим бойцам задачу, встал впереди с пистолетом, они пошли за ним в свою последнюю атаку. Да, это была тоже психическая, и, видимо, только она и спасла: немцы подумали, что у Занько много людей, ежели он идет на этот прорыв, — отошли от Розового павильона к Круглому озеру.

Тащили материальную часть через Розовый павильон, потом по ветхим, трещавшим, шаловливым екатерининским мостикам, потом вышли к железнодорожному полотну, а ночь все длилась, длилась. Бойцы, не евшие двое суток, выбившиеся из сил, помогали тягачу тянуть пушки по шпалам. Двигались медленно, прошли за два часа пять километров. И эта медлительность тоже выручила: немцы услышали шум мотора, подумали, что идет по шпалам быстроходный танк, открыли огонь из минометов, но мины легли впереди.

Батарея прорвалась к своим, когда ее уже считали погибшей, с уцелевшей материальной частью и даже с двумя приблудившимися бойцами, которых прозвали «трофейными».

Я увидел и этих «трофейных», и эту спасенную материальную часть, и самого Занько, седого с молодым лицом и черными, навек уставшими глазами, в сорок втором году у края косы, упиравшейся в залив. Вечерние тени ложились на воду. Сумерничая, тихо переговаривались «трофейные» у орудий. Тихо плескалась волна. Я всматривался в берег, который сейчас с теплохода разглядывают в бинокли австралийцы.

Тогда на том берегу были немцы.

И тогда, в сумерках, с косы, где стояла, занимая боевую позицию, батарея Занько, была отчетливо видна бровка прибрежного леса, острый купол собора, а над ним всплески огня, мечущееся цветистое пламя — ослепительно синее, пронзительно голубое. Немцы, боясь ночи, освещали приморье осветительными ракетами.

Все это было оскорбительно близко: немцы — в пригородах, немецкие ракеты — над Петергофом.

Зимой 1944 года случилось мне попасть на тот берег, в приморье, когда его только что оставили немцы. Я побывал в Стрельне и в Петергофе, в Павловске и в Гатчине, оттуда проехал в только что освобожденный город Пушкин.

В Стрельне, на трамвайном кольце, изрешеченные пулями, израненные снарядами, ободранные, без стекол, без проводов, стояли ленинградские трамваи. Так и стояли все двадцать восемь месяцев блокады среди немецких позиций, с дощечками-маршрутами, на которых названия проспектов и улиц Ленинграда, даже линий Васильевского острова.

В Гатчине — встреча с партизанами, возвращающимися из лесов, с девушкой, студенткой Института физической культуры имени Лесгафта, заброшенной для диверсий в немецкий тыл. Моряки из бригады морской пехоты окружили ее, кто-то спросил фамилию; кокетливо поправив ремень трофейного автомата, ответила совсем как на вечеринке: «Можете звать Марго».

Увидел измятый клочок бумаги — протокол партизанского собрания в лесу. «Слушали: сообщение финского радио о взятии немцами Ленинграда. Постановили: считать, что Ленинград не взят и не может быть взят никогда».

К концу дня добрался до Пушкина.


Все те же мы: нам целый мир чужбина;

Отечество нам Царское Село...


Фронт ушел вперед, странная тишина окружила моих путников и меня; лишь изредка вздрагивал воздух — саперы подрывали мины.

В Пушкине — ни одного жителя, как на неизвестной мертвой планете.

Дома без окон, без дверей, без крыш: кровельные листы увезены в Германию.

Перед войной тут жили писатели: переехал в Москву Алексей Толстой и свой дом отдал ленинградским литераторам. Дом большой, барский, со службами, в нем разместился Дом творчества, одновременно жили десять — пятнадцать человек. Совсем близко от памятника Пушкину, от Александровского лицея, от Екатерининского парка, — от аллеи Лицеистов. Тут людям работалось. Писал своего «Пушкина» Юрий Тынянов, уже очень больной, ходивший, тяжело опираясь на трость, были тут и Борис Андреевич Лавренев, и Михаил Михайлович Зощенко. Захаживал по соседству постоянный детскосельский житель Вячеслав Шишков.

Попробовал подойти к литературному дому — какое там! Все огорожено колючей проволокой. На деревянных дощечках надписи: «Мины!» Да и дома-то нет — развалины.

Увидел дощечку — «Кобленцштрассе»: некогда и некому было отдирать.

Громада Екатерининского дворца зияет выбитыми стеклами. Амуры с золоченых плафонов — в щебне и мусоре. Торчит из снежного сугроба скульптура Логановского — голова русского мальчика. Панно валяется — из Китайского театра. (Сам Китайский театр сгорел целиком.) Ломаный табурет, и к нему гвоздями прибита гравюра на синем паспарту, в ампирной рамке.

Поднимаюсь по разбитым ступеням в Камеронову галерею. Галерея есть, бюсты и статуи увезены, украдены.

Под галереей лежат нетронутые две гигантские авиационные бомбы. Электрические провода подведены, но, очевидно, в спешке отступления не взорвали, и наши саперы успели вовремя обрезать провода.

Там, где была Янтарная комната, груды ломаного кирпича. Тут же валяется изрезанная картина. Поднимаю — портрет серовской кисти.

Разбитая скульптура. Но тут и куски не соберешь: слишком мелкие.

Долго брожу без цели по печальным, занесенным снегом аллеям, перебираюсь по легким, фельтеновской работы мостикам с изорванным кружевом чугунных перил.

Постоял в аллее Лицеистов.

Вечен огонь нашей памяти.


Кронштадт на траверзе. Его можно рассмотреть, не занимая бинокля.

Та же пристань с гранитной стенкой, и пирс тот же, далеко шагнувший в залив, — не я ли там стою, старший политрук, которого на Мойке, близ Мариинского театра, во втором флотском экипаже торопливо одели во все флотское, дали ладанку на случай смерти, чтобы можно было опознать труп, дали запасную пару нательного белья, пристегнули кобуру на черных ремнях, с тем чтобы наган получить в Кронштадте, дали черную фуражку, и в руке «краб», который по описи цейхгауза называется эмблемой. Не я ли там стою с командировочным предписанием в руках: «С получением сего... надлежит... убыть к месту постоянной службы...» Убыл. Прибыл. Стою. На рейде чуть покачивается место моей постоянной службы — линейный корабль «Октябрьская революция», бывший «Гангут».

В Ленинграде дали четыре часа на личные дела.

В этот день уезжали из Ленинграда дети. Их поначалу отправили в районы под Лугой, но детские эшелоны угодили как раз под стрелы немецкого танкового наступления. Сейчас ленинградские дети отправлялись в Ярославль, в Киров, на Урал.

Невский полон звуков. Автомобильные сирены ревут настойчиво, беспокойно, тревожная трель трамвайных звонков. Детский плач, заглушаемый бравурными маршами из мощных радиорупоров на крышах домов. По проспекту двигаются нескончаемой вереницей трамваи с двумя и тремя прицепами, которым, судя по их номерам, положено ходить вовсе по другим маршрутам. В трамваях, в трехосных автобусах, в кузовах гигантских пятитонок, в тучных, неуклюжих, как слоны, троллейбусах-«яшках», как их шутливо нарекли в ту пору в Ленинграде, — необычные пассажиры: трехлетние малыши с недоуменными и напуганными личиками, чинные девочки с пышными бантами в волосах, мальчишки в испанских «республиканках» набекрень, в отцовских кепках, в красноармейских шлемах старинного образца. Галдят. Смеются. Плачут. Высовываются из окон трамваев, перегибаются через борта грузовиков. Люди на тротуарах провожают их печальным взглядом.

На Аничковом мосту, где еще стояли кони Клодта (их зарыли в землю в сентябре), пробка из трамваев и грузовиков. Дорогу пересекают бесконечные, казалось, шеренги ополченцев. Шагают по набережной Фонтанки, томимые повседневным июльским жаром. Ноги их, обутые в грубые рыжие башмаки, завернутые в нескладные обмотки, вязнут в мягком, расплавившемся, почерневшем асфальте.

Тяжеловатый мужчина лет сорока пяти, а то и пятидесяти, правофланговый, с покатой лысиной ученого, блестевшей на солнце, утирает струящийся из-под пилотки пот, все никак не может попасть в ногу с юношей — тот шагает рядом легко, как и положено юноше, — и оба застенчиво улыбаются. Забавно выкидывая ноги и надувая щеки, марширует коротенький человек, похожий на гнома. Многие из них, так по-детски старательно отбивающие шаг, в последний раз ступают по улицам этого города.

Зеркальные витрины магазинов на Невском доверху засыпаны желтым песком, обложены грубыми холщовыми мешками, окна домов проклеены накрест полосками, нарезанными из старых газет; тумбы рекламного треста, как и стены домов, сплошь залеплены плакатами войны, громадные буквы в упор спрашивают: «Ты еще не записался в народное ополчение?» — в ультрамариновом море пушки кораблей извергают ржавое пламя, торчит из-под плакатов цветистый обрывок довоенной афиши музыкального джаза — как она неуместна, эта афиша!

Поток машин с Невского, с Лиговки, из-за Александро-Невской лавры вливается на привокзальную площадь.

Прощай, Ленинград, прощай!

Тут, на площади, стоят большие и невеселые толпы.

Женщины с нарукавными повязками, на которых обозначены районы: Дзержинский, Кировский, Приморский, — ведут счет детям. Долго потом звенит в ушах этот нервный и торопливый счет — и там, на пирсе, в Кронштадте, и зимой сорок первого, и в майские дни сорок пятого года в Берлине:

— Сто десять... сто двенадцать... сто четырнадцать.

Считают детей по многу раз, боясь растерять, считают в автобусах, на площади, считают на перроне, у вагонов.

Дети выходят из автобусов и трамваев, озираются, растерянные, ошеломленные. Все с маленькими, аккуратными рюкзачками, снаряженные в дальний и незнаемый путь.

Люди расступаются, и по образовавшимся печальным человеческим аллеям идут дети по двое.

Милиционеры расчищают дорогу. Дети идут и идут. Маленькие держатся за руки, иные судорожно вцепляются в ручки друг другу. Воспитательницы приговаривают сорванными голосами: «Раз-два, раз-два!» — и притопывают ногами, но дети идут не в ногу, изумленные необыкновенностью происходящего, как бы оцепенелые.

Взрослые горестно вглядываются в детские лица и, качая головами, смотрят на аккуратные рюкзачки, заботливо уложенные дома. Ищут своих. И, найдя, нередко не выдерживают, вырываются вперед, стискивая детей в последнем, прощальном объятии, нарушая строгий порядок отправления. Молодая, совсем молодая мать бросается к веснушчатому мальчику, чинно шедшему с другим мальчиком в ряду, что-то говорит, плача, гладит его по носу, по щекам, по бровям, а он идет, не нарушая шага, не плача, сжав зубы в отчаянном усилии, — маленький, сильный мужчина.

А женщины считают, считают:

— Триста два... Триста четыре... Триста шесть...

...Мы пришли в отпущенное нам «личное время» проститься с семьями — эшелон с женами и детьми писателей тоже уходит куда-то в ярославскую деревню...

Провожаю жену, художницу Людмилу Яковлевну Путиевскую, ее шестилетнюю дочку Таню. Жена отпущена с киностудии «Ленфильм», где она работает, на две недели — проводить дочку в лагерь куда-то под Ярославль.

«Только на две недели...»

Еще недавно, в субботу 21 июня 1941 года, заказывала боярские бороды, примеряла костюмы Черномору, Руслану, Людмиле, надевала кокошники на актрис: режиссер Л. Арнштам готовился к съемкам «Глинки».

Стоит на платформе, держа за руку девочку, повторяя: «Только на две недели...»

В легком летнем платье, как и другие жены, — зачем лишнее, зачем пальто, зачем зимние вещи, ведь «только на две недели»...

Лагерь Литфонда потом передвинули дальше в тыл, в Приуралье, в летних платьях и застал их сорокаградусный, вдвойне, втройне жестокий для них северный мороз.


Было тяжко, невыносимо прощаться с близкими — нам, уже одетым в армейское, во флотское. И чувство освобождения — не только потому, что близкие будут в безопасности, но и потому, что легче без них жить «по-новому», по-солдатски.

Невыразимы были страдания офицеров и солдат, жены которых, дети, родственники остались в осажденном городе. Отдавали крохи своих, тоже голодных, военных пайков и видели: все равно не помочь...


Вокзал полон неясным и тревожным гулом. Кто-то кричит севшим голосом: «Василеостровские дети — третья платформа! Выборгские — вторая платформа! Петроградские — пятая! Повторяю: василеостровские...» Кто-то спрашивает монотонно: «Ушел на псковское направление воинский эшелон?» — и само сочетание этих слов — псковское направление — пронзает своей неправдоподобностью, неумолимостью.

Чуть не сбили с ног двух женщин с нарукавными повязками: от них убегала маленькая девочка с бантом в рыжих волосах. Ее настигли, рыженькая повалилась на платформу, отбивалась и руками, и ногами, всхлипывала. «Я не ваша, я чужая! Не поеду! Я не ваша! Где моя мама? Хочу к маме!» Воспитательницы все уговаривали девочку своими охрипшими, грубыми голосами, поднимали ее, утешали, поправляли сбившийся бант. Метались ополоумевшие от жары, бессонницы, детского гвалта, чудовищной сутолоки железнодорожники в красных шапках, с мешками под красными, как у альбиносов, глазами, а из громкоговорителя шло что-то тяжелое и тревожно-торжественное. Песня первых военных недель — великая песня:


Идет война народная,

Священная война...


И в нашем писательском эшелоне уезжают дети, многие из которых никогда не увидят отцов, и жены, многие из которых никогда не увидят мужей: мужья и отцы потонут в море, их сожгут в танках, накроют авиационные бомбы, они умрут страшной, мучительной смертью — от голода.

Так погибнут и многие из тех, кто стоит рядом со мной на плачущем и кричащем перроне...

Это — последнее их прощание.

Не всем женщинам дозволено ехать в эшелоне; как правило, едут лишь те, кто будет работать в детском лагере воспитательницами, поварихами, уборщицами. И одна из тех, кто не едет, когда поезд трогается, в последнее мгновение, оглянувшись — и я вижу ее взгляд, обезумевший от горя и ужаса, — вскакивает на подножку, отталкивает сопротивляющегося проводника: она не боится немцев, она боится оставить без себя своего ребенка. И только видно, как открываются рты у нее и проводника, что-то кричат друг другу, а что — не слышно.


Проводили, все, стоим на пирсе. Волна стучит о сваи. В ушах сквозь плеск — осипший, сорванный голос: «Василеостровские дети — третья платформа! Выборгские дети — вторая платформа!» И монотонный счет: «Пятьсот сорок пять... Пятьсот сорок шесть... Пятьсот сорок семь...»

Полдневная жара, голубизна, слепящее солнце, силуэты кораблей и все, что было только что на Московском вокзале, кажется чудовищным сном.

Как мог Ленинград оказаться меньше чем через месяц войны под непосредственной угрозой?

Разум заставлял объяснять, но сердце отказывалось понимать.

За несколько месяцев до войны приезжал в Ленинград Вишневский, был у меня в гостях, говорил о том, что надо готовиться к большой войне. Он повторил дважды: «Большая война».

За два месяца до войны я проходил военный трехмесячный сбор как политработник запаса — сначала на острове Валаам, потом в Таллине, новой, выдвинутой на запад базе Краснознаменного Балтийского флота.

Уже в апреле и мае сорок первого года флотский Таллин был напряжен как струна.

Жены командиров и политработников жили на частных квартирах и, когда на кораблях объявляли учебную боеготовность, собирали чемоданы и одевали детей в дальний путь. Тогда начали уже постреливать по ночам койцелиты — эстонская разновидность фашизма, — спустя несколько месяцев составившие основу прибалтийских карательных батальонов, расстреливавших коммунистов, партизан, евреев. Тогда уже полетывали то над Таллином, то над кораблями, то над береговыми фортификациями разведывательные «хейнкели» и «фокке-вульфы».

А напротив, на финском берегу, выгружались немецкие транспорты с солдатами и танками. И в «Правде», помнится, появилась даже об этом краткая, подчеркнуто сдержанная заметка, набранная, однако, жирным шрифтом. Да ведь и немецкие морские перевозки не могли быть незамеченными в Финском заливе, где все на ладони, как в кухне коммунальной квартиры.

Вернулся со сбора из Таллина, переоделся снова в штатское, поехал на литфондовскую дачу, в Келомякки, бывшую Финляндию.

Ночью двадцать первого июня сидели на террасе дачи, ночь белая, самая короткая ночь летнего солнцестояния. Что-то было в ней неспокойное: почему-то чаще, чем обычно, взлетали где-то над фортами осветительные ракеты, время от времени гудели пропеллеры — летали над заливом самолеты.

Легли спать поздно, возможно, как раз в тот час, когда немцы перешли границу по всему фронту.

Утром услышали по радио о начале войны.

Затем прибежал Борис Андреевич Лавренев — жил рядом. Задыхаясь от быстрой ходьбы, сказал: слушал только что английское радио, Черчилль выступал, он — за союз с Россией.

Лавреневу не поверили потому, что известие противоречило всем нашим представлениям о позиции Черчилля и Англии в случае войны Германии против СССР.

Собрались в город, чтобы явиться в райвоенкомат. Зашли рассчитаться со сторожем-садовником, обслуживавшим поселок, единственным финном, оставшимся тут после сорокового года, — простыл его след, укатил, очевидно, к границе на своем стареньком велосипеде. Он был поджар, подтянут, нисколько не походил на садовника, скорее — на бывшего военного.

Ехали в переполненном, но молчаливом вагоне, увидели двух знакомых, братьев Коломойцевых, Павлика и Толю, и они ехали туда же, к месту приписки, в райвоенкоматы.

Один — художник, другой — кинорежиссер, знакомый моей жены по студенческим временам.

Братья Коломойцевы были необычайно дружны, ходили оба в черных пальто, в черных шляпах и в красных шарфах. Мать у них — старая революционерка, и, несмотря на нежную сыновнюю любовь, они снисходительно-ласково посмеивались над ясностью, недвусмысленностью и категоричностью ее суждений. Я был однажды в гостях у этой семьи, и, признаюсь, не слишком пришлась мне по душе манера, с какой они говорили с матерью про то, о чем не привыкла она и не хотела говорить иронически. Я был по годам вровень со старшим сыном, но тут ощутил себя ровесником их матери и с той поры невзлюбил их, считал их чужими. Они, чувствуя мою недоброжелательность, не спешили меня разубедить, а напротив, даже, эпатируя, начали и со мной говорить все в той же неприятной манере. Оба ушли добровольцами: один — в народное ополчение, другой — в партизанский диверсионный отряд, — и оба погибли за Отечество.


СВЯТОЙ ИСААКИЙ


Снова тянется справа прибрежная бровка; до Ленинграда еще плыть и плыть. А на палубе русская, с нерусским акцентом (как это не приметил я ее раньше, и ее нестареющую стать, и нелепую шляпку ее со страусовым пером, точь-в-точь какие носили модницы в канун первой мировой войны), то ли шепчет, то ли напевает ломающимся от прожитых лет или от волнения щемяще-фальшивым голоском:


А Исаакий святой

С колокольни витой...


Откуда плывет к приневским берегам? Что ее привело сюда? Неизлечимая болезнь, кажется и не упоминаемая в медицинских справочниках: тоска по родине, ностальгия?


Сорок четвертый год. Возвращаюсь в Москву после поездки на Ленинградский фронт, весь еще там, в наступлении, под Гатчиной и под Петергофом, и в Павловске, и на бывшей Малой земле, и под Нарвой, там, где конец блокады, где стал виден конец войны.

«Отписываюсь». Один за другим появляются в газете очерки о поездке, и в награду получаю два билета на вечер в офицерский клуб.

На Пушечной, где нынче Дом учителя, — Вертинский, только что приехавший из Шанхая, дает офицерам флота свой чуть ли не первый концерт.

Не пластинка — Вертинский. Вертинский — человек.

Бледный, видно, как дрожат длинные, наэлектризованные пальцы, исполненные музыкального артистизма, и голос тоже чуть дрожит, выдавая необычное волнение, и еще подчеркнутей грассирование.

Нервничает. Всматривается в зал.

Слушают его поначалу вежливо, но суховато, настороженно, еще сами не знают, как себя вести: не пластинка, черт возьми, хрипя, крутится на вечеринке — сам, реальный упадочник, белоэмигрант.

И косятся, когда какая-нибудь из офицерских жен хлопает не в меру.

Вертинский нервничает все больше.

Атмосфера настороженности сопровождает все первое отделение.

Второе — цикл «Тоска по родине», «Сумасшедший шарманщик», «В степи молдаванской», «Чужая вода, чужие города». Это — о себе, о своих скитаниях по белу свету, о том, как гонят опавшие листья «ветров табуны».

Отступила бананово-лимонно-сингапуровая пошловатая изысканность, осыпалась мишура и позолота кабацких елочных украшений, осталась лицом к лицу с залом многолетняя тоска, звериное одиночество в чужих гостиницах. Все она же, ностальгия — неизлечимая болезнь.

И человеческая боль.

И талант, не растраченный до конца по чужим салонам и чужим кабакам.

Возвращение состоялось.


На палубе все шепчет-напевает дама с приобретенным на чужбине нерусским акцентом:


Через тумбу-тумбу-раз!

Через тумбу-тумбу-два!


Память подводит, путает слова, а слова смешные, разудалые, голосок дребезжит трагически, и по щекам текут слезки, и качается страусовое перо на бедной шляпке...


Через тумбу-тумбу-три!

Спотыкается...


...В двадцать четвертом году, весной, в белую ночь, забрался я под купол Исаакиевского собора, еще не отдышавшись от восхождения по нескончаемым маршам и виткам и вновь задохнувшись, но на этот раз от перехватившего горло изумления, неслыханного восторга: внизу, в странном, в безлунном, по-пушкински, блеске лежали дома, отражавшиеся в тугой, неподвижной воде каналов, и ампирная желтизна дворцов, и фисташковый строгий профиль университета, и египетские сфинксы, с недоумением взирающие на то, что катит под их каменными лапами не желтый Нил, а свинцовая Нева.

А рядом со мною, задержав дыхание, подавленная нечеловеческой красотой того, что внизу, тоненькая-тоненькая девушка в плоских туфельках без каблуков с милыми детскими перепоночками. Чуть раскосые глаза, не то японские, не то монгольские, детские ямочки на щеках, кажется, будто бы она не перестает смеяться. И оттого, что она тут, рядом, то, что внизу, еще невероятней.

И еще пленительней.

Это на всю жизнь.

В необъяснимый этот город, с его белыми ночами, с его туманными испарениями, в город на болотах, коему давно напророчено «быть пусту», стекалась в начале двадцатых годов молодежь со всех концов России. Девушка добиралась сюда через кордон, из далекого Цицикара, это на Восточно-Китайской железной дороге, жила с родителями уютно, спокойно, кинула все — и сюда, в Петербург, в Петроград, в Ленинград.

И я из чертовой дали, из Средней Азии, — поездом ехать было семь суток, — в Петербург, в Петроград, в Ленинград.

И Рустем Галиат, поэт, кавказец, с откинутыми назад черными волосами, бледный как смерть, спустился с гор сюда, тут воздух, наполненный болотными испарениями, сдавил ему грудь, он заболел туберкулезом, но не хотел, ни за что не хотел расставаться с Ленинградом.

И мы ездим в порт на шестнадцатом номере трамвая, таскаем тюки с барж, и нагружаем лесовозы, и уплетаем, пошабашив, необыкновенно вкусную чайную колбасу и бычки в томате, и корочкой булки вытираем досуха консервную банку, и запиваем все это, обжигаясь, чуть закрашенным кипятком, и нет ничего на свете вкусней этой еды и этого чая. Вечерами ходим на лекции в Институт живого слова. Молодой Тынянов рассказывает об архаистах и новаторах девятнадцатого столетия; молодой Каверин весело критикует наши первые литературные опыты; молодой Тихонов времен «Баллады о синем пакете» и «Сами» поражает нас тем, что вместо лекций рассказывает диковинные истории и читает чужие стихи: и «Небесный завод» Василия Казина, и блоковских «Скифов», и киплинговские баллады.

В. А. Каверин обсуждает на семинаре мою первую повесть — «Девять печальных описаний», предвещает ей будущее; я с его благословения отправляю повесть в альманах «Недра»; мне сообщают, что она будет напечатана, а потом закрывают альманах «Недра» и теряют мою повесть. Отдаю второй экземпляр в альманах «Ковш», редактор альманаха Сергей Семенов обещает рукописи будущее, а потом закрывают альманах «Ковш» и снова теряют мою повесть. И у меня больше не остается ни одного экземпляра. И я насмерть обижаюсь на литературу, и ухожу в журналистику, и несколько лет провожу в должности разъездного корреспондента. И хорошо, что затеряли мою рукопись.

Институт живого слова...

Он помещался на Невском, в здании бывшей Городской думы, с возвышающейся над ней башней, там, где сейчас городская станция и кассы железных дорог, и, поднимаясь на занятия, я всегда припоминаю Блока:


Не слышно шуму городского,

На Невской башне тишина,

И больше нет городового,

Гуляй, ребята, без вина!


Учимся каким-то непонятным предметам, например технике ораторской речи.

Анатолий Федорович Кони читает нам курс лекций.

Тот самый, Кони, из девятнадцатого века.

Его высокопревосходительство. Действительный тайный советник. Член Государственного совета. Академик. Сенатор. Прокурор.

Вера Засулич стреляла в градоначальника Трепова.

Кони был председателем окружного петербургского суда.

Он вынес ей оправдательный вердикт.

Его поведение на суде, его решение вызвало недоумение и негодование в правительственных кругах. Его сняли с должности председателя петербургского суда.

Царский прокурор, во всеуслышание заявляющий, что надо быть «слугою, а не лакеем правосудия». Сенатор, публично утверждающий, что не могут быть судьями люди «приказного склада, для которых мертвые правовые схемы казались скрижалями завета, заставлявшими чаяния и упования жизни смолкать перед своим мертвым глаголом». Действительный тайный советник, по мнению которого «втискивания жизни в узкие рамки законов болезненны и насильственны».

Друг Льва Николаевича Толстого — из уголовной хроники, рассказанной Кони, рождается гениальное «Воскресение».

В детстве в далеком Самарканде зачитывался я двумя томами его мемуаров «На жизненном пути». Думал, приехав в Ленинград, что он давно либо в могиле, либо доживает в эмиграции.

А он тут, в революционном Петрограде, проклятый всей белой эмиграцией — от великих князей до Бунина, Мережковского и Зинаиды Гиппиус; я помню эти проклятия: читал доходившие в Петроград «Последние новости» Милюкова, и кадетский «Руль», и рижские бульварные издания. Писали, что получил от большевиков особняк на Каменном острове, что к нему прикреплен автомобиль, что он утопает в роскоши. А Корней Чуковский пишет в своих воспоминаниях, как пришла к А. Ф. Кони на квартиру на Надеждинской в 1921 году, в день его рождения, делегация учащихся и принесла в подарок немножко белого хлеба.

Он жил на Надеждинской, близ Невского, и я, поселившийся в Басковом переулке, почти по соседству, не раз видел, как он спускался из своей квартиры, со своими костыликами, хромая, присаживаясь на крылечке. В эти годы он писал Корнею Чуковскому:

«Каждый вечер причиняет мне невероятную усталость и нервные боли в сломанной девятнадцать лет назад ноге».

Поднимался к нам в институт, отдыхал на площадках лестниц: это было очень высоко.

Не пропускал ни одной лекции. Мы платили ему тем же.

Читал курс, официально именовавшийся теорией и практикой ораторского искусства.

Но это был повод, толчок для мастерских портретов людей, встречавшихся ему на жизненном пути, прокуроров и следователей, свидетелей и обвиняемых, революционеров и черносотенцев, фальшивомонетчиков, убийц, душевнобольных. Начинает с рекомендаций будущим лекторам: одеваться опрятно, не неряшливо, так как «психическое действие на собравшихся начинается до речи, с момента появления лектора перед публикой», предостерегает их от учительского тона, «противного и ненужного взрослым, скучного — молодежи», просит не применять в речи одних и тех же выражений, даже на расстоянии. Цитирует Флобера и Мопассана, рекомендовавших не ставить в тексте одинаковых слов «ближе, чем на двести строк», и... и тут конец курсу ораторского искусства — он говорит о Флобере, Мопассане, о «Саламбо» и «Мадам Бовари», о «Милом друге» и о «Сентиментальном воспитании».

Он бог отвлечений. И о том, как писались «Власть тьмы» и «Живой труп» — и они ведь, как и «Воскресение», возникли из уголовной хроники. И как Достоевский упросил Кони поехать вместе в колонию для малолетних преступников на Охте. И какую реакцию в Петербурге и в Париже вызвала речь Достоевского на пушкинских празднествах. Вечер с Чеховым после поездки Антона Павловича на Сахалин... Да что Чехов — Чехов жил и в начале двадцатого столетия! Встречи с Тургеневым, с Некрасовым, с Пироговым, с Майковым, с Писемским, с Апухтиным!..

Все это было захватывающе.

На наших занятиях он инсценировал судебные процессы, на одном из них я очень бездарно сыграл обвиняемого сектанта.

Зимой после очередной лекции помогаю ему, с трудом передвигающему ноги, сойти по скользким, обледенелым ступенькам Невской башни. На деньги, заработанные утром в порту, нанимаю извозчика, дремлющего у гранитной головы Лассаля. Лихо запахнув вовсе не медвежью полость, а какое-то грязноватое, рваное одеяло, везу Кони на Надеждинскую, в его старую, запущенную петербургскую квартиру.

На стенах портреты с дарственными надписями Тургенева, Толстого, Ключевского, книги в низеньких шкафах красного дерева, пыль столетий. Усаживаю его в старинное павловское кресло-бочку, укутываю его ноги пледом, разжигаю огонь в печке.

Помолчав, он говорит о том, что вот опять в утренней почте анонимка, почерк знакомый, не школьный ли товарищ? Опять все те же гадости, та же злоба и «чтобы поскорей сдох».

— А я и так скоро это сделаю, без его насильственного нажима, — говорит он и грустно смотрит, как разгорается огонь в печке. — В конце концов надо будет прикрыть и эту заслонку — всему ведь приходит конец...

Кружим с девушкой по круглой площадке вокруг купола — то шпиль Адмиралтейства, то шпиль Петропавловской крепости, то ангел на Александровской колонне, то Зимний, то арка Главного штаба с несущейся квадригой; как-то говорил Олеша, гуляя по Ленинграду: «Эту арку читать надо, как книгу, и слушать, как стихи».

По другую сторону Невы вдруг ворвался без всяких на то прав в строгие ампирные ансамбли бирюзовый купол мечети. Тут, в Петрограде, азиатская мечеть, совсем такая, как в моем Самарканде.

Рустем Галиат написал стихи:


Разве можно закрыть глаза,

Когда город совсем опаловый?

И мечети родной бирюза

В кольцо города вправлена,

В эту белую, пьяную ночь!


На самом деле, пьяная, хотя не выпито ни глотка. Пьяная, белая, бессонная.

Разводят мосты над державным течением Невы, буксиры — отсюда, с купола, они со спичечную коробку — тянут, надсадно хрипя своими гудками, баржи, пароходы, и пароходы — тоже игрушечные. Тишина, которой объят город, доносит сюда, под купол, хриплые гудки буксиров, внося единственную жизненную ноту во всю эту призрачную ирреальность.

С той ночи и я, и тоненькая девушка с чуть раскосыми глазами, и Рустем Галиат, и многие тысячи моих сверстников, приехавших в Ленинград в двадцатые годы, числим себя его уроженцами, пленниками туманов...

Девушка, с которой кружил под куполом, вышла замуж вскоре — не за меня, я с грустью повторял строки поэта:


Вот девушка с газельими глазами

Выходит замуж за американца...

Зачем Колумб Америку открыл?


Только вовсе были не газельи глаза у нее, и замуж вышла вовсе не за американца. За военного, только что окончившего академию.

Я и не подозревал, что у нее все решено; открыла мне глаза сжалившаяся надо мной и над жалким моим положением ее тетка. Как-то я пришел к девушке с ямочками, держа билеты в Мариинский театр, два билета, стоившие мне трех дней работы в порту. Лежала в постели с грелкой на лбу — мигрень. Провожая меня, в дверях тетка шепнула: «Здорова, только уйдешь — вскочит и в цирк, там ее ждут, тоже с билетами...»

Военный был милый, скромный человек и очень стеснялся, что предпочли его.

Я не уверен, что девушка с ямочками любила его по-настоящему, но она была старше меня, а он был, не в пример мне, уже взрослый, со сложившейся судьбой. Она остановила на нем свой выбор — почти так, как много лет спустя остановит свой выбор на капитане второго ранга Светличном Маша из моего «Океана» — так, видоизменяясь, возникают сюжеты...

Уехала с ним, к месту его службы, на один флот, а потом на другой, а потом в Таллин, но нет-нет да наезжала в Ленинград, то по служебной надобности, а то и без нее: Ленинград не так-то просто оторвать от себя, а разлучиться с ним навечно попросту невозможно.

Видел ее в Таллине перед войной, а в сорок втором, в марте, столкнулся с нею как раз около Исаакиевского собора и — не признал.

Женщина в ватнике, в подшитых валенках, в платке, завязанном на груди, тянувшая саночки неизвестно куда, неизвестно зачем, с почерневшим лицом, как у всех ленинградских женщин, меченных знакомой блокадной печатью, и, как у многих блокадных женщин, особенную жалость вызывали накрашенные по привычке губы.

А куда девались ямочки?

Рассказывала, опустив глаза, стесняясь встретиться со мною взглядом, но и я, боясь выдать свои ощущения и этим обидеть ее, избегал глядеть ей в лицо.

Голос тоже изменился, стал глуховат, со злыми интонациями, сухо покашливала.

Уехала из Таллина незадолго до того, как он был оставлен частями армии и Балтийским флотом. Муж настоял, чтобы она уехала, и, вероятно, это ее спасло. «А зачем?» — спросила меня, сухо кашлянув.

В августе 1941 года ее муж, военный моряк, уходил из Таллина на «Веронии», гигантском транспорте, шедшем в Кронштадт в числе двухсот вымпелов Балтийского флота — лидеров, канонерских лодок, эсминцев, катеров.

Я помню, как шли мимо нашего линкора корабли; три дня следили мы за их дымами. «Казахстан» пришел на четвертый день, гигантский корабль с высоким носом, закамуфлированный под лягушку-гиганта. На нем, как, и на «Веронии», эвакуировали семьи военных, не успевших уехать раньше, бойцов из морской бригады, солдат-пехотинцев. В течение трех дней и трех ночей его, беззащитного, с жалкой зенитной обороной, бомбили с воздуха; люди прыгали в воду, добирались вплавь до других кораблей, тонули. «Казахстан» пришел с разбитыми надстройками, сотнями измученных бойцов — им предстояло вновь без передышки идти воевать, уже под стены не Таллина — Ленинграда. Я видел, как выносили к трапу раненых на носилках, как приехавшие с берега санитары крепко держали за руки, выводя на берег, четырех бойцов: они обезумели.

В этом переходе погибли несколько писателей, участвовавших в обороне Таллина: поэт Юрий Инге, поэт Скрылев, прозаик и поэт Евгений Соболевский — его сын сейчас военный моряк, плавает на подводной лодке на Северном флоте.

Потонул Орест Цехновицер.

На лидере «Ленинград», вставшем на якоре рядом с нашим линкором «Октябрьская революция», я увидел знакомую фигуру — Всеволод Вишневский; он дошел благополучно.

Спасся Анатолий Тарасенков. Был на «Веронии». Его подобрала шлюпка, когда транспорт с несколькими тысячами пассажиров на борту шел ко дну, потопленный торпедой немецкой подводной лодки и бомбами с воздуха. Тарасенкова подняли на борт канонерки. Потом немцы потопили канонерку. Тарасенков снова тонул. Выплыл, ухватившись за обломок корабельной надстройки. Снова подобрали. Я встретил его в Кронштадте, в штабе флота. Он беспричинно смеялся — отошел лишь через несколько дней.


Ее муж тоже шел на «Веронии». Его подобрала, тонущего, шлюпка с миноносца «Яков Свердлов». Миноносец шел в сторожевом охранении флагманского крейсера «Киров». Немецкая подводная лодка, охотившаяся за «Кировым», послала торпеду в борт крейсера, командир миноносца успел повернуть свой корабль боком к мчавшейся торпеде.

«Яков Свердлов» защитил флагмана, а сам пошел ко дну. Часть экипажа миноносца подобрали шлюпки с крейсера.

Ее мужа так и не нашли.

Осталась в Ленинграде одна — ни детей, ни родственников, ни близких. Я и понятия не имел, что она в Ленинграде. Да если бы и так — чем помочь? Когда? Как?

Одна — и все-таки отказалась эвакуироваться, когда была возможность.

Работала в медицинской лаборатории, по совместительству изготовляющей кисель из столярного клея, один из деликатесов блокады.

Снова наотрез отказалась эвакуироваться, когда опять представилась возможность.

Порт приписки — Ленинград.


Вот уже и святой Исаакий возник в окулярах бинокля.

В сентябре сорок первого он оказался моим самым близким и непосредственным соседом, если не считать Николая Первого в чугунной каске.


Не гадал, не думал!

Я сдавал другому политработнику дежурство по кораблю и, стянув с рукава голубую повязку «рцы», отличающую дежурного от обычного морского смертного, собирался в корму, в каюту (сладостно отоспаться!), когда внезапно появившийся с берега Петр Яковлевич Савин, комиссар корабля, хмурясь, вручил мне предписание свыше.

Прощай, «Октябрина»!

Предписывалось немедля убыть в Таллин, в части морской пехоты — назначался туда в качестве специального корреспондента военной центральной газеты «Красный флот». Приказ подписал народный комиссар Военно-Морского Флота адмирал Кузнецов.

И по сей день это назначение, свалившееся как снег на голову, остается загадкой: ни я (ленинградец), ни редакция (находившаяся в Москве) не имели друг к другу никакого отношения.

Жаль было разлучаться с кораблем, с его раз и навсегда заведенным распорядком от подъема флага до спуска, хотя, признаюсь, меня, недавнего штатского человека, и тяготила эта тотальная регламентация. Наверно, прискучивает песчинке в часах пересыпаться из сосуда в сосуд.

Правда, в те дни регламент корабельной жизни то и дело нарушался: то крик сигнальщика «воздух!», то просьба с берега «дать фрицам прикурить». Линкор отбивался и зенитными орудиями, и своим главным калибром.

После одного такого нашего артиллерийского налета, когда корабль бил главным калибром по северному берегу, поверх Кронштадта, и не только в кронштадтских домах, но даже у нас на корабле от сотрясения полопались электрические лампочки, командир корабля контр-адмирал Михаил Захарович Москаленко пригласил меня к себе в каюту.

Это была честь для меня, рядового политработника.

Контр-адмирал не выделялся особой учтивостью и по внешней повадке и по речи был грубоват, и прав Фадеев, писавший о нем в своих ленинградских очерках, что «если действительно существуют на свете морские волки, то контр-адмирал Москаленко, несомненно, первый среди них». Фадеев писал, что голос Москаленко «продут и прополоскан ветрами всех широт до предельной сиплости, и все же, если он гаркнет, осердясь, это слышно по всему кораблю». Что верно, то верно!

Ходил он по кораблю в сношенных тапочках, видно болели ноги, впрочем, и это тоже была «шикарная» привычка — ходить по кораблю в тапочках.

Решив, очевидно, ввести «корабельного» литератора в курс дела, контр-адмирал с угрюмоватым гостеприимством показал мне на стул и ткнул пальцем в лежавшую на столе карту-двухверстку. Палец уперся в Келломяки (нынешнее Комарово), близ Териок (нынешнего Зеленогорска).

В Келломяках я провел свой последний предвоенный день и свой первый день войны.

Главный калибр ударил по Келломякам, по железнодорожной платформе, так хорошо знакомой; с берега на линкор сообщили: тут накапливаются подразделения финской наступающей пехоты, хорошо бы их стукнуть. Вокруг стояли дачи, в том числе и та дача ленинградского Литфонда, на которой я жил.

Ударил главный калибр несколько раз — берег позвонил, сказал: «Хватит!»

Вспомнил, как утром 22 июня, еще не зная, что началась война, докрашивал скамейку на литфондовской даче. Я ухмыльнулся, и контр-адмирал, не разгадав, естественно, причин моего внезапного веселья, нахмурился больше обычного и сердито пробурчал, что я могу быть свободным.

Трагическое соседствует со смешным — и не только в пьесах Чехова и хрониках Шекспира, но, как ни странно, и в жизни тоже, на войне тем более.

По боевому расписанию я стоял во время тревог возле зенитных автоматов. Зенитчики были весьма и весьма загружены работой в эти месяцы: немцы не оставляли корабль в покое ни на один день, стоял ли он у стенки или на Большом кронштадтском рейде. Заняты были делом и подносчики снарядов, передавая конвейером из рук в руки снаряды из погребов к автоматам. Ни сами зенитчики, ни подносчики снарядов нимало не обращали внимания на опасность быть убитыми: им попросту некогда было об этом думать.

Моя обязанность в часы таких воздушных тревог и боев заключалась в том, что я должен был прохаживаться по корме, улыбаясь по возможности безмятежно. Я так и делал. Во всяком случае, старался.

На корабле как раз перед моим прощанием с ним были своего рода рекордные сутки: воздушная тревога объявлялась шестнадцать раз. И надо же, как раз угораздило меня устроить банный день. Четырежды прерывалось мытье, четырежды натягивал я штаны на мыльное тело, мчался, застегивая их на ходу, по палубам, трапам и отсекам на корму, к своему месту по боевому расписанию. И, добравшись, застывал с фальшивой улыбкой.

В апреле сорок второго года я пришел снова на линкор повстречаться с корабельными друзьями. Корабль стоял возле Васильевского острова, близ Морского канала, впаянный в лед, замаскированный самым тщательным образом.

Меня встретили поистине с флотским гостеприимством. Командир корабля, не изменяя своей манере, описанной Фадеевым, пригласил к себе в салон, куда, когда я служил на корабле, не очень-то приглашали: не положено. Вестовой налил стакан крепкого чая, что было великой редкостью в те времена и великой щедростью!

Отвели каюту, постелили чистые простыни; я сдал свой продаттестат и в кают-компании ел ужин из пшенной каши с кусочком жира — меня тошнит и мутит от жира, но все-таки я его проглотил.

Все эти месяцы корабль почти не трогали с воздуха, только щупали снарядами с берега.

Проспал на чистых, похрустывавших совсем по-довоенному простынях, а утром пригласили в корабельную баню: она топилась!

Только разделся, только намылился — знакомо завыла сирена. Над головой — тоже знакомый, тяжелый топот матросских ног. Тревога! Надо же!

Как и встарь, натягиваю штаны на мыльное тело, как и встарь, застегиваю их на ходу, как и встарь, мчусь по инерции, как лошадь в стойло, на корму, где раньше стоял по боевому расписанию, как и встарь, фальшиво-безмятежно улыбаюсь.

Продрогший, в мокрых мыльных исподних, прилипших омерзительно к телу. Краснофлотец, из подносчиков снарядов, завидев меня, мотает головой, трет глаза — наваждение! «Комиссар кормы» к зиме исчез, а стоило немцам после четырехмесячного антракта появиться над кораблем — и он тут, глядите!

Однако удивляться на войне ничему не положено, даже если бы я двоился и троился в глазах. И он только присвистывает, глядя на меня, продрогшего, озябшего, улыбающегося, и только делает свое дело, и только бормочет: «Обратно война», — правда добавляя еще несколько слов, не стесняясь присутствием призрака.

Немцы не случайно напомнили флоту о себе и о том, что скоро весна, и что флот заперт и впаян в лед, и что весною, мол, ему не выйти на Балтику: потопят в Ленинграде.

Флот стоял в апреле сорок второго не в Кронштадте — здесь, у Морского канала, и у Ростральных колонн, и у Летнего сада, он стал как бы деталью обледеневшего пейзажа, он был слит с Ленинградом в эту блокадную зиму.

И по немецким бомбардировщикам ответно с деловитой яростью бьют корабли, бьют зенитные батареи на набережных Невы, бьет Исаакий святой.

«Обратно война...»

Эту фразу я сделал концовкой в пьесе «Гостиница «Астория».

Но тогда я не думал ни о пьесе, ни тем более о том, какой фразой я ее закончу.

Да, жаль было покидать корабль в те сентябрьские дни сорок первого года и не слышать больше неумолчного гула труб системы корабельной вентиляции, этих легких корабля, дышащих днем и ночью успокаивающе ровно, и не спускаться ночами в люк, где стучит маленькая ротационка, и не править мокрые полосы газеты, и не выходить ночью под звезды на полубак, куда выходят подымить матросы, и не прислушиваться к их неторопливой беседе.

Жаль было расставаться с кают-компанией, с ее морским аристократизмом, не выветрившимся и в новые времена, когда намертво привинченные к палубе кресла заняли уже не воспитанники гардемаринских дворянских классов, а краснопресненские и путиловские комсомольцы.

Он парит и поныне в кают-компаниях на Севере и на Балтике, на Черном море и на Дальнем Востоке, сей традиционный великолепный флотский дух, я это ощутил не раз в своих встречах с флотом после войны: и в походе на крейсере «Адмирал Сенявин» в декабре 1959 года, и в 1960 году в Таллине, на эскадре Балтийского флота, и даже на таллинской квартире у командира миноносца капитана третьего ранга Владимира Семеновича Пирумова.

Несмотря ни на что, парил сей дух и в сентябре сорок первого в кают-компании «Октябрины», где четыре раза на день собирались командиры и политработники линкора, парил над постным однообразием меню, над нехитрым новаторством корабельного кока, дававшего одно и то же блюдо из макарон с молотым мясом под самыми неожиданными и роскошными наименованиями.

Этот стиль кают-компании, отвергающий ложный пафос, назидательную риторику, жалобную сентиментальность, отцеживающий все это сквозь сито иронии, мужской, грубоватой, нисколько не черствил душу, напротив, действовал на нее вполне освежающе.

И жаль расставаться с газетой «Октябрьский луч», которую я редактировал. В редакторском распоряжении были всего два наборщика и один литсотрудник, старший матрос по фамилии Погодицкий, меж тем газета выходила ежедневно. По нынешним редакционным масштабам, когда на одну статью в газете приходится до десятка редакционных столов, штат ничтожный, но ничего, вполне справлялись, как, я думаю, справлялись бы и стали бы лучше работать нынче газеты, не будь у них так много сотрудников.

Для меня газета была дорога тем, что я зримо ощущал ее насущную необходимость на корабле, а стало быть, и необходимость собственного существования.

Вот почему, прощаясь с кораблем и уже сходя с его трапа, я задерживаюсь больше положенного, отдавая честь корабельному флагу.

Приказ есть приказ.

Только как его выполнить в точности? Куда убыть?

Таллин оставлен.

В Пубалте сносятся с Москвой — предписано явиться в Ленинград, в распоряжение Балтийского отделения «Красного флота».

Иду на катере в Ленинград.

Отделение — на Английском проспекте.

Но дома, где находится отделение, нет.

Развалины.

Разбомбили дом, и отделение переехало в гостиницу «Астория», близко от Адмиралтейства, где находится военный телеграф, откуда можно передавать корреспонденции в Москву.

От гостиницы «Астория» легко добираться до трамвая, который ходит на фронт.

В гостинице «Астория» — штаб-квартира военных корреспондентов центральных московских газет, военной газеты «Красная звезда»; можно воспользоваться оказией и на попутной добраться до Колпина, и в расположение подвижных железнодорожных батарей, и в село Рыбацкое, и на Невскую Дубровку.

Из отделения «Красного флота» в гостинице никого нет: все корреспонденты разъехались в районы боевых действий.


Ночую на канале Грибоедова, в писательской надстройке, в бывшей моей квартире. Измученный корабельными непрестанными боевыми тревогами, добираюсь до дивана, заваливаюсь, не раздеваясь, прямо как есть, и сплю, сплю...

Утром у дома несколько человек с повязками ПВХО, завидев меня, бросаются навстречу. Жмут руки, поздравляют. Проходит немало времени, пока я начинаю соображать, в чем дело.

Пока я спал в пустой квартире, Ленинград бомбили. Бомбили отчаянно. Сбросили несколько зажигательных бомб и на писательскую надстройку.

А мне снилось что-то очень длинное, очень довоенное и очень светлое, и я ничего не слышал.

В разгар налета на крыше нашего дома возник, как черт из коробочки, человек в черной флотской шинели. Шипели зажигалки, скатываясь по покатой крыше вниз, к желобам, — попробуй подойди.

Дому грозил пожар.

Человек в черной шинели с трудом добрался до зажигалок, спихнул вниз одну за другой все четыре, вызвав ликование у женщин, дежуривших на крыше.

Кончился налет, хватились черной шинели — пропала в ночной мгле. Столь же внезапно, как возникла. Вечером дежурные видели, как я входил в подъезд дома. На крыше в темноте толком не разглядели моряка, стало быть, герой — я.

Нелегких трудов стоило мне отречься от чужой славы. Никто не верил, да и самому было жаль.

Темнеет. Все идем на траверзе ленинградских пригородов, как шел я тут однажды, в октябрьскую ночь сорок первого, выполняя экстренное, пришедшее из Москвы задание. Впрочем, я шел тогда в обратную сторону, в Кронштадт, и корабль двигался не так, как нынче, — сторожко, словно бы на цыпочках, стараясь не вспугнуть прибрежную бровку, где были вражеские коммуникации. Шли с потушенными огнями, даже разговаривали на палубе сдержанно, шепотом. Над берегом то и дело вспыхивали ракеты и гасли в заливе. Дошли до Кронштадта хорошо, я уже считал, что операция прошла благополучно и через полчаса окажусь на палубе эсминца, куда вело меня командировочное предписание.

Не тут-то было!

Высадившись на пустынном пирсе, озаряемом вспышками далеких осветительных ракет, я не успел зашагать по плитам петровских мостовых, как был остановлен окриком:

— Кто идет? Ни с места!

Матросский патруль, как две капли воды похожий на дозор моряков из фильма «Мы из Кронштадта», остановил меня, потребовал документы. Я предъявил. Документы показались подозрительными: не было условного очередного знака, которым отмечала каждодневно ленинградская комендатура дежурную клеточку ночного пропуска. Меня окружили и, как засланного на остров лазутчика, повели к коменданту. До выяснения всех обстоятельств, а вернее до наступления рассвета, комендант отправил меня коротать жалкий остаток ночи в комнатку при Доме флота, где было по-блокадному привычно холодно и чья-то заботливая рука навалила у камелька пыльные и, как водится, пожелтевшие подшивки старых газет.

Делать было нечего, принялся перелистывать газеты. Пустить их на растопку душа не позволяла.

Так, ожидая освобождения, я наткнулся на чтение увлекательнейшее — на «Кронштадтский вестник» далеких, довоенных, дореволюционных времен, обнаружив там дневники адмирала Данилова, фигуры из блистательнейшего окружения адмирала Федора Федоровича Ушакова. Ни о Федоре Федоровиче, ни тем более об его офицере Данилове, ни о чуме в Херсоне, ни о средиземноморских походах ушаковских фрегатов я дотоле не имел, признаюсь, никакого представления.

Возникла мысль: «если буду жив», написать об этом адмирале, чья судьба так странно похожа на судьбу Суворова, чей конец столь же трагичен, сколь и конец Суворова, кто воевал в суворовские времена и вместе с Суворовым и чей флотоводческий гений способствовал славе Росии, подобно гению Суворова...

И «арестованный» до наступления дня военный газетчик навсегда останется признательным случаю из будничной журналистской практики, который свел его с адмиралом восемнадцатого столетия, бравшим крепость Корфу с моря, верным слугою царевым, убежденным монархистом, во времена Павла провозгласившим республику на семи соединенных греческих островах.


ГОСТИНИЦА «АСТОРИЯ»


А дама на палубе все шепчет не то в оцепенении, не то в забытьи: «Через тумбу-тумбу-два! Через тумбу-тумбу-три! Спотыкается!»

Нет, в сентябре 1941 года Исаакий был иным, нисколько не похожим ни на тот, тоскующей русской дамы в шляпке с довоенным пером, ни на тот, мой, белой ночи, юношеского смятения чувств.

Вижу смутную его громаду ранним промозглым утром, когда тороплюсь к трамваю, который повезет меня на фронт.

Вижу ночью, когда возвращаюсь в трамвае с фронта — путь от передовой до гостиницы ото дня ко дню короче.

Забросанные грязью полуторатонки то и дело подбрасывают к подножию собора боезапас, его тащат волоком по витым лесенкам, тем самым, что я «форсировал» некогда с девушкой, у которой играли ямочки на щеках.

Ночью с купола собора, прочерчивая темноту, мчится светящийся, огневой пунктир: небо нависшее, темное, полное тяжелого рычания «хейнкелей» и «мессершмиттов». Святой Исаакий волею военной судьбы стал зенитной батареей. Садит трассирующими. Немцы бомбят Ленинград. Каждую ночь. Почти в одни и те же часы...

Какой же Исаакий прекрасней? Какой ближе мне, дороже: тот, белой ночи, юности розовой, легкой, мечтательной и легкомысленной, или этот, сумрачный, воинственный, жестокий и справедливый?

Сдав директору гостиницы «Астория» Шанихину направление от коменданта города и получив от него ключ от номера — углового, в бельэтаже, напротив памятника Николаю Первому, — я переступил его порог как раз в ту минуту, нет, в ту секунду, когда где-то очень, совсем близко, ну чуть ли не под самым ухом, просвистел и, грохнув, разорвался снаряд. В номере затряслась, чуть не сорвавшись, роскошная люстра, с окна посыпались осколки стекла.

Отпрянул, затем бросился к окну.

Внизу, под нами, на углу Морской и площади Воровского, стоял заколоченный папиросный ларек — еще минуту, секунду назад. Сейчас его уже не было.

Таков был салют по случаю занятия номера в гостинице «Астория».


В эту гостиницу, ставшую волею все тех же удивительных и всегда естественных военных обстоятельств ноевым ковчегом для людей войны, людей штатских — смелых и трусов, несчастных и счастливых, сильных и слабых, прекрасных и подлых, — дает направление, как я уже писал, военный комендант Ленинграда.

Здесь квартирует шумноватое и бесцеремонное племя военных журналистов из центральных московских редакций. Останавливаются приехавшие за новым пополнением, или за новым назначением, или по другой какой-либо недолгой военной надобности командиры и политработники кораблей и частей. Ночуют летчики гражданской авиации, те, что на «дугласах», почти не охраняемые, преследуемые немецкими истребителями, летают непрерывно через линию фронта. Туда, в тыл, везут людей. Оттуда, из тыла, — боепитание, авиамоторы, оружие, мясо. Здесь работники центральных наркоматов, которым поручен демонтаж и эвакуация ленинградских заводов. Ответственные и неответственные беженцы из Прибалтики ждут своей очереди на эвакуацию в тыл страны, через Ладогу; на рассвете шумят в коридоре, собираясь на озеро, а к вечеру возвращаются промокшие, голодные, злые; это повторяется уже не однажды: не так-то просто сесть в баржи, переполненные людьми, да еще на переправе, которую немцы обстреливают яростно и неустанно.

Здесь и обыкновенные ленинградцы, которых разместили в гостинице, так как их квартиры разбомблены, и москвичи самых разных профессий, застигнутые блокадой в городе, и среди них, шествующих по вечерам в бомбоубежище с термосами и одеялами, вижу артистов Лидию Сухаревскую и Бориса Тенина — они тоже живут в «Астории». Здесь и экипаж прославленной «эмки» редакции «Красная звезда», проскочившей в Ленинград с Большой земли последней, — говорят, что именно за ней, за этой «эмкой», замкнулось кольцо блокады, вроде ее только и ждали немцы. В составе экипажа корреспонденты «Красной звезды» — москвичи поэт Михаил Светлов и прозаик Лев Славин.

Отныне волею военной судьбы течение моей жизни совсем иное, нежели на корабле, и нет, увы, места по корабельному расписанию с точно очерченным кругом боевых обязанностей. Новое мое начальство — редактор «Красного флота» — по ту сторону Ладоги, почти на другой планете.

Но, увы, стало гораздо больше, нежели на корабле, минут, когда ты наедине с собою, минут для тревожных и отнюдь не всегда нужных на войне раздумий и сомнений.

На войне положено жить как на войне.

Из окна моего номера отлично виден силуэт черного всадника на черном постаменте, стерегущего площадь. Его фельдфебельское лицо под кавалергардской каской вдруг багровеет от недобрых всполохов — отблесков пожарищ, артиллерийских боев.

Правее, насупившись, глядит здание, забранное чугунными решетками, в мрачноватом темно-красном граните — тут помещалось германское консульство. Выглядит оно особенно зловеще сейчас и оттого еще, что вместо окон — темные впадины: здание необитаемо, стекла выбиты разгневанной толпой на второй день войны.

Ночью, в сумраке свинцовой балтийской осени, сама гостиница «Астория», ее серого камня фасад кажутся неожиданно похожими на мертвое горное селение, вырубленное в скалах.

Ни огонька, разве блеснет, чтобы тут же сгинуть, ниточка света в одном из наглухо зашторенных окон.

Когда спускаются сумерки — а в Ленинграде в сентябре они приходят очень рано, — горничные ходят по номерам и проверяют, опущены ли специальные шторы затемнения из синей оберточной бумаги. И если проникнет невзначай на площадь откуда-нибудь неосторожный лучик — свисток с площади, мгновение... и в номере сам разъяренный Шанихин, директор гостиницы, а с ним — такая же разъяренная официантка Нина с точеным, классическим профилем под пожарной каской.

Нина по совместительству заместитель начальника отряда ПВХО военного объекта «Астории».

Директор гостиницы — начальник объекта.


А чуть дальше по коридору бельэтажа, из приоткрытой двери — хрипатый, залихватский, кабацкий голос:


Моя Марусечка,

Моя ты милая...

Моя Марусечка,

Моя ты душенька...


Я, привыкший к аскетическому укладу линкора, в изумлении прислушиваюсь: кого это так разобрало?

Ах, пластинка! Я слушал этот разухабистый мотив в Таллине, в ресторане «Золотой лев», в апреле сорок первого.

Белоэмигрант Лещенко поет свою «Марусечку».

В дверях номера, откуда слышится песенка, — приземистый морячок. Чем-то похож на Всеволода Вишневского. Во флотских ботиночках, в расстегнутом кителе, а под кителем, конечно, тельняшка, морская душа — лихой подводник, комиссар, в финскую войну награжденный орденом Ленина, а кроме того, тяжелой простудой, перешедшей в туберкулез легких.

Болезнь прогрессировала, в августе сорок первого Военный совет направил его в тыл на лечение. Вручили ему командировочное предписание, дали аттестат, выпроводили из Кронштадта в Ленинград.

А дальше куда?

«Марусечку» сменяет «Татьяна», потом «Ваня», потом «Маша» — неутомим Лещенко, неутомим подводник.

Тут же, в прихожей номера, ящик с пивом.

Ревет сирена за окнами «Астории», к ней присоединяются свои доморощенные гостиничные трещотки и визжалки, по коридору летит грозный директор, нахлобучив каску, за ним — официантка с античным профилем; всем, всем, всем в бомбоубежище, всем, всем, всем!

Патефон в номере подводника ревет оглушительно, ему вторят зенитки с Исаакия, где-то, сотрясая здание, уже упал тяжелый фугас, а подводник у порога своего номера радушным жестом зазывает всех пренебречь бомбоубежищем и зайти к нему — на пиво и на Лещенко.

Так жил подводник в «Астории» сутки, другие, неделю, другую; наконец кончилось пиво, обрыдли пластинки; плюнул и уехал назад, в Кронштадт: полечился, довольно.

Так и пропал его славный след — от туберкулеза ли погиб, от глубинной ли бомбы; может, и жив-здоров по сей день?

Военным людям, которых тревога застигла в гостинице, кажется неприличным тащиться вниз, в бомбоубежище. Многие из них поднимаются вместе с бойцами ПВХО наверх, на крышу.

Сентябрьское небо Ленинграда — страшное и колдовское зрелище, его не забыть.

Пунктиры трассирующих снарядов оранжевые, фиолетовые, голубые тучи дыма, похожие на облака, неживой свет осветительных немецких ракет, озаряющий силуэты ленинградцев на крышах домов, зарева ближних и дальних пожаров и рычание моторов, вой бомб, артиллерийские разрывы...

Один из моряков, поднявшихся на крышу, показывает на цветную ракету, летящую где-то в районе Площади Труда: «Сволочь, подает сигналы!»

Да, с ленинградской земли подают из ракетниц сигналы немецкой авиации.

Кто? Откуда?

В августе, когда начался прорыв к Ленинграду немецких танковых армий, хлынул в город поток беженцев из области, из пригородов, из Луги, Новгорода, Пскова, Таллина, возвращались из лесов ополченцы разбитых и окруженных дивизий — никто не спрашивал документов, я сам с горечью убеждался в этом, возвращаясь в гостиницу из своих фронтовых командировок. Так проникли в Ленинград и эти, с ракетницами...

Отбой.

Можно спуститься вниз, в ресторан, поужинать.

Оттуда уже несутся, как ни странно, звуки музыки.

Как ни странно, в ресторане играет оркестр.

Оркестрантов забыли эвакуировать, забыли мобилизовать; что с ними делать, что им делать? Их включили в состав команды ПВХО «без отрыва от производства».

В тусклом свете полупогашенной люстры, к тому же еще обложенной все той же унылой синей оберткой для маскировки, лица музыкантов кажутся неестественными.

В ресторане кормят живущих в гостинице по талонам военного коменданта. Голода еще нет, но его приближение в городе все ощутимей даже тут.

Я прочитал уже в 1962 году книгу, из которой узнал то, чего не знал и не мог знать тогда. Это книга «Ленинград в блокаде», написанная тогдашним уполномоченным Комитета обороны по продовольственному снабжению Д. В. Павловым. Цифры, приведенные им, объясняют если не все, то многое.

12 сентября запасов зерна, муки и сухарей в Ленинграде было на 35 суток, крупы и макарон — на 30 суток, мяса и мясопродуктов — на 33 дня, жиров — на 45 суток и сахара и кондитерских изделий — на 60 суток.

А в Ленинграде, блокированном немцами, оказалось два миллиона пятьсот сорок четыре тысячи человек плюс 343 тысячи человек из пригородов, тоже замкнутых фашистским кольцом.

Вот с этих цифр и началась трагедия Ленинграда...

И еще цифра: детей в городе осталось четыреста тысяч.

В первые месяцы войны медленно поспешали с эвакуацией, потом было поздно...

Этих цифр мы не знали тогда, повторяю, и не могли знать. Но даже тут, в гостинице, меню сокращалось с каждым днем и наконец стабилизировалось на супе с зеленой травкой и пшенной каше с каплей русского масла.

Уже в октябре, когда стало вовсе голодно и по ресторану, некогда фешенебельному, бродили отощавшие, ребристые кошки, которых, однако, еще не начали есть, кто-то из бойцов ПВХО обнаружил в подвале, за горами пустой тары, ящик; в нем хранились забытые администрацией ресторана какие-то не то импортные, не то экспортные индейки — замороженные. Их с ликованием пустили в дело. Я вернулся только что из Кронштадта и получил свою микроскопическую порцию индейки, но не успел даже воткнуть в нее вилку: с пола вскочила кошка и потащила индейку вниз. Такие же прискорбные инциденты произошли и на соседних столах. Кошек лупили чем попало, но они продолжали налеты на индеек.

Бедные, они не знали, что через месяц их самих съедят голодные люди. В декабре я уже не встретил в Ленинграде ни одной кошки.

В гостинице возникают и исчезают самые разные люди. Вдруг меня окликает Абрамович-Блек.

Бритое лицо провинциального трагика, фигура борца.

Русский дворянин с нерусской, да еще двойной нерусской, фамилией, из офицеров царского флота, выпивоха, фантазер, забубенная голова.

Одного поколения с другими выходцами из царского флота, ставшими военморами революции, такими, как адмирал флота Иван Степанович Исаков или писатели Леонид Соболев и Сергей Колбасьев.

Это все гардемарины, и хотя все они совершенно разные, было в них нечто неуловимо общее. Морская косточка — это неистребимо.

Итак, 30 августа захвачена немцами станция Мга — разбомбленная, переходившая несколько раз из рук в руки.

4 сентября на проспектах Ленинграда разорвались первые артиллерийские снаряды.

5 сентября финскими войсками взят город Олонец.

7 сентября началось общее наступление войск фон Лееба на Ленинград.

8 сентября взят Шлиссельбург. Левый берег Невы до устья реки Тосно в руках немцев.

Финны наступают все активнее. Правда, 5 сентября их выбили контратакой из Белоострова, занятого накануне. Но финны теперь в непосредственной близости от Ленинграда. Да, не будь граница после войны сорокового года отодвинута на Карельский перешеек, неизвестно, как бы повернулась судьба города — близость с Финляндией, союзницей фашистской Германии, могла бы оказаться роковой. То, что в первые месяцы войны удалось держать финнов на значительном отдалении, сказалось решающим образом на осадном балансе.

Однако сейчас, в сентябре, финны тоже тут, на плечах Ленинграда. Соединятся с немцами — и конец.

Самый короткий путь в город через Пулково. И здесь идут кровавые бои.

Дело идет о бесконечно большем, обо всем, ради чего мы живем, чем дышим. И не только мы — все человечество. Ведь на карте в этом сентябре все-все: жизнь, революция, история, человечество, — жить ему или не жить, быть или не быть.

Идут на фронт новые пополнения — мобилизация коммунистов и комсомольцев, и снова как бывало в девятнадцатом году: «Райком закрыт, все ушли на фронт». Уходят в бой рабочие батальоны.

Погибли в боях несколько писателей, знакомый профессор. Ушел на фронт университетский батальон.

Ленинградская интеллигенция отдает фронту своих лучших людей, как когда-то русская интеллигенция отдавала революции Желябова и Софью Перовскую, Александра Ульянова и Веру Фигнер.

Раздражают молодые эстонцы, живущие в бельэтаже. Они занимают сообща номер люкс из трех комнат. Там ночью курлычет гавайская гитара. Однажды заглянул в полуоткрытую дверь: полутьма, хозяйка на диване с фужером в руках, как полагается, зябко кутается в шарф, ноги калачиком, на столике «рококо» — шампанское. Танцуют, толкаются на мягких, бесшумных французских коврах молодые парни и молодые девушки в свитерах с оленями.

Танго.

Выглядело все это в такие дни и ночи бестактно, безвкусно, — поди знай, что на рассвете они уходят не на Ладожское озеро, как все остальные беженцы из Прибалтики, а в тыл к немцам. Что тут, в люксе, их штаб-квартира. И что девушка, томно тянувшая шампанское у столика «рококо», вскоре погибнет, выполняя очередное задание штаба Ленинградского фронта.

Этого не знал тогда никто из живущих в гостинице и не мог знать: разные люди в те времена населяли «Асторию», приходили сюда и уходили отсюда — часто навсегда.


РОТА ЮНГ


Утром отправляюсь на Невскую Дубровку.

Вот уже несколько суток, не стихая, идут там бои. На Неве, идут бои на Неве.

Бои, от которых зависит судьба Ленинграда.

На левый берег, там, где проходит шоссе Ленинград — Шлиссельбург, где уже не осталось следа от большого поселка рабочих бумажного комбината, где все разбомблено, подожжено с воздуха и артиллерией, фон Лееб, командующий армиями, наступающими на Ленинград, высадил десант. Заняла левый берег дивизия СС, участвовавшая в захвате острова Крит, — ей назначено форсировать Неву, переправиться на правый берег, выйти на соединение с группировкой финских войск, наступающих по направлению к реке Сестре.

Фон Лееб, генерал-фельдмаршал, в тридцать восьмом году оккупировавший Судеты в Чехословакии, в сороковом занявший линию Мажино, торопится: Гитлер дал ему приказ — занять Ленинград 21 июля. Сейчас уже сентябрь. 9 сентября критская дивизия сделала попытку переправиться на правый берег Невы — моряки, истребительные отряды колпинских рабочих, бойцы сто пятнадцатой дивизии отбили атаку.

Части сто пятнадцатой дивизии контратаковали немцев и сами форсировали Неву.

Далось не просто, не сразу и немалой кровью.

Несколько раз до того пытались переправиться на левый берег — неудачно. Тогда выбрали этот участок — у Невской Дубровки.

Собирали по округе рыбачьи лодки, строили бревенчатые понтоны, прятали их в дачных домиках и наконец ночью без артиллерийской подготовки (чтобы не вспугнуть немцев и не дать обнаружить себя раньше времени) начали переправу.

Бросок был смел, стремителен.

Зацепились за узкую полоску глинистой земли, за клочок берега, за песчаный карьер у железнодорожной насыпи — крохотный плацдарм, которому суждено было стать невским пятачком, таким же прославленным, как четвертый бастион севастопольских рассказов Толстого.


Фон Лееб дал приказ выбить русских с высокого глинистого откоса на левом берегу любой ценой. Немцы бросали, не скупясь, новые и новые резервы.

Канонада громыхала над Невой дни и ночи. Немцы делали все, чтобы спихнуть наш десант обратно в Неву, — наш десант делал все, чтобы расширить плацдарм. Ни мы, ни немцы не добились успеха.

В составе частей сто пятнадцатой дивизии, форсировавших Неву, дрались моряки — второй батальон четвертой морской бригады. Вот почему я отправился на Невскую Дубровку.

Миновал село Рыбацкое. На попутной бензоцистерне добрался к переправе. Стемнело. Над Невой нависло белесое тусклое небо, ни единой звезды. Моросил дождик. Забрызганное грязью, подошло к переправе подкрепление, — укрывшись в развалинах кирпичного дома, ждали, пока стихнет шквальный минометный огонь, открытый с левого берега: мины летели через голову нашего десанта.

На переправе работали моряки — с мужественной молчаливостью перевозили под огнем подкрепление пятачку, боепитание и просто питание.

А с пятачка — раненых.

Раненых было много, как и убитых.

Сняли с баркаса нескольких раненых моряков, понесли в укрытие; один из них с носилок кивнул мне, даже изобразил на восковом, неживом лице нечто вроде улыбки.

Я узнал его: юнга с острова Валаам!

Это было как удар в сердце.

Летом сорокового года я проходил морской сбор на острове Валаам и встретил этого юношу с томиком рассказов Грина в руках — какие недавние и какие далекие времена!

Стариннейший русский монастырь, названный так в честь библейского волхва Валаама, основанный новгородцами еще в четырнадцатом столетии, не раз сжигавшийся шведами и строившийся вновь. После зимней войны с финнами он был оставлен монахами: бежали в Финляндию.

И остров, и белый, изумительной красоты монастырь с его кельями, с отшельническими скитами, спрятанными в укромных лесных углах, — все это стало обителью молодежи, мечтающей о море, о морских походах, о яхтах с алыми парусами. Стивенсоновские пираты с кольцами в ухе, жюль-верновский «Наутилус» и осьминоги, присосавшиеся к стенкам подводного корабля, похождения матроса Кошки на севастопольских бастионах, матросы из Кронштадта, море, корабли, штурмана, боцмана, капитаны, морские волки — вот что овладело навсегда их воображением, вот почему они устремились в роту юнг, в школу боцманов, в морские училища, избравшие своей базой бывший Валаамский монастырь.

Я очень полюбил этих ребят, когда общался с ними на острове, когда ходил с ними в учебные походы по бурливому и капризному озеру, гулял с ними в лесу, рассматривая следы недавней, ушедшей отсюда, странной, чужой жизни — часовенки в бору, пустыньки, выдолбленные из дерева гробы, в которых спали отшельники, — на коре одной из таких лесных постелей было вырезано ножичком проклятие большевикам от бежавших из-под Курска в 1933 году неких братьев Кондратьевых...

И вот юнги на Неве. Спустя год.

Узнал валаамского юнгу, узнал, что всем им, воспитанникам Валаама, стоило немалых трудов уговорить командование дивизии включить их в группу десанта: ведь иным из них не исполнилось и восемнадцати лет.

Взяли только тех, кто постарше.

Им, юнгам, принадлежала честь первого броска через Неву — как несправедливо, что забыт этот воинский и человеческий подвиг!

Юнги форсировали реку первыми, первыми бесшумно уселись в рыбачьи двухвесельные лодки — налегке, только оружие, только патроны, все остальное, даже хлеб, даже консервы, вон! — опоясались пулеметными лентами, гранатами — точь-в-точь как матросы из фильмов о девятнадцатом годе, которые они так любили.

Первая группа добралась до левого берега быстро и без потерь: ее не обнаружили. Потом положение неожиданно осложнилось. То ли действовал на нашем берегу лазутчик, давший знать об операции на левый берег, то ли виною была чья-нибудь неосторожность, но, когда в рыбачьи лодки и в понтоны садилась вторая группа десантников, над Невой поднялась зеленая ракета, и через минуту немцы открыли по переправе огонь — минометный, пулеметный, орудийный. Вторая группа все-таки добралась, зацепилась, с ходу пошла в атаку. Надо было занять песчаный карьер у железнодорожной линии: не заняв его, не продвинешься дальше.

Теперь уже стрелял в них каждый холмик, каждый камень, каждый кустик. Даже подбитый нашими батареями, брошенный немцами танк: забрались в него и били по юнгам немецкие пулеметчики. Юнги кинулись на танк. Несколько ребят упали навсегда, другие влезли в люк, танк онемел на мгновение и затем стал стрелять снова, но уже по немцам.

Бой продолжался несколько часов непрерывно. Юнги заняли карьер и — стоп! Дальше противотанковый ров, превращенный немцами в линию обороны с огневыми точками.

Еще одна стремительная атака — и не одна, не одна тяжелая потеря! — взят ров, захвачены огневые точки, пулеметы, карты.

Я встречал многих из юношей, взявших плацдарм на левом берегу Невы, — и тех, кто остался в живых, и тех, кто не вернулся. Знал Васю Семенова, Всезнайку, как его звали на Валааме, потому что не было, кажется, вопроса, на который бы он не мог ответить с точностью энциклопедического словаря; знал Васю Бунакова, приехавшего десятилетним мальчиком из Тулы в Ленинград. Брат его служил матросом на торговом судне, сестра — на ледоколе. Брат повел мальчика в порт. Мальчик сказал, глядя на мощные причалы порта и на путаницу рей, труб, мачт, кранов: «Буду моряком». Знал сынишку старого балтийского боцмана Михайлова, мальчугана, умело мастерившего модели шлюпбалок. И Колю Зайцева, увлекавшегося фильмами про гражданскую войну. И Володю Кучеренко — его ранило в живот в первые же часы штурма...

Мечтали о гриновской яхте с алыми парусами, об океанских просторах, об экваторе и тропиках. Военная судьба решила по-другому. И вот юноши завоевывают песчаный железнодорожный карьер и противотанковый ров на Неве!

Пути войны неисповедимы.

В январе шестьдесят третьего года я прервал на несколько дней работу над этой книгой: меня пригласили в Ленинград в связи с двадцатилетием прорыва блокады. Выступал с поэтессой Еленой Вечтомовой в воинской части перед молодыми солдатами — в одном из ленинградских гвардейских полков, его ветераны помнят бои на Неве.

Елена Вечтомова прочитала стихотворение «Сокол» — это о Фадееве, о том, как ходил он по осажденному Ленинграду в белые ночи сорок второго года. А я смотрел на молодые лица ребят, не знавших войны, и плыли передо мной лица ребят с Невской Дубровки, те лица были похожи и непохожи на нынешние: уже опаленные огнем, почерневшие, помрачневшие и все-таки ребяческие, то были еще юноши, но уже и ветераны. И я видел того, на носилках, изобразившего на своем лице подобие улыбки.

Рассказал нынешним солдатам об их сверстниках, дравшихся на Неве, близ Ленинграда, о песчаном карьере, о противотанковом рве, о высоком глинистом откосе, о дюймах земли, политых человеческой кровью...

Приходит на память сделанная в Западном Берлине киноинсценировка романа Грегора Манфреда «Мост» — у нас картина называется «Тяжелая расплата».

В романе и фильме — немецкие мальчики, пятнадцатилетние немцы, сосунки. Защищают мост. Мост все равно решено взорвать — он не нужен отступающей немецкой армии. Назначили на охрану моста, чтобы отделаться; школьный учитель попросил начальника части спасти детей, и начальник части понял учителя, потому что получил накануне извещение о смерти на фронте своего сына. Унтер берет мальчиков под свою команду, ему объяснено: к утру мальчиков надо распустить по домам; но унтера застрелил по недоразумению патруль, ловивший дезертиров. И вот мальчики одни на мосту, по которому мчатся грузовики с удирающими немцами. Мальчики в изумлении смотрят на беспорядочное бегство вермахта, вермахт в изумлении смотрит на этих чудаков-сосунков, защищающих никому не нужный мост. Они одни ведут тяжелый бессмысленный бой и гибнут. Один из них узнает, что мост велено взорвать — тот самый мост, из-за которого уже погибли почти все товарищи-школьники, — в отчаянии всаживает очередь из автомата в живот немца, того, кто пришел взрывать.

Уцелевший, обезумевший, опустошенный, потерявший веру во все и вся, медленно бредет прочь, а за его спиной взрывается в пламени мост, который был никому не нужен.

Тупая, неумолимая бессмысленность войны...

Сюжет, избранный Грегором Манфредом и повторенный на экране, кажется сейчас закономерным и естественным, равно как закономерны и естественны были олдингтоновские и хемингуэевские сюжеты, повторявшиеся во многих романах после первой мировой войны...

В самом сюжете Грегора Манфреда заключена и концепция, философский смысл произведения.

Так были написаны еще в двадцатые годы «Разгром» Фадеева и «Железный поток» Серафимовича. А потом была «Оптимистическая трагедия» — погибал целый матросский полк, — и его же, Вишневского, «Последний, решительный».

Если горькие сводки Советского информбюро начала войны стали в противоречие с предвоенными заверениями о том, что врага будут бить на его территории, то искусство наше в его лучших произведениях, напротив, подготовляло поколение, вступившее в войну, к правде войны, вводило поколение в тяжелую и драматическую ее суть.

Подвиг роты юнг на Неве вызвал эти размышления.

Ленинградские юнги не хотели, чтобы в Ленинград вошли немцы. И они сделали все, чтобы не пустить немцев в Ленинград; подвиг был осмыслен этой возвышенной целью, и они воевали и умирали, как воевали и умирали фадеевские партизаны, и китаец Син Бин‑У из ивановского «Бронепоезда», и как матросы Всеволода Вишневского...


ЧЕТВЕРТЫЙ БАСТИОН


Ночью в номере выстукиваю на машинке корреспонденцию о сражениях на Неве. Ночью же понесу ее на военный телеграф в Адмиралтейство.

А по номеру мечется Борис Лихарев — приехал с фронта, ночует у меня, на свободном диване.

Поэт, сотрудник армейской газеты, с начала войны был на Севере. Политуправление вызвало в Ленинград, успел проехать до того, как замкнулось кольцо блокады.

Чуть приподняв край шторы из синей обертки, вглядывается в темень, в оранжевое пятно, встающее над чугунным всадником на площади, над Мариинском дворцом.

Даже сквозь плотно закрытые окна отчетливо слышится несмолкаемое уханье — и ночью бьет артиллерия.

Хорошо бы, если наша.

Сегодня оставлен Пушкин. Это даже трудно представить — Пушкин.

В Пушкине была армейская газета, в которой работала жена Лихарева, — он переживает взятие Пушкина вдвойне. Что с женой? Успела ли уйти? Может быть, убита? Почему ее в Ленинграде нет — он искал ее весь вечер.

Свисток с улицы — пробился свет, Шанихин на посту.

Опускаем штору затемнения. И тотчас же стук в дверь. Нет, не Шанихин. Михаил Светлов, мой давний знакомый по комсомолу, кто-то сказал, что его лицо в профиль стало похоже на бритву. Он живет в соседнем номере. Входит, очень неумело, на ходу прочищая дуло своего солдатского нагана почему-то носовым платком.

— А что? — говорит он, оглядывая номер. — Совсем неплохая долговременная огневая точка.

Мрачноватый юмор сейчас в ходу.

У него в номере испорчен телефон. Берет трубку, через коммутатор вызывает город: «Дайте город. Занят? Не может быть».

В кают-компании военного корабля Светлова приняли бы как своего, ручаюсь.

Каюсь, я потом, спустя пятнадцать лет, приписал светловскую невеселую остроту своему Трояну из пьесы «Гостиница «Астория», московскому журналисту Трояну, застрявшему в сентябре в гостинице «Астория».


Иду в Кронштадт на катере.

Первое известие на кронштадтской пристани: убит Иоганн Зельцер, дружок.

У меня еще не успело обледенеть сердце, как это случилось несколькими месяцами спустя, в зимнюю блокаду, когда ничья смерть уже не заставляла биться его учащенней, ничья смерть уже не тревожила и возможная собственная — тоже.

Известие о смерти Иоганна ранило больно — виделся с ним недавно, в начале этого невероятного месяца: пришел на катере ко мне, на «Октябрьскую революцию» с «Марата» взять взаймы клише, а заодно и передать письмо близким, зная, что меня собираются на сутки командировать в Ленинград.

Письма на Большую землю из Кронштадта шли тогда дольше, чем в век дилижанса.

Письмо Иоганна Зельцера плыло здесь вдоль берега, занятого немцами, потом переплыло Ладогу, потом тряслось на попутных и попало в тыл, к жене и трем его детям, когда он лежал на дне Финского залива.

Письмо превратилось в завещание.

Да оно и было написано как завещание — кончалось словами: «Помните меня, я вас очень любил».

В прошедшем времени...

Он действительно их очень любил.

После войны жена его дала мне прочесть это письмо. Зельцер писал: «Не знаю, доходят ли к вам мои письма, знаете ли вы о нашей жизни. Кругом — насколько глаза видят — пожарища! Выйдешь ночью на палубу, смотришь, смотришь без конца. Смотришь и запоминаешь. За все враг заплатит сполна. Положение наше серьезное, но мы знаем всю правду и будем биться до конца. Может быть, мне не придется увидеть вас, знайте, буду драться до последнего, пока будет теплиться сознание и я смогу действовать...»

За несколько дней до последней нашей встречи его, как и меня, вызвали в штаб флота: надо было писать проект обращения моряков, того самого, в котором давалась священная клятва: «...Пока бьется сердце, пока видят глаза, пока руки держат оружие, не бывать фашистской сволочи в городе Ленина».

Зельцер писал проект этой клятвы, он и сдержал ее.

Как семьдесят тысяч моряков, погибших под стенами Ленинграда.


В письме-завещании были строки, приписанные в конце, — строки проклятия. Помню их наизусть. «Будь он проклят, — писал он об одном своем недавнем друге, — кровью наших погибших товарищей».

Это читать было страшно — друг был жив-здоров. Друг в эти дни забыл о своем долге. И Иоганн проклял его.

Иоганн Зельцер пришел в литературу из Одесского порта, с флота: он был сначала грузчиком, потом краснофлотцем.

С ухватками, походкой, жаргоном «братишки», коренастый, крепко стоящий на земле, легко воспламеняющийся и так легко гаснущий, он был замечен Вишневским, обнародовавшим первый его талантливый рассказ; Вишневский же пленил его навечно — не только подражал ему коротким, рубленым, нервным письмом, но даже и ходил вразвалочку, как Вишневский, даже воздух рубил яростно кулаком, как, бывало, рубил, доказывая, Вишневский. — Смешно сказать, но и манеру быстренько собирать вилкой еду на краешек тарелки заимствовал от Вишневского. Не думаю, что он делал это сознательно; он был влюблен в Вишневского детской, наивной влюбленностью, переходящей в обожание, и если это порою и раздражало, то все-таки не могло не трогать безыскусственной наивностью.

Перед войной мы написали с ним сценарий о подводниках на материалах финской войны, участником которой он был и за которую его наградили орденом Красной Звезды. Потом сценарий уехал в Алма-Ату вместе со студией, я потерял его из виду. Фильм появился, снятый Александром Ивановым в Баку, в сорок третьем. Иоганна Зельцера уже давно не было в живых. Фильм назывался «Подводная лодка «Т‑9».

...Началась война, и Иоганн заступил на флотскую комиссарскую вахту, с начала и до конца держа, подобно комиссару из любимейшей им «Оптимистической трагедии», марку Советского Военно-Морского Флота. «Форс не теряй, в зубах ковыряй, люди подумают — мясо кушал»...

— Любимец корабля погиб, — сказал мне с печалью комиссар «Марата», у которого я справлялся о подробностях гибели друга.

Читаю в дневнике Вишневского: «Изумительный осенний пушкинский день, золотисто-красные клены, желтеющие березы. Отбоя нет... Иду на поврежденный корабль. Развевается флаг на сломанной грот-мачте... Тишина. Несколько человек у трапа. Какая-то маленькая женщина спрашивает Зельцера. (Его сестра, военный врач кронштадтского морского госпиталя. — А. Ш.) Старшина отвечает: «Зельцер был на фок-мачте, погиб».

Лишь спустя несколько недель водолазы нашли на дне залива оторванный клок кителя с карманом, на кармане — проржавевший орден Красной Звезды, а в кармане — размокший, разъеденный морской солью, с фиолетовыми затеками партийный билет; в туманных, расплывшихся буквах угадали имя «Иоганн» и «год рождения». И еще: место выдачи билета — г. Ленинград.

И больше ничего не было.


(Из Ленинграда я недавно получил три фотографии Иоганна Зельцера — их мне прислала его вдова, прочитавшая о своем муже в «Знамени». На одной из фотографий погибшего писателя, он запечатлен в кителе, с той самой Красной Звездой, которая была обнаружена на дне Финского залива вместе с размокшим партбилетом. На обороте фотографии — надпись, очевидно сделанная в тот день, когда мы провожали семьи в эвакуацию.

«Дорогой жене и детям. В день расставания. Твердо уверен, что скоро настанет день, когда мы вновь соберемся и заживем по-прежнему, дружно, хорошо, а пока не забывайте меня и, что бы ни случилось, помните, я вас всех крепко любил, всегда думал о вас и все мои помыслы были направлены к тому, чтобы вам всегда было хорошо. Ваш тоскующий по вас папка!

Иоганн.

Помните меня, дорогие, до скорого свидания!»)


День 23 сентября, когда бомба попала в «Марата»...

Немцы бомбили Кронштадт в этот день, как никогда. Над крепостью, над рейдом, над кораблями висели одновременно по шестьдесят, по семьдесят немецких штурмовиков и тяжелых бомбардировщиков. Они шли волнами, непрестанно.

Такой атаки Кронштадт еще не знал.

Это был и день кульминации немецкого наступления.

Вишневский записал в дневнике в этот день: «В салоне Политуправления пусто. На столах недоеденная каша. Подавальщица говорит мне: «Не хочется умирать, хочется жить. Дочь у меня».

На «Марат», стоявший у стенки в гавани (и поэтому он не мог маневрировать, уходить от массированных ударов авиации), пикировали волнами свыше сорока бомбардировщиков. Корабль отбил один за другим три воздушных налета. Зельцер по боевому расписанию — комиссар зенитчиков на фок-мачте. Очередь немецкого штурмовика убила наповал одного из матросов — комиссар занял его место.

Четвертый налет... Бомба, пробив палубу и попав в пороховой погреб, оторвала кораблю нос; гигантская, невиданная волна захлестнула «Марата», рухнули башни, надстройки, взметнулись над волной и вместе с волной люди.

Еще живые и уже мертвые.

Ушла в воду носовая часть линкора. И с нею стоявшие по боевому расписанию на своих местах сотни матросов и командиров. Захлебнулись.

Ушла на дно и фок-мачта. С зенитчиками и их комиссаром...

«Марат» без носовой части остался на плаву — это столь же невероятно для корабля, как подвиг летчика Мересьева — для человека.

Но ведь и весь ленинградский, кронштадтский сентябрь был столь же невероятен.

«Марат» не только остался на плаву. «Марат» стрелял. Из дневников убитых под Ленинградом немцев мы узнали, чем был для них его главный калибр. «Марат» стрелял, словно бы ничего не случилось, держали всю войну вахту уцелевшие зенитчики и артиллеристы — на части уцелевшей палубы.

«Марат» вел огонь по врагу, а по окончании войны долго служил учебным центром связи.

Я был на его палубе в сентябрьские и октябрьские дни сорок первого и побывал на ней уже после войны, в 1953 году, — Кронштадт справлял свое двухсотпятидесятилетие. Нас приехало тогда на празднество несколько литераторов: Лавренев, Соболев, Юнга, Рудный и я, — и всем захотелось побывать на «Марате». Подошли к нему на шлюпке, нас встретил неистовый скрежет, визг металлических пил: резали то, что уцелело после сентябрьского сражения, рвали стальную обшивку, снимали пушки, разбирали башни, выгружали машины.

Ветеран революции уходил на вечный покой.

Да, 21—23 сентября были днями кульминации немецкого наступления и днями наивысшего духовного, морального и физического подъема не только в Кронштадте, не только на передовых линиях Ленинградского фронта, но и во всем Ленинграде.

Мы вернулись в Ленинград с ораниенбаумской Малой земли через Кронштадт: железная дорога, по которой ходила электричка, перерезана. Положение на фронте ухудшилось. В самом Ленинграде было тяжелей, нежели когда-либо. Город заметно пострадал от воздушных и артиллерийских обстрелов. С едой становилось трудней. И все-таки, все-таки как будто бы именно в эти дни все изменилось радикально.

Я ощутил перемену уже на пороге города по маленькой, будто бы незначащей мелочи. Мои документы тщательно и по нескольку раз проверяли, чего раньше не было. У всех входов в город и в самом городе стояли патрули, чего тоже раньше не было. Чья-то жесткая рука взяла за шиворот и сгребла одинокие расхристанные фигурки, болтавшиеся раньше по улицам в мятых шинелях, в пилотках без звездочек — то ли дезертиры, то ли бывшие ополченцы, в августе вышедшие из окружения, из лесов, растерявшие свои части. Деморализованные, с блуждающими взглядами — одно их обличье наносило вред обороне города, как никогда, нуждавшегося во внешней строгости и суровой подтянутости. Слышал нелестные реплики ленинградцев по их адресу. Все это было достаточно неприятно. Армия была для ленинградцев святым делом. А эти смели ходить в форме.

Теперь их словно бы вымело с улиц.

По домам ходили патрули из рабочих истребительных батальонов, вылавливали дезертиров. С иными из них поступали сурово, других забирали в строительные батальоны, третьих вливали в сильные духом части, и они вскоре становились настоящими бойцами регулярной армии.

Было еще много и иных примет, больших и малых, — стало хуже на фронте, но в то же время лучше с обороной.

В парках, в скверах, в Летнем саду проходили форсированное обучение новые отряды. На набережных строили доты. Много надолб на улицах, ведущих к выходу из города. Все как-то стало строже, деловитей, сосредоточенней. И это ощущение было во всем и передавалось всем — от девочки в берете из ПВХО, от «ремеслят» в отцовских рабочих передниках, вставших к станкам оборонных заводов, до генералов, командующих дивизиями и армиями. Момент растерянности прошел, и, кажется, навсегда...

Что же случилось?

Ничего — и все.

Произошел перелом в обороне и в душах.

Люди умирали по-прежнему и знали, что впереди еще много, много смертей, и каждый из воевавших на фронте и живущих в городе людей не был уверен в завтрашнем дне и не мог угадать, скосит ли его пуля или осколок авиабомбы или он погибнет при артиллерийском обстреле — смертей от голода еще не предвидели.

Но явилось самое драгоценное — уверенность, что самое критическое время, когда ненавистная ефрейторская харя могла появиться над часами Публичной библиотеки, на углу Садовой и Невского, уже прошло безвозвратно.

Толстой писал в «Севастопольских рассказах», заключая главу о посещении четвертого бастиона:

«Итак, вы видели защитников Севастополя на самом месте защиты и идете назад, почему-то не обращая никого внимания на ядры и пули, продолжающие свистать по всей дороге до разрушенного театра, — идете со спокойным, возвысившимся духом. Главное, отрадное убеждение, которое вы вынесли, — это убеждение в невозможности взять Севастополь, и не только взять Севастополь, но поколебать где бы то ни было силу русского народа, — и эту невозможность видели вы не в этом множестве траверсов, брустверов, хитросплетенных траншей, мин и орудий, одних на других, из которых вы ничего не поняли, но видели ее в глазах, речах, приемах, в том, что называется духом защитников Севастополя. То, что они делают, делают они так просто, так малонапряженно и усиленно, что вы убеждены, они еще могут сделать во сто раз больше... они все могут сделать. Вы понимаете, что чувство, которое заставляет работать их, не есть то чувство мелочности, тщеславия, забывчивости, которое испытывали вы сами, но какое-нибудь другое чувство, более властное, которое сделало из них людей, также спокойно живущих под ядрами при ста случайностях смерти вместо одной, которой подвержены все люди, и живущих в этих условиях среди непрерывного труда, бдения и грязи. Из-за креста, из-за названия, из-за угрозы не могут принять люди эти ужасные условия: должна быть другая, высокая, побудительная причина...»

Другая, высокая, побудительная причина была и у защитников Ленинграда. И весь Ленинград в сентябре 1941 года был похож на четвертый севастопольский бастион в декабре 1855‑го.

Вернувшись с Малой земли, окрыленный этим своим новым ощущением Ленинграда, я с особым удовольствием передал в Москву по военному телеграфу текст письма убитого Германа Фукса, немецкого ефрейтора, — матрос-разведчик принес письмо на командный пункт морского батальона. Вот оно:

«Вчера и сегодня здесь, под Петербургом, опять начался настоящий ад. Вчера мы ходили в атаку на гигантскую линию укреплений. Артиллерия стреляла целый день непрерывно. В сплошном огне нельзя было отличить отдельных выстрелов. Сейчас опять начинается кромешный ад. В гавани Петербурга находится еще один линкор и несколько крейсеров. Трудно себе представить, какие воронки образуют снаряды кораблей при разрыве. Один из них взорвался в 200 метрах от меня. Могу тебе сказать — я взлетел на два метра в воздух и грохнулся. Хочешь верь, хочешь не верь — цел и невредим. Мне везет, потому что вся местность усеяна воронками от бомб и снарядов, а я здоров. Здесь валяется рука, там нога, там голова, у другого сразу несколько ран — вечная память о русских. Их надо уничтожать железом, иначе нам ничего не сделать...»

Сражение за Ленинград продолжалось.


Все, кто жил в Ленинграде в блокаду, знают: после этого сентября был тяжелый октябрь с его вестями о немцах под Москвой; был ноябрь — немцы обложили Ленинград вторым смертельным кольцом; был декабрь — голодный и холодный; а потом чудовищные январь, февраль, март — и каждый из нас, ленинградцев, терял одного за другим дорогих людей.

И все-таки, кажется мне, сентябрь уже тогда решил на три года вперед судьбу Ленинграда. Тогда уже стало ясно: выстоит.


...Проходим Кронштадт.

Несколько австралийцев уходят вниз, в каюты, — время собирать вещи.

Где я остановлюсь в Ленинграде? В «Европейской», рядом с квартирой матери.

Спускаюсь в рубку, авось успею дать телеграмму, пишу на бланке: «Европейская гостиница» — и вздрагиваю от гневного оклика своего попутчика, молодого ереванского литератора.

— Дорогой мой, не имеете права! — Он патетически вздымает свои длани к небу. — Вы написали пьесу «Гостиница «Астория» и обязаны остановиться в гостинице «Астория». Это романтика, дорогой мой! Директор вручит вам ключ от номера с букетом хризантем.

«Ладно уж, с хризантемами, — скептически думаю я, — был бы ключ».

Но сдаюсь и переписываю адрес на бланке.


ВАСЯ ОЧНЕВ И БАЛЕРИНА


Летчиков я знал мало, не был знаком толком и с этим соединением, летчики которого бомбили Берлин. Бомбили еще в начале войны, базируясь на оставленных вскоре островах Эстонии, — чуть ли не первая наша наступательная операция такого масштаба: мы били немцев на их территории, да еще на какой — берлинской! Какой надеждой нас окрылило! Сообщение Информбюро мы читали и перечитывали. Летная часть, напавшая на Берлин, не была названа: военная тайна! И вот теперь настал час сказать: это летчики-балтийцы и отныне — гвардейцы.

Много позже я узнал: мой товарищ Николай Чуковский служил в летных частях. Война раскидала ленинградских литераторов по разным частям, я потерял из виду Чуковского чуть ли не в первые же ее дни. А он попал к летчикам, в их многотиражку. Перебазировался вместе с летчиками с одного аэродрома на другой, все восточнее, таскал с собой неизменный неказистый чемодан, обмотанный веревкой ввиду того, что ручка оторвалась, не выдержав тяжести. Тут, в чемодане, хранилось главное богатство моего товарища: черновики записей бесед с летчиками перед вылетами и после воздушных схваток, краткие, почти стенографические описания самих боев, черновики репортерских заметок в многотиражке и сами комплекты многотиражек, наконец, скупые, протокольные записи о летчиках, о том, где родились, где учились, как попали в авиацию. Спустя девять с лишком лет после войны этот чемодан стал своего рода волшебной бутылкой с джином — из него вышел большой роман «Балтийское небо», а еще позже — двухсерийный фильм под тем же названием. (Заметим попутно: лучший роман Николая Чуковского и один из лучших романов о войне и о летчиках. Правда, инсценировка вовсе не лучшая: в экранизации исчезла авторская интонация, это всегда мстит.)


Замысел «Балтийского неба» складывался задолго, в годы войны, несмотря ни на что, иначе зачем же было таскать писателю даже в черную годину отступлений эти мало что говорящие черновики?

О том, как складывался замысел романа, я узнал пятнадцать лет спустя, когда мы с Чуковским встретились с молодыми балтийскими летчиками. Они знали фронтовиков лишь по роману Чуковского: ветераны войны, прототипы героев романа, в своем большинстве погибли.

Чуковскому назадавали множество вопросов о минувших боях, и не только о них — спрашивали о том, как писалось «Балтийское небо», и о том, как писался «Мойдодыр», и «Крокодил», и «Муха-цокотуха». Покашляв, он объяснял, что им написаны «Балтийское небо», и роман «Ярославль», и роман «Княжий угол», но «Мойдодыра», равно как и «Муху-цокотуху», написал не он, а его отец, Корней Иванович Чуковский.

«И зря отрекался, — говорил я ему шутливо, — все в дом! Зачем людей разочаровывать?»

Корней Иванович, которому был рассказан этот эпизод, немало смеялся с некоторым даже добродушным торжеством. Впрочем, вскоре же в Доме литераторов, где Корней Иванович встречался с читателями, его прижала в угол напористая ватага собирателей автографов, требуя, чтобы он надписал свои книги, ему протягивали и... «Балтийское небо». Покашляв, он объяснил, что «Балтийское небо» писал не он. Впрочем, он надписал и «Балтийское небо» — за сына.

Балтийское летное соединение недавно перебазировалось вновь, на этот раз на Большую землю. Чтобы попасть в новое расположение части, надо перелететь через линию фронта.

Легко сказать!

Но, оформляя документы, я повстречал знакомого штабника в Адмиралтействе, и под великим секретом тот сообщил: ДБ‑3, тяжелые бомбардировщики, один, или два, или три, завтра утречком перелетают с блокадного аэродрома на новую базу.

С трудом нашел я этот аэродром. Один из летчиков, подполковник Ефимов, чью фотографию я не раз видел во флотской печати, тот самый Ефимов, который вместе с Фокиным, Плоткиным и другими прославленными балтийскими асами наносил, как писали тогда, «массированные удары по звериному логову врага», согласился утолкать меня в свой бомболюк.

Три дня спозаранку я, как сучок, торчал у края укатанного снежного поля, ожидая погоды. Неподалеку от меня дрожали на ледяном ветру в шинелях, подбитых тем же ледяным ветром, что и моя шинель, еще два сучка, двое будущих пассажиров бомболюка, офицеры связи, или, как тогда их красиво называли, делегаты связи. Стуча зубами, то с надеждой, то с разочарованием вглядывались мы все в проклятый горизонт, выступавший из-за смутного синеватого леса, — небо то светлело, развидняясь, то вновь становилось безнадежно мутным.

Наконец, подымая снежную пыль своими щеголеватыми белыми валенками, в белом же полушубке, шел по тропке дежурный — метеосводка была уже написана на его лице. Так и есть. «Погоды нет и не будет. По коням, по коням!» Он еще мог шутить.

У кромки поля летчиков ждал трясучий «пикап», грубо и наспех замазанный белой краской — маскировка. Экипаж ДБ‑3 усаживался в «пикап» молча, подполковник Ефимов коротким жестом, не тратя слов, приглашал и нас — что поделаешь, куда денешься? Летчики, намерзшись, ехали раздраженные, молча, лишь изредка озирая нас и будто бы не узнавая. «Рожденный ползать летать не может», — читали мы в их косых, небрежных взглядах и поеживались, словно мы были в ответе за несостоявшийся вылет.

Путевых разговоров, которые неуклюже пробовали завязывать пассажиры бомболюка, летчики не поддерживали. Подпрыгивая на знакомых нам всем ухабах разбитого проселка, ругались яростно, но молча, только выразительно шевеля губами. Молча же негнущимися лиловыми пальцами совали документы патрульному, заглядывавшему в «пикап» на перекрестке, у контрольно-пропускного пункта, и патрульный так же молча, выпростав из рукавиц такие же негнущиеся лиловые пальцы, брал документы и, козырнув, тотчас же возвращал их.

Наконец «пикап» застопорил у старой петербургской дачи с декадентской резьбой на козырьке мезонина и с промерзшими мелкими цветными стекляшками на яйцеобразной веранде, где когда-то кто-то так уютно сидел за столом, под большим абажуром. Только многих легкомысленных стекляшек уже не было, вылетели, втоптались в тропочку, петлявшую вокруг дома, и жалобно похрустывали под сапогами. Веранда была заштопана слепыми фанерными листами от чайных ящиков.

В комнате, у круглой белой печки с приоткрытыми створками, откуда жарко полыхало, к летчикам помаленьку возвращалась речь, начинался первый обмен междометиями, переходившими в более связные выражения. Ругали метеорологов. Затем — оперативного. Затем — БАО, то есть батальон аэродромного обслуживания. Заключали, как всегда, военторгом.

Штурман присаживался к пианино и указательным пальцем, еще не до конца отогревшимся, выбивал из дребезжащих клавиш, видавших до войны, судя по сохранившимся стопкам нот, лучших исполнителей, мотив «Синего платочка» — популярнейшего в ту пору романса, пусть банального, но гревшего солдатскую душу.

То, что я лишен возможности в срок выполнить экстренное поручение, помучивало. Об этой летной части, бомбившей Берлин, следовало писать не откладывая, это было существенно, я понимал.

Но в глубине души (я не решился бы признаться в том даже самому себе) я не был в претензии ни на погоду, ни на оперативного.

Дело в том, что на старой петербургской даче кормили.

Не только летчиков. Звали к столу — что поделаешь! — и непредвиденно застрявших пассажиров бомболюка (разумеется забрав предварительно продаттестат). А я был голоден, непрестанно голоден, ненасытно голоден — отлично знакомые «опознавательные» дистрофии, оскорбительные, унизительные для человеческого достоинства, — дистрофия не только голодная, но и психическая болезнь. А тут кормили три раза в день по очень-очень скромному, очень-очень скудному на нынешний взгляд рациону, но несравнимому, однако, с тем, что я ел в Ленинграде, тоже по аттестату, в Адмиралтействе, во флотской столовой.

Летчикам давали в обед (и нам, пассажирам, заодно!) настоящую котлету с порцией настоящего белого-белого риса. Я ел настоящую котлету, ел настоящий рис. О чем больше мечтать! А я мечтал.

Об ужине.

Поедал котлету в обед медленно, чтобы летчики не замечали моего дистрофического состояния (они, конечно, замечали, но делали вид, что не замечают), и уже думал о котлете в ужин. Ел ужин и думал о завтраке.

Утром, стараясь скрыть от летчиков легкий дистрофический озноб, охватывавший меня при виде еды, садился с ними завтракать, и вот уже снова за завтраком маячила в воображении обеденная котлетка с белым рисом.

На четвертые сутки все кончилось — то ли погода повеселела, хотя глазу это было нисколько не заметно, то ли оперативный осмелел, то ли Ефимов добился своего, — тяжелые бомбардировщики вырулили на старт.

Мы взлетели.

Сперва чуть не задевая верхушки заснеженных сосен, затем прижимаясь брюхом к летящему внизу жемчужному льду, чтобы не попасть на глаза патрулирующим истребителям противника, мы без всяких происшествий пролетели Ладожское озеро и, пересекши таким образом линию фронта, благополучно приземлились на Большой земле.

Провел в гвардейской части два дня. Прилежно «собирал» полосу, продолжая «попутно» отъедаться. Затем «доскочил» с оказией до железной дороги, дождался воинского эшелона, воткнулся в набитую, как в гражданскую войну, теплушку с камельком; рядом шли три вагона с пленными из испанской «Голубой дивизии» генерала Муньоса Гранде, захваченными на Волховском фронте. Потом пересел на санитарный поезд до Ярославля. Потом, проголосовав, — на полуторку, шедшую до какой-то станции близ Москвы. Потом — на пригородный поезд. И вот наконец, сделав гигантский крюк, выгрузился на перроне Савеловского вокзала, — ленинградец, я и не знал до войны, что существует в Москве и такой вокзал.

Была поздняя ночь на второе января 1942 года, синий свет на московских, странно притихших улицах, притушенные фары, солдатские патрули, надолбы, военные грузовики... Но как же это не похоже на ночной пейзаж осажденного Ленинграда с его глыбинами льда на Невском, с кораблями, впаянными в невский лед, с еле бредущими людьми, тянущими за собой саночки!..

В холле гостиницы «Москва» сейчас непривычно пустынно, тускло отсвечивают немногие лампочки. Штатских людей почти не видать, только военные.


Холодно.

Подхожу к окошечку администратора. Какие-то люди бросаются ко мне. Это братья Васильевы, Сергей и Георгий, режиссеры, поставившие «Чапаева». Они только что с поезда, со съемок, с Востока.

Тут, в Москве, я начинаю понимать, что это значит сейчас — ленинградец.

В Москве еще не знали и не могли знать масштабов разворачивающейся ленинградской трагедии: самые жестокие ее акты были впереди.

Но кое-что доходило и сюда.

Братья Васильевы, забыв обычную свою скуповатую мужскую манеру, обнимали, целовали, как самого близкого человека, хотя был с ними просто знаком, не более.

Администраторша гостиницы, которую я до войны знавал как довольно суровую даму, смотрела на меня влажными голубиными глазами и долго колдовала над ключами, выбирая номер потеплее.

В редакции «Красного флота», куда я добрался той же ночью, газетчики в морской форме, которых я впервые видел и которые никогда раньше не видели меня, а знали лишь по моим корреспонденциям, разглядывали меня, как селенита, совали в руки колбасу, сыр, папиросы. Журналист Ян Островский вручил большую пачку настоящего сухумского табаку, он же отдал мне свой пропуск в наркоматовскую столовую на Арбате.

Ах, эта столовая!

Я ходил в нее, пока «отписывался», по нескольку раз в день — выбивал «все меню», обозначенное на пришпиленном к окошечку кассы папиросном листочке, все поедал, не обижая ни одно блюдо. Таращила глаза кассирша, потом официантки, а потом офицеры за соседними столиками. Столовая была полна, но присесть к моему столику никто не мог: он был весь уставлен кушаньями. Считали, видимо, что я неслыханный обжора, и только изумлялись, почему я при всем при том похож на одну из семи тощих фараоновых коров.

Через два дня в столовой узнали, что я из Ленинграда, и все поняли.

Наедался до отвращения — и не мог наесться. Брел из столовой в редакцию, у метро властная животная сила командовала мне: «Кругом арш!» — и снова касса, меню, чеки, стол, полный тарелок, все сначала.

Прошло несколько дней, полоса вышла, проездные документы на обратный путь получены. Звонок в редакцию: Рогов, армейский комиссар, начальник Главполитуправления Военно- Морского Флота. Штейн еще не улетел? Может, если хочет, съездить повидаться с семьей.

Если в те не слишком веселые времена существовало счастье, оно навестило меня тогда, в редакции «Красного флота».

Я не виделся с близкими с июля, с того прощания на перроне Московского вокзала. «Триста два... триста четыре... триста пять...» — все еще звучал в ушах трагический счет, который вели эвакуируемым детям.

Письма в Ленинград и из Ленинграда шли с опозданием на недели и месяцы, а нередко не доходили вовсе: тонули, горели. Телеграммы? Они ехали на грузовиках. В ноябре и декабре я писал своим редко: настроение было среднее, а врать не хотелось. Но и то, что писал, не доходило.

Жена жила в Перми с шестилетней дочкой в одной комнате с хозяйкой и шестилетней дочкой хозяйки. У той муж тоже был на войне. Стояли над дымящимся корытом с бельем, учась стирать разведенным конторским клеем, когда рядом послышался мой голос.

Это было в декабре.

Журналист, работавший в Ленинградском радиокомитете, встретив меня в декабре на Невском (я вернулся из морской бригады), предложил выступить в радиопередаче для Большой земли. «Прямой расчет, — сказал он, — дашь знать о себе родным».

И я дал знать.

Услышав мой голос, жена поняла единственно, что я жив. Но когда закончилась передача, решила, что вот тут-то меня и накроет снаряд, или бомба, или еще что-нибудь в этом роде.

Меня ничто не накрыло, я перелетел через Ладогу, сделал полосу о гвардейцах-летчиках, еду к семье в Пермь, еду и счастлив, хотя поезд опаздывает на четырнадцать часов — это в порядке вещей; меня уже, очевидно, встречали, но, отчаявшись, уехали; ругаясь, коченея, бодрясь, в сорокаградусный уральский мороз добираюсь до города в каких-то единственных попутных и очень древних ро́звальнях, трижды вывалившись в снег. Вот я уже в городе, вот я уже с семьей, вот я уже пью кофе из мороженого, которое тоже из чего-то сделано, вот директор гостиницы, которую тут называют не иначе, как семиэтажка (самое высокое здание в городе!), уступает великодушно писателю-ленинградцу за отсутствием номеров собственный кабинет.

К великому его, а также и моему сожалению, утром нахожу на шее нашей дочки, прикорнувшей на директорском диване, породистую тыловую вошь — в блокадном Ленинграде я их что-то не видел...

Идем кормиться в столовую. Отирая слезы передниками, толпятся официантки, по преимуществу жены балтийских моряков. Несколько удивлены тем, что человек из Ленинграда оставляет недоеденной тарелку борща с кусочками плавающего жира, — полно, ленинградец ли он? Им рассказывается о «столовской» эпопее в Москве. Бросают на меня взгляды, полные нежности и тоски, читаю в них всю невысказанную и всю несказа́нную женскую ласку, томление душ и томление тел. На меня смотрят, но видят не меня, ловят мои слова, но не меня слушают, и не мое пережитое читают в моем лице, в моих глазах — видят, слышат тех, близких своих, там, в Ленинграде, в Кронштадте, на Балтике...

Тех, кто еще жив, и тех, кто убит.


В 1959 году был поставлен фильм по моему сценарию «Спасенное поколение» — спустя пятнадцать лет после того, как он был написан и провалялся, зажелтев, в анналах кинематографа. Я переписывал его, и не раз, но былая очерковость, к сожалению, осталась, как и робость в изображении человеческих чувств, с какой он был написан первоначально, и как я ни старался, переписывая, не сумел эту робость и эту очерковость преодолеть. Переписывая сценарий наново, сочинил сцену, которой не было раньше, — она представляется мне наиболее удачной в этом не больно-то удачном произведении (и ее, как раз ее, эту сцену, нацелились высадить вон из сценария, а потом из фильма работники съемочной группы: а вдруг мистицизм!).

Эпизод — скромный бал военных времен в столовой детского интерната, эвакуированного из Ленинграда в вятскую глушь.

На сутки, повидать мать, приехал моряк из Ленинграда.

Причесанные, прихорошившиеся, принаряженные женщины стоят вдоль стены. Столы отодвинуты. Мальчик-баянист заиграл «На сопках Маньчжурии». Сейчас начнутся танцы. Но женщины, смущенно посмеиваясь, поглядывают друг на друга. Кроме приезжего моряка и мальчика-баяниста, ни одного мужчины.

И моряк по приказанию матери танцует со всеми по очереди, и каждой кажется в кружении вальса, что, нет, не этот заезжий моряк танцует с нею, а тот, что на фронте, тот, что, может, еще жив, а может, уже умер...

Я писал эту сцену с горькой натуры: в сорок третьем году ездил к матери и сестре в Кировскую область, на станцию Просницу, где находился интернат для детей ленинградских воинов, в котором директорствовала моя сестра. Ездил, чтобы сообщить матери о гибели сына, сестре — брата.

И, прощаясь со мною, воспитательницы интерната, жены воинов-ленинградцев, устроили в столовой бал, и играл баян, и я был единственным кавалером...

Итак, приютила меня семиэтажка, самый высокий дом в этом старинном, приземистом губернском городе на Каме, пермский «модерн», построенный незадолго до войны, большая тыловая гостиница Приуралья, не столь примечательная, как наша «Астория» блокадных времен, но своеобразная и колоритная по-своему — и в ней столкнула война самые неожиданные профессии, биографии, судьбы. Давали колорит семиэтажке не тыловые валеты, с озабоченно неприступными выражениями лиц, с могучими портфелями, заменяющими авоськи, в бурках, в костюмах непременно военного покроя — и только наметанный глаз мог бы отличить их от истинных военных! Валеты случались и тут, но, нет, не застревали, их тянуло дальше, в теплые места, хотя их пугал не столько климат, сколь почти пуританская строгость города. Своеобычность гостинице придавали бакинские бурильщики нефтяных скважин, и ленинградские балерины, и солидные московские конструкторы. Первые приехали сюда с эшелонами бакинских нефтяников на нефть, обнаруженную в районе Краснокамска, вторые — вместе со всем Ленинградским театром оперы и балета, эвакуированным из Ленинграда, третьи — в длительную, до конца войны, командировку. Так в этом городе неожиданно для самих себя оказалось и такое балетное созвездие, как Галина Уланова, Татьяна Вечеслова и Наталья Дудинская, и изобретатель турбобура, образованнейший и интеллигентнейший азербайджанский инженер Эюп Измайлович Тагиев, и секретарь Бакинского комитета партии Амо Давыдов, избранный секретарем обкома по нефти, и многие другие, с кем я тут имел счастье познакомиться, — люди, без имен которых понятие «тыл — фронту» было бы неполным.

Тут же, в семиэтажке, жили немолодые литераторы, по состоянию здоровья вынужденные покинуть Ленинград, и среди них обаятельный, совсем больной, перевезенный сюда уже с прогрессирующим рассеянным склерозом Юрий Николаевич Тынянов. Я навестил его в больнице, он разговаривал с трудом, но все силился шутить, даже смешные истории рассказывал — это была отчаянная контратака против надвигающейся смерти. И все спрашивал о Ленинграде и о Царском Селе, ныне Пушкине, — мы с ним гуляли там незадолго до войны по аллее Лицеистов, — о Пушкине, который он так нежно любил и в который ему не суждено уже будет попасть никогда...

Моей казавшейся неправдоподобной самому себе побывке в неправдоподобно не затемненном городе подходил конец. С нараставшим беспокойством я подумывал о том, как бы не опоздать назад к сроку, обозначенному на командировочном предписании за подписью того же армейского комиссара Рогова: непросто было выбраться из осады, непросто в нее снова проникнуть. Решил уехать загодя, с запасцем. Уже трамбовал, кляня своих друзей, насовавших мне посылки, вещмешок и чемодан, когда порхнула в номер балерина с новостью, столь нереальной, что я в нее сразу поверил.

Балерина стояла с чайником в руках в кубовой в очереди к кипятильнику «титан», когда из длинного коридора, как из сказки, откуда ни возьмись, явился какой-то курносый богатырь с небесными петлицами на гимнастерке, из-под которой виднелся ворот свитера: так позволяли себе ходить, нарушая форму, одни летчики да моряки на суше, в морской пехоте. На ногах гигантской высоты унты, мохнатые, делавшие его шаги по-кошачьи неслышными, а его, и так большого, — громадным. В руках небесный богатырь из сказки держал обыкновенный земной чайник.

Курносый был так огромен, что, проходя по тесной кубовой, не мог не зацепить и зацепил балерину. По-девичьи закрасневшись, извиняясь, от застенчивости завязал светский разговор и нечаянно выдал небольшую, но военную тайну. Узнав, что балерина из Ленинграда, сказал, что сам полетит туда, как будет погода. Письма? Отчего ж не взять!

Курносый был одним из летчиков экипажа какого-то военного транспортного самолета, залетевшего в Пермь с Ленинградского фронта.

Ковер-самолет! Он-то и перенесет меня в Ленинград, если...

Если меня на него посадят!

Судя по описанию балерины, летчик армейский. А я моряк. Былой антагонизм между армией и флотом, изображенный Вишневским в одном из эпизодов «Мы из Кронштадта», сейчас показался мне особенно ненавистным.

Жена отправилась на разведку: ей, человеку гражданскому, «безответственному», было проще вламываться в чужой номер, основываясь на столь же безответственных сведениях.

Вошла в номер, полный табачного дыма, мохнатых унтов и летных комбинезонов. Трое летчиков, свесив ноги, сидели на койках, скучая, как могут скучать летчики, когда нелетная погода и неизвестно, насколько она и куда себя девать на это время. Четвертый, сдвинув осушенный чайник, и консервы, и планшеты, раскладывал пасьянс.

Это и был командир ковра-самолета.

«В Ленинград? — несколько удивился он, продолжая задумчиво раскладывать карты, совсем как моя покойная бабушка. — Пожалуйста. Вот из Ленинграда... Из Ленинграда — только по решению Военного совета... А в Ленинград — пожалуйста. Документы у него в порядке?»

Спустя час-полтора мы, восьмеро — четыре летчика, одна балерина, одна художница, одна шестилетняя девочка и один старший политрук, то есть я, — ели блины, замешанные на воде, испеченные на керосинке тут же, в номере. Масла к блинам не было. Зато была настоящая темноватая мука, полученная как раз накануне по моему аттестату, а у летчиков — спирт для технических надобностей. Эта мука и спирт плюс окрепшая в боях дружба армии и флота решили все. Меня взяли.

А в номер то и дело впархивали, как бы невзначай, как бы случайно, прекрасные балерины. Вся гостиница была наэлектризована, взбудоражена, хлопали двери во всех номерах, сновали по коридору люди — жившие в гостинице ленинградцы обязательно хотели посмотреть и, если можно, потрогать живых летчиков, улетающих в Ленинград. Все это казалось непостижимым и недостижимым.

И еще все хотели передать письма — если можно.

И еще — посылочки, самые маленькие, самые легонькие — если можно.

Летчики сдержанно-вежливо обещали всем все взять — если немного, конечно.

Особенно выделялся своею вежливостью тот самый курносый богатырь в исполинских унтах, зацепивший чайником балерину.

Он стеснялся балерин ужасно и вел себя с ними совсем как не полагалось бы вести себя мужчине, да еще летчику. Всякий раз краснел, как и тогда, в кубовой, и извинялся без всякой на то необходимости, и еще выгибал, как ему казалось, для большей галантности свою колоссальную спину.

Балерины порхали вокруг летчиков, помахивая крылышками, и курносый богатырь зарумянивался все больше.

Впрочем, если приглядеться, можно было заметить, что румянец на его щеках был неестественным. Это ощущение возникло от странной, неприродной розоватости его щек — потом уже я узнал, что курносый летчик горел в самолете.

«Вы были ранены?» — заметив, что он обожжен, спрашивали его благоговейным шепотом балерины. «Не беспокойтесь, — отвечал он, — костного повреждения не было». — «А где ваша семья?» — «Родители, — отвечал он, — местопребывают во Владимире областном, брат же — на Западном фронте. Успешно разит врага». — «А жена?» — «Семейное положение — холост», — отвечал он виновато и сердито поглядывал на лукаво подмигивающих нам летчиков.

Он был холост и не собирался жениться. Не пил спиртного — ни глотка. Не курил и кашлял, по-детски отмахиваясь от табачного дыма.

По-детски. В его небольших, удивленных голубых глазах, в смешном его носе-картошке, виноватости, с какой он ходил по номеру, стесняясь своего роста, цепляя мебель и извиняясь, милой наивности, какая сопровождала его, — во всем было нечто бесконечно ребяческое. «Знаешь, на кого он похож? — сказала шестилетняя девочка, внимательно следившая за всеми его движениями. — На куклу-летчика».

«Кукла-летчик» был вторым пилотом «дугласа», транспортного корабля Военно-Воздушных Сил Ленинградского фронта.

С начала войны служил в одной из прибалтийских частей, летал на бомбардировщике. Бомбил немцев в Прибалтике, потом над Финляндией, потом под Ленинградом. На сорок четвертом вылете сбили. Обожженный, выбросился на парашюте. Штурман и стрелок-радист выбросились секундами раньше. Приземлились на территории, занятой немцами, в лесной глухомани. Это спасло.

Кругом пылали леса. Долго шли потаенными тропками, пробираясь к линии фронта, — дальний артиллерийский гром служил ориентиром. Ели коренья и колосья пшеницы. Как-то на рассвете их заметил немецкий патруль. Отстреливаясь, попали в болото и по мерзкой жиже прошли два километра. Их искали — они слышали немецкую речь, собачий лай. Сутки просидели в болоте, пристроившись на кочках. Кочки маленькие, на них можно сидеть, поджав одну ногу и опустив вторую в болото. Шел дождь — суточный. Ветер. Нечего курить — штурман и радист очень страдали. Радист рылся в карманах — хоть бы табачная пыль! Выбирал из кармана мелочь, завалявшиеся трамвайные талоны, билеты на футбол. Вытащил смятый листочек — вот так так: программка балета «Лебединое озеро» с кратким содержанием. Как сохранилась? Стрелок-радист стал негромко читать программку вслух от нечего делать да чтобы забыть про табак. Про белую Одетту и черную Одиллию. Про юного принца, стреляющего из лука в белого лебедя. А это и не лебедь — девушка, заколдованная злым духом. Посмеялись. Вспомнили, как была куплена программка — с билетами на «Лебединое озеро», всем по два билета, а командиру экипажа — один: ему не с кем было идти.

Посмотреть балет не удалось — его давали 22 июня, в воскресенье.

Через несколько дней, проплутав по лесам и болотам, экипаж выбрался к своим.

Обо всем этом я узнал позднее, познакомившись со вторым пилотом поближе. Познакомился и сдружился. Звали его Васей. Вася Очнев. Спустя несколько месяцев, когда его назначили командиром экипажа, стали звать Василием Фроловичем, и я дал это имя-отчество центральной фигуре пьесы «Гостиница «Астория» — летчику Коновалову, командиру транспортного экипажа, летающего из Ленинграда и в Ленинград.


А в номер, помахивая крылышками, впархивали балерины еще и еще. Горка блинов на столе была давно уничтожена дотла, зато выросла до угрожающих размеров другая — писем и посылок. А их все несли и несли. Просили прощения, но несли. Знали, что доставят немало хлопот там, в Ленинграде, военным летчикам, которым не до того, и — несли. И разве можно было винить этих людей в утрате чувства меры, хотя они и теряли его, — ведь эта посылка могла прийти, когда еще не поздно... «Смори, Вася, сколько нанесли, не взлетим», — сказал с притворным ужасом командир корабля, а Вася весь залился краской и уже спешил успокоить всерьез испугавшихся балерин: «Не беспокойтесь, порядок, не волнуйтесь», — а сам укоризненно поглядывал на командира — можно ли так шутить? «А если, чего доброго, они шкаф принесут?» — с мрачноватой серьезностью спрашивал командир. «Боком войдет», — ответил Вася, не задумываясь, так же серьезно, и командир корабля, забыв притворство, от души рассмеялся, и облегченно рассмеялись балерины, и сам Вася по-детски расхохотался, и с этой секунды сердца всех балерин, замужних и одиноких, были отданы безраздельно ему, только ему, Васе, хотя остальные летчики наружностью были покрасивей и черты лица их были более правильны, и более мужественны, и более соответствовали представлениям о волевом воине-герое. А Вася этим представлениям вовсе не соответствовал.

В его жизни никогда не было никакой любовной истории, даже самой незначащей. Ни жены, ни невесты, ни девушки, которой он мог бы написать с фронта. Писал лишь матери, сестрам. С дотошностью газетчика выпытывал я у него хоть что-нибудь, связанное с его, так сказать, личной жизнью, — ничего! Ну вот единственное: однажды, вскоре по окончании школы, шел по Невскому, повстречалась девушка, взглянул и поразился: какие льняные волосы, какая походка — летящая. Оглянулся, и она оглянулась. Показалось, улыбнулась, а может, и не показалось. Подумал и пошел за нею. Но путь был недолгий, застенчиво улыбаясь, добавлял Вася, рассказывая об этом случае. Свернула на Гоголя, а увидел он ее на углу Невского и Морской — совсем рядом. Зашла в подъезд, и, не оглянувшись, скрылась. Был уже вечер, рассказывал Вася, он все смотрел и смотрел на дом; в одном из окон пятого этажа зажегся свет. Наверно, это было ее окно, может, и не ее. Вася постоял-постоял и пошел своей дорогой.

Вот и все, что у него было в личной жизни.

Балерины кружились по номеру, вот-вот, казалось, на них возникнут белые пачки и, выгибая руки, как крылья, они исполнят танец лебедей. Они требовали от летчиков рассказов о Ленинграде, боевых эпизодов, спрашивали, за что ордена. Командир корабля сказал, как бы сбивая их восторженность ироническим восклицанием: «Лишняя дырка — трудней будет жене выменять китель на картошку». А на вопрос, за что дали орден молоденькому стрелку-радисту, ответил: «За то, что успешно преодолел природную трусость». Балерины смущенно смолкли, а Вася снова залился краской.

По странному совпадению, из тех, что кажутся неестественными и придуманными, когда их с фотографической точностью переносят из жизни в роман или пьесу, и, напротив, не вызывают сомнений в подлинности, когда с ними сталкиваются в самой жизни, — так вот, по странному совпадению в старом губернском пермском театре, тоже странно похожем в миниатюре на ленинградскую Мариинку, шел как раз тот балет, на который не попал Василий Фролович Очнев 22 июня 1941 года.

Давали «Лебединое озеро».

Вася Очнев в отличие от многих летчиков не был суеверен, не держал в кабине самолета никаких талисманов и все-таки посчитал это совпадение за счастливую примету и особенно был горд, что знал содержание балета, которого никогда не видал. Вот тогда-то он и рассказал мне, как стрелок-радист, не нынешний, а тот, что приземлился с ним на парашюте, рассказывал ему на кочке про принца и про белых лебедей.

Слух о летчиках, прилетевших из Ленинграда, очевидно, успел проникнуть из-за кулис в зал — артисты не мастера хранить военные секреты, даже самые мало-мальские, — и в первом же антракте к летчикам подошел средних лет человек, еще призывного возраста, однако же с седым ежиком, подтянутый, собранный, суховатый, с энергичным и злым лицом, в хорошо сидевшем, старого покроя, поношенном черном костюме, — весь облик его невольно вызывал в памяти театральные фигуры инженеров-вредителей, так примелькавшиеся в начале тридцатых годов. Это и в самом деле оказался инженер-ленинградец, эвакуированный на Урал вместе с заводом. Возможно стесняясь своего тылового положения, сердитым голосом сообщил, что приехал сюда, в театр, в лютый мороз из-за Камы, прямо с завода, откуда он не выходил четверо суток подряд, а назад пойдет пешком километров десять, так-как трамваев уже не будет. А пришел, продолжал он, выложившись, уже менее сердито, не для того, чтобы поглядеть, как за сценой дергают за веревочки плывущих белых лебедей из папье-маше — это все он видел в детстве, — и не для того, чтобы слушать музыку, он ее не понимает и не делает вид, что понимает, как не любит и не делает вид, что понимает балет. Пришел потому, что тот балет — кусочек Ленинграда. И если правда, что летчики полетят туда, то он вдвойне рад, что пришел. И если бы можно полететь с летчиками туда, он был бы счастлив. «Можете мне поверить», — сказал он сердито и отошел, забыв попрощаться.

Волны света, красный бархат зала, медленно гаснущая люстра, белые лебеди, плывущие по сцене, музыка из оркестровой раковины, роковая, непостижимая, и в памяти — ночной, пустынный, блокадный Невский, горы снега, брошенные в снегу трамваи, валяющиеся на снегу провода — мертвый пейзаж, освещенный такой же мертвой, безразличной луной, — и та же непостижимая роковая музыка Чайковского из черных раструбов радио.

В следующем антракте летчиков уже окружила толпа, им жали руки, совали в карманы записки, письма — опустите в Ленинграде, если не трудно, — ладно, опустим, не трудно, — засыпали вопросами, на которые можно было отвечать или очень подробно, или односложно. Летчики выбрали второе. «Держимся». «Будем держаться». «Сто двадцать пять граммов, но скоро будет больше». «Невский? Стоит». «Разрушено? Кое-что». «Стекол? Понятно, нет, но, в общем, нормально». «Мариинка? Стоит». «Адмиралтейство? Сбило снарядом одну скульптуру, остальные стоят». «Прорвем ли блокаду? Прорвем». «Когда? Об этом знает командование». «Письма? Давайте». «Посылки? Трудно, но кое-что, совсем маленькое, попробуем».

В общем, все было так, как сказано.

И не так.

Ничего не было нормального в те времена в Ленинграде. Умирали люди запросто, вот так: шли по улице и падали. И не вставали — никогда.

И летчики уже видели смертные муки голодных, и я видел своего родного единственного брата обессиленным от голода, и первую свою жену, продолжающую работать, но голодающую, обессиленную, и мать жены, немощную, голодающую, недвижно лежащую вы постели. И летчики, как и я, были в бессильном отчаянии оттого, что не могли помочь радикально. И это очень страшно, когда рядом гибнет человек, а ты ему бессилен помочь, самое страшное...

Но отвечали, что все нормально, — и могли разве им, ленинградцам, у которых в осаде остались, а может, уже и не остались их близкие, — могли разве отвечать иначе?

«Лебединое озеро» понравилось всему экипажу, а Васю забрало целиком, с его душою, податливой, нежной, открытой высоким чувствам.

Он не скрывал своего наивного изумления перед тем, что увидел, очевидно, впервые в жизни. Не умел сформулировать своих чувств, вызванных поэзией, заключенной в движении человеческого тела, лишь по-детски, до боли в ладонях, хлопал артистам. И ахал, и разводил руками, и по-детски стремился понять, как это балеринам удается так долго стоять на пальцах и танцевать на пальцах: помимо всего, больно. Нисколько в отличие от других не стесняясь своего полного в балете невежества, требовал объяснений, что такое пуанты и фуэте, и опять приговаривал: «Ай-я-яй, ведь это надо же, тридцать два раза, такое надо тренировать с детства, ну и талант!» И краснел, и укоризненно качал головою, словно бы припоминая командиру экипажа блины: как же они, летчики, сели разговаривать запросто с этими неземными созданиями, которые только что небесно кружились на сцене. В Очневе жила та народная уважительность к людям искусства, которую не мог не коробить тон, принятый в разговоре с людьми искусства командиром экипажа, — ласково снисходительный и иронически покровительственный. Хотя этот тон был не рисовкой, не бравадой, скорей всего защитной окраской, непроизвольной.

Но и командир тут, в этом сияющем огнями театре, в этой странной, мирной, праздничной обстановке, так бесконечно непохожей на обстановку, в которой он жил все эти месяцы, сдался в плен музыке Чайковского, белым лебедям, всей поэзии театра и ничего не мог с этим поделать.

Возможно, поэтому он согласился принять новую порцию посылок, и номер летчиков в канун вылета напоминал почтовое отделение багажного вагона.

Однако мы взлетели без осложнений.

Погода задержала самолет на три дня; мне она благоприятствовала. Все равно я успевал в срок.

Долетев до какой-то станции и переночевав там, приготовились к последнему прыжку — через Ладогу. Сопровождения командир решил не ждать. Снова взлетели, и, прижимаясь к ладожскому льду, под грохот береговых зениток, отгонявших с трассы нащупывающих добычу немецких «мессершмиттов», миновали без осложнений опасную зону и приземлились на ленинградской земле в нескольких километрах от города. Бойцы батальона аэродромного обслуживания уже суетились на посадочной площадке, и я успел, пока подставляли трап, заметить, как мучительно переставляли они ноги, какие у них обтянутые тонкой, даже и не просвечивающей уже кожицей землистые лица, какой неестественный у них, почти сумасшедший блеск глаз, мерцающих из глубоких впадин. Я сходил по трапу, развязалась веревочка вещевого мешка, вывалилась впихнутая сверху чья-то посылка. А из нее выпал и воткнулся в снег круглый и плоский ржаной каравай. Один из людей, ставивших трап, побежал, проваливаясь и спотыкаясь в снегу, добрался до каравая, ухватив его край, тут же стал грызть, не оглядываясь, жадно. За ним пошли, догнали, стали вырывать каравай; он держал его цепко и все грыз, грыз; его повели; пошел покорно, но каравай не отдал и все грыз его, грыз...


В Ленинграде стало хуже, чем я предполагал.

В конце января Военный совет увеличил пайки: иждивенцы стали получать двести пятьдесят граммов, рабочие — четыреста, войска первой линии — шестьсот, войска тыловых частей — четыреста. 11 февраля хлебный паек был увеличен вновь: вошла в строй по-настоящему ледовая трасса через Ладогу.

Но ведь до февраля был октябрь, и ноябрь, и декабрь, и январь, и были дни, когда люди не получали ни мяса, ни крупы, ни жиров, когда ели вазелин, столярный клей, подметки... да что говорить!..

Книга Д. Павлова «Ленинград в блокаде» приводит цифры: «В декабре от дистрофии умер 52 881 человек, что превысило смертность предшествующего месяца почти в пять раз, и еще больше людей различных возрастов находилось в преддверии смерти. В январе и феврале смертность достигла своего апогея: за эти 60 дней умерло 199 187 человек».

В гостинице «Астория» верхние этажи промерзли окончательно; нижние превратили в стационар для дистрофиков.

Таких стационаров было уже немало в Ленинграде, были они и в Кронштадте, и на кораблях, и в армиях. Роль их неоценима. И там умирали, но все-таки там удавалось и раздуть чуть тлевшие искры человеческой жизни. Союз писателей тоже открыл такой стационар — в Доме имени Маяковского на набережной Невы, куда свозили писателей, умиравших, но еще не успевших умереть. Умирали и там, но многих удалось спасти.

Мой брат лежал в одном из таких полугоспиталей-полустационаров на Петроградской стороне, он умирал.

В первый же день приезда, подстегиваемый надеждой, что еще не поздно, потащил ему привезенную из тыла еду; нет, еда теперь ничего не могла решить: жизнь брата уходила безвозвратно.

В первые же недели войны мой брат, как и десятки тысяч других ленинградцев, охваченных огромным патриотическим порывом, ушел в народное ополчение. В октябре заболел от недоедания. Болезнь прогрессировала. В ноябре за ним приехали на грузовике институтские товарищи — переправить в тыл. Он был деканом математического факультета в Институте имени Крупской. Институт эвакуировался на Восток. Ехать брат отказался наотрез. А между тем эвакуация была бы разумна, целесообразна — для него, находившегося тогда еще в предпоследней, еще не безнадежной степени истощения, для института, которому он был нужен, для обороны Ленинграда: в конечном счете, на одного едока меньше! Мой брат поступил гибельно, неразумно, и столь же роково, гибельно, неразумно поступили тысячи, десятки тысяч ленинградцев, таких же, как он. Остались в городе, уже обессиленные, чтобы вскоре умножить братские траншеи на Волковом кладбище, и на Смоленском, и на Охте, и во многих других районах, куда трупы свозили на саночках.

Неразумно было все это, и да будет священна эта неразумность!

Я поселился в Адмиралтействе, в башне. Меня встретил недавно прилетевший с Большой земли журналист Евгений Каменецкий. Он не был ленинградцем, но отказался от предложения начальства ехать в командировку на другой флот, попросил разрешения остаться на Балтике. Пока разрешили. Прилетел и тотчас же разыскал стационар, в котором лежал мой брат, навещал его, почти не будучи с ним знаком. Трамваи не ходили, приходилось проделывать весь путь туда и обратно, километров десять, нt меньше, пешком. И ходил: ведь он был моим другом.


На третий день меня нашел в Адмиралтействе Вася Очнев; подъехал на «виллисе», и мы поехали развозить посылки по адресам.

В этот день шел особенно сильный и долгий артиллерийский обстрел.

Вася, нагруженный посылками для людей, которых он не знал, от людей, которых не знал, взбирался по обледенелым лестницам, даже не ругаясь, как ругался, скажем, я, — ругаться, как и пить и курить, он не умел.

Подолгу звонил в бездействующие звонки. Отчаявшись, дергал ручки дверей и тогда обнаруживал: двери не заперты.

Входил в темные прихожие — не откликался никто. В комнаты — там гулял ветер, врываясь в дырявые окна. В кухоньках, в дальних углах, в кладовых теплились коптилки, тлел негреющий огонь в камельках, там лежали молчаливые люди — им уж было все́ все равно. Вася, стесняясь, принося извинения, чувствуя себя виноватым за то, что он громаден, здоров, сыт, розов, вежливо осведомлялся о фамилии адресата, ставил посылки возле кроватей и, вынув карандашик и блокнот, снова извиняясь, просил расписку в получении. Он сдавал посылки, как сдавал срочные пакеты командования.

Он казался сказочным летчиком там, в тылу, — каким же сказочным было его внезапное появление здесь, в темноте, холоде и безнадежности блокадных квартир! Да еще с письмами от близких! Да еще с посылками!

Повидали мы с ним много, ох, много разных квартир, пока развозили посылки: и старые, петербургские квартиры с синими гравюрами и хрустальными люстрами, затянутыми паутиной с вымерзшими пауками; и бесконечные коммунальные коридоры со знакомым мне по моему номеру в «Астории» тяжким запахом из отказавших водопроводов. Видели людей, согнутых бедой, — таким уж ничто не могло помочь, даже самая гигантская посылка. У подъезда я ждал замешкавшегося Васю; подошел ко мне один из таких обреченных, в облезшей меховой боярской шапке, с лицом, покрытым грязной коростой, с тем же почти сумасшедшим блеском глаз, поразившим меня в день прилета с Большой земли на аэродроме. «Моряк, — сказал он, чуть шевеля бесцветными губами, — дайте курить». Я протянул папиросу, он взял ее пальцами такими грязными, что я содрогнулся. «Почему вы не моетесь?» — спросил я его. «Чем?» — ответил он. «Хотя бы этим», — показал я на снег. Он поглядел на меня, ничего не сказал, пошел, дымя папиросой. Я понял: этот умрет.

А люди, которые не давали себя согнуть и любой ценой сохраняли человеческий облик, умывались, несмотря ни на что, снегом и, выбиваясь из последних сил, убирали квартиры, поддерживали порядок во всех этих кухоньках, кладовых, маленьких отапливаемых углах, — эти люди держались дольше и дождались лучших времен.

В одной из квартир на Васильевском острове — мы приберегли ее напоследок и попали в нее к сумеркам, когда стихнувший было артиллерийский обстрел вспыхнул с новой, злобною силой, — адресата не оказалось. Открыла маленькая старушка, удивленная визитом, хотя в этом городе теперь уже ничему не удивлялись. Не знаю, кто она была, не помню. Быть может, старая учительница, а может быть, чья-нибудь старая мама, а быть может, и то и другое. По виду нетрудно было понять, что она голодает, но знакомого сумасшедшего блеска в глазах не было, манера держаться была исполнена достоинства. Старушка сказала, что адресат выбыл неделю назад. Эвакуировался в тыл, как раз туда, откуда пришла посылка. «А кем вы, извините за беспокойство, им приходитесь?» — спросил Вася, как всегда, вежливо. «Соседкой», — ответила маленькая старушка. «Больше никем?» — спросил Вася, надеясь. «Никем», — ответила старушка твердо, понимая, почему Вася ее спрашивает, однако не делая навстречу ни одного шага. Вася, козырнув, простился, мы пошли вниз, стараясь не поскользнуться на обледеневших ступенях. Старушка молча глядела вслед, потом мы услышали — захлопнулась дверь. «Эта, пожалуй, выживет», — сказал Вася. Мы спустились этажом ниже. Вася помедлил. «Может, ей и вручить посылку, не назад же везти?» — спросил он меня. «А те, что послали, не будут в претензии?» — спросил я. «Будут — отдам свой паек, — сказал Вася. — Эта выживет, — повторил он и добавил: — А не выживет, так хоть поест перед смертью». Мы вернулись. Старушка открыла. «Простите за беспокойство, — снова козырнул Вася. — Вот, извольте, очень просим». Старушка, кивнув головой, исполненная по-прежнему достоинства, которому могла бы позавидовать любая царствующая королева, соизволила.

Только когда брала посылку, сухонькие, обтянутые тонкой кожицей ручки ее чуть дрожали.

Вася прощально козырнул — и на этот раз не попросил расписки.

Снова уселись в «пикап» и поскакали на нем, как на козле, по горбам и перекатам былых красавцев проспектов, не убиравшихся долгие месяцы.

У Адмиралтейства простились. На другой день я уехал в Кронштадт, в командировку; сызнова началась военно-корреспондентская жизнь, и уже не верилось, что ходил недавно по улицам, где горели в полную силу фонари. Вернулся из Кронштадта ночью, прошел пешком от Финляндского вокзала до Адмиралтейства, не встретив в многомиллионном городе, кроме двух патрулей, ни одного человека, нашел у себя на койке в адмиралтейской башне письмо от жены, пришедшее по военно-полевой почте. Датированное двадцать третьим декабря, задолго до моего приезда в Пермь, оно пришло в феврале.

На рассвете разбудил звонок из комендатуры: дежурный срочно вызывал вниз.

У ворот Адмиралтейства в предрассветной мгле различил силуэт знакомого «пикапа», выглянуло застенчиво улыбающееся лицо Васи. Вручил, как пакет командования, письмо от жены, написанное... накануне! Это было особенно невероятно после того, как я получил то письмо, декабрьское.

«Кукла-летчик» спешил: вылетать надо было на следующий день. Лицо его было устало, помято, видно, не спал. Оживился, узнав, что я нынче свободен и могу помочь ему развести посылки — напихали еще больше, чем в прошлый раз. Я представил отчетливо семиэтажку, и номер, в котором остановился экипаж, и людей с посылками, робко стучащих в дверь, и как морщится командир, и как заливается краской Вася, и уговаривает не беспокоиться, и обещает все доставить. И конечно, не в силах отказать никому, хотя знает наперед, сколько ему, именно ему, Васе, принесет хлопот каждая посылка. Но также наперед знает, и сколько может весить каждая посылка на чаше жизни и смерти.

Этот военный самолет вовсе не предназначался для доставки посылок гражданским лицам. Это была его функция, если не нелегальная, то, во всяком случае, глубоко приватная. Начальство смотрело на нее сквозь пальцы и делало вид, будто не знает, чем занимается Вася в Ленинграде, в часы, положенные летчику для отдыха и сна.

Истинная цель рейсов транспортного корабля через фронт заключалась в транспортировке авиамоторов из Приуралья, через Пермь, в Ленинград. Были и другие, специальные, задания, ради которых экипаж пересекал линию фронта.

Однако жители города на Неве, очутившиеся в городе на Каме, не думали об этом и не желали думать, раз навсегда уверовав в чудо и решив, что сама судьба спустила им с неба сказочного летчика с его ковром-самолетом, чтобы спасти близких, оставшихся в Ленинграде. Его ждали, считали дни. Говорили: «Что-то Вася долго не летит» или «Вот, выменяла на рынке за платок банку меда, хорошо бы Вася вовремя подгадал». И так выходило, что Вася «подгадывал». Кто-то пошутил, сказав, что Вася так и летает: в одной руке — штурвал, в другой — банка с медом. Ребятишки, жившие в семиэтажке, тоже называли его запросто — Васей и, завидев издали, орали что есть мочи: «Вася прилетел!» — и висли у него на руках и плечах, и так, обвешанный ими, застенчиво улыбаясь, входил он в гостиницу, аккуратно отдавал ленинградские расписки и письма и каждому говорил одну стереотипную фразу: «Здоровы, кланяются, надеются на лучшее». Он входил в номер, тотчас же сваливался на диван и, положив кулак под голову, засыпал мгновенно.

И чья-то рука вывешивала на дверь номера записку: «Вася спит!!! Не стучать!!!» И люди шли мимо номера на цыпочках.

Все это было мимолетно — жизнь летчиков тут, в тыловом городе, редко измерялась сутками, днями, больше часами, минутами. «Четыре часа тридцать минут», «три часа сорок минут». Очнев вскакивал с дивана точно, минута в минуту, без будильника. И был свеж, розов и вежлив, как всегда, и принимал очередную порцию посылок, и просил не беспокоиться, и потом, в Ленинграде, мы вновь скакали на «козлике» по ледяным торосам, и вновь пронзала нас вечная, казалось, мерзлота блокадных квартир, и вновь становились мы невольными свидетелями взлетов человеческой души и падений.

Однажды заехали мы в Мариинский театр. Настолько уже стал Вася в балете своим человеком, что близко принял к сердцу слезницу дирекции — привезти какие-то клавиры, которые впопыхах не взяли, эвакуируясь. Вылезли из «виллиса», Вася поахал, поглядев на израненные стены, лепнину, изуродованную осколками: в Мариинку уже успели угодить до двух десятков снарядов и одна тяжелая фугасная бомба.

Вошли с черного хода: парадный забит наглухо. Обдал тот же холод, что и в блокадных квартирах. Мрак. Зал темный, молчащий. Одинокие фигурки в ватниках. Обмеривали стены, срисовывали орнамент. Со сцены тащили декорации в подвал для безопасности. Несколько удивились, узнав, зачем мы пришли. Обещали разыскать клавиры — это оказалось непросто. Мы заехали позже, какая-то женщина в ватнике принесла запыленные тетради, положила. «Клавиров им там не хватает», — сказала она, не улыбаясь, и отошла. «Они же петь не смогут...» — смущенно прошептал ей вслед Вася, но она, наверно, не услышала.

Одну из посылок в тот день завезли на улицу Гоголя. Вася, вспомнив, обрадовался совпадению: как же, боже мой, та улица, та самая улица Гоголя, куда свернула с Невского в недавние и уже незапамятные мирные времена девушка с очень светлыми, с очень льняными волосами. Ну та, что обернулась, а потом исчезла в подъезде! Да и дом, в котором она исчезла, тут же, за углом, по соседству с домом, куда надлежит доставить посылку.

Обстрела не было, кончился. Темнело. Мы подошли к дому девушки. Порыв ветра понес по улице Гоголя запах гари: где-то что-то горело. Мы задрали головы, ища окно, где когда-то зажегся свет, и остолбенели. Дом качался, как декорация в плохом провинциальном, а иногда и в хорошем столичном театре. Качались окна, карнизы, желоба, подъезд, в котором исчезла некогда девушка. Порывы ветра следовали один за другим, и дом раскачивался все сильнее. Наконец мы разглядели в темноте: перед нами была всего лишь декорация — искусно разрисованный гигантский холст, колеблемый ветром, прикрывший развалины.

Такая же разрисованная декорация, помнится, появилась позже и близ Аничкова моста, на углу Невского и Фонтанки, — и она прикрыла руины.

Мы постояли с Васей немного перед исчезнувшим домом, а потом пошли вручать посылку по соседству в уцелевший дом, настоящий.


Все это было весьма печально, хотя справедливости ради стоит заметить, что не девушка из погибшего дома владела теперь Васиным воображением. Ее место заняла балерина, которую он однажды ненароком зацепил чайником.

Еще там, на Каме, при первом знакомстве с Васей, не один я видел, как Вася мучительно розовел, стоило этой балерине впорхнуть в номер, чуть взмахнув крылышками. Как таял, встав за ее стулом, чуть коснувшись своими огромными ладонями не плеч ее — избави бог! — спинки стула. Как, набравшись храбрости, которой был у него избыток в небе и которой, видимо, не хватало ему на земле, присаживался рядышком с балериной на край дивана. И не я один перехватывал растерянный Васин взгляд, каким следил он за непринужденными манерами некоего тылового валета, появлявшегося в номере следом за балериной. Вася по складу своего ума и по взгляду на мир и на людей не смел и подумать ничего дурного о взаимоотношениях балерины и тылового валета, именно поэтому манеры валета казались Васе неслыханно развязными, хотя, возможно, в них не было ничего чрезвычайного. Потом, в Ленинграде, порозовев, он сказал мне об этом. В другой раз спросил меня вдруг некстати об этом человеке. Но что я мог ему сказать? У валета были если не права, то преимущества.

Балерина, думаю, не подозревала о чувствах, которые она породила в Васе. А быть может, виною тому было легкомыслие, с каким тогда, на блинах, кем-то было сказано: «Вася, когда кончится война, мы вас женим». «На ком?» — спросил Вася, зардевшись. Было названо имя балерины. Вася, как выяснилось позже, принял эту случайно оброненную фразу абсолютно всерьез и считал себя как бы негласно помолвленным. Однажды, развозя посылки, вытащил из кармана шарфик, показал мне, спросил: не будет ли неприличным подарить этот шарфик, купленный им в военторге, балерине? Не сочтет ли она это за назойливость?

А уже шла весна, и ленинградцы вышли на Невский окалывать побуревшие торосы, и хозяйки мыли окна к Первому мая, и пошел по Невскому, звеня что есть мочи, первый трамвай, и уже поймали первого трамвайного «зайца», и тронулся ладожский лед, унося холодный ужас и оцепенение первой блокадной зимы.

«Астория» вновь открыла двери для военных, для корреспондентов. Я снова переселился в номер, выходящий окнами на святой Исаакий. Гостиницу подтапливали. Я уже ложился в кровать, раздеваясь и снимая штиблеты, как все смертные. Однажды ночью проснулся, услышав в номере чье-то рычание, прислушался, вскочил, подбежал к умывальнику, крутанул кран — пошла вода.

Вася по-прежнему летал через линию фронта. Частенько ночевал у меня, продлевая диван подставленными в ноги двумя стульями. Он получил звание подполковника. Наградили его еще одним боевым орденом. Он стал командовать кораблем. Но повышение в должности и звании нисколько не изменило его манер: по-прежнему он боялся причинить беспокойство, и извинялся, и красно-розовел, и так же мучительно кашлял, и по-детски отмахивался, когда в комнате дымили табачищем.

В наркомовской посылке, полученной мною из Москвы, были две плитки шоколада. Перед очередным отлетом Василия Фроловича я сунул одну в карман его реглана — для дочки. Со свойственным ему солдатским педантизмом он вынул плитку, надписал на обертке имя, чтобы не перепутать. Дальше произошло, как я узнал позднее, следующее забавное происшествие.

В этот раз самолет летел в Свердловск. В городе на Каме стоянка была полчаса. Василий Фролович отдал на аэродроме очередную пачку писем — «почтовое отделение» работало без выходных. Попросил отвезти в семиэтажку. Послал и мою плитку с запиской: «На обратном пути залечу, через сорок восемь часов. Очнев».

Залетел — ребята у семиэтажки смотрели на небо, на тот раз на восток, и уверяли, что видели, как Вася описал круг над семиэтажкой и даже будто бы помахал крыльями. Так или иначе, но Василий Фролович действительно вскоре появился в гостинице, и, как всегда, дети кричали: «Вася прилетел!» — и, как всегда, он вошел в вестибюль, увешанный ими.

Свободного времени у него не было. Даже не успел прилечь. Балерина тренировалась на репетиции. Погрустив, забрал письма, посылки, и в том числе посылочку мне, оставленную женой, которая была на работе. Она сунула в посылку мою плитку шоколада, надписанную Васиной рукой, только отломила кусочек для дочки. Она была уверена, что шоколад — подарок Васи. Через двое суток моя плитка с отломленным краем вернулась обратно. Совсем в духе рассказов Генри, вроде «Даров волхвов», и с таким же неожиданным и сентиментальным концом.


В сорок третьем году я был снова вызван в столицу, снова перелетел через Ладогу, снова оказался в гостинице «Москва», где уже не так-то просто стало получить номер, и та же администраторша, оглядывавшая меня в январе сорок второго влажными голубиными глазами, теперь была недоступна, как в мирные времена: исчез мерцавший надо мной блокадный нимб — блокада была если не снята, то прорвана, война вошла в быт.

Но зато встречала меня в вестибюле жена, приехавшая из Приуралья; и кинорежиссеры Козинцев и Трауберг, уезжая, уступили нам свой номер; и мы вселились в него поздно ночью, голодные, а утром, раздвинув шторы, обнаружили забытую режиссерами банку меда и пришли от этого благодеяния судьбы в самое радушное настроение.

Только мы запустили ложки в мед, позвонили снизу — какой-то майор оставил мне записку у администратора. Сбежал вниз, взял записку: «Узнал, что вы в гостинице. Улетаю в Ленинград. Вася со всем экипажем 8 июля 1943 года погиб у Плеханова». Следовала неразборчивая подпись.

Василий Фролович погиб по несчастной случайности. Перед вылетом борттехник снимает струбцины с рулей глубины. В этот раз летел другой борттехник, не тот, с которым всегда летал Очнев.

И струбцины им не были сняты.

Самолет оторвался от земли с заклиненными рулями. При таком положении рулей глубины самолет становится трудноуправляемым.

Василий Фролович принял решение перелететь через линию фронта, дотянуть до Плеханова и там посадить машину.

Самолет перевернулся у самой земли, ударился, разломился на части. Погиб Вася, погиб экипаж, погибли пассажиры — летчики Ленинградского фронта, летевшие в тыл за новой материальной частью...


Сорок четвертый год. Снята блокада. Снова зима в Ленинграде. Первая, неблокадная. Я снова в Ленинграде. Снова в «Астории». Снова ходит в Ленинград «Красная стрела». Я приехал в «стреле», и со мной — Юрий Герман, мой друг. Он за эти годы впервые в Ленинграде, в войну служил на Севере, в Архангельске и в Полярном. Приехал с женой навестить родной город. В вагоне мы слышим, как сетует некая дама, возвращавшаяся в Ленинград: не взяла с собою кошку! У дамы в Москве есть беременная кошка, а в Ленинграде съели всех кошек, и сейчас они в необычно высокой цене... На вокзале гуляют женщины в щеголеватых ватниках, да, и ватники могут выглядеть щеголевато, если их уметь носить и особенно если ватники украшены медалями «За оборону Ленинграда».

Итак, живем в «Астории», дотронешься до труб отопления — черт, горячие! И можно воткнуть в штепсель вилку, и вскипятить на плитке чай, и даже сварить полученные по аттестату макароны.

Однажды в мой номер вошла балерина, та самая. И даже держала в руке чайник. Да, она покинула семиэтажку в городе на Каме, ленинградский балет вернулся. Театр готовится к открытию, я проезжал мимо и видел: на его фронтоне уже горит, отливая новой позолотой, орден Ленина. Мастера в высоко подвешенных люльках восстанавливали орнамент, стирали последние следы ранений со стен, окрашенных в бледно-фисташковые тона, искусные руки уже заделали все пробоины — и не угадаешь, где, они были. Наверно, приехали в Ленинград и клавиры, которые Василий Фролович перебрасывал через линию фронта.

Дом, где жила балерина, еще не восстановили от разрушений, он не отапливался — она поселилась в «Астории».

Стояла с чайником в руках. И как-то сразу, не помню почему, зашла речь о Васе. Стала рассказывать о последней встрече с ним в сорок третьем. Весной.

«Прилетел поздно, до семиэтажки добрался в первом часу. В его распоряжении был час сорок пять минут, представляете? Страшно устал, возбужден. Помните его неестественный румянец? А тут просто пылал огнем. Смотрю, маленький шрам на лбу. «Не беспокойтесь, — говорит, — птица разбила ветровое стекло и вот чуть зацепила, самую малость. Не беспокойтесь, — повторил, — костного повреждения не было». Сесть не хотел, все стоял, всю комнату занял своей фигурой. Помните его рост? А потом взял мою руку. Я смутилась. Он тоже. Долго держал. Чувствую, неловко, а отдернуть боюсь, не хочется обидеть. Долго держал. Даже затекла. По-моему, стеснялся, что взял, и выпустить стеснялся. И молчит. И я молчу. Оба молчим до невыносимости. Что же делать? Так дольше продолжаться не может. Высвободила руку легонько, выскочила пулей в коридор — господи, хоть на кого-нибудь наткнуться, позвать хоть первого попавшегося, лишь бы не молчать! Мчусь по коридору, туда-сюда — никого. На этаж ниже спустилась — никого. Спят. Ведь поздно. Стою у пролета, вниз смотрю, молю боженьку, как в детстве: «Господи, пошли кого-нибудь». Никого. Ведь о том, что прилетит, вернее, залетит, никто в семиэтажке не знал. Что делать, вернулась одна. И что же вы думаете? Как стоял, так и стоит. Чаем его напоить, что ли? Все-таки занятие. Схватила чайник, сейчас, говорю, — и в кубовую. И что же вы думаете? «Титан» погас, — как вам нравится, нет кипятка. Лопнула моя авантюра. Вернулась сама не своя. А он? Как стоял, так и стоит. Садитесь, говорю, Вася. Садится. Как неживой. Хоть, слава богу, не стоит. Что будем делать дальше? В его распоряжении еще час, не меньше. Думала, умру. Начинаю болтать какую-то белиберду, что-то про климат, про кипятильник, про знакомых, ерунда какая-то, он понимает, что я заговариваю зубы, молчит. Вдруг встал, как бы оборвав меня на середине. Вроде собрался что-то мне сказать, даже, кажется, назвал мое имя тихо. Что собрался сказать? Не знаю. Теперь-то знаю. Очень существенное. Возможно, самое существенное, что можно произнести. Возможно, даже самое существенное в его жизни. Возможно, самое существенное в моей жизни. Это я теперь так думаю. А тогда только считала: сколько же еще остается у него времени? И когда он открыл рот, даже, кажется, произнес мое имя, взглянула на часы. Невзначай. А он мой взгляд поймал. И может, я так и хотела, чтобы поймал. Понимаете? И он остановился на полуфразе. А тут как раз — форточка была открыта — послышался гудок. Это внизу у подъезда сигналил «виллис». Сигнал мы оба узнали. За ним, с аэродрома. Время было ему улетать. Оглядел меня всю серьезно так, без улыбки, всю, так, что я даже смутилась и покраснела, — и вышел. Не попрощавшись. Не сказал даже, как всегда: «Извините» или «Простите». Ведь вы знаете, какой он вежливый. Наверно, первый его грубый поступок за всю жизнь. Ведь не пил, не ругался, не курил, не хамил никому, никогда — редкий в своем роде мужчина, даже необыкновенный. Не попрощался и дверь за собой не закрыл. Так и оставил настежь.

Верите, я так была потрясена всем этим, что даже и сама забыла с ним попрощаться, проводить, не выбежала, не догнала, так и стояла, как идиотка, посреди номера. Стою и слышу: внизу «виллис» разворачивается. А я даже к окну не подошла. Так и уехал. С той поры я его не видела. О его гибели узнала, как и вы, в сорок третьем, в июле. Узнала — и вижу как живого: стоит посреди комнаты, громадный, в реглане, молчит, и я молчу, и держит мою руку, и молчит, и потом дверь настежь, и «виллис» разворачивается, и я понимаю, что это была любовь. Теперь понимаю. А тогда я, дура, ничего не понимала, а вот погиб — поняла. Виновата, виновата кругом. Осуждаю себя за это жестоко и судить буду всю оставшуюся жизнь. Никогда больше не встречу такого человека и такое чувство, чистое, сильное, без притворства; ведь он не был похож, нисколько не похож на других...»

Весь свой монолог произнесла она без единой с моей стороны реплики. Да и что говорить? Провожая ее до дверей, я поглядел на чайник. «Нет, это другой», — сказала балерина.


Через год я снова попал в Ленинград и снова оказался в «Астории». Балерину там я не застал: переехала на новую квартиру и вдобавок, как я узнал, недавно вышла замуж. Впрочем, вовсе не за того тылового валета, которого оглядывал растерянным взглядом Василий Фролович.

Сейчас, кажется, она вышла на пенсию — ведь балерины выходят на пенсию очень рано.

Я прочитал новеллу «Вася Очнев и балерина» еще до ее опубликования в «Знамени» по радио, в отделе литературных новинок. Через несколько дней — звонок: телефонировал брат Василия Фроловича, Виктор Фролович. Живет в Москве, сослуживцы услышали чтение новеллы по радио, рассказали ему — он сам не слышал. Разыскал меня, поблагодарил, все еще не будучи уверенным, что речь идет о Васе, о том самом Васе, его родном брате. Встретились. Он вытащил старенькие фотографии: ну конечно же, он, Вася, Василий Фролович! Встретились потом и с его сестрой, Антониной Фроловной. Та, смеясь и плача, рассказывает: «Слышу, по радио объявляют: «Повесть о том, как возникают сюжеты». А у меня хлопот, забот! Думаю, вот только мне до сюжетов. Выдернула вилку. А потом уж мне сказали: передача была о брате. С тех пор я уж никогда радио не выключаю...»

Антонина Фроловна живет в Москве, я побывал у нее дома, познакомился с ее милой семьей. Из шкатулки вынула она пачку открыток и писем — Васин почерк, писал в пору войны матери, сестрам. Передала мне фотографии Василия Фроловича — и времен войны, и более ранние, довоенные.

Антонина Фроловна очень любила брата, и до сих пор не зарубцевалась рана, она плачет, когда говорит о нем. И очень горюет, что так и не знает, где похоронены останки Василия Фроловича. Мелькнуло даже в ее речи — не верит, что Василий Фролович погиб, быть может, все это не так, ведь находятся же люди теперь, спустя много лет, вот ведь разыскивает их Сергей Сергеевич Смирнов, истории самые невероятные... А вдруг? А не может быть разве, что Василий Фролович был изуродован, и до такой степени, что из свойственной ему природной деликатности не хочет показываться семье, травмировать близких, а живет где-нибудь...

Нет, к великому сожалению, Антонине Фроловне не надо ждать возвращения брата. Он погиб, и это точнейше установлено.

Вскоре после встречи с родными Очнева мне удалось при помощи старых военных друзей установить точное местонахождение братской могилы, где были похоронены останки погибших при катастрофе, — там же близ Волхова. Там похоронены и останки Василия Фроловича Очнева.

Выяснилось при розыске могилы обстоятельство, для меня вовсе неожиданное. Я был уверен — так меня информировали вскоре после катастрофы, — что там, близ Волхова, разбились все пассажиры и весь экипаж. Время было военное, трудно было и рассчитывать на более детальную информацию. В таком же положении была и семья — и она, в сущности, ничего не знала о подробностях гибели Очнева. Теперь же, когда мы с Виктором Фроловичем пошли по следам несчастья, обнаружилось, что есть человек, который уцелел при аварии, чудом уцелел, что он живет в Москве, на Новопесчаной улице, что до недавнего времени служил он в Военно-Воздушных Силах Советской Армии, а сейчас в отставке, что он — инженер-полковник, а фамилия его — Сорокин, Виктор Михайлович. А кроме него остались живы еще моторист Алексей Кольцов и какой-то неизвестный танкист, который был отправлен в тыловой госпиталь в бессознательном состоянии.

У Виктора Михайловича Сорокина побывал брат Очнева, Виктор Фролович, побывал и я. Вот что рассказал мне инженер-полковник:

«Очнев должен был по заданию командования, перелетев Ладожское озеро, сесть на аэродроме. Подлетая к аэродрому, он принял все меры, чтобы обезопасить посадку. Однако борттехник, уже допустив крупнейшую оплошность, был в крайне нервозном состоянии и — без команды Очнева! — выпустил воздушные тормоза (закрылки). Это и стало роковой ошибкой, которая привела к катастрофе.

Самолет, уже находившийся над краем аэродрома, взмыл вверх, потерял скорость, перевернувшись, вошел в штопорное положение, стал падать и врезался в землю... Я очнулся на какое-то мгновение среди обломков, людских мертвых тел и вновь потерял сознание. В бессознательном состоянии я был эвакуирован сначала в Новую Ладоту, а потом специальным санитарным самолетом С‑2 вместе с уцелевшим Кольцовым, мотористом, — в Москву. Увидев меня, хирург госпиталя сказал: «Смотрите, какой мешок костей привезли». Потом этот хирург и другие врачи долго боролись за мою жизнь и за восстановление функций конечностей. Я приходил в сознание и снова его терял. Так продолжалось долго-долго, многие месяцы...»


Вышли на палубу еще два пассажира, за которыми я невольно наблюдал всю неделю путешествия: судьба их меня занимала необычайно.

Русские.

Всю неделю, сидя на высоких вертящихся стульчиках корабельного бара, хлещут шотландское виски или русскую водку. Платит, вытягивая небрежно из кармана замшевой куртки претолстую зеленую пачку долларов, только один. Старик, далеко за шестьдесят. Не только за собутыльника платит — за всех, кто случайно оказывается рядом, и обижается от всей души, если кто-то вздумает отказаться от дарового угощения.

Бармен Вася, разговаривающий на всех языках, однако предпочитающий международной лексике три любимых выражения, а именно: «железно», «я сказал» и «мы не те, которые», — предупреждающе тушит свет: двое русских всякий раз засиживаются в баре допоздна.

Один — лет сорока, с ненатуральными, будто приклеенными усами, расхристанный, в несвежей рубашке с мятым, грязным воротничком, зато с фальшивыми бриллиантами на запонках манжет, глаза отчаянные, хмельные, — побывал в Австралии, а до того — в Южно-Африканском Союзе, а еще раньше — в Конго, куда махнул из Бельгии. Из перемещенных лиц. Давно решил ехать домой, но все боялся: дома не простят и посадят. Списался с родными, те успокоили: не посадят.

Другой — из Нью-Йорка. Звать Тимофеем Тимофеевичем. Швырнула его судьба в Нью-Йорк в четырнадцатом году; отправился за океан, как и сотни тысяч его земляков, за лучшей долей. Это все описано у Короленко. В деревне плотничал, а тут выучился на краснодеревщика. Руки золотые — отделывал ресторан в Эмпайр-билдинге.

Как же он обрадовался, узнав, что я был на Эмпайрбилдинге, и на сто первом этаже, и в ресторане, который он отделывал, и сидел в кресле, которое он полировал! Пришлось выпить по этому случаю «Белую лошадь».

Семья? «Похоть была, — задумчиво отвечает он, — а семьи нет, семьи не было. Семья у меня тут, в России».

Списался с семьей лишь после пятьдесят третьего года. Жива жена. Жив сын, и сыну скоро пятьдесят. С женой расстался, когда ей было двадцать два. Увидит ее теперь, когда ей шестьдесят восемь. «Жена есть жена».

Едет навсегда.


ПОСЛЕДНЕЕ ОТСТУПЛЕНИЕ — НЕЛИРИЧЕСКОЕ...


Кто-то тихонько трогает меня за рукав... Австралиец... Осведомляется, где шит мой пиджак... В Москве.

Смотрю на вежливого и доброжелательного моего австралийца, на прильнувших к леерам любознательных его сограждан, оснащенных фундаментально: биноклями, бедекерами, картами — маршрутами по императорским резиденциям, отлично действующими желудками, завидным, терракотовым цветом лица, исправно дышащими легкими, бодрым расположением духа, холеной, массированной кожей. Прикидываю: как бы Лавреневы, и Вишневские, Германы, Грищенки и Рассохацкие, юнги и летчики, политработники и корреспонденты, жены и вдовы, живые и погибшие, ошибавшиеся и побеждавшие, вернувшиеся и невернувшиеся, выплывавшие и тонувшие — все, кому на роду написано было жить и действовать в мятежные, неспокойные, несчастные и счастливые годы, когда жило и действовало наше поколение, — сменяли бы персонажи моей невыдуманной книги свои годы жизни на годы жизни ну хотя вот этих туристов с тихого материка в Тихом океане?

Ведь многие из этих — сверстники тех, не так ли? В те же времена родились, жили. И на той же старой планете.

Дни этих, недели, месяцы, десятилетия катились ровно, по-накатанному: вчера, как нынче, нынче, как вчера — и сотой доли не вынес каждый из этих того, что пало на плечи тех...

Жили по иному летосчислению, и календарь был иной.

Сменяли бы?

Нет, говорю с нерушимой уверенностью не только за героев наших книг, романов, пьес, но и за их прототипы, за многих моих и ваших друзей, товарищей и за тех, которые уже сами не могут сказать по обстоятельствам, них не зависящим...

И за тех, кого поминал на этих страницах, и за тех, о ком скажу на следующих, и за многих-многих других, которых я знаю и вы знаете.

И быть может, оттого, что пока проходит корабль вдоль берегов, взывающих к памяти, тревожащих ее, возникли те передо мною вместе со всеми их непридуманными, а вернее, придуманными самой жизнью хитросплетениями, со всем жестоким драматизмом коллизий их человеческого существования; быть может, поэтому увиделись мне эти — вежливые, сытые, воспитанные, благопристойные, с биноклями, у лееров — ирреальными, фантастическими жителями с некоей иной планеты, без нормальной земной биографии.

И наверно, жить этим на этой планете удобно, но скучновато...

А тем идти было по незнаемому и жить, несмотря ни на что, захватывающе. И видеть случалось простым, невооруженным глазом то, чего не разглядишь даже в окуляры добротных австралийских биноклей, увеличивающих двенадцатикратно.

Другие берега, и дворцы другие, и острова обитаемые и необитаемые, и земли, сделавшие людей людьми, человечество — человечеством...

«Михаил Калинин» снова дает гудок, зычный, дружеский, — приближаемся.

Что дало силы пережить то, что пережили?

Откуда такая могучая сила духа?


...Все идем и идем Морским каналом, в бесшумной воде; какой же он длиннющий, этот канал, впрочем, ходившим по нему в боевые операции кораблям блокады он казался еще протяженней: был под немецким артиллерийским контролем, неусыпным.

Длинный и узкий: наш теплоход стиснули две зеленеющие насыпные полоски земли, не ровен час, заденем их одним или другим белоснежным боком.

Что дало силы победить победителей, перед кем покорно легли страны цивилизованные, не знавшие, что такое и осьмушка хлеба, и вши гражданской войны, и хлебные карточки первой пятилетки...

Вот тут, в бесшумной воде, стоял линейный корабль «Октябрьская революция», бывший «Гангут», когда его передислоцировали, перевели из Кронштадта в Ленинград, построили для маскировки на палубе бутафорские домики, превратили в микрорайон Васильевского острова, некий квартал города.

В январе сорок четвертого линкор поддерживал огнем наступление войск Ленинградского фронта, а в январе сорок второго были дни, когда жизнь корабля измерялась часами. Однажды в январе выдался особо морозный день. Все оледенело — и артиллеристы у орудий, и сами орудия. К вечеру термометр показывал тридцать семь ниже нуля. Как поддерживать пар для обогревания механизмов? Топки корабля бездействовали, топлива — ни грамма. Положение, казалось, безнадежно: корабль гибнет, агония. Ломали голову, прикидывали варианты, ничего не получалось; кто-то вспомнил: на Неве, вмерзшая в лед, чернела нефтяная баржа, заброшенная, полузатопленная, — а вдруг сохранилось на ней топливо, бывают же чудеса! Послали на баржу краснофлотца; вернулся — ресницы, щеки, нос выбелены стужей — была метель, — а глаза сияют: на дне баржи мазут! Перемешанный с маслом, но мазут! Весть взбудоражила линкор. Было уже темно, однако, не откладывая, вооружившись ведрами, освещая путь по льду фонариками, в метель тронулись к барже длинной цепочкой. Добыли мазут, обогрели механизмы, спасли корабль.

Припомнилась сейчас не только цепочка движущихся по льду с ручными фонариками людей, но и политрук с линкора, белобрысенький, кургузенький, когда-то был пионервожатым и со взрослыми, усатыми краснофлотцами разговаривал как с пионерами. Тоже шел, наверно, с ведрами к полузатопленной барже в январе сорок второго; а ведь в августе сорок первого объяснял, не моргнув глазом, все дурные сводки маневром.

А положение в августе сорок первого было отчаянное; командиры и политработники корабля потихоньку ездили на косу Кроншлота упражняться в стрельбе из пистолетов — на случай будущих уличных боев. Пламя, бушевавшее в пригородах Ленинграда, на траверзе которых мирно следует нынче наш «Михаил Калинин», приветствуя германских «купцов», уже входило в кварталы Ленинграда; линкор наш, бивший по южному берегу, уже ударил обоими своими бортами поверх кронштадтских домов по северному берегу, откуда финны, благословясь, пошли в наступление, имея в виду соединиться с немцами, выходившими на Неву, к Ивановским порогам, и таким образом окончательно замкнуть кольцо под Ленинградом.

На белобрысенького посматривали спервоначала с надеждой, а вскоре перестали замечать: вроде бы неодушевленный предмет.

А старший лейтенант Овакимян, отважный зенитчик, отражавший до пятнадцати воздушных налетов в день, держал на своей круглосуточной вахте замусоленный, растрепанный томик Толстого «Война и мир», часть вторая. Закладывая угол страницы всякий раз, как звучала сирена тревоги, и снова раскрывая томик, только начинался отбой.

Я не удивился: знал по формулярам корабельной библиотеки, что, так же как до 22 июня самой популярной книгой на корабле была «Анна Каренина», в эти дни читали «Войну и мир». Внутренний ход толстовского романа как бы противостоял ходу нынешнего немецкого наступления, трагическое объясняло трагическое и, объясняя, прибавляло сил.

И я сам, встав в затылок другим за этой книгой, по-новому, как и старший лейтенант Овакимян, вчитывался в толстовские строки, черпая в них так необходимую всем нам в те дни силу мужества и веру, веру!

Вера, убежденность были нужны нам в те дни не меньше, чем сталь и свинец.

Только они поддерживали, они раздували, они не давали погаснуть в наших душах огню, вопреки пламени, бесчинствующему на этих берегах, достававшему город багровыми языками.

Было, было, думали мы, все было, и это было, и Наполеон на Поклонной горе, и Юденич на Пулковских высотах, и Москва горела, и Юденич рассматривал Петроград в бинокль, был и восемьсот двенадцатый, и девятьсот девятнадцатый, и даже Царское Село было захвачено в девятнадцатом, как оно же, переименованное, захвачено теперь, в сорок первом. Все было, даже генерал Козловский, контрреволюционный ревком предателя Петриченко и коммунисты, сидевшие в морской следственной тюрьме и приговоренные к расстрелу в канун дня Парижской коммуны в Кронштадте, в самом Кронштадте, в цитадели революции, весной двадцать первого года...

Все было...

В самые трудные дни осени сорок первого матросы заставляли начклуба крутить фильмы про моряков из Кронштадта, про Чапаева, про Щорса, про гражданскую войну.

На нашей «Октябрьской революции» вызубрили «Мы из Кронштадта» наизусть; и все-таки той осенью крутили фильм снова и снова, и зрители, все без исключения знавшие наперед, что случится в следующем кадре, точнейше подсказывали реплики, опережая и предваряя поступки персонажей. Драматический финал нисколько не теснил души, напротив.

Моряки, уходившие с нашего корабля на сухопутье — сначала ушли десять в дивизию народного ополчения, потом девяносто два, со снятыми с борта противоминными пушками, — на Неву, потом матросский батальон — под Пулково, — все они непременно хотели своим обликом походить на моряков девятнадцатого года, виденных ими в кинематографе. И чтобы крест-накрест патронные и пулеметные ленты, и чтобы бушлаты, которые можно кидать на проволоку, и ни в коем случае не пехотная форма, необходимая для маскировки. И там, на берегу, подымаясь в атаку, кидали каски, пилотки, надевали припрятанные бескозырки, «как носили когда-то, чуть-чуть набекрень» — так и пелось во флотской песне...

Бескозырка стала символом традиции, связью времен, как и фильмы о гражданской войне, как и «Война и мир».

Крутили в это время на нашем корабле и мой фильм «Балтийцы», и, если существует на свете полное авторское счастье, я испытал его с наибольшей силой тогда, в те дни, в те киносеансы, прерывавшиеся сиренами боевой тревоги, тогда, в спертости, в духоте, в трагической накаленности матросского кубрика.

И Вишневскому верили в те дни, как его морякам, как Щорсу, как Чапаеву, как Фурманову, когда провожал он на стенке близ Петровского парка и во флотском экипаже матросские батальоны, в своей короткой черной шипели, в тупоносых флотских ботиночках.

Верили хриплой его, задыхающейся речи — ведь это провожал их девятнадцатый год, революция. Ее огонь горит дни и ночи, он вечен, как огонь нашей памяти, огонь нашей убежденности.

А не гори этот огонь — могли бы пережить то, что пережили?

Победили бы тех, кого победили?

Побеждает тот, кто верит.

Сентябрь сорок первого в Ленинграде был, думаю, не только для меня месяцем переоценки многих ценностей и месяцем переоценки многих людей.

Надо было переосмыслить многое и проститься со многими иллюзиями, от чего-то отказаться, но и в чем-то убедиться и во что-то поверить с еще большей силой.

И я понял тогда, в сентябре, понял, несмотря на все: не будь того, ради чего и во имя чего жило наше поколение, никогда бы не удержался Ленинград, как не удержались Париж, Вена, Варшава, Белград, Прага, вся Европа.

Значит, все было не зря.

Побеждают убежденные.

Вкус победы — солоновато-горький, как кровь, как слезы.


ТРАГИЧЕСКАЯ


Спущен трап, последние формальности — и стайка австралийцев, респектабельных, в отличном расположении духа, водительствуемых девицей из Интуриста в абстрактном платье, следует на землю Ленинграда, чтобы с завтрашнего дня заняться императорскими дворцами и парками досконально, уже ничего не пропустить; и грузно прошел вернувшийся на родину после сорокашестилетней отлучки краснодеревщик, отделывавший ресторан на Эмпайр-билдинг; и за ним, как всегда, вполпьяна усатое перемещенное лицо с фальшивыми бриллиантами в манжетах; и бедная дама со страусовым пером пугливо засеменила, озираясь на молодых пограничников в зеленых фуражках; они безукоризненно-недоступно вежливы: не только отдали ей паспорт, который она взяла дрожащими ручками, но и козырнули ей при этом, ей лично.

Автобус мчит по городу. Хорош Ленинград, как может быть хорош светлыми сумерками.

И вот черный всадник и гостиница «Астория» — конец пути и его начало.

Дошла ли моя телеграмма?

Возможно, и дошла.

Но белокурая администраторша, поправляя красивую прическу, жестом показывает на дощечку, выставленную перед окошечком: «Номеров нет».

Молодой пылкий попутчик из Еревана не хочет верить. Ворочает белками, как Ваграм Папазян в роли Отелло в сцене, когда мавр узнает о мнимой измене Дездемоны.

— Вам отказывают? Ну мне, я не написал об этой гостинице ни строчки, но вам? Дорогой мой! Вы молчите, а надо кричать!

Я не склонен кричать, тем более что белокурая красавица вполне могла и не слышать ничего про мое скромное сочинение с одноименным гостинице названием. А если и слышала, что с того?

— Даю молнию председателю Ленинградского Совета! — кричит ереванец. — Где тут телеграф?

Скептически отнесясь к этой идее, я уже собираюсь покинуть негостеприимный отель, но белокурая — то ли вопли моего оскорбленного попутчика прискучили, то ли портили пейзаж унылые наши фигуры — высовывает из окошечка малиновые ноготки. Протягивает бланк... Неужто нам?!

— До утра. И вот обязательство, подпишите, что к утру выедете.

Черт с ним, подписываем, выедем, черт с ним, селимся до утра в закутке у чердака, как раз у выхода на крышу, куда когда-то выбегали в час воздушного налета.

Все нормально: свет, постели, вода. Подходим к окну, открываем штору — обыкновенная, незаштукатуренная стена, изрешеченная, как оспой, следами артобстрела. Ни Исаакия, ни черного всадника: окно во внутренний двор.

Утром надо выметаться. Созваниваемся с другой гостиницей — там более гостеприимны. Спускаемся вниз, берем паспорта, их отдает не белокурая, другая дежурная, седая. Глянула на меня, выбежала из-за своей перегородки. Телефонистка блокадных времен. «Дайте город», — сказал я. «Занят», — ответила она. «Не может быть!» — сказал я, и мы оба рассмеялись. Обрадовались друг другу, хотя не виделись лет двадцать и хотя знали друг друга совсем немного. Стало быть, блокадное братство неспроста.

Поговорили о живых, помянули ушедших, она не отпускала меня, номера есть, пожалуйста, предложила на выбор несколько, но я уже сговорился с другой гостиницей. Мы дружески расстались.

Выхожу на площадь — и несмелое балтийское солнце с его скуповатой улыбкой, и торжественные ступени Исаакия в нещедрых лучах, и сам Исаакий, Исаакий незабываемый и тревожный, сентябрьский и легкомысленный, в безлунном по-пушкински блеске, и тугая, недвижная вода каналов, и чугунные узоры, и Морская, впадающая в течение Невского, и странные, прозрачные белые ночи, и саночки с неприкрытыми мертвецами у Ростральных колонн, и линкоры, загнанные в невский лед, и флот, влечение, род недуга, и снова, снова, снова томящий смутной надеждой, неясным ожиданием порт приписки Ленинград, куда я сам приписан — не только теплоход «Михаил Калинин» — навсегда, до смерти...

С тех пор я много раз бывал в Ленинграде, но в гостинице «Астория» как-то ни разу не случалось остановиться.


1962 г.


Загрузка...