ПОРТРЕТЫ


О ВИШНЕВСКОМ, И НЕ ТОЛЬКО О НЕМ...


У Всеволода Вишневского в третьем томе его Собрания сочинений, вышедшем после смерти, запись в дневнике от 20 июня 1942 года:

«У А. Штейна в «Астории» в честь полученного им ордена Красной Звезды. Было мило: собралась балтийская группа писателей: Фадеев, Ольга Берггольц и другие. Шутили, пели, сидели до утра. Ели хлеб, лук, сомнительную колбасу, кашу, шемаю. Фадеев необыкновенно душевно, тепло говорил обо мне...»

Тогда, летом 42‑го, была белая ночь, словно бы похожая на те, довоенные, белые ночи, и другая. Фадеев любил петь и умел. Он пел напролет белую ночь сначала в моем номере, окнами на святой Исаакий, а потом все перешли почему-то в его, фадеевский, и сызнова там пел Фадеев, и про Черный Ерик, и про деревню чужую, где злые мужики топорами секутся, и про Ермака, объятого думой на тихом бреге Иртыша, и старинную воровскую «Не встречать с тобою нам рассвет, после этой ноченьки, вчера последней нашей ночки...»

Песни все больше были протяжные.

Фадеев пел своим тонким, пронзительным голосом, откинувшись на стуле, полузакрыв голубые, мигающие глаза, жестом длинной и красивой руки как бы подчеркивая приволье песни, как бы оттеняя ширь ее, и как бы наново изумляясь ее красоте, и как бы приглашая всех присутствующих присоединиться к его, Фадеева, изумлению.

А потом прочитал стихи, которые, очевидно, очень любил, потому что потом он не однажды читал их наизусть, тоже полузакрыв глаза; это были в самом деле стихи поразительные, жизнелюбивые и печальные — «Синий цвет» Бараташвили в переводе Пастернака:


Цвет небесный, синий цвет

Полюбил я с малых лет.

В детстве он мне означал

Синеву иных начал...


Кончались стихи так:


Это синий; не густой,

Иней над моей плитой,

Это сизый зимний дым

Мглы над именем моим...


Дочитав, Фадеев поднял пустой стакан — военторг дал «под орден» литр водки-сырца, пахнущей мазутом, хлопком, самогоном и еще бог весть чем, — мы покончили с чудовищным зельем, зажмурившись, в первый же час встречи и теперь звенели стаканами чисто символически.

Фадеев предложил тост за Всеволода Вишневского.

Он его узнал за эти недолгие недели блокадного общения, пожалуй, впервые.

Фадеев прилетел с Большой земли в Ленинград недавно, поселился в «Астории», напротив моего номера, и отсюда, из гостиницы, ездил то на один, то на другой участок фронта, ходил на катере в Кронштадт, а когда оставался в самом Ленинграде, ездил в Смольный в трамвае, недавно снова зазвеневшем на Невском. Там, в Смольном, он и кормился — один раз в день — и вечерами стучался ко мне в номер — разжиться корочкой хлеба.

Фадеев говорил о Вишневском, и о Ленинграде, и о том, что теперь уж никогда он не отымет Ленинграда от Вишневского и Вишневского от Ленинграда, и о том, сколь поверхностны, незначительны, ничтожны были наши литературные довоенные представления друг о друге.

Речь его нисколько не походила на тосты застолья, когда, подобрев, воздают должное друг другу.

Он сидел суровый, с медновато-красным, строгим, молодым лицом, встряхивая своими густыми седыми волосами и откидывая их назад движением руки. Говорил, не глядя на Вишневского, словно бы его и не было в комнате. И так же строго, но и жадно слушал Вишневский, прижав подбородок к груди, упорно глядя в пол, в одну точку.

Да, это было известно не одному мне: до войны Фадеев относился к Вишневскому с долей предубеждения, вызванного не только наслоениями литературных отношений, отзвуками острой борьбы в РАППе (Вишневский был одним из лидеров Литфронта), не только иным художническим видением мира, разным пониманием литературного стиля, формы, приемов письма. Не преувеличу нисколько, если скажу, что Фадеев до войны попросту иронизировал над манерой Вишневского держаться, произносить речи. Как и многие, он частенько видел ненатуральность, игру, рисовку в естественных, органичных для Вишневского проявлениях его художнической натуры. Как и многие, обманывался традиционной, излюбленной карикатуристами внешностью «литературного братишки». И своим необыкновенным, тонким смехом от души, до слез смеялся анекдоту о пуле, которую будто бы на читках своих пьес в пылу импровизации, но «кажинный раз на эфтом месте» Вишневский вытаскивал «из груди»...

Война переоценила для каждого из нас многие ценности, и для Фадеева, в частности, она переоценила Вишневского. Откинув довоенную предвзятость, он иным взглядом оглядел Вишневского, понял в нем что-то, открыл, вероятно, главное.

Фадеев говорил о том, что блокадный, зимний Ленинград походит на льдину. Люди живут на льдине, живут, несмотря ни на что. Ленинградцы замерзают в обледенении, в голодном и холодном небытии, и все отказало в городе: свет, вода, канализация; в обледеневших квартирах о жизни напоминает лишь черная тарелка радиорепродуктора. Радио действовало!

И Фадеев говорил о том, как действовал на людей звучавший из раструбов радио страстный, чуть хрипловатый голос Вишневского, его знаменитые радиоречи, его комиссарская, революционная убежденность, и говорил о том, что Вишневского-писателя не поймешь без блокады, без Ленинграда, без флота. И о том, что всем нам мешают предвзятости, бирочки, которые мы сами, незаметно для самих себя, цепляем на людей. А меж тем эти бирочки сопровождают людей десятилетиями, подобно тачкам, прикованным к каторжнику. И так же, как он когда-то, борясь с Вишневским, восклицал: «Долой Шиллера!» — так он теперь восклицает: «Долой бирочки! Долой предвзятость!»

Сказав все это, Фадеев впервые поглядел на Вишневского, поднялся и обнял его. Они расцеловались.

И снова Фадеев запел что-то очень озорное, солдатское, лукаво помаргивая, встряхивая и расправляя молодецкие плечи, аккомпанируя самому себе своими длинными руками.

Спустя восемь лет после этого незабываемого и, уж конечно, неповторимого ленинградского рассвета, в январе 1951 года, в Москве, в Центральном Доме литераторов, я вновь увидел их обоих — Вишневского и Фадеева: Вишневского — уже мертвого, в гробу, Фадеева — еще живого.

Фадеев пришел проводить своего ленинградского товарища в последний путь.

Прошел, не глядя ни на кого, в комнату директора Дома. Тут полушепотом что-то говорили, здоровались, нацепляли на пиджаки траурные ленты почетного караула, толкались, уходили, приходили; Фадеев сидел глубоко в кресле, обхватив пальцами его ручки, полузакрыв глаза, теперь уж они у него не мигали, недвижный, словно бы выключенный, безучастный ко всему, что тут происходит; быть может, думая о Вишневском, а быть может, о самом себе.


Это синий, не густой,

Иней над моей плитой,

Это сизый зимний дым

Мглы над именем моим...


С Новодевичьего поехали в Лаврушинский, в дом Вишневского, где он лежал ночью, привезенный из больницы, преображенный мучительной смертью и все-таки Вишневский.

Мартовский день кончился, темнело быстро, по-зимнему. В ушах все скрежетали вагонные буфера, свистела пронзительно маневровая кукушка, больно отдавался сухой винтовочный треск — когда опускали тело, по окружной ветке перегоняли товарный состав, и одновременно, провожая в могилу, стрелял в низкое невеселое небо взвод моряков, присланных из флотского экипажа. Их пригнанные, плотно облегающие шинели чернели на снегу ослепительно, сам же снег был порист, грязноват — предвесенний.

Друзья Софьи Касьяновны Вишневецкой, вдовы, взяв на себя хлопоты, пригласили тех, кто не раз посещал эту угловую, тесноватую столовую. Бывал тут друг Всеволода, Александр Петрович Довженко, «Сашко», то прекрасно-задумчивый, сосредоточенно-молчаливый, и в сумерках его профиль казался высеченным в камне; то, напротив, вдохновенно-разговорчивый, и тогда в угловой вовсе не было где повернуться; речь его лилась пленительно, величаво, просторно, как возлюбленный им Днепр, будто бы не говорит он — читает бесконечную неизвестную и торжественную поэму без рифмы, белым стихом.

Встречал я тут и блестящего, язвительного, ироничностью, казалось мне, прикрывавшего детскую застенчивость Сергея Эйзенштейна; долгие годы до войны и после влек его к Всеволоду острый интерес, настороженное любопытство художника к художнику, одной яркой личности к другой, тоже яркой и, однако, совсем иной; и, однако, что-то, вероятно, оба они не могли определить, что именно, мешало им соединиться в работе, хотя разговор об этом вспыхивал, и неоднократно, на протяжении многих лет. Дневники Вишневского это отчетливо подтверждают. Недоставало, выражаясь терминологией шоферов, «искры в зажигании». Был период, когда Эйзенштейн очень хотел ставить «Мы, русский народ». Но ему не давали тогда ставить, и не только этот сценарий. Эйзенштейн приходил к Вишневскому, они обедали, потом шли в кабинет, садились друг против друга и, бывало, молчали долго, разглядывая друг друга. Потом Эйзенштейн прощался и уходил.

В эту комнату, к гостям, ворвался однажды, размахивая рыжей тетрадочкой, Всеволод, закричал: «Лермонтов, женщина-Лермонтов, послушайте, молчите!»

И прочитал действительно отсвечивающие талантом, хотя и меченные многими поэтическими влияниями стихи, грустноватые, пришедшие с Кавказа в редакцию «Знамени» по почте от какого-то врача-женщины, участницы войны. Неизвестную поэтессу звали Галина Николаева.

Тут, в угловой, ровным, сдержанным голосом, словно бы читая студентам очередную лекцию о строении белка, Борис Ильич Збарский, вместе с профессором Воробьевым бальзамировавший Ленина, рассказывал, как в палящий июльский день лета сорок первого года он увозил из Москвы в Тюмень от возможных бомбежек тело Владимира Ильича, и как экстренно, в течение нескольких часов, надо было переложить тело Ленина из саркофага в специальный гроб, и как оказалось, что Владимир Ильич был со Збарским одного роста и мерку снимали с него, Збарского. И Вишневский слушал и утирал слезы.

И приходил генерал Василий Чуйков, командарм 62, взявший в плен Паулюса в Сталинграде, и его тянуло к Всеволоду, которого он нежно и непривычно нашему уху называл Володей. И мы не знали тогда, что эта дружба помогла Всеволоду быть свидетелем-невидимкой и час за часом, минута за минутой, с педантичной скрупулезностью, на какую он был способен, записать все, до запятой, исторические обстоятельства капитуляции фашистского государства, зафиксировать все его предсмертные хрипы...

«Корешки» по гражданской войне, чем-то схожие с ним неуловимо, даже походкой, и роста они, кажется, были с ним одинакового, — Иван Папанин и Петя Попов. Длинноусый и узкоглазый Ока Иванович Городовиков, потомок пугачевского Салавата, легендарный комдив Первой Конной, помнивший Всеволода еще пулеметчиком, по Сальским степям. Литературные крестники Вишневского Николай Вирта, первую, по-моему, самую сильную вещь которого — «Одиночество» — открыл, напечатал и отстоял от злых атак схематиков Вишневский, и бывший ассистент по фильму «Мы из Кронштадта», в грязи и крови войны обретший истинное свое призвание литератора, талантливый дебютант «Знамени», выступивший со своей коротенькой, но отличной повестью «Красная ракета» Георгий Березко. Режиссер Ефим Дзиган — с ним сделал «Мы из Кронштадта» Вишневский. Кинематографисты Рошаль, Строева, Чиаурели. Режиссеры театра: Майоров, ставивший «Оптимистическую» одним из первых в знаменитом в тридцатые годы Бакинском Рабочем театре, и Алексей Дмитриевич Попов, поставивший последнюю пьесу Вишневского. Антифашист-драматург доктор Фридрих Вольф, друг из Берлина и кинодеятель, коммунист Леон Муссинак, друг из Парижа. В свои семьдесят лет еще гарцевавший в манеже на лошади, бывший царский дипломат Игнатьев с женой, балериной царских времен Натальей Трухановой. Бывший гардемарин царского флота, командир «Копчика» в гражданскую войну, Адмирал Флота Советского Союза Иван Степанович Исаков. Вера Инбер — ее сблизила с Всеволодом блокада, военный ее дневник «Почти три года» впервые появился в «Знамени», редактируемом Вишневским. Товарищи с Балтики и с Черного моря, из Полярного и Совгавани — многих, многих слушала эта угловая! Да, именно слушала. Всеволод усаживал гостей, он был радушен, широк, тароват; Таня-балтиец — так шутливо нарекли работницу — управительницу этой семьи все их друзья, ставшие ее друзьями, — ставила стопки, старинный штоф — и Всеволод слушал. Жадно, напряженно.

Умел слушать Вишневский! Иногда срывался в кабинет, к дневнику. Быстрым, нервным почерком, как бы шифруя ему одному известным ключом, заносил сию минуту слышанное, чтобы не ушло, не выветрилось, осело бы потом в дневнике — документально, стенографически точно.

И возвращался, садился, опустив глаза, чтобы не отвлекаться, сжав пальцы в кулаки. Весь — напряжение, весь — мысль.

Ему все было надо, важно: литературный факт, светская сплетня, международная новость. В его дневнике, чуть ниже карты военных действий в Корее, которую он вклеил, вырезав из военного журнала, — запись о ссоре двух кинорежиссеров. Следом за протокольным описанием ссоры мысли об их картинах, о судьбах мирового кинематографа, о своей киносудьбе. Хранил письма, фотографии, пригласительные билеты. Уже после его смерти, разбирая архивы, Софья Касьяновна наткнулась на записку, отправленную Всеволоду из редакции «Ленинградской правды», прислала мне, и я с удивлением узнал свой прыгающий почерк 1930 года — я просил Вишневского прислать какой-нибудь отрывок для газеты. В уголке аккуратно было написано: «Послал «Новороссийск».8.1.1930 г. В. Вишневский». Записка хранилась.

...Уходили гости, рассвет занимался, зимний, бледный или розовый, весенний, — он сидел уголком за низким столиком, расшифровывал. Хотел быть летописцем века? И это. Но главное, главное — копил. Как Плюшкин, подбирал всякую веревочку к будущему труду. Какому? Еще сам до конца не понимал, мучаясь, смутно, неясно и неодолимо ощущал — должно быть нечто неохватное, эпическое. И непохожее. Пьеса — не пьеса, роман — не роман, поэма — не поэма, но и то, и другое, и третье... Подступы уже были — в прозаических тетрадях, где и Статистика, и таблицы, и куски публицистики, и пласты фактов, и документ, и задыхающаяся, нервно-беспорядочная, как зубцы кардиограммы, то лирическая, то патетическая интонация, так свойственная не только Вишневскому-художнику, но и публицисту и оратору.

Мог бы Вишневский дать свою «Первую Конную», не распирай его записные книжки? Они рвались наружу, взывали. Конечно, речь «Первой Конной» придумать нельзя. Запомнить — тоже. Только услышать, только записать. Конечно, это записано: «...мы босыи и голлыи, Оны в коже ходют. Мы страдаим. Оны на бархате сплят. За чьто, товарищи? А с нас насмешки строят, ни во чьто не ставят». И великолепное «какава готова» сменяет, уже в корректуре, будничное «койки вязать». Все это от музыки записных книжек. Книжки этих времен были потеряны. Но, записав однажды, Всеволод запомнил навечно.


Спустя десять с лишком лет не помню лиц всех, кто собрался тогда, 2 марта 1951 года, на Лаврушинском, — не записывал, жаль.

Но сдается, будто бы больше всего собралось в тот тихий и печальный вечер тех, кто делил с хозяином дома «сто двадцать пять блокадных грамм, с огнем и кровью пополам» — это строчки из военных стихов Ольги Берггольц. И она тоже была тут. «Стрелой» примчалась из Ленинграда утром, стояла в почетном карауле в Доме литераторов на улице Воровского, на кладбище выступала с деревянного помоста-времянки, вглядываясь пристально в лежащего беспомощно перед нею Всеволода, и видела его, другого, кто держал речь перед блокадным микрофоном к защитникам города, к тем, кто в дотах, и на кораблях, и в квартирах, чуть освещенных коптилками, с лопнувшими трубами и с дырами в окнах, заткнутых паклей...

Ольга Берггольц вошла, резко нажав звонок — другие нажимали неуверенно, осторожно, — вошла взбудораженная, непокойная, взбивая то и дело льняную прядку надо лбом, ходила по комнате, как ветер по волне, верно, уже успела по пути помянуть друга. Вместе с Ольгой приехали проститься с фронтовым товарищем другие ленинградцы: был полковник Суворов, генерал Лебедев; протирал то ли глаза, то ли стекла очков преданный тезка Всеволода, поэт Азаров.

Вишневский, Крон и Азаров написали за семнадцать дней в блокадную зиму веселую оперетту с не очень веселым сюжетом под названием «Раскинулось море широко». Писали не столько в силу увлечения новым жанром, сколько по заданию Военного совета Краснознаменного Балтийского флота.

В 1961 году комедию пустили вновь в Москве по телевидению. Вряд ли это было разумно, хотя пьеса имела в свое время длительный успех во многих театрах и только в одном Камерном прошла 500 раз. Но теперь, вероятно, многим зрителям увиделась она несовершенной, наивной, да так оно, если честно говорить, и есть. Но тогда было не так, все было иначе, и то, чего не было в пьесе, дополнялось зрительским воображением да и обстановкой. За стенами театра не прекращались артобстрелы и в часы репетиций, и во время спектаклей. Премьера давалась 6 ноября 1941 года в бывшем императорском Александринском театре артистами Музыкальной комедии, занявшими здание по праву своего блокадного превосходства: других театров, если не считать военного Балтийского, в городе не было. Артисты играли преотличные, виртуозы жанра: Николай Янет и Нина Пельцер, Лидия Колесникова и Виктор Свидерский, Нина Болдырева и Николай Кедров. И то, что они не эвакуировались, как большинство ленинградских артистов, а вопреки голоду и бомбам разделили тревожную и голодную судьбу города в осаде, превращало аплодисменты в шумные овации, забивавшие своим громом даже дальнобойные немецкие орудия. Помнится вихревый, непостижимого ритма матросский танец Нины Пельцер, ленинградской любимицы; он дважды бисировался, и кто-то бережно положил на сцену вместо роз полбуханки черного хлеба — самая по тому времени высшая награда.

Вишневский не имел никогда никакого, даже отдаленного отношения к оперетте — ни как автор, ни как зритель, впрочем, как и соавторы его, Крон и Азаров. Но они были военными моряками, служившими действительную. И, стукнув каблуками своих флотских тупоносых ботинок, сказали Военному совету: «Есть!» В тот же вечер отправились на очередной спектакль Музыкальной комедии. Шла «Роз-Мари», и Вишневский... плакал горючими слезами! Плакал, сочувствуя страданиям опереточной героини! Ходили на «Сильву» и на «Фиалку Монмартра», в условиях блокады осваивая опереточную премудрость: и что такое каскадная, и какие бывают красотки кабаре, и как пишутся водевильные куплеты, парные и одиночные...

Пьесу писали в три руки, но одним дыханием. В домик на Песочной, где тогда жил Всеволод, куда они уединились, им, как арестованным, на гауптвахту таскали положенную осадными нормативами еду; к вечеру выпускали рукописную газету-молнию со сводками о выполнении и перевыполнении опереточно-литературного плана, и в конце концов вещь родилась, быть может, испытания времени не одолевшая, но на политико-моральное вооружение защитников города взятая с охотой. Даже военторг был наповал сражен силой искусства и раскинул скромную по-нынешнему, но тогда казавшуюся римским пиршеством трапезу в честь премьеры, каковая имела быть в квартире режиссера Янета и балерины Пельцер. Света в городе ночами не бывало, но... Один из командиров стоявших на Неве кораблей, злоупотребив служебным положением, из влечения то ли к литературе, то ли к оперетте, то ли к балерине оборудовал для случая в квартире временный движок. Прожектор светил на стол, на банки с частиком и бычками в томате и на странные в его отсветах, почти багровые лица Вишневского и Азарова.

...Крон сейчас тоже был здесь, в Лаврушинском, быть может, и он, как и я в эти минуты, припоминал вечера в блокаде. И стоял, быть может, поэтому с таким напряженным, отсутствующим лицом. Рядом с Кроном молчал Анатолий Тарасенков. И он принадлежал к нашему святому блокадному братству, входил в оперативную группу Пубалта, возглавлявшуюся Вишневским. Но, кроме того, он был правой рукой Всеволода в журнале «Знамя», вместе с Вишневским открывая литературный шлагбаум Константину Симонову, и Вере Пановой, и Эммануилу Казакевичу, и многим другим, без чьих имен сейчас трудно и представить современную советскую литературу. Тарасенков вложил много бескорыстных усилий и в публикацию литературного наследства Всеволода, его собрания сочинений.

В письме, посланном в тяжелейшие, в невероятные, в самые голодные дни блокады, а именно в феврале 1942 года, Вишневский писал Тарасенкову: «Я бы хотел сказать людям, Маше, твоему сыну, матери, близким: «Да, Анатолий — воин, коммунист, моряк, — работа в «Знамени» была органичной, и это было доказано на войне в полном объеме. День такой перед лицом партии, съездов, семей придет — это будет потрясающим итогом, смотром для всех от мала до велика...»

Это писалось, когда и Тарасенков, и Вишневский были поражены дистрофией, а дистрофию лечила тогда не только лишняя ложка супа, но и локоть друга, и узкая полоска надежды.

И Тарасенкова, как и Вишневского, исподволь подкосила блокада — наградила неизлечимой болезнью сердца. Черед ему пришел несколько лет спустя. Прожил он сорок пять лет. Немного.

Тарасенков был тут с женой, Машей Белкиной; в блокаде случилось так, что все мы, литераторы-балтийцы, познакомились и даже сдружились с нею заочно. Она писала Тарасенкову подробнейшие письма из эвакуации — жила в далеком, незатемненном, оттого казавшимся всем нам метеоритом с другой планеты городке на Каме. И, посматривая на нее, я припомнил зиму сорок первого года и нас с Тарасенковым, замерзших, голодных, пересекавших Неву у вросших в лед кораблей. Они извергали ржавое пламя, подавляя немецкие огневые точки, бившие по Ленинграду. Мы шли по льду с другого конца города, разумеется, пешком, «на полусогнутых», как говорят моряки, — иных средств передвижения не было. Спешили с собрания писателей-фронтовиков на Васильевский остров; там нетерпеливо ждал нас занемогший Всеволод. Тарасенков держал в противогазе мешочек, в нем хранились письма жены. Получил их несколько сразу, с оказией — прилетел через Ладогу бомбардировщик-письмоносец, Тарасенков обещал почитать их всем нам — письма с Большой земли были не частной собственностью адресата, но нашим всеобщим достоянием, Вишневскому же они были и нужны насущно — делал, с разрешения, выписки в дневник...


...Помню партизанскую бороду Вершигоры, на этот раз не смеющиеся его, с крестьянской хитринкой, но строгие глаза. Тяжелый взгляд сбычившегося Ильи Сельвинского, давнишнего приятеля Всеволода, Николая Тихонова, которого сделала другом Вишневского долгая осада. Был тут, помнится, Иоганн Альтман, одним из первых оценивший дарование Вишневского, о нем Всеволод записывал в тридцать третьем году: «Большая беседа с Иоганном Альтманом из МК. Он пишет обо мне статью в «Литературный критик». Взял впервые для меня глубоко-крупно: моя работа над воссозданием трагедии в СССР. Вся линия от «Первой Конной» до «Оптимистической трагедии» и «Мы из Кронштадта» — линия поисков новой трагедии... Коллектив, социальные перемены вносят изменения в трагедию прошлых веков — трагедию, основанную на базе собственности и религии».

Были художники, оформлявшие пьесы Вишневского, — Тышлер, Шифрин.

Позже подошел Фадеев.

...И на этот раз без хозяина сели, как и всегда, в угловой комнате, немного суетясь, сдвигая стулья: иначе не утесниться. Таня-балтиец, как и всегда, поставила стопки, штоф. Встали без уговора, по-солдатски постояли, потом подняли стопки — за хозяина. Пошел разговор негромкий.

Без сантиментов, придыханий, мощных эпитетов, без дрожи в голосе — напротив, с улыбкой, таившей нежность, припоминались черты и черточки, присущие Вишневскому. В нем, как и во всех одаренных людях, было нечто очень детское и оттого обаятельно-смешное. И вместе с тем романтичное.

В Ленинграде в 1942 году посетил я его деревянную обитель на Песочной, на Петроградской стороне — домик ослепшей художницы Ольги Матюшиной. Хотел поздравить с орденом: Всеволод Витальевич был награжден орденом Красная Звезда. Низко наклонив голову над столом, он собирал с тарелки нехитрую травку очень быстрыми движениями. Я присел, Вишневский принялся за расспросы — что, кто, где, как. Шутя, сообщил ему одну нашу частную сенсацию: общий приятель, попав в госпиталь, кажется, погиб для общества из-за некоей кронштадтской девицы-медсестры. «Да, боже мой, я же пришел тебя поздравить!» Вишневский преобразился мгновенно, посуровел, кинул вилку, заправил сетку во флотские брюки, подтянул их, встал и, как будто бы забыв про меня, про четыре стены, как будто бы он на плацу, при большом скоплении войск, отрапортовал кому-то, встав во фронт: «Служу Советскому Союзу!» Потом сел, приняв старую позу, буднично орудуя вилкой, домашним голосом спросил: «А она-то, она-то как?»

Припомнили и это.

А я видел его и на плацу — годом раньше: осенний Кронштадт сорок первого года, гулкий двор флотского экипажа, вымощенный петровскими плитами, черная бровка бушлатов, повзрослевшие глаза на юных матросских лицах под сдвинутыми бескозырками. Матросы сорок первого уходят на сухопутье, под стены Ленинграда, и Вишневский, матрос девятнадцатого, напутствует их словом комиссара. Командиры батальонов морской пехоты звонят в Военный совет, требуют: Вишневского, давайте Вишневского, сейчас же Вишневского. И Вишневский снова и снова провожает матросов.

И видел я на фабрике Клары Цеткин, в блокаде, слезы немолодых ленинградских табачниц, которые навидались, кажется, всего, и, кажется, ничто более не могло их тронуть, вывести из страшного блокадного оцепенения. Не оглядывались, если падал замертво от голода или от осколка только что шедший подле человек, если мимо тянулись зловещие саночки с трупами. Если разрывался рядом снаряд, только отряхивали с себя землю. И они плакали, эти женщины с обледеневшими сердцами, когда слышали по радио голос Вишневского.

Да, Фадеев был глубоко прав: Вишневского-писателя не разгадаешь без Вишневского-оратора, Вишневского-комиссара. И нельзя его разгадать без того Вишневского, который в сетке, подтянув брюки, рапортовал в деревянном домике на Песочной, рапортовал грядущим потомкам, вечности.

Мир отражался в хрусталиках его глаз по-своему. Людей, события хрусталики тоже преломляли по-своему, сообщая им черты, поступки, обстоятельства как раз те, что требовало его воображение. В этом — часть и натуры Вишневского и сущность его творчества. И дар импровизации, феноменальный, поражающий! Вишневский мог бы успешно соперничать с бледным итальянцем из «Египетских ночей» Пушкина... Я был на одном из первых чтений «Первой Конной», потрясен, как и все остальные, — он вскакивал из-за стола, гневался, хохотал, страдал, лил на рукопись настоящие слезы, не прекращая чтения, расстегивал воображаемую кобуру — и всем уже в самом деле чудилось: выстрел последует немедля. Хватил по столу кулаком, разбил стекло, палец поранил. Случилось быть и на второй читке — пришли конники, он читал по той же тетрадке, но неожиданно явились в ней новые фамилии... присутствующих, и конники застенчиво покручивали усы...

Я был приглашен — дело было задолго до войны — в один из его приездов в Ленинград на день его рождения. Торжество отмечалось у приятельницы жены. Собрались гости, в большинстве мне незнакомые. Я только что сошел с поезда — жил месяц в Карелии, на заставе, у финской границы, собрался пьесу написать, однако ничего из этого не получилось. День рождения шел чередом, шумели, смеялись. Внезапно Вишневский ударил кулаком по столу. Присутствующие, сказал он, обязаны помнить: их сон и покой — это скромный, молчаливый молодой человек, сидящий тихонько в конце стола. Он пришел сюда в штатском, чтобы не вспугнуть веселья. Действуйте спокойно — он держит границу на замке!

Я оглядывался с любопытством: где этот незаметный пограничник? Вишневский поднял бокал за меня. Это был я. Я держал границу на замке! После этого тоста я показался самому себе сыном лейтенанта Шмидта, был один выход — бежать с именин, что я и сделал. Я нужен был Вишневскому как подтверждение тревоживших его мыслей о будущей войне, о бдительности. И он, не задумываясь, приписал мне подвиги, каких я не совершал.

А после войны, уже в Москве, он обещал выступить с воспоминаниями о гражданской войне в каком-то военном клубе, забыв об этом, пригласил домой для деловой беседы режиссера Дзигана и, когда примчался в панике клубный администратор, уговорил Дзигана «за компанию» съездить вместе — Дзиган подождет, а потом они вернутся, чтобы продолжить разговор. Их привезли в клуб, усадили в темноватой комнате, Дзиган вынул мундштук, неторопливо закурил. Тут одна из стен, оказавшаяся занавесом, раздвинулась. Они оба сидели на сцене перед большой аудиторией, встретившей их одобрительными аплодисментами. Вишневский, оценив обстановку, представил растерявшегося Дзигана сначала как бойца времен гражданской войны, что было правдой. А потом, распалившись, — уже как своего братана, второй номер пулеметного расчета из Первой Конной, что уж никак не соответствовало истине. Забыв о том, что Дзиган попал сюда случайно, он предоставил ему слово. На этот раз не я — Дзиган понадобился ему для его романтических концепций, и Дзигану пришлось выходить из положения.

Нет, не поза, не рисовка — он отдавался влекшей его за собой своенравной стихии импровизации. Был таким, каким был, со всеми сложными напластованиями причудливой биографии, вобравшей в себя и рафинированность петербургских салонов, и прокислый запах солдатских казарм, и бесшабашность матросских отрядов, и портянки, и Гумилева, и митинги на Якорной площади, и братание с германцем, и иронически-высокомерно-аристократический стиль дворянской кают-компании.

Пушкин требовал, чтобы писателя судили по законам, «им самим над собою признанным». Вишневского надо судить по этим законам и как художника, и как человека.

...Фадеев пел и в этот вечер на Лаврушинском те же песни, что и тогда, летом сорок второго, в белую ночь.

И Ольга Берггольц, красиво картавя, поправляя свою льняную прядку, прочитала блокадные стихи — те, что читала, выступая вместе с Вишневским по радио и на кораблях, и которые сделали ее поэтессой, хотя она писала стихи и раньше, до блокады; и тоже спела, песня была странная, на слова Светлова, что-то было в ней неясно-щемящее:


Ты живого меня пожалей-ка,

Ты слепого порадуй во мгле,

Далеко покатилась копейка

По кровавой, по круглой земле.


Собрались затянуть и «Не встречать с тобою нам рассвет», однако Фадеев наклонился, сказал: «Сегодня не стоит», — и сызнова стали припоминать, накидывать, как в шапку, черты и черточки к будущему портрету.

Да, солдат всегда и во всем, в малом и большом, солдат революции, солдат коммунизма и просто солдат.


Мы с женой приехали к нему в Барвиху в дни его пятидесятилетия, незадолго до его смерти. Он уже был плох, с трудом выговаривал слова; мы привезли ему подарок Софьи Касьяновны — коробку с паркеровским пером. Обрадовался, заулыбался, хотел опробовать ручку, ничего не вышло, буквы плясали, почерк чужой, незнакомый, враждебный. Нашел в себе силы встать, достал из ящика новенький военный билет, полученный накануне из Министерства Военно-Морского Флота. В билете значилось: Вишневский, Всеволод Витальевич, год рождения — 1900, воинское звание — капитан первого ранга.

А был — второго.

И, как и тогда, на Песочной, только теперь держась, чтобы не упасть, за угол стола, забыв о присутствующих и о четырех стенах, отрапортовал: «Служу Советскому Союзу!»

Он всегда ощущал себя солдатом, со стороны было смешно, а иногда и неловко наблюдать, как он опускал глаза, робея перед начальством; солдатское сидело в нем неистребимо, видимо, с малолетства, когда он четырнадцатилетним подростком удрал на войну с Вильгельмом и получил за храбрость два солдатских Георгия. С четырнадцати лет он был солдатом — в годы войны и в годы передышек, никогда не демобилизовываясь, ни формально, ни фактически.

Да, мирные периоды были для него лишь передышками. Война — это была его тема, его муза, его рок и его судьба.

В один из вечеров, в канун финской лесной войны, Вишневский — он уже был москвичом — выступал на каком-то собрании ленинградских писателей. В зале бывшего графского дворца на бывшей Шпалерной, выходившего на бывшую Французскую набережную, собрались и военные литераторы и те, кому война представлялась далеким и чужим делом, к ним-то во всяком случае не имеющим никакого отношения, хотя многие из них потом воевали в ополчении, другие стали дивизионными журналистами, а третьи просто померли от голода в осаде. Вишневский говорил нервно, тревожно. Как бы стремясь передать аудитории предчувствие гроз, он называл цифры, наименования кораблей потенциального противника, дислокацию его воинских частей, приводил данные из британских и немецких специальных военных журналов, из радиоперехватов, без излишнего стеснения дополняя недостающий материал данными своей фантазии, впрочем казавшимися в его изложении несомненной реальностью. Вывод был: международная погода портится час от часу, порох держать сухим, и не только кадровым военным, но и всем писателям. И тут погас свет — в зале, в доме, на набережной, за Невой. В кромешной тьме без паузы Вишневский продолжал: «Вот так погаснет свет, когда начнется война без объявления войны и на Ленинград упадут бомбы, и я прошу вас помнить об этом, и действовать, и быть солдатами, как были ими Лариса Рейснер и Дмитрий Фурманов!»

Он говорил так, словно бы внезапная авария электростанции была им предусмотрена как тезис, как иллюстрация, как аргумент.

Свет зажегся. Вишневский продолжал, но тут его прервали сами литераторы, и самые скептические из них, с петербургским снобизмом относившиеся и к Вишневскому, и к возможности войны, и ко всему на свете, включая самих себя, не выдержали, повскакав с мест, зааплодировали.

Солдат всегда солдат.

В блокаде как-то сказал мне, подмигнув: «А ведь у меня в Лаврушинском, в ванной, на гвоздочке, пиджачок висит. Вот придет час, в него влезу».

И потом поминал серый пиджак этот, не раз поминал, как некий символ той, другой, мирной жизни. Но ее не было у него, не могло быть. Еще в тридцать шестом году записывал в своем дневнике: «Неужели судьба моя: вечно война, о войне, о крови, уничтожении живого, о смерти... Или двадцать два года военной службы — давление войн так безнадежно сильно в моем творчестве?»

К этим двадцати годам военной службы прибавились потом еще сороковой, и сорок первый, и сорок пятый...

Все было впереди. Эпоха войн и революций требовала в строй своего надежного солдата.


Перечитал последний том собрания его сочинений — и не уснул до рассвета.

Ворочаюсь в бессоннице от чрезмерности нахлынувшего, обилия сопоставлений, от присутствия Всеволода, незримый, он тут — раздражающий, восхищающий, прямолинейный, как дорога из Петербурга в Москву, и неожиданно восхищающийся Джойсом — к Джойсу влекло, Джойса ниспровергал.

Незримый, а спорит, обдирается в кровь, соглашается, путает, предвидит, вдыхает воздух материков, живет наполненно, граждански, вселенски и очень, очень интимно...

Перечитываю десять лет спустя после того дня — с сухим треском винтовочного салюта, с резкими свистками маневровой кукушки. Десять лет с лишком — том вышел в 1962 году. Всеволод, сколько тебе сейчас? Шел бы шестьдесят второй. Если бы не откуковала кукушка. Ровесник двадцатого века.

Шестой том, заключительный. В нем устный эпос Вишневского, радиоречи — литература, равноправно живущая с его драмой, с прозой. Действие радиоречей было кинжальным, я уже писал об этом. Несколько выступлений, и среди них речь на первом писательском съезде. Смысл ее — «будем писать дерзновенно!». Речь о довженковском «Аэрограде» — «я приветствую моего друга, большого художника нашего искусства!». О своем сценарии «Мы, русский народ» — «отметаю начисто, всеми доступными мне силами, попытки некоторых критиков, лжекритиков, полукритиков и тому подобных наносить писателю удары в спину, отказывать в доверии и т. д.». Вишневского кусали, хватали за икры шавки-невидимки, — кажется, это выражение Ильфа и Петрова. В конце концов ничего противоестественного: кусали и Пушкина, не говоря о Маяковском.

...Много статей в шестом томе, писем Горькому. Мейерхольду. Таирову. Эренбургу. Фадееву, Дзигану. Довженко. Эйзенштейну. Олеше. Дикому. Фридриху Вольфу. Симонову. Афиногенову. Федину. Николаевой. Сельвинскому.

Записные книжки с 1921 по 1941 год — два десятилетия. Дневники войны напечатаны раньше, в предыдущих.

Какой поучительный том, и не только для историков литературы! Какая судьба — странная, завидная, несчастная, блистательная!

Переплетения хитрейшие, невообразимые. Сближения, разрывы, увлечения, разочарования, взлеты, падения. Как был раним сам и как ранил других...

Олеша читал в Ленинграде в начале тридцатых годов свой «Заговор чувств». Читал его артистам, они сидели полукругом на самой сцене, был там и Вишневской. Олеша кончил читать, кто-то что-то сказал, Вишневский прикрикнул на него, пошел, потрясая кулаками, пересекая всю сцену, к Олеше. «Молчите! — кричал он. — Мозг Олеши — это драгоценно, это народное достояние, это надо охранять законом!» Вишневский долго еще грозил кому-то кулаками... Он был боец, он стоял насмерть, если был убежден в чем-то: так три дня подряд он защищал охлопковский спектакль «Разбег» Ставского, в бурнейшей дискуссии противостоял всем, мужественно отстаивая свою точку зрения и тем самым навлекая сильнейшее неудовольствие, ярость людей, собиравшихся «кончать» Охлопкова. Да, тут он был смел до конца, как на войне.

В шестом томе я прочел большое письмо Вишневского Олеше, февраль 1934 года.

Сквозь его тревожные строчки я отчетливо разглядел и восторги начала 30‑х годов, и золу, и пепел позднейших разочарований. Смятение, горечь: «Будьте беспощадны, Олеша, и к себе тоже». Олеша выветривал свой талант, выветривал расточительно, трагически. Письмо полно предчувствий — увы, — сбывшихся. Прочтите это письмо непременно...

Письма Мейерхольду, записи о Мейерхольде, ссора с Мейерхольдом. С Мейерхольдом прерывистые нити дружбы, неверной, ревнивой, мучительной для обоих, как любовь в ранних романах Гамсуна. Вот одна запись в дневнике «О вечере в Театральном клубе»: «Срезался с Мейерхольдом. Сначала сбивал его репликами, а потом... заорал: «Арапство!» — взбесился и вылетел из зала, хлопнув дверью и разрезав палец о дверную задвижку».

«Арапство», «взбесился», «хлопнул дверью», но не может, наедине с самим собою не может скрыть подступившего к горлу волнения: узнал — Мейерхольд справлялся о нем, о Вишневском. «Значит, Мейерхольд интересуется, следит... И я тоже. Я прочел с огромным наслаждением и особенным чувством понимания два тома о Мейерхолье. Иногда хочется ему написать о ряде вещей — неожиданно».

Хочется, но нет, не написал, напротив, все отдалялся, отталкивался, а значит, и отталкивал — к «Даме с камелиями»...

И Мейерхольд был ревнив к Вишневскому — то иронизировал над ним, злорадствуя над его неудачами, то объяснялся в любви — только заочно. В августовской книжке «Нового мира» за 1961 год напечатаны записи Александра Гладкова «Говорит Мейерхольд». Записи превосходны. Там есть одно из таких заочных признаний: Когда я работал с Вишневским, мне очень нравилось, что он как бы боится слов. Дал нам великолепнейший сценарий «Последнего, решительного», а потом приходил на репетиции и по горсточке подсыпал слова. Мы просим: «Всеволод, дай еще слов», — а он держит их за пазухой и бережливо отсыпает. И это вовсе не потому, что у него их мало — у него грандиозный запас, — а потому, что он экономен по чутью вкуса и ощущению истинного театра. По-моему, лучше выпрашивать у драматурга нужные слова, чем марать страницами тех, у кого эти слова дешевы».

...Шестой том, заключительный. При жизни собрание сочинений его не издавалось, мода на собрания советских писателей была в двадцатых годах, возобновилась в пятидесятых — в тридцатых и сороковых по разным причинам было не до собраний сочинений.

Подавляющее большинство того, что сейчас опубликовано в собрании Вишневского, лежало в папках. Был строг к себе, к своей прозе. Она — отшлифованная, отточенная, ма́стерская — открылась после смерти. Изумлялись, покашливали — будет шесть томов, да полно? Откуда? Ну, «Первая Конная», ну, «Оптимистическая трагедия», ну, «Мы из Кронштадта», ну, «Мы, русский народ», ну, ладно, еще «Последний, решительный», а дальше?

Дальше выяснилось — очень много. Того, что не только можно, но и нужно издать — и не столько в память писателя, сколько в интересах литературы, читателя, зрителя. Иначе — желтели, пылились, стали бы только подспорьем аспирантских изысканий такие действующие, дерзкие, щедрые вещи, как, например, эпопея «Война», взявшая широко, объемно Санкт-Петербург тысяча девятьсот двенадцатого, усадьбы империи Российской, объявление первой мировой войны, галицийскую битву, отступление, окопы, февральский снег семнадцатого года... Эпопея властно, по праву разместилась на трехстах шестидесяти пяти страницах, текст в них как бы спрессован, насыщен предельно электричеством века войн и революций. Открылись неизвестные читателю новеллы Вишневского «Гибель кронштадтского полка», «Бушлат матроса Коцюры», «Взятие Акимовки», «Похороны», неоконченная «Песнь человеческая». «Рассекречены» дневники военных лет — два тома, воспоминания об империалистической войне, о гражданской, неопубликованные и непоставленные пьесы, сценарии, путевые очерки...

Вишневский родился в шеститомнике второй раз. Это сказано не для звонкой фразы, не преувеличение. Это так, все эти годы Вишневский напоминал о себе неожиданно, зычно, всякий раз, когда выходил очередной том собрания.

Родился... Да и умирал ли?


Время непостижимо быстрое, непостижимо медленное. Оглянешься, ахнешь — боже ж милостивый! Десять лет — как один миг. А начнешь вспоминать подряд, из недели в неделю, из года в год, — и не поверишь, что все это могло втиснуться в одно десятилетие, в один абзац из жизни веков.

В дни Двадцатого съезда Вишневский был с нами, была с нами его неугомонная муза в шинели, с обожженными у походных костров полами, муза в тельняшке. И когда, разглядывая зал, говорил ведущий: «Какая вежливая тишина», — мороз шел по коже. Вишневский, живой, незримый, был тут, дышал со зрителями — делегатами Двадцатого съезда.

Нечто символическое заключено в том, что «Оптимистическая» ожила, подобно спящей красавице из сказки, как раз в эти дни. Символическое? Скорее закономерное. Новые времена вывели эту пьесу на орбиту сквозь годы и границы, превратили ее из литературного наследия в репертуарнейшую пьесу театров Советского Союза. Было бы банальностью повторять все, что писалось о спектакле ленинградцев, поставленном Георгием Товстоноговым и привезенном в дни съезда в Москву. Спектакль вправду был превосходен. Его играли в Малом театре, его смотрели делегаты съезда, гости — я видел, как плакала Пассионария — Долорес Ибаррури. И я снова припомнил ленинградских табачниц...

Аплодировали бурно — правде, искусству, революции, несгораемым ее традициям.

И тоненькой, хрупкой девушке, знающей поэтов-декадентов, с потертым, ободранным чемоданчиком, так простенько, так буднично возникающей на палубе корабля. Ее мужеству: не задумалась из маленького револьвера — в упор в багровое волосатое чудовище, вылезшее из трюма. Поэзия не помешала. Ее голосу, звонкому, как революция, и грозному, как революция: «А ну, кто еще хочет комиссарского тела?..»

Кто она, вызвавшая бурное одобрение делегатов Двадцатого съезда? Откуда взял Вишневский эту на редкость «нетипичную», вызывающе «нетипичную» фигуру? Лариса Рейснер? Да, наверно, и она. Не знаю, много ли раз Всеволод встречался с нею на перепутье гражданской войны, на литературных перекрестках — в дневниках, в записных книжках есть лишь одно упоминание об этом. Но уверен в том, что облик ее, этой женщины, по рассказам, обаяния огромного, незаурядного ума и красоты, стал отправным пунктом для образа Комиссара. Уверен и в том, что некоторые черты ее биографии странным образом сродни биографии Вишневского...

После двадцатилетней паузы издан однотомник Рейснер — своеобразнейшей очеркистки, с острым взглядом, с тонким, одновременно и женским и мужским пером: помню, как сейчас, и ее «Рур» и «Фронт», и особенно «Барон Штейнгель»-декабрист» — тут смелая разведка в новое, иное чтение истории, мастерство искусства литературного портрета.

Дочь профессора государственного права, она то писала изысканнейшие сонеты, то в политических памфлетах издевалась над почтеннейшим Туган-Барановским, с его стремлением превратить «революционное учение марксизма» в «пасхального, масляного барашка». Сотрудник горьковской «Летописи», комиссар Морского генерального штаба, разведчица в тылу у белых... Легендарная Волжская флотилия, оборона Свияжска — там была Рейснер, там был и Вишневский: она — знаменитая женщина, он — никому не известный рядовой революции.

Вишневский берет прототипом Рейснер, это ясно, как и то, что он не копирует рабски ее черты, нет, тут и она, и другие женщины революции, и не женщины, и он сам, Вишневский. Почему такой прототип, спросите вы? Да оттого, что художника притягивает магнит необыкновенности — женщина, ушедшая из петербургских салонов в революцию, укрощающая анархическую стихию... «Поговорим о странностях любви», — писал Пушкин. Странности есть не только у любви — и у революции.

Я уже писал о близости биографии Рейснер к биографии самого Вишневского. Вот из его письма С. К. Вишневецкой — сорок восьмой год, ноябрь: «Прочел переписку Блока с Белым. Господи, какие это нервические, эстетско-мистические муки! Вспомнил Питер, Коктебель. Среду эту, к которой пропитывался ненавистью. Все эти «утончения» и пр.»

От этих эстетско-мистических мук, от утончений уходил к простым людям, к их правде, к их красоте. Уходил он, уходила Рейснер.

Странность, необычность, а на поверку — «обыкновенное чудо» революции.

Вот вам к рассуждениям — «типично» и «нетипично».

По жизни женщина на флоте — белая ворона.

Федор Федорович Ушаков после посещения неаполитанскими принцессами его корабля «Святой Павел» приказал срочно окурить палубу фрегата ладаном, дабы заглушить дух женский. Этого, к сожалению, не было ни в фильме по моему сценарию, ни в моей пьесе («не влезло»).

А в 1945 году, в мае, на моих глазах командир торпедного катера, следующего с датского острова Борнхольм к берегам побежденной Германии, молоденький старший лейтенант отказался выполнить приказание некоего выше стоящего начальника — взять на борт даму. Так и не взял, не выполнил приказа на глазах у экипажа катера. Некий начальник приказывал, увещевал, а потом, плюнув, отправил потерпевшую от морских традиций на транспорте, в компании с военнопленными немцами — благо их переправляли на материк. От последующих неприятностей по службе старшего лейтенанта спасло, как я потом выяснил, во-первых, то, что дама имела отношение не столько к флоту, сколько к некоему начальнику, а во-вторых, и главным образом, извечная морская традиция, каковую на флоте хранят свято, держат неукоснительно, из поколения в поколение.

Полагаю, Вишневский держал морскую традицию «не слабей» командира торпедного катера и все-таки не побоялся пустить на корабль своего Комиссара — во имя правды искусства! И во имя правды жизни. Хотя если брать среднеарифметическое число женщин комиссаров на военных кораблях, то вряд ли оно могло бы составить хотя бы двузначное. Да какое там двузначное! Прямо скажем, — случай исключительный, Вишневский действовал так — умышленно, с заранее обдуманным намерением, шел на у обострение конфликта, — как шли с заранее обдуманным намерением «на обострение» за много лет до него Еврипид, Софокл, Шекспир, Грибоедов, Островский, Горький... Ведь типическое — это вовсе не значит часто повторяющееся.

Погодин остроумно заметил, что пьеса начинается с непорядка. В самом деле, что такое конфликт в пьесе? Это прежде всего потрясение. Это раньше всего нарушение правил. Это — испытание героя. Это — сплетение самых причудливых, пестрых, невероятных обстоятельств... Это — случайность как проявление закономерности. Это — «обыкновенное чудо». Шекспир заставляет Ричарда Третьего у гроба убитого им мужа Анны объясняться ей, леди Анне, в любви. И она... верит ему! Гамлет убивает отца своей невесты. Ромео убивает брата Джульетты. Эдип любит женщину, оказавшуюся его матерью. «Тихие», задумчивые чеховские пьесы оканчиваются выстрелами из револьвера. Одним из прототипов горьковского Булычева становится Савва Морозов — тот самый, что вызывал казаков к себе на мануфактуры лупить нагайками бастовавших голодных ткачей. И тот самый, к которому Горький приводил Красина, и Красин брал у него, Морозова, деньги на революцию. Да, исторически точно документировано: Морозов давал деньги на революцию, и не меньшевикам, а большевикам. И он же покончил с собой за границей, вдали от родины, задолго до революции. Типично ли? А типичен ли Булычев, родившийся не на той улице?

Нарушая правила, традиционнейший будто бы Островский купеческую жену принуждал броситься в Волгу с крутого обрыва, как будто все купеческие жены только и делали, что кидались в реку с обрывов! Нарушал правила и Толстой, заставляя Анну Каренину бросаться под поезд, — сам-то поезд в те времена был диковинкой. Но вот важна была Толстому эта деталь, гениальная толстовская деталь, — и Каренина избирает именно такой путь самоубийства, именно так кончает с жизнью, с обществом, со светом в век цивилизации и прогресса...

Потрясение, нарушение правила, обострение...

В свое время Вишневского обвинили «в показе случайных анархо-бандитских персонажей, проникающих в наш флот, в качестве основных для него явлений». В качестве иллюстраций к этим объективным «злонамерениям» была и «Оптимистическая трагедия» и даже «Последний, решительный»... А я перечитываю эту пьесу теперь, читаю последний эпизод, где Вишневский на много лет вперед рассказал о первых днях нападения на СССР.

Как было бы прекрасно, справедливо, — «законно», сказали бы нынешние ребята! — если б спустя двадцать два года не нам — ему случилось быть в Малом театре на представлении «Оптимистической трагедии», поставленной ленинградцами и привезенной в Москву для показа делегатам Двадцатого съезда... Быть на втором рождении...

Свидетелем бессмертия своей умершей было пьесы? Или очевидцем жизнью за него придуманного нового финала его, Вишневского, оптимистической трагедии — без заглавных букв, без кавычек?

В Малом театре, на авансцене, стояли живые, воскресшие, смеющиеся, мокрые от волнения и от нестерпимого зноя сияющих юпитеров, — стояли те, кто ушел от нас, погибнув, те, кто на самом деле сделал незабываемыми и девятнадцатый, и семнадцатый. Из топок паровозов, где их сожгли, со дна моря с камнями на шее, из рвов и болот, куда их скинули, расстрелянных, из лопухом поросших братских могил — возвращенные к жизни силою искусства революции. И верно, потеснились бы с ласкою, появись средь них коренастый, приземистый морячок в партикулярном сером пиджачке. Том самом, снятом с гвоздичка в ванной на Лаврушинском.

...В 1958 году, в феврале, я прилетел в Будапешт — был приглашен Институтом культурных отношений Венгрии на премьеру своей пьесы «Гостиница «Астория». Ставил ее Театр венгерской Народной армии.

Год минул с небольшим после страшных будапештских событий, по-разному отозвавшихся в сердцах разных людей в разных концах земли. На занесенном последним снегом, продуваемом ветром с холодного, вовсе не голубого Дуная бульваре, близ неказистого входа в будапештскую подземку, мне показали голое, неприютное дерево: на нем головою вниз повесили полковника венгерской Народной армии за то, что он был полковником венгерской Народной армии. Мне показали американское посольство: за его дипломатически неприкосновенными стенами по сей день, вот уж больше года, хоронился, не переступая порога на улицу, кардинал Миндсенти, тот, что благословлял и повешение полковника, и атаку на будапештский горком партии, и черносотенные манифестации, и стрельбу по нестрелявшим советским танкам.

Я увидел, как шел по проспекту, сойдя с моста из Пешта в Буду, отряд вооруженных рабочих в тяжелых сапогах, в плотных серовато-зеленых комбинезонах, с автоматами, висевшими на груди. Их шаг был внушителен, облик суровым — живое напоминание о диктатуре пролетариата. О Ленине. Да, именно, как писал Ленин, мерная поступь железных батальонов пролетариата.

В моем воображении это зрелище вызвало из юности другое: Среднюю Азию, зыбучесть ее песков, придорожный саксаул, сусликов; одетую в пыльные кольчуги и в плотной, душащей завесе пыли палимую азиатской жарой роту мадьяр-интернационалистов. Революция застала их, бывших военнопленных, отказавшихся воевать за австрийского императора Франца-Иосифа, в далеком Туркестане, куда их убрали подальше от греха. Русская революция с ее знаменами мировой революции поставила военнопленных в ряды своих солдат, и тут уж они воевали на совесть, составив ударную силу первых красногвардейских отрядов, — и с белоказаками, и с басмачами, и с бухарским эмиром. Они были интернационалистами по наименованию и по сути, предтечи будущих интернациональных бригад генерала Вальтера и генерала Лукача. Одни из них, те, кому вышло вернуться к дунайским берегам, стали в ряды венгерской Красной армии, другие навеки погребены в песках Средней Азии...

С той поры слова «венгр», «мадьяр» стали в моем сознании понятиями, принадлежащими революции.

П., известный еще до войны венгерский актер, играл в моей пьесе заглавную роль летчика-коммуниста Коновалова. П. вернулся на родину в канун событий после почти двенадцатилетней отлучки.

Он бежал из Будапешта в дни побед Советской Армии, бежал стремглав в Южную Америку, бросив дом, виллу, успев захватить жену и, если не ошибаюсь, двух дочерей. Вероятно, у него были все основания поступать именно так: поведение его во времена фашистского господства не позволяло надеяться ни на сочувствие, ни на милосердие. Я был наслышан о его воззрениях, о его былой близости к Хорти и его режиму. Проскитавшись с семьей по Латинской Америке, где он работал и как актер, и как скульптор — у него была вторая профессия, — П. попросился домой. Его простили. И вот он — советский офицер, человек большевистской идеи, интернационалист, Василий Фролович Коновалов — так зовут главного героя «Гостиницы «Астория».

П. вернулся на родину пока один, семья еще оставалась в Америке. Его спрашивали, как жилось там, — только жест рукой. Жест стоил монолога. П. — артист первоклассный, я убедился в этом через день на премьере.

На киностудии, где мне крутили хронику времен Хорти, худенькая монтажница, поблескивая гневно-черными глазами, что-то быстро и зло сказала моему переводчику. Замявшись, с неохотой, тот перевел: как могло случиться, что советский писатель согласился, чтобы в его пьесе роль коммуниста была поручена человеку, который...

А после спектакля на банкет, организованном на немецкий манер — тут так принято, каждый платит за себя, — П. сказал мне с усмешкой, угощая токаем, что в его почтовый ящик бросили незадолго до премьеры открытки — подписанные и анонимные. Грозили, проклинали. Были разгневаны тем, что П. играл русского коммуниста-офицера. Разгневаны так же, как и монтажница с иссиня-черными глазами, правда совсем по другим мотивам.

П. играл в спектакле без аффектации, с точной психологической интонацией; будапештские газеты писали тогда, что весь его вид, движения, даже хрипловатый голос убедительны, что спор с Батениным — одна из самых эмоционально сильных сцен спектакля, что и в заключительных эпизодах он безошибочно изображает мужество и целомудрие своего героя. Газеты были правы: артист играл, любя то, что он играл. Врать в искусстве невозможно. Артист не фальшивил. Я понял: он попросил эту роль неспроста. Ему необходимо было ответить и монтажнице, и тем анонимам. Это была не только удачно сыгранная роль, это был и ответ, и позиция, и поступок.

«Гостиница «Астория» — вторая советская пьеса, поставленная в Будапеште после 1956 года. Понятен был интерес к ее сюжету, особенно к участию в ней такой одиозной фигуры, как П.

А первой советской пьесой — «Оптимистическая». Выбор для постановки после событий 1956 года именно этой советской пьесы — не камерно-интимной, не лирической, не семейно-бытовой, не водевиля, а именно этой пьесы — показался мне знаменательным, принципиальным. Захотелось увидеть и услышать зал на ее представлении.

Пьеса давалась в театре, носящем имя Петефи, поэта венгерской революции. Со времени премьеры прошло три месяца с лишним, но в дни, когда шла «Оптимистическая», у входа висела неизменно табличка: «На сегодня все билеты проданы». Мой переводчик добыл места с трудом.

Вокруг нас сидела обычная публика обычного, рядового спектакля, в обличьи нашей обычной публики рядового спектакля — ни фешенебельных премьерных причесок, ни до боли знакомого скучающего выражения лиц все видевших, обо всем догадывающихся еще до поднятия занавеса премьерных аборигенов.

Прожектор высветил в глубине зрительного зала медленно идущих к сцене двух балтийских моряков — они заговорили. Вишневский, незримый, появился на сцене — и Будапешт был взят!

Как дышал зал!

Уверяю вас, пьеса смотрелась как злободневка! Да она и была злободневной в самом высоком значении этого зря дискредитированного слова. Подозреваю: не искушенный в истории советской драматургии будапештский зритель мог предположить, да и предполагал, что пьеса Вишневского написана теперь, вот-вот, под прямым влиянием недавних событий! Реакция была такова, что сегодняшний смысл вкладывался в любую реплику, в любой монолог, в сам сюжет, казалось, и сюжет был выбран не случайно. И я, захваченный настроением зала, тоже услышал старый текст по-новому. Опять по-новому! Да, в третий раз — и так оно было! — родилась пьеса Вишневского. Слова ее как бы доносились сквозь заснеженные ветви того голого дерева, на котором вешали головой вниз венгерского полковника. Вот они — из уст старшины матросского полка: «В списке раненых коммунистов — Владимир Ильич, а среди убитых — Володарский, Урицкий, двадцать шесть комиссаров, целые губкомы и начисто вырезанные организации. Но разве дрогнула партия?» По-новому, сквозь пробоины на доме будапештского горкома, как через усиливающий рупор, прогремел тихий, краткий диалог финна и Комиссара: «Ты один». — «И ты одна, Комиссар». — «А партия?»

Возможно, и даже наверное, спектакль нравился не всем сидящим в зале. Но большинство было «за» — тут сомнений не было. Те, кто «против», сидели не шелохнувшись, пораженные: Вишневский стрелял в них прямой наводкой.

Я видел: поворачиваясь к соседу то и дело, бурно переживала события на сцене сидевшая впереди меня красивая немолодая женщина с посеребренной прядью, чем-то напоминавшая Пассионарию. Несколько раз утирала слезы. В антракте мой переводчик, сказав ей, что я друг Вишневского, попросил объяснить, почему она плачет. Объяснила, помолчав. Все, что было с Комиссаром, было с нею. Все, что переживала Комиссар, переживала она. Все, что было в пьесе, было в Будапеште. Вокруг нее тоже была анархия, была кровь, был ужас, но она верила, как верил этот маленький Комиссар. И это дало ей силы, как это дало силы Комиссару. Тут она вынула платочек, не в силах овладеть вновь нахлынувшими воспоминаниями. В покатившейся слезе, в дрожащем алмазном свечении мелькнули обтянутые скулы ленинградских табачниц, и запыленные мадьяры в барханах Средней Азии, и актер П., сыгравший русского волонтера в Испании, и Долорес Ибаррури, плакавшая в дни Двадцатого съезда в Малом театре, и бессмертие революции, и ее художники, и их бессмертие — бессмертие солдат, которые остаются в строю навечно, как герои полка, чьи имена выкликаются всякий раз на вечерней поверке.

Из тысячелетнего театрального далека...

Когда-то, впрочем и не так-то давно, Александр Тихонов-Серебров, друг Чехова и Горького, писатель не столь уж широкого дарования, написал превосходнейший литературный портрет Саввы Морозова.

Савва Морозов — меценат и фабрикант, дававший деньги на революцию, причем не эсерам, не меньшевикам — большевикам.

Как и горьковский Булычев, родился Морозов не на той улице, и это не могло не кончиться для него трагически. Далеко от России, на французской Ривьере, через день после того, как вручил Красину запечатанный конверт с деньгами для передачи Марии Федоровне Андреевой — «Пусть отдаст кому нужно», — оставшись один в комнате богатого отеля, обвел химическим карандашом очертания сердца, пальцами левой руки прощупал его биение и — выстрелил. Смерть последовала мгновенно.

Серебров назвал свой портрет — «Социальный парадокс». И так это и было.

Россия всегда была богата социальными, человеческими, психологическими парадоксами.

В 1918 году воевал на Волге против белых пароход «Ваня-коммунист». Назывался он канонерской лодкой — это было, разумеется, громко сказано, — неуклюжий буксир, которого наскоро кое-как оснастили пушками, кое-где обшили броней и сделали... флагманским кораблем Волжской военной флотилии. О нем потом написала Ольга Берггольц:


...Выбирая флагману названье, —

дважды гимн исполнил гармонист.

Дали имя ласковое — Ваня,

уточнив партийность — коммунист,

Ваня был во всем слуга народа,

свято революции служил.

«Ваня» в легендарные походы

Волжскую флотилию водил.


«Ваня-коммунист» погиб в речном бою, высадив десант на берег Камы, первого октября 1918 года. В этом десанте был один из команды «Вани-коммуниста», пулеметчик, по фамилии Вишневский, по имени Всеволод. Когда потом к выплывшим после гибели корабля и оставшимся в живых десантникам-матросам пришел комиссар Волжской военной флотилии, начальник политуправления, женщина, по фамилии Рейснер, Лариса Рейснер, и попросила рассказать, как все это произошло, — матросы вытолкнули Вишневского: «Валяй, ты умеешь». Вишневский рассказал.

«Она выслушала, — писал он впоследствии. — Потом подошла и... поцеловала в лоб. Парни заржали, она посмотрела, и все утихли. Это было просто, и у меня осталось в памяти на всю жизнь.

Могло ли тогда Ларисе Рейснер прийти в голову, что этот коренастенький, курносенький, с узкими щелочками глаз, простенький морячок, перепоясанный пулеметными лентами, был сыном петербургского дворянина и петербургской дворянки, что дед его владел имением на Полтавщине, мать знала несколько иностранных языков?..

Могло ли тогда Всеволоду Вишневскому прийти в голову, что «баба-комиссар», поцеловавшая его в лоб, была дочерью петербургского профессора, поэтессой, печатавшей свои стихи, эссе, очерки еще в дореволюционных журналах...

Пути революции неисповедимы...


Отрицал в современной ему драматургии список действующих лиц. Он его коробил своей традиционностью. Писал — в непримиримом полемическом запале — на первой странице «Последнего, решительного», поставленного Мейерхольдом: «Переверните же эту страницу».

В дневнике о замысле, еще неясном, «Оптимистической», записал так: «Сегодня были уже сумерки, оттепель, Невский сырой — шли бойцы и пели походную, старый мотив... нашел решение пьесы... Это должна быть патетика. Гимн. Матросы, сквозь них — решение большого».

Патетика, гимн.

В этом — драматургия Вишневского. Вот почему его всегда притягивали, манили греческие хоры, ведущие — ведь это все оттуда, из тысячелетнего театрального далека, он ввел эти новые старые формы в живую практику современного театрального искусства — и они стали сейчас, уже в шестидесятые, в семидесятые годы, такими же привычными, как и потолок, и мхатовская уютная лампа над столом дачной веранды...

Но и эта новая драматургия Вишневского — не одно лишь свержение традиционных канонических форм, не только, не столько...

Пленила его Евгения Бош, старая большевичка — ее манеры старой интеллигентки, всегда чрезвычайно вежливой, остановившей под Харьковом эшелон матросов-анархистов, которые не выдержали огня и бежали. «Подошла, вынула револьвер и сказала: «Пожалуйста, идите назад, я вас очень прошу об этом». Анархисты совершенно «опупели». Она сама их повела назад». Пленила Лариса Рейснер — «петербургская культура, ум, красота, грация и... комиссар Волжской военной флотилии». В этом — драматургия «Оптимистической».

И — драматургия его собственной жизни.


Лев Успенский, старый петербуржец и ленинградец, самый старший среди нас, литераторов — участников обороны Ленинграда, рассказывает: «...В один не очень прекрасный, конечно, вечер (хотя, впрочем, мы, блокадники, находили в себе силы любоваться и зловещей красотой иных тогдашних ленинградских дней) я приехал в Ленинград из моего Лукоморья, с пятачка, где служил на флоте. В Доме писателей имени Маяковского, темном, застывшем, промерзшем, как айсберг, происходило какое-то внеочередное заседание. Помнится, среди других там были В. М. Инбер, Н. В. Крандиевская-Толстая, кажется, О. Ф. Берггольц. Пришли из политуправления Балтийского флота и мы с Н. К. Чуковским. Главным действующим лицом того времени оказался В. В. Вишневский. Слово он взял, чтобы говорить на тему, чрезвычайно для него дорогую и неисчерпаемую: Петербург — Ленинград, девственность его земли, которую ни разу на протяжении долгой истории не осквернил враг. А потом Всеволод Витальевич как-то незаметно переключился на Достоевского и сымпровизировал такую поразительную речь о нем, что у многих из нас на глазах блестели слезы, настолько это было эмоционально возвышающе. Достоевский и Петербург, Достоевский и Ленинград, Достоевский и наши дни, кромешные, блокадные, холодные — и героические... Я думаю — это был один из высочайших взлетов Вишневского-оратора. Не побоюсь сравнить его речь в тот вечер, которую и я слушал с комом в горле, со знаменитой речью самого Достоевского о Пушкине. Но... блокада, холод, тьма... Никакой стенограммы не осталось.

Думаю, кстати, что какой-нибудь хороший исследователь может попробовать со временем оценить и «Оптимистическую трагедию» как развернутое ораторское выступление, так сказать, драматургически зафиксированную пламенную речь о тех днях...»


Несколько лет назад — я работал в Ялте над главами этой книги — прилетел ко мне из Москвы главный режиссер Московского театра сатиры Валентин Николаевич Плучек и сказал, что он хочет ставить в своем театре спектакль о революции и гражданской войне.

Думает о постановке «Первой Конной».

И так как он читал в «Знамени» мой литературный портрет Всеволода Вишневского и знает, что я был с ним близок, и так как сложилась дружба с Театром сатиры (Плучек поставил мою комедию «Последний парад») и возникли какие-то контакты у режиссуры и артистов со мной, и вроде бы мы все понимаем друг друга — он просит, чтобы я сделал новую редакцию «Первой Конной».

(Несколькими неделями позже этого разговора отыскал я на своей книжной полке чудом уцелевшее, не сожженное соседями по квартире в блокаде издание «Первой Конной» — соседи сжигали книги не по своей, по злой воле Гитлера, в силу необходимости, для того, чтобы обогреться, хоть чуточку обогреться! Издание 1931 года и с характерной для Вишневского дарственной надписью:

«Тов. А. Штейну — в год 1931‑й сделаем нужные вещи й в театре и вне его. Эта книга — пригодится. Вс. Вишневский. 25/I 31 г.»)

Я сказал Плучеку, что возможности делать новую редакцию «Первой Конной» не вижу.

Сказал, что занимает меня совсем иная идея, к которой возвращаюсь и в драматургии, а особенно в прозе.

Художник революции. На разных поворотах истории.

Вот что меня занимает. Вот что хочется исследовать в художественной форме.

И если делать пьесу не самого Вишневского, а о Вишневском, в которую бы вошел и автор, и его герои, пьесу-фантазию на темы Вишневского, в которых бы был и сам художник и революция, — такой замысел меня бы зажег.

Зажег этот замысел и Плучека.

Так написалась пьеса-фантазия на темы Вишневского, которая вот уже несколько лет идет на сцене Театра сатиры и ставится в других театрах.

Писалась пьеса в очень короткие сроки, для меня слишком интенсивные, позволю себе сказать, даже — фантастические.

Я написал эту пьесу в три месяца.

Обычно на пьесу уходит полтора-два года.

Три месяца.

Но точнее сказать: три месяца плюс вся жизнь.

Да, так будет точнее, потому что это пьеса — о художнике и революции, о художнике, который в плену у времени. Это пьеса о поколении, и это пьеса о моих друзьях, живущих и умерших...

Почему захотелось написать именно такую пьесу, почему я с таким азартом работал над ней и с такой увлеченностью?

Потому что мне кажется — да не кажется, я в этом глубочайше убежден, — сейчас необыкновенно важно написать о святых для революции временах, о святых людях революции, о чистоте их замыслов, надежд, целей.

Потому-то в этом спектакле — гражданская война, блокада, Испания, Отечественная война...

Спрашивали меня — почему «так много» гражданской войны по сравнению с блокадой и другими этапами жизни героя?

Потому что выбор героя во многом определил доминанту фантазии.

Хотя и не назван впрямую Вишневский в этой фантавии, во многом фигура эта «выдуманная», собирательная, хотя и со своей, неповторимой судьбой — все-таки опирается образ в главном на факты из биографии Вишневского.

А муза Вишневского — это муза гражданской войны...

То, с чем он пришел в литературу, чем завоевал театр, зрителя, читателя.

В блокаду Вишневский действовал как писатель.

Он написал пьесу «У стен Ленинграда».

В блокаду он был велик как личность, как трибун, как человек, поднимавший людей, уже умиравших, голодавших, и в эти годы — я говорил об этом на его проводах на Новодевичьем кладбище — речи его были на вооружении Ленинграда, как главные калибры больших кораблей...

Я стремился сочетать жанр патетической оратории — с исповедью, прямое обращение к зрителю — с реальными картинами войны и мира.

Вместе с тем хотелось бы, чтобы зритель как бы заглянул в духовный мир художника, его поиск, ощутил бы сложность писательского эксперимента, единство устремлений художника и революции...

Лариса Рейснер умерла своей смертью, а не сбросили ее с обрыва, как это происходит в спектакле.

Но ее, как и других героев, сбрасывают с обрыва, как сбрасывали героев Вишневского в его фильме «Мы из Кронштадта»...

Да и Лариса, ее любовь и любовь к ней Всеволода — это тоже ведь условность, фантазия на темы «Оптимистической трагедии».

И Егор Сысоев, существовавший в «Первой Конной» Вишневского, спешенный драгун — здесь условен, это тоже фантазия, в которой Сысоев в чем-то перерастает автора пьесы, его породившего, — в 1945 году, в ключевой сцене капитуляции Берлина, он мудрее самого Вишневского...

Он, Сысоев, объясняет художнику, как нужно себя вести перед лицом истории...

Тут в одной фигуре переплелись судьбы людей, с которыми художник встречался на своем пути. Солдаты войны 14‑го года. Красногвардейцы и красноармейцы. Воины Отечественной войны...

18 декабря 1933 года была премьера «Оптимистической трагедии».

В Камерном театре, на Тверском бульваре. Там, где сейчас Театр имени Пушкина.

И сейчас в том же доме, где находится этот театр, где впервые шла «Оптимистическая трагедия», живет первая исполнительница роли Комиссара — Алиса Коонен.

Ставил пьесу первым — Александр Таиров.

Спектакль прошел больше восьмисот раз; и «Правда» писала тогда, что пьеса Вишневского «в такой же мере устремлена в прошедшее, как и в грядущее».

Пророчески.

Именно эта пьеса являбтся (я уверен в этом) драматургическим произведением с наибольшим запасом прочности, нисколько не расшатанным временем и его катаклизмами.

Напротив — многое и многое смотрится в пьесе сегодняшними глазами, и, наверно, закономерно совпадение — пишу эти строчки и читаю в газете: совсем недавно, в 1973 году, с успехом прошла в Париже еще одна премьера «Оптимистической» — еще одна из многих у нас в стране, за рубежом.

Эта пьеса, на мой взгляд, — заглавная в списке советских пьес.

Будем откровенны: иные из них, которые мы по старой памяти чтим и почитаем (и это верно, это заслуженно, это закономерно!), сегодня уже не могут быть поставлены. Сделали свое дело, иногда огромнейшее. Некоторые были в свое время событием — театральным, литературным. Даже — политическим.

«Оптимистическая», в которую Вишневский вложил столько души и столько крови, и столько мужества, и столько своего личного, выстраданного, — существует сегодня.


Совсем незадолго до смерти, уже тяжело больной, писал мне из Барвихи: «...Пора звонков, писем, телеграмм, визитов. Профессор сказал: «Так невозможно!» Я режимлю: воздух, голод, сон, монастырщина, пускание крови... Вообще, видимо, буду взят живым на небо... Какой финал для моряка!.. Подумываю о поездке на Камчатку; надо самому облазить эти р‑ны и узнать, как ходят к Алеутам, Аляске и пр. «Курортные» моря до скуки уже изучили...»

«Облазить» Камчатку не пришлось — и взвод моряков отдал у могилы писателя последний печальный салют.

И в день семидесятилетия писателя мимо памятника Всеволоду Вишневскому, воздвигнутому скульптором Сергеем Коненковым, прошли строем нынешние военные моряки, отдавая художнику воинскую почесть. На белом мраморе высечено золотом: «Писателю — бойцу». Тяжелый якорь опирается о постамент — якорь, эмблема флота, присланная моряками из Кронштадта.


В 1975 году, году тридцатилетия Победы, для которой столько отдал Всеволод Витальевич Вишневский, исполнилось бы ему семьдесят пять лет...


1974 г.


ЧЕМОДАН С ДРАГОЦЕННОСТЯМИ


Не сказал, а пропел торжественно-насмешливым фальцетом, воздев к небу длиннейшие руки:

— Известно ли вам, дамы и господа, граждане и гражданки, кто стоит перед вами?

Стояли перед ним не дамы и господа, не граждане и гражданки, а всего один я, гулявший по Переделкину и завернувший на улицу Серафимовича, в просторечии именуемой Аллеей Классиков, где он, Корней Иванович Чуковский, вот уже много лет почти безвыездно проживал.

Отлучался крайне редко в Москву, на встречи с детьми, да еще вот слетал в Англию, где его облачили в мантию и посвятили в звание доктора гонорис кауза, почетного доктора наук Оксфордского университета. Принимая друзей или детей, он иногда выходил к ним в этой мантии, правда, предпочитал головной убор краснокожих индейцев, привезенный ему из-за рубежа.

Озирая его уникально-громадную фигуру, вспоминал разговор со своим консультантом по пьесе «Флаг адмирала» Евгением Викторовичем Тарле.

Тарле процитировал, как всегда, наизусть слова Пушкина:

— «...Отличительная черта в наших нравах есть какое-то веселое лукавство ума, насмешливость и живописный способ выражаться...»

И пояснил:

— Вот вам Чуковский.

Сейчас на Аллее Классиков Корней Иванович смотрел на меня лукаво и загадочно и, выждав, на самых высоких регистрах своего тонкого голоса сам ответил на свой вопрос:

— Я — отец деда.

В этот день, как выяснилось, родилась девочка Маша. Правнучка. Сын его, Николай Корнеевич, превратился, таким образом, в деда. Обыденному «прадед» Корней Иванович предпочел титул — «отец деда».

«Дедом» Николай Корнеевич, по нашим современным понятиям, стал сравнительно рано, всего сорока пяти лет от роду.

Для меня же сам «дед» был по-прежнему Колей Чуковским, с которым знакомы были мы с незапамятных молодых ленинградских времен и вместе ездили купаться на Черное море, в тишайший, патриархальный, довоенный Коктебель, где было так упоительно пустынно, что в горы ходили в чем мать родила...

Вместе собирали в морском песке после шторма божественно отграненные морем причудливые камешки и вместе, как нищие, хотя и гордые, стояли под так называемым «Кораблем», домом с верандой, похожей на палубу, где обитал в Коктебеле мой университетский профессор литературы, которого хорошо знали Ленин и Горький, Василий Алексеевич Десницкий-Строев, владелец уникальнейшей библиотеки стариннейших русских изданий и уникальнейшего же собрания черноморских камней — он ходил вдоль моря в коротких или подвернутых штанах, с посохом, похожий на апостола, и собирал их каждое утро. А раз в неделю, кажется по понедельникам, производил отбор, швыряя с палубы «Корабля» ненужные ему дубли «лягушек» и «фермопиксов», и мы, дрожа от страсти и унижения, подбирали с горячей гальки профессорские отбросы.

В 1932 году умер в Коктебеле Максимилиан Волошин, поэт и художник, променявший Петербург и Париж на крохотный болгарский поселок у моря, ходивший по горам в древнегреческом хитоне, в коротких неантичных штанах. Его дом на берегу моря, с террасами, похожими на палубы, стал на долгие годы пристанищем поэтов, писателей, художников и просто заезжих странных людей, любивших искусство как самое главное в жизни и в истории человечества.

И для меня, особенно в послевоенные годы, Коктебель и волошинский дом, превратившийся по воле вдовы Волошина, необыкновенной и странно прекрасной Марьи Степановны, в Дом Литературного фонда, стал таким пристанищем, которому обязан я пожизненно августовской недушной жарой, горько пахнущей розой коктебельских ветров, преданнейшей любовью к этому ни на что не похожему, разве что на библейские рисунки художника Рериха, краю...

Максимилиан Волошин завещал похоронить прах свой высоко в горах, над морской бескрайностью, и чтоб несли наверх на руках по каменистой, обрывистой пыльной тропе, и Коля Чуковский тоже нес его на руках, а я не нес, потому что Максимилиан Волошин в одном из стихотворений обещал приют красным, равно как и белым, и белым, равно как и красным, если они, белые или красные, все равно, придут под гостеприимную крышу его, волошинского дома...

Мой друг, Коля Чуковский, мог позволить себе нести останки Максимилиана Волошина, потому что он, Коля, был беспартийным, а моя ригористическая комсомольская совесть того не позволяла, и я не присоединился к похоронной процессии...

В разные времена мы с Колей Чуковским по-разному относились друг к другу, иногда обходили острые рифы наших литературных и идейных разногласий во имя сохранности приятельства, иногда разногласия выливались наружу, и тогда отчужденно сторонились друг друга.

В моих друзьях ходили те, кого он не любил и которые недолюбливали его.

В его друзьях — те, кого недолюбливал я и которые не любили меня.

Война нас сблизила.

Потом подружила.

Я слушал голос давнишнего моего приятеля по Ленинграду и по ленинградской осаде, уже когда его не было.

Это всегда немножко страшно.

Голос не дальнего тебе человека, еще недавно, просто вчера, живого.

Седьмого ноября 1965 года в Ялте, в Доме творчества, сдвинули отдельные столики в один праздничный стол, и настроение было праздничное, и шум, и милая праздничная кутерьма и безалаберщина, и вдруг прошелестело с одного конца длиннейшего стола в другой:

— Умер Чуковский!

И все разом стихло, и только шепот, обрывки слов, фраз: «Ах, жаль Корнея... Ушел целый век... Корней, Корней... Сколько? Семьдесят два... Нет? А сколько?»

Кто-то сказал, что сейчас будут передавать сообщение по телевизору, и мы побежали вниз и неожиданно увидели во весь экран лицо Чуковского.

Но не Корнея Ивановича. Его сына — Николая...

Вечером восемнадцатого ноября я приехал в Москву — телефонный звонок.

Марина Николаевна Чуковская.

Сейчас выйдет в эфир новая повесть мужа.

Будет читать сам Николай Корнеевич — успели записать за неделю до часа, когда прилег днем отдохнуть после нескольких часов работы за письменным столом на диванчик, стоявший тут же...

Прилег — и не проснулся.

Что ж, смерть легкая. В старину говорили: такая смерть дарится праведникам.

Ладно.

Я повесил трубку, включил радио.

Да, еще — погасил свет.

И в темноте раздался голос Николая Корнеевича, с такими характерными для него интонациями, сдержанно-мужественными, пожалуй, даже излишне аскетическими. Но это было в его манере. Он так и прозу писал — строго, страшился злоупотребления метафорами, одним они помогали, ему — мешали.

Во всяком случае, читал, как писал, — без сентиментальности, хотя бы и о самом сокровенном. Хотя бы самое лирическое.


В январе сорок второго явился ко мне в номер гостиницы «Астория» в потертой, видавшей виды флотской черной шинели, в морской фуражке с потускневшим золотым крабом, с сумкой противогаза, с наганом в черной кобуре, во флотских черных брюках, заправленных в пехотные кирзовые сапоги.

Мороз был жестокий, блокадный, отопление отказало, вода замерзла.

Чуковский приехал в Ленинград в недолгую командировку с ораниенбаумского пятачка, — значит, добирался кружным путем, через Кронштадт и Лисий Нос: берег, где Новый Петергоф, Стрельна, занят немцами.

Путешествие было не только утомительным, но и опасным, путь с пятачка простреливался.

Устал, промерз, огорчился, что и тут, в номере, лютует морозище, стало быть, не отогреться, лег, не раздеваясь, в чем был, на диван, иначе замерзнешь, попытался заснуть — не вышло.

Встретились после нескольких месяцев войны — горечи отступлений, осады, тревог — впервые.

Семьи наши в эвакуации — ничего о них...

Было о чем поговорить, поразмыслить, что припомнить, даже лязгая от стужи зубами...

Поставил рядом с диваном давно потерявший цвет и форму фибровый чемодан со сломанной ручкой, обмотанный веревкой, как я уже писал однажды, в новелле «Вася Очнев и балерина».

Здесь хранились драгоценности, с которыми Чуковский не расставался.

Никогда.

Ни при каких обстоятельствах.

...В первые дни войны Николай Корнеевич Чуковский пришел пешком в оборонявшийся от наседавших немецких армий Таллин, пешком из Палдиски, занятого немцами. Вместе с небольшой группой уцелевших наземных политработников десятой бомбардировочной авиабригады Краснознаменного Балтийского флота.

Из таллинского кольца тоже посчастливилось ему выйти, тоже пешком, с остатками авиабригады. Другие уходили морем.

«Мы прокрались из Таллина по суше», — напишет он впоследствии.

Судьба военная связала его накрепко с балтийскими летчиками, и это определило его судьбу писательскую на долгие-долгие годы, дала ей точный прицел, направление...

Сблизился с летчиками-истребителями. Знал и писал о летчиках и другого авиасоединения, чьи тяжелые бомбардировщики в тяжкий час отступления поднялись в воздух и полетели на Берлин.

Русские летчики, да еще балтийские, да еще из тех, что обороняют после падения Таллина блокированный, запертый в Кронштадте и Ленинграде Краснознаменный Балтийский флот.

Не верили этому не только немцы — неправдоподобными показались налеты советской авиации на Берлин даже союзникам.

Но в ночи налетов на Берлин на Британских островах стояла погода нелетная, британская авиация в воздух не поднималась...

Однако в фашистском «Ангрифе» появилось сообщение: «Английская авиация бомбардировала Берлин. Имеются убитые и раненые. Сбито шесть английских самолетов».

В английской печати появилась соответственная реплика: «Германское сообщение о бомбежке интересно и загадочно, так как 7—8 августа английская авиация над Берлином не летала»[2].

Это была сенсация, прошумевшая на весь мир: советские самолеты в кульминационные дни немецкого наступления на Советский Союз бомбили Берлин.


Вместе с летчиками Балтики перебазировался и Николай Корнеевич Чуковский — поначалу все восточней и восточней, а потом, когда наступил решающий перелом в войне, все западней и западней.

— Моя собственная жизнь в те годы была изнурительно подвижной, — заметит он потом с отцовской насмешливой интонацией, — за время осады я четырнадцать раз пересек Ладожское озеро — на грузовике, на автобусе, на барже, на канонерке, на транспортном самолете, на бомбардировщике...

Его то и дело бросало «то на южный берег Финского залива за Ораниенбаум, то в Кронштадт, то на Лахту, то в Вологодскую область, где готовились наши запасные полки...».

Но куда бы командировочное предписание ни забрасывало писателя, следом за ним неизменно шествовал неказистый чемодан — разве что становился тяжелей и тяжелей.


Фадеев, помнится, в одном из последних выступлений своих, соотнося темпы современного строительства и современной жизни с темпами литературными, отрицал справедливость старинной русской пословицы: «Скоро сказка сказывается, да не скоро дело делается».

Фадеев шутливо доказывал — опыт истинной литературы показывает — обратное:

«Скоро дело делается, да не скоро сказка сказывается».

«Сказка» Николая Чуковского долго сказывалась — уже окончилась война, уже ринулись вдогонку друг за дружкой, все убыстряя и убыстряя свой неумолимый бег, послевоенные годы, Николай Корнеевич окончательно переселился в Москву, тем более что дом, в котором проживал он в Ленинграде, разбомбила немецкая авиация; фронтовой чемодан с драгоценностями все был с ним, и все чаще он в него заглядывал.

Роман «Балтийское небо» был закончен спустя девять лет после войны.


Начал писать давно, семнадцатилетним юношей, да, собственно, еще раньше — в доме «отца деда» все дышало литературой, жило ею, тень отца как бы витала над сыном, над его письменным столом — она и помогала ему, и мешала... Тяжело быть сыном знаменитости, да еще заниматься тем же делом.

С юной поры начал вырабатываться у будущего писателя вкус, чувство слова, чувство стиля, претила манерность, помогала воинственность, с какой отец боролся с безвкусицей, пошлостью, мещанством в литературе.

Слог будущего «деда» был прост, по-хорошему скуп, чеканен.

В доме отца его, великого труженика, начинавшего рабочий день в четыре утра, пришло к начавшему свой путь в литературе сыну понимание литературной деятельности как прежде всего работы, труда, беззаветно самоотверженного, каждодневного, изнуряющего мозг, душу и тело, требующего отдачи полной, не тусклого мерцания, а истинного горения чувства. И... мужества.

Мужество труда.

В конце двадцатых годов появилась первая книга Николая Чуковского, и не случайно ею стала книга о мореплавателе Джеймсе Куке.

Влек мир опасных путешествий, загадочности, далеких морей, таинственность океана.

За книгой о Джеймсе Куке — новая, о Лаперузе.

За Лаперузом — о кругосветном мореплавателе бароне Крузенштерне.

За Крузенштерном — Беринг, исследователь Арктики.

Так составилась суровая проза книги «Водители фрегатов».

Мужчины, моряки, открыватели.

Позже стал писать романы.

Ему не нравилось, по собственному признанию, бытописательство мелкое, плоское, нравоучительное; был убежден, что главная задача современной литературы — дело было в тридцатых годах, учтите, — изобразить революцию в самые напряженные моменты ее развития, в самых острых столкновениях с враждебными силами.

И смолоду варившийся в петербургском и «чукоккальском» литературном котле, вышел на российские мятежные просторы, появились три романа — о борьбе с зеленым движением, о подавлении ярославского левоэсеровского мятежа, о кронштадтском мятеже двадцать первого года.

«Слава», «Княжий угол», «Ярославль».

Роман «Слава» — о событиях весны двадцать первого, хорошо мне знакомых, я тоже написал пьесу, которая поначалу так и называлась — «Весна двадцать первого», было еще до войны, а после, спустя многие годы, я вернулся к ней, используя многие вновь открывшиеся мне материалы.

Пользуясь возможностями, которых не было и не могло быть у Николая Чуковского, я в полной мере оценил объем его труда, не только художественного, но и как историка, скрупулезно изучавшего воспоминания очевидцев, комплекты старых газет, ставших библиографическим раритетом, свидетельства людей по ту и по эту стороны баррикад.

Все три романа Чуковского, связанные единым писательским направлением, вызывали уважение — добротностью, точностью, отсутствием пышных литературных красот, скупостью фразы.

Однако всем этим трем довоенным романам, при всей их ценности, присуща была, на мой взгляд, холодноватость.

Иные расценивали ее как сухость, бесстрастие.

Нет, не сухость это была, не бесстрастие — литературная манера, но не она одна.

Прозаик заглядывал в жизнь своих персонажей, в драматические события эпохи чуть-чуть со стороны.

Он не был накоротке со своими персонажами. Знал, что они делали в те тревожные дни, но не оставался с ними в их бессонные ночи.

Не выстрадал с ними их путь.

Еще раз повторяю: не хочу умалить достоинств довоенной прозы Николая Чуковского — они неоспоримы, и теперь романы эти переиздаются и не залеживаются ни в магазинах, ни в библиотеках...

Хочу здесь выразить мое ощущение от этих романов, тем более что водораздел между тем, как он писал до войны и после, ощутили многие читатели, да, вероятно, и он сам, Николай Корнеевич.

Видно, что писала довоенные романы и прозу послевоенную одна и та же рука? Да, видно.

Но литературный почерк стал тверже, самостоятельней и, главное, изменился по существу.

Послевоенная проза стала вторым писательским рождением.

Роман «Балтийское небо», «выросший» из чемодана, обмотанного веревкой, стал одним из лучших романов о войне.

Сквозь документальные записи, газетные подшивки, дневники войны, которые он сберег в своих странствиях, просвечивали судьбы людей, с которыми он пил, ел, спал, спорил, которых видел в фронтовой повседневности.

Решающим в биографии Николая Чуковского было то, что он прошел с военно-морскими летчиками, пусть на земле, но одну фронтовую дорогу надежд, крушений и снова надежд. Да, выстрадал вместе с ними эту нелегкую дорогу.

И они стали для него своими.

Судьба писателя слилась с простыми судьбами ведомых и ведущих летчиков, инженеров, стрелков-радистов, бортмехаников, женщин войны, невест, жен, вдов...

И анатомия самих воздушных боев предстала не сама по себе — в переплетении с характерами, поступками, решениями...

Исчезла былая холодноватость, взгляд извне, их сменила писательская страстность, и жаркая волна простого и ясного человеческого чувства обогатила, обойдясь без восклицательных знаков, по внешности аскетически скупую литературную манеру.


По-писательски «расписался» после «Балтийского неба», ощутив раскованность, смелее заглядывая в тайное тайных человеческой души, разглядывая сложности и противоречия времени, — так появилась вызвавшая широкий читательский отклик повесть «Последняя командировка» — в «Знамени», рассказ «Цвела земляника» — в «Юности».

Работал помногу и на отдыхе, в отцовской рабочей традиции, любил повторять строчки своего друга Зоболоцкого:


Не позволяй душе лениться!

Чтоб в ступе воду не толочь,

Душа обязана трудиться

И день и ночь, и день и ночь!


Оттого так поразила меня последняя встреча.

Был в гостях у отца, позвонил, встретились в лесу, гуляли, и невероятным показалось мне то, в чем он признался: ему предстояла поездка в Венгрию, а ехать не хотелось, хотя он любил ездить, предстояла работа, а работать не хотелось. Последнее меня потрясло по-настоящему — для таких людей такая потеря равнозначна потере интереса к самой жизни...

Так оно и случилось.

Вскоре он умер.

И Марина Николаевна Чуковская сказала после его смерти: на сердце его не было буквально ни одного живого места...

Как и у многих сердец людей его поколения...


«Думается мне, — писал Сергей Образцов, — у всякого человека две памяти. Одна похожа на записную книжку. Это память мозга, память знаний. В ней все разграфлено и аккуратно записано: даты, цифры, имена, целые строчки, а то и страницы чужих мыслей, в стихах и прозе, географические карты, алгебраические формулы, столбики логарифмов, высота Монблана и телефон районной поликлиники. Это очень хорошая и нужная книжка. Жаль, что чернила в ней с годами выцветают. А другая память похожа на альбом с картинками. Порядка в этом альбоме куда меньше, чем в записной книжке, но зато все картинки раскрашены, многие страницы пахнут разными запахами, а некоторые даже звучат. Это память чувств».

...Второй памятью слышу голос по радио, звонки междугородной, чьи-то приходы, чьи-то уходы, вижу в темноте неказистый, фронтовой чемодан, обмотанный веревкой...

Это всегда немножко страшно — слушать живой голос человека, которого нет.

Но, вероятно, и прекрасно — люди, с которыми прожил жизнь, не уходят, они — с тобою... как и сама жизнь, которая продолжается.


«БОЕЦ, А НЕ МУХА...»


Малая ленинградская земля, пятачок, памятный мне... Осень сорок первого. Мой новый фронтовой друг корреспондент «Красного флота» Евгений Каменецкий и я с командировочными предписаниями высаживаемся из пригородного поезда, дальше — на попутных в расположение морской бригады, обороняющей этот клочок флотской, советской земли. Назад в Ленинград сушей нам уже пути не будет, хотя мы вернемся через четыре дня, — дорогу перережут немецкие танки.

Сначала трясемся в кузове с могучим старшиной по фамилии Маркин, разыскивающим свою часть после лазарета... Месяц спустя я прочту в газете, что ему присвоено звание Героя Советского Союза посмертно... Потом месим грязь по болотам. Потом ночуем вповалку в какой-то избе. Потом утром снова месим грязь и наконец добираемся до расположения батальона морской бригады. Передний край совсем рядом, это ощущается во всем, поражаемся, что никто не спрашивает документов, никому до нас нет дела, мы сами, если бы захотели, могли бы проверять чужие документы. Идем все дальше, дальше, ухают пушки, пулеметные очереди, повизгивая, пролетают мины.

Под небольшим пригорком — человек в черной шинели без знаков различия, поросший черной щетиной, с толстыми негритянскими губами, с наганом в руке. К нему то и дело подбегают матросы в заляпанных грязью бушлатах, в тяжелых кирзовых сапогах.

— Товарищ писатель, — слышим мы, — ваше приказание выполнено. — Товарищ писатель, — подбегает другой краснофлотец, — отделение Задорожного заняло оборону высотки, давайте боезапас. — Товарищ писатель, — слышится новый возглас, человек в шинели без знаков различия оборачивается...

Зонин!

Мины, отвратно повизгивая, ложатся рядом.

Зонин ведет нас в ближнюю рощицу, прыгаем в окопчик, по грудь, это нечто вроде батальонного КП, тут пережидаем налет.

Вчера убило миной командира батальона, сегодня осколком — политрука. В батальоне полтораста штыков, не больше. Именно штыков. Автоматов нет вовсе. А немцы идут в атаку, поливая из автоматов.

Зонин принял командование, иначе к вечеру батальон перестал бы существовать.

Звания у него нет: началась война, и не успели аттестовать. Да и как аттестуешь? Кадровиков поставил в тупик: в гражданскую войну — комиссар, а сейчас — бывший член партии.

И так и пошел на войну.

Вот теперь краснофлотцы сами аттестовали: товарищ писатель.

Ночуем на сеновале, у речки, сено мокрое, с наслаждением глотаем кипяток из принесенной краснофлотцем манерки. Жуем галеты.

Конский топот. Вскакиваем. У сарая спешивается, не слишком умело вынимая ногу из стремени, знакомый флотский генерал, артиллерист. Зонин отдает ему рапорт, тот машет рукой — не до парада, — ординарец, прискакавший следом, ставит на сено маленький чемоданчик. 3онин представляет нас. «Вот по обстановке пересел на коня», — невесело шутит, устало валясь на мокрое сено, морской генерал, и я спустя пятнадцать лет ворую эту реплику для своей пьесы «Гостиница «Астория».

У генерала настроение подавленное.

Дела плохи.

Рассказывает: под Петергофом в дрогнувшую перед натиском немцев морскую бригаду примчался из Питера видный штабной начальник, выскочил из автомобиля, выхватил пистолет, побежал вперед, увлекая дрогнувших.

За ним пошли.

Вел матросские цепи, бесстрашно идя впереди.

Атака удалась, немцев чуть потеснили, но на следующий день потеснили немцы.

Моряки откатились еще ближе к Ленинграду.

— Конник, — говорит Зонин. — А против нас танки. Авиация.

Генерал молча вглядывается в Зонина. Он не привык к таким писательским рискованным обобщениям.

Он кадровый моряк, из тех, кто явился на флот в двадцать третьем по комсомольскому набору.

Рассказывает о том, как шли сегодня на левом фланге атаку моряки с эскадры: во весь рост, надвинув бескозырки.

Немцы в невероятной близости от Ленинграда.

Под его стенами уже лежат тысячи моряков, снятых с кораблей, ушедших на сухопутье, под стены Ленинграда, цвет флота.

Генерал достает платок.

Я никогда не встречал плачущего генерала.

— Молодые ребята, жизни не видели...

Засыпаем поздно, под глухое уханье тяжелых орудий — форты не дают спать немцам, форты прикрывают наши сухопутные морские бригады.

Тусклый рассвет будит новым, злым минометным налетом.

Генерала уже нет — снялся затемно со своим адъютантом, ночью приехал его комиссар, немцы прорвались на правом фланге бригады.

И нам с Каменецким пора — должны успеть в другой батальон.

Зонин провожает нас до проселка — на развилке застряла в непролазной грязи полуторка.

— Очевидно, я отсюда не вернусь, — говорит он мне и переходит на «ты», хотя мы всегда были с ним на «вы». — Позаботься, пожалуйста, о моем сыне Сереже.


Его сына, Сережу, я увидел у гроба отца через двадцать один год.

В Москве.

Стоял в кителе офицера флота, с тремя золотыми полосками, — капитан третьего ранга.

А я помнил Зонина еще по Ташкенту двадцать второго года. Отблески только-только отшумевших военных гроз, казалось, еще полыхали на эмали привинченного к кожаной комиссарской куртке ордена Красного Знамени, на самой этой куртке цвета воронова крыла. Отсветы фронта чудились мне на ободранной деревянной ручке старого солдатского нагана, торчавшей на отливавших малиновым пламенем кожаных кавалерийских галифе: с наганом не расставался по привычке, хотя теперь в оружии у него не было никакой нужды. Крутая походка, властная, стремительная манера, якобинская непримиримость суждений. И, казалось мне, блоковское:


Революционный держите шаг... —


относилось к нему в полной мере.

Орден Красного Знамени Зонин получил одним из первых. Он был награжден в двадцать лет, после того как вместе с незнакомым ему еще тогда Фадеевым, вместе с другими делегатами Десятого партийного съезда, вместе с атакующими отрядами Тухачевского, Дыбенко, Ворошилова сошел на лед, защищая Советскую власть от восставших в Кронштадте мятежников. Пошел на лед в тех самых местах, где потом, в сорок первом, принял командование над морским батальоном.

Девятнадцати лет — комиссар полка. Двадцати — комиссар дивизии. Двадцати двух — член Средазбюро ЦК РКП(б), ответственный редактор республиканской газеты «Туркестанская правда», потом переименованной в «Правду Востока», — согласитесь, достаточно высокий пост для молодого человека, которому не минуло еще и двадцати трех лет.

Но сколько было Фадееву, когда он, делегат Десятого партийного съезда, спустился на кронштадтский лед? Ему шел двадцатый год. А Вишневскому, вернувшемуся в Кронштадт, ветерану гражданской войны? Двадцать первый. А Гайдару, командовавшему полком? И того меньше. А Уборевичу, командующему фронтом? Двадцать пять.

Малая эрудиция в сочетании с якобинской непримиримостью чуть не сгубили политическую карьеру Зонина, во всяком случае, основательно попортили ее. В Ташкент из далекой столицы пришел первый номер возобновившегося после гражданской войны журнальчика под скромным названием «Вопросы страхования». Это было время нэпа и время надежд сменовеховской интеллигенции. Из эмиграции возвращались на родину писатели, ученые, даже генералы. Зонин перелистал журнал «Вопросы страхования», увидел в оглавлении среди других фамилии каких-то известных буржуазных деятелей, недавно бывших в эмиграции, ощутил прилив классовой ненависти, вызвал фельетониста Бека, и было решено дать очередь по осиному гнезду, поучить бдительности столицу, ослепленную огнями нэпа, не видящую, что творится у нее под носом, за невинными вывесками вроде этой — «Вопросы страхования».

«В таком разрезе» и появился едкий, драчливый фельетон в стихах — от зубров из «Вопросов страхования» и тем более от их неведомых покровителей не осталось живого места.

А недельки три спустя пришла в Ташкент из Москвы гроза, чуть не сковырнувшая Зонина с его редакторского кресла, реквизированного у зубного врача, заставившая Средазбюро ЦК созывать специальное заседание. И как же там секли моего бедного шефа и будущего друга!

Гроза пришла с номером «центральной газеты», в которой был напечатан подвал, куда злее нашего ташкентского, — и тоже в стихах! — с названием, нарочно заимствованным у Салтыкова-Щедрина — «Господа ташкентцы».

В качестве щедринских героев фигурировали злосчастные Зонин и Бек — на пару.

Оказывается, «Господа ташкентцы» бухнули что есть мочи в колокола, не заглянув в святцы. Они замахнулись, по наивному невежеству своему, на чуть ли не единственный в годы царской реакции легальный журнал, невинная вывеска которого тогда прикрывала большевиков, выступавших с революционными марксистскими статьями!

Скандал был большой. Зонина простили, но лишь по молодости лет и лишь приняв во внимание его боевые заслуги.

Зонинское самолюбие, из ряда вон выходящее, при этом во внимание принято не было.

Зонин решил не задерживаться в Средней Азии. Отправили его в Москву. Следом за ним покинул Ташкент фельетонист Бек.

Бек ушел в литературу, Зонин — в критику.

Когда Зонин ушел с литературной работы, его направили на Дальний Восток.

След его в дальневосточных просторах канул.

И возник уже не в Москве, а в Ленинграде, незадолго перед финской войной. Я с изумлением узнал однажды, что А. Зонин, автор исторического романа «Адмирал Нахимов», и А. Зонин, редактор «Туркестанской правды», когда-то отправлявший меня учиться, — одно и то же лицо.

Приютил его в Ленинграде Бек, бывший фельетонист газеты, с которым они на пару оконфузились в Ташкенте, он же Борис Андреевич Лавренев.

В сорок втором, осенью, Лев Славин, Вера Кетлинская и я через Лисий Нос поехали в Кронштадт встречать лодку «Л‑3», ходившую на прорыв морской блокады в боевую операцию к берегам Швеции и Норвегии.

Уже в сумерки сошли с пригородного поезда, по лесной просеке зашагали к пирсу.

На противоположном берегу, занятом немцами, вспыхивали осветительные ракеты. Холодно, дождь. Пристрелявшаяся к Лисьему Носу немецкая батарея лениво выпускала свою вечернюю норму снарядов. Наша контрбатарея огрызалась так же лениво. Катера из Кронштадта ввиду обстрела задержались, мы ждали оказии.

Добрались ночью до Кронштадта, утром вышли на пирс. Было все так же пасмурно, хлестал дождь, над морем шли низкие, невеселые тучи. Ветер трепал флаги расцвечивания. Сквозь пелену дождя мы увидели, как к стенке подходила «Л‑3», скорей не лодка, а настоящий подводный крейсер.

...Лодка «Л‑3» приближалась.

Заиграл оркестр. Медь труб, барабан и отчаянный визг: два краснофлотца тащили вырывавшихся из рук поросят — традиционную дань победителям. Поросят добыли где-то на Ладоге, только двух — трех «недодали»: положено было пять — по числу потопленных лодкой транспортов. А где их взять?

Мы стояли на мокром, скользком пирсе, угадывая на мостике знакомые фигуры.

Лодка «Л‑3» находилась в автономном плавании шестьдесят дней. Тогда, в сорок втором, Балтийский флот был трагически заперт в Маркизовой Луже, воевали главные калибры, береговая артиллерия, форты, зенитная оборона. Корабли стояли закамуфлированные на Неве, и поход каждой подводной лодки воспринимался как событие. Сам факт выхода кораблей на запад был обнадеживающим, символическим.

Финский залив называли в те времена супом с клецками: он был полон мин: ударных, акустических, магнитных, антенных.

Лодки шли в поход путем сложным, опаснейшим: из Ленинграда — в Кронштадт, из Кронштадта — на остров Лавенсаари, с Лавенсаари — к берегам Скандинавии. Их подстерегали не только широко расставленные минные поля, но и находившиеся на голландском и порккалаудском рубежах противолодочные сети из стального троса — на якорях, с подключенными минами.

Шли через финские шхеры, по мелководью, и тут смерть ждала на каждом дюйме.

Охотились, как гончие, за каждой вышедшей из Ленинграда лодкой немецкие сторожевики, торпедные катера, ходили над ними миноносцы с глубинными бомбами, высматривали их при всплытии немецкие разведчики, барражировавшие над шхерами, над заливом, над неприютным морем.

Да, это были походы смертников. Не раз лодка, геройски исполнив свой воинский долг, ложилась на обратный курс и уже у порога дома напарывалась на роковую западню.

Так погибли лодки храбрейшего Ивана Макаровича Вишневского, Осипова, Мыльникова...

С Мыльниковым я провел день накануне последнего его похода.

Фотография этого талантливого офицера сохранилась у меня, пишу эти строки, разглядывая ее, пожелтевшую. С озорным взглядом, лихой, в щегольской фуражке, надвинутой на лоб, он стоит рядом со мной и Славиным — это тогда же, в день прихода «Л‑3» и в канун последнего похода его лодки. Сохранилась и другая фотография — узкое тело всплывшего мыльниковского корабля, на мостике несколько моряков и Славин в своей армейской форме. Я хорошо знал комиссара лодки, ранее начальника театра Балтфлота, и он познакомил нас со своим командиром, которого называл в шутку подводным Чапаем — за лихость.

Славин уговаривал Мыльникова взять его, Славина, с собой в поход. Мыльников долго отнекивался, наконец обещал замолвить словечко перед комфлотом адмиралом В. Ф. Трибуцем.

Лодка ушла на рассвете, не взяв Славина. И не вернулась.

«Л‑3» вернулась. Ее встречали не одни мы. Подчеркивая значительность события, на пирсе стоял весь Военный совет. Приехал из Ленинграда председатель Ленинградского Совета Попков.

«Л‑3» командовал Петр Грищенко. Я познакомился с ним на базе подводных лодок.

Грищенко был полной противоположностью Мыльникову — и характером, и воинскими принципами. Если Мыльников действовал под водой с кавалерийской лихостью, то в стратегии Грищенко преобладали расчет, неторопливость, осторожность. Кое-кто на флоте, да и на лодке, кажется, эту осторожность склонен был считать за трусость, ну, скажем, робость. Но осторожность Грищенко, как это показал двухмесячный поход «Л‑3» и, главное, боевой итог похода, нужна была для того, чтобы дерзость опиралась на расчет. То, что Грищенко умел, будучи осторожным, быть одновременно дерзким, доказывал его прорыв через шхеры. Он в совершенстве изучил карты и лоции, прикидывая заранее различные варианты входа в шхеры. И прошел там, где его никто не ждал. Но это было лишь частью задачи. Будучи почти лишен возможности маневрирования в узкости шхер, он все-таки, завидев в перископ караван транспортов, никак не ждущих в этой узкости нападения, атаковал и потопил гигантский танкер с горючим для немецкой сухопутной армии. Это был риск. Грищенко пошел на него, тщательно взвесив шансы и удачи, и поражения. И, взвесив, атаковал.

За два месяца похода он потопил танкер, миноносец, три транспорта общим тоннажем сорок две тысячи тонн. Ни одна торпеда не была потрачена впустую.

Неспроста, окончив войну, Грищенко увлекся теорией: учился в академии, потом преподавал тактику подводной войны в военно-морском училище.

Из рабочих-железнодорожников, суховатый, сухощавый, не щедрый на слово, словно бы недоверчиво-изучающе вглядывающийся в своего собеседника, красивый смуглой казачьей красотой, похожий на шолоховского Григория, даже нос с горбинкой.

Сейчас он стоял на мостике лодки, швартовавшейся у пирса, тщательно выбритый, как всегда, свежий, как всегда, — трудно было поверить, что он проплавал под водой два месяца и не спал последние несколько суток подряд.

Такие же выбритые и подтянутые стояли подле него другие моряки. Это был стиль лодки «Л‑3» — у Мыльникова, напротив, в походе все усердно отращивали бороды и усы.

Рядом с Грищенко на мостике старший помощник Коновалов, ставший впоследствии командиром «Л‑3» и Героем Советского Союза; спустя четырнадцать лет я встретил его, он командовал соединением.

И — наш Зонин собственной персоной!

Как он упрямо добивался, чтобы его взяли в этот поход! Комфлота так же упрямо не давал «добро»: к чему лишний человек в походе, «пассажир», болтающийся без толку, в операции, сопряженной со смертельным исходом?

Но Зонин переупрямил. Доказал. Настоял.

Мне он сказал:

— Другие талантливее меня. Они могут описать поход с берега, поговорив с подводниками. А я вынужден быть храбрым, если не хватает таланта.

Он говорил шутя, беззлобно.

Отчасти он так и думал. Но только отчасти. Не одна скромная оценка собственного литературного дарования влекла его в рискованные боевые операции. Он ходил в них и попозже, попав в Заполярье: командующий Северным флотом адмирал Головко рассказывал мне, как Зонин упорно добивался «добро» на участие в походах. Головко уступал, а после походов спрашивал командиров кораблей о том, как вел себя Зонин, и все повторяли одно слово: смел.

За поход «Л‑3» Зонина наградили Красной Звездой. Он гордился и орденом и тем, что ходил в поход смертников, но превыше всего — дружбой с Грищенко, как гордился дружбой с другими прославленными и выдающимися людьми флота — и только из числа строевых командиров. Вот что было доминирующим в стимулах его тщеславия и в стимулах незаурядной его храбрости — стремился чувствовать себя с ними на равной ноге, равным среди равных, храбрым среди храбрых.

Щеголял дружбой с морскими офицерами в быту, как щеголял морской терминологией в своих произведениях; как ни странно, это были две стороны одной медали.

Платил за дружбу дружбой. Вникал во всю подноготную жизни своих строевых товарищей: служебную, личную, — жил их интересами больше, нежели литературными. И они, морские офицеры, открывали ему самих себя, не таясь, не позируя, как нередко и невольно делали иные из них, завидев нас, литераторов, вынувших привычным движением свои блокноты.

Зонин знал морскую службу лучше всех нас. Знал флот, его уставы, традиции, нравы, технику. Знание флотской техники даже подводило его, как это ни парадоксально. Завзятые «морячилы» все равно обнаруживали у него «ляпы», поскольку он считал ниже своего флотского достоинства выверять морскую, специфическую часть у самих моряков.

Была и другая опасность в его увлечении морской спецификой и морской терминологией. Теряя чувство меры, он злоупотреблял и тем и другим до такой степени, что кое-где специфически «морское» заслоняло от читателя человеческую суть его интересных, проблемных романов.

Мне кажется, эта опасность реальна и сейчас для некоторых произведений, подымающих флотскую тему: они остаются в сфере, так сказать, маринистской литературы и не могут поэтому совершить прорыв сквозь специфические «узкости» в широкие литературные просторы.

Роман Зонина «Морское братство» хорош там, где он преодолевает эту морскую специфику, где роман становится романом о людях, одетых в морскую форму, и слаб там, где морская специфика начинает главенствовать, заслонять естественные чувства и страсти.

Я ему говорил это неоднократно, он соглашался, но уже ничего не мог с собой поделать, и последний его роман «На верном курсе», имея много неоспоримых достоинств, все-таки не вышел из сферы маринистской литературы.


В 1962 г. в Дом литераторов на панихиду собралось не много писателей, зато пришло проститься множество людей в черных шинелях. У гроба менялся почетный караул: флотский экипаж прислал молодых, по первому году службы, матросов.

Флотский оркестр играл «Варяга». «Наверх вы, товарищи, все по местам...»

Флот держал у гроба последнюю вахту.

Капитан третьего ранга Сергей Александрович Зонин стоял у гроба, по-солдатски опустив руки по швам, не замечая, как катятся по щекам слезы.

Подле была и взрослая дочь Зонина.

И другой его сын, приехавший из Ленинграда, юноша, рожденный в блокаде. Стоял, очень похожий на отца, несколько отчужденный — так мне показалось, — с сухими глазами. Я взглянул на него и вдруг заметил, как он напряженно, стараясь не пропустить ни слова, вслушивается в то, что говорили о его мертвом отце люди, которых он не знал, но которые знали о его отце неизмеримо больше, существенней, чем он. Белел кронштадтский лед, мела казахстанская степная поземка, листалась книга отцовской жизни — и сын должен был знать каждую ее страницу. Судьба жестоко расправилась с его отцом по многим статьям, и все-таки отец прожил эту жизнь, прожил, а не просуществовал — и сын должен был это знать. И если бы отец мог встать из гроба и спросили бы его: сменял бы он свою жизнь, не изобиловавшую утехами и радостями, на жизнь тихую, размеренную, далекую от бурь, в которых трещали и ломались не только корабельные надстройки? — он сказал бы наверняка: я за свежий ветер, за открытое море!

И сын должен был об этом знать.

В праздничный вечер встретил нежданно, навестив блокадных друзей, живущих нынче в Москве, Грищенко Петра Денисовича, подводника. Он привез в столицу своих курсантов, будущих подводников, на военный парад. И тоже забежал к старым приятелям: узы блокадного братства не разъедает ни разлука, ни время.

Время пощадило его — или он сумел с ним обойтись запросто, — он был так же красив смуглой казачьей красотой, такой же суховатый, обдутый всеми балтийскими ветрами, собранный до щеголеватости, каким запомнился пасмурным кронштадтским утром сорок второго.

Вспомнили в праздничный канун и Кронштадт, и «Л‑3», и, конечно, Зонина, стоявшего тогда рядом с ним на мостике.

Грищенко сказал мне то, чего я не знал: прошло несколько месяцев после похорон, и урну с прахом Зонина бросили в море. Это была предсмертная воля — быть похороненным там, где он ходил походами. Один из участников похода прислал Грищенко письмо, в котором точным морским языком рассказал об этой печальной процедуре:

«Баренцево море, 31 мая 1962 года, четверг, 20.23. Легли в дрейф. Приспущен военно-морской флаг. Свободная от вахты команда построена на юте по сигналу «большой сбор». С кратким памятным словом выступил командир корабля.

21.30. Урна с прахом писателя-моряка Александра Ильича Зонина предана морю в 60° северной широты и 34°30'5'' восточной долготы.

Ветер северо-восточный, 4 балла, море — 3 балла, видимость — 5 миль, дождь».

Довженко писал в своих дневниках, опубликованных после его смерти: «Боец хоть и с недостатками, все же боец, а безупречная муха — все же муха».

Зонин был из таких: с недостатками, но боец, а не муха.


1963 г.


ЧЕЛОВЕКУ НУЖНО, ЧТОБЫ У НЕГО ЗВОНИЛ ТЕЛЕФОН...


«Человеку нужно прежде всего, чтобы у него звонил телефон. Человеку нужно, чтобы он был нужен».

Случайно тронув рычажок транзистора, слышу низкие знакомые интонации, нарочито медленный голос, будто бы и чужой, но и донельзя, до острой боли знакомый.

«Если он не нужен, это катастрофа для него самого».

«Только для себя и на себя — это, так сказать, я сам вынудил себя к пребыванию в одиночном заключении...»

Узнаю голос друга, измененный болезнью.

«Нет ничего тоскливее, ужаснее и бессмысленнее, чем одиночество, вызванное своим собственным взглядом на жизнь, на отдачу этой жизни».

Слова выговариваются старательно, раздельно. Как бы расставляются знаки препинания, важное как бы подчеркивается курсивом.

И оттого еще явственней — у микрофона надломленный недугом человек.

«Когда человек до самого последнего дня своей жизни нужен другим людям... вот это и есть жизнь, вот это и есть для человека и есть для себя».

Это радиоречь, посвященная его трилогии «Дело, которому ты служишь», «Дорогой мой человек» и «Я отвечаю за все».

Говорит о персонажах романа и о героях жизни, ставших этими персонажами.

Но в подтексте — и о себе.

Эта речь — последнее его выступление, последнее слово людям.

Головко и Герман

Вскоре после войны в одно из воскресений за Германом и мною прислали длинную черную машину — едем в гости к адмиралу Головко.

Еще не странно видеть за рулем водителя в матросской ушанке с черными погонами флотского главстаршины.

Война хоть и позади, но и рядом.

Живем ею, еще отчетливым ее эхом, ее беспощадной памятью.

Фамилия бывшего командующего Северным флотом адмирала Арсения Григорьевича Головко тоже на слуху. И прилагательное — «легендарный».

Северный флот — самый молодой флот страны — на краю земли. И у самого молодого флота самый молодой командующий.

Адмирал был любим на Севере, самые фантастические истории, легенды, сказания об адмирале Головко перелетали не только с корабля на корабль, но и с флота на флот, это было похоже на узун-кулак в среднеазиатских степях — «длинное ухо», слух, мчавшийся на конях из аула в аул.

Добирались они и до нас в Ленинграде и Кронштадте, свободно проникая сквозь кольцо блокады...

...Герман зябнет, поеживается в сером демисезонном пальто, уцелевшем в блокаде и вывезенном из Ленинграда в конце войны, — он еще служил на Севере. Сохранилось и зимнее, но оно в ленинградском ломбарде и выкупить, простите, не на что — об этом знаю я; там, куда мы едем, этого не должны знать ни в коем разе.

Как и то, что на жене его чужая шуба. Одолжили на воскресенье в связи с предстоящим визитом у московской приятельницы. Своя шуба в ломбарде, рядышком с его зимним пальто. На одной квитанции.

Странно, что он никогда не писал мне из Полярного о Головко. Такой падкий на были и легенды о добром, правильном, справедливом — ни разу.

А о том, что ему нравилось жить на Севере, — неоднократно. «Я много езжу. Написал одну пьесу, получилось, как говорят, ничего — взялся за другую, под названием «Далеко на Севере». Про фронтовых женщин-врачих. Получается хорошо, но немножко грустно...»

Потом эти женщины-врачихи войдут в его последнюю трилогию. И там тоже получится хорошо, но немножко грустно.

В сорок третьем году его приглашали на работу в Москву в военную газету. Очень скучал в Полярном без семьи — жена и дети в Архангельске. «Жить врозь уже нет сил. Что касается отъезда... я бы уехал, если бы ко мне тут дурно относились. Относятся же ко мне здесь настолько хорошо, даже не по заслугам, что пожаловаться решительно не на что и отъезжать до того момента, пока я хоть в какой-то мере тут нужен, — грех. Да и атмосфера у нас очень хорошая. Думать легко и работать хорошо — времени много, никто не цыкает и не гоняет, сиди и пиши, а не хочешь — смотри, набирайся всего».

Снова предложение — в Москву, и снова отказ: «...когда наберу действительно много флотского духа, когда действительно почувствую, что могу ехать в Москву, потому что у меня хватит надолго чего писать из жизни, а не из головы, тогда и попрошусь...»

Спустя несколько дней: «Я тут путешествовал и опять скоро отправляюсь... у меня теперь страсть бродяжничать, и мне хочется помотаться по разным морским путям и дорожкам...»

Письма из Полярного бывали разные, или, как выражался Юрий Павлович, «разненькие», — и веселые и не слишком: бывало, нападала на него хандра тяжелейшая.

И все тоскливей без семьи: «Таня нынче одна, скоро уж с полгода, живется ей невесело, за полгода виделись мы с ней три дня, и никто не пишет ей».

«Таня живет одна, в тоске».

Приписка: «И все-таки я доволен, что я тут. Я очень много вижу каждый день и рад этому. Теперь я стал старый, очень умный, необыкновенно талантливый и вообще просто прелесть...»

Ему исполнилось в этот день тридцать три года...

Насчет нового предложения выехать в Москву: «С флота я никуда не уеду. Мне тут отлично».

«Я на днях отправляюсь бродить. Я теперь не в пример некоторым другим пишу все исключительно из жизни».

«Отношение ко мне, если я не ошибаюсь, отличное, и вообще мне тут есть что делать».

Узнав о дне рождения Юрия Павловича, комфлота послал Герману, не сказав от кого, бутылку шартреза, подаренную, в свою очередь, комфлота каким-то офицером из британской военной миссии в Полярном. Герман был чувствителен, как сейсмограф, ко всем колебаниям человеческой атмосферы, где бы и когда бы то ни было, раним любым проявлением людской толстокожести и, напротив, приходил в умиленно-блаженное состояние, если обнаруживал в людях душевную тонкость, а в их добрых поступках — изящество, деликатность и особенно застенчивость.

Чеховское...

Люди, служившие на флоте, знают, кем был командующий в те времена, да еще в гарнизоне отрезанном, далеком, — как говорилось в старину, и царь, и бог, и воинский начальник...

Почерк Головко был — в цифрах потопленных неприятельских транспортов. И в поросятах, которые по традиции выдавались подводным лодкам, возвращающимся с боевых операций. И в пушечных выстрелах при входе в гавань. (Таким способом называлась победная цифра: сколько кораблей потопили, столько выстрелов и столько поросят.) И в анонимной бутылке шартреза, присланной в день скромного писательского тезоименитства...

...Адмирал уже не командует Северным флотом — переведен в Москву на высокую должность. Но скучает по Северу и к себе относится в новой ипостаси с несколько иронической почтительностью...

— А нам дадут супу? — тихо любопытствует Герман.

Приехал Юрий Павлович в Москву из Ленинграда всего на два дня, сегодня — обратно. Билеты на «стрелу» уже в кармане. Приехал взять «добро» у начальника Главного штаба, без его команды не откроют плотно закупоренных ленинградских морских архивов. А Юрий Павлович вернулся к материалам о войне, о Севере, о флоте, и надо порыться в еще не успевших пожелтеть документах...

«Подгребайте-ка ко мне в лес послезавтра, в воскресенье, — пригласил нас адмирал. — Форма одежды — теплое исподнее, валенки, ушанка. Выяснять отношения будем на природе, хотя, имейте в виду, слоны живут долго потому, что не выясняют отношения...»

— Дадут супу? — продолжает шептать Герман в машине и оживляется: — Ты помнишь, полгода назад я пришел в твой домик на Петровке, «постепенно переходящий в сарай», и попросил, если помнишь, каши? Размазни, но только чтобы ее было много.

Я помнил. Он был зван на обед к одному весьма известному литератору и заявился ко мне после обеда злой как черт.

Именно теперь, когда едем на званый обед, не терпится ему вновь «прокатить» историю, которую он рассказывал наверняка не впервые и всякий раз с рождающимися по дороге новыми подробностями...

— Ах, как все было изысканно... Много салфеток, вываренных в крахмале, много рюмок различных калибров и еще больше пустых тарелок — отдельно для салата, для хлеба, для рыбы, для мяса, для десерта и для очень многого иного... Глубоких тарелок, правда, я не заметил и понял: горим. Немножко посидели, поговорили про умное, а потом вошла какая-то старуха с профилем дамы пик, в наколке и в переднике с размытыми пятнами в духе Монэ или Марке и внесла на большом, тоже размытом в духе импрессионизма подносе кокильницы. Не правда ли, очень утонченно? Кокильницы. Но не думай, что эти кокильницы поставили на стол. Там ничего не ставили на стол. Там только обносили. Даже хлебом. Я потом приноровился и сразу хватал три или четыре ломтика — тем более что ломтики были тоненькие-претоненькие, они просвечивали... Нас все время обносили и все время спрашивали: хотите ли вы? Еще бы не хотели! Я умирал от голода. Но когда человек очень хочет есть, ему стыдно сказать, напротив, он всеми силами старается продемонстрировать, что если он чего и не хочет, то именно есть. И когда меня спрашивали: хотите ли вы? — надо было отказываться, хотя бы через раз. Но вначале я не в силах был этого сделать. И взял маленькую, простите, кокильницу. В ней на донышке было немножко грибов. Чуть-чуть. Они были посыпаны сыром. Это было фантастически вкусно и неправдоподобно мало. Потом нас обнесли обыкновенной русской водкой, но ее почему-то держали в белоснежной накрахмаленной салфетке, как шампанское, и почему-то спрашивали: «Позволите ли вам налить?» А почему бы я мог не позволить? И вдруг принесли суп. Это было как мираж. Но, вглядевшись, я очнулся: да, мираж. Суп-бульон принесли в таких маленьких чашечках, что они казались еще меньше, чем кокильницы. Хозяйка еще успела положить в чашечки укроп. Почему-то укропа было сколько угодно и — на столе. Все остальное разносили. Нет, на столе кроме укропа были специи, соус кетчуп, соус фландрис, соус керри, еще какой-то соус с иностранной наклейкой и необыкновенно изящный тройничок с уксусом, горчицей и солью. Я покончил с бульоном одним полуглотком и вдруг, поняв, что сейчас умру от голода, поглядел на стол, дабы что-нибудь схватить. Но, кроме специй, там ничего не было. Я бы намазал хлеб горчицей, но хлебом тоже только обносили. Я был так зол и так несчастен и ничтожен в своих помыслах, что не мог даже следить за ходом утонченной беседы — кажется, это называется козери — о пуантилизме и сюрреализме, об экзистенциализме и Жане Кокто. Мне хотелось ввернуть что-нибудь земное, будничное, повседневное, посконное, но куда там, я боялся даже заикнуться. На сладкое было желе. Опять на тарелочке для лилипута что-то дрожало. «Вы хотите?» Я ответил мужественно, помня, что надо было отказываться хотя бы раз: «Не хочу». Я курил. И когда потом нас позвали в кабинет, где, вероятно, нас обнесли бы французским коньяком и гаванскими сигарами, кончики которых следует откусывать, я испугался, что могу не только откусить кончик сигары, но и съесть, и убежал и попросил у тебя хотя бы размазни, но только чтобы было много.

Тут главстаршина, сидевший дотоле за рулем с каменным лицом Будды, натренированный на то, чтобы не вникать в разговоры на заднем сиденье ни при каких обстоятельствах (ведь это была машина Главного морского штаба, на ней ездили «туда» и «оттуда»), — тут главстаршина громко захохотал, как хохочут только в матросских кубриках. И только тут, глянув по сторонам, мы обнаружили, что, завороженный рассказом, он давно промахнул поворот на Переделкино и теперь мы мчались прямиком в Минск...

— Так как ты думаешь, Танечка, нам дадут супу? Или хотя бы размазни?

Разворачиваемся, чуть не угодив задними колесами в сугроб — машина длинная, — и едем в Переделкино.

...Вся передняя в офицерских и адмиральских фуражках с дубовыми золотыми листьями, в одинаковых белых шарфиках, и внизу, под вешалкой, очень много галош — и то и другое по форме.

Домоуправительница Устя гоняется за белой дворняжкой по имени Шарик, сжимающей в зубах чью-то адмиральскую галошу на малиновой подкладке с золотой буквой «Е». Головко натаскивал дворняжку носить за ним галоши, и тут, увидев их в таком обилии, Шарик распоясался.

Еще раздеваемся, когда из столовой доносится женский голос: какая-то дама говорит о французском импрессионизме — надо же! Я вспоминаю о старухе в наколке и о кокильницах и переглядываюсь с Германом.

И Герман шепчет:

— Супа не будет.

Мы входим. Нет, тут никого не обносят, на столе по-русски много и широко — начиная с маринованных опят, домашнего посола огурцов, студня, жареных пирожков с рыбой, капустой и мясом. А супа два — на весь дом пахнет рыбной солянкой и украинским борщом.

Адмирал выходит нам навстречу, усаживает Германа около дамы, рассуждавшей об импрессионизме. Герман смотрит на меня с отчаянием. Даму слушают вежливо, но вяло, больше из почтения к адмиралу, чьей женою она была, и мало-помалу она сосредоточивает свое светское внимание на Германе, спрашивает про его творческие планы, чего он больше всего на свете не любит. И он злится все больше, разговор за столом идет необязательный, несущественный, день уходит впустую, ему уже не удастся поговорить с Головко, а билеты на «стрелу» в кармане, и я кожей чувствую, как он ненавидит даму.

Ощутив всю бессмысленность такого застолья, хозяин стучит вилкою по стакану и, установив тишину, рассказывает о том, как один военный инженер, фамилию забыл, не то на Л., не то на М., находясь на одной из наших военно-морских баз в Германии, неподалеку от французской границы, внезапно отбыл в Париж в самовольную отлучку.

Это было невероятно — в Париж, да еще в те времена, когда поездка в Париж казалась всем нам чем-то совершенно нереальным, да еще без командировочного предписания, по собственному, никем не контролируемому желанию...

— Кто же его выпустил?

— Никто. Взял трофейный «опелек» — и айда!

— А зачем?

— Захотелось.

— Но как же?

— А вот так.

— А все-таки?

— Имел желание рассмотреть Эйфелеву башню. Вблизи. И въехать на Елисейские поля через Триумфальную арку, повторив маршрут Александра Первого. Больше ничего.

— Он что, нормальный?

— А что тут ненормального?

— А дальше?

— Посмотрел и вернулся.

— Домой?

— А куда же?

— Ну и что же дома?

— Начались расспросы. Кто, что, куда, зачем и какая разведка завербовала? А я, говорит, к разведке отношения не имею, ни к ихней, ни к нашей, у меня другая специальность, я инженер-строитель. На каком же основании поперли в Париж? А я, говорит, туда стремлюсь с детства.

Все хохочут. Я глянул на Германа — он один не улыбается и только спрашивает низким, очень напряженным голосом:

— Ну и что же вы с ним сделали? Небось уж где-нибудь копает?

Головко взглядывает на Германа задумчиво.

— Повторять, что я ему говорил, при дамах, пожалуй, смысла нет. Напишите, говорю, объяснение. А что, говорит, писать? Пишите, говорю, как сказали: захотелось в Париж. Можете добавить, что стремились с детства. Ну, он так и написал. Что захотелось. И что стремился. Еще что-то насчет Эйфелевой башни написал. Что она самая высокая в мире. Его прорентгенили до пятого колена. Посидел на гауптвахте. Он теперь предприятиями занимается. Тут он бог. Работать умеет, подлец.

Домоправительница внесла новую мощную партию пирожков, а Герман закатывает глаза и разводит руками, как бы показывая, какой из ряда выходящий случай, и из ряда выходящий инженер, и из ряда выходящий Головко...

— Лев Николаевич Толстой, — произносит Юрий Павлович, встав и подняв стопку, и так значительно, что домоправительница Устя застывает на месте с поднятым блюдом, — писатель, которым каждый из нас обязан гордиться, умел видеть простые вещи простыми, срывая все и всяческие маски. Вы, Арсений Григорьевич, действовали в данном случае по великой толстовской традиции. Инженеру не то на Л., не то на М. захотелось повидать Париж, как, естественно, хочется повидать этот прекрасный город всем нам, и вы поняли это естественное человеческое стремление.

Офицеры и адмиралы слушают речь Юрия Павловича, признаться, с некоторым недоумением...

Начальник Главного морского штаба поворачивается к Герману и, тоже встав, предлагает выпить за то, что ничто человеческое не чуждо человеку.

Поскольку данный тост предлагает начальник Главного морского штаба лично, все раскованно улыбаются милой шутке и с охотой пьют, и Герман, осушив стопку, снова закатывает глаза и разводит руками, и ясно становится, что отныне никого на всем земном шаре не поставит он вровень с этим адмиралом.

И уже не жалеет, что приехали, и подливает водку то на перце, то на рябине даме, которую он уже не ненавидит, как раньше, напротив, находит ее милой и, главное, делающей, в общем, в этой среде, далекой от французского импрессионизма и от многого иного, нужное, полезное и, если хотите, благороднейшее дело. И уже все, все, все без исключения умиляет его почти до слез: и беленькая дворняжка, внесшая в зубах еще одну галошу одного из адмиралов, на малиновой подкладке, в этот раз с буквой «Ю», и домоправительница Устя, разливающая крепчайший, истинно флотский чай, и появившийся неожиданно бочонок натурального вина, который прислали адмиралу его земляки с Кубани.

А Головко притащил сверху патефон, ставит на него пластинку, любимую, которую мог слушать бесконечно. Пластинка куплена им в Париже на Севастопольском бульваре, когда он, «дон Алонзо», возвращался из Испании, где воевал волонтером. Это вальс, незатейливый, простенькая мелодия в духе «Под крышами Парижа», а может быть, чем-то похожий и на вальс «На сопках Маньчжурии», он трогателен, наивен, и у слушавших его теснит в груди. А может быть, это оттого, что за окном русская метель, но говорят про Испанию, и шумят слова «Гвадалахара», «Барселона», «Картахена», фамилии Листера, Ларго Кабальеро, Хозе Диаса, Эренбурга, Кольцова, Хемингуэя; читают, конечно, стихи Светлова про Гренаду, и все, все кажется Юрию Павловичу необыкновенно прекрасным, и у него блестят глаза от умиления.

А тут Головко приглашает его пройти наверх, в кабинет, по лестнице, которая в этом доме, разумеется, называется трапом. И они скрываются. Они остаются вдвоем, очень долго только вдвоем, все ждут их, время ехать, и наконец они спускаются.

И оба — и Герман, и Головко — какие-то просветленные, и молчаливые, и загадочные...

Выпив посошок на дорогу, все отправляются в переднюю.

Когда Герман надевает свое демисезонное пальтецо довоенного шитья, Головко восхищается и ставит в пример всем военным морякам писательскую недюжинную закалку. Герман стыдливо улыбается.

— Юрочка, — виновато говорит жена, — я забыла, которая шуба моя. Ведь все-таки она чужая.

— Тише, — шепчет Герман. — И вспомни, если можешь...

— Может быть, ты вспомнишь, — жалостно шепчет жена.

— Все-таки она была на тебе, а не на мне... — шепчет с фальшивой ласковостью.

— Берите любую, там разберемся, — ликвидирует назревающую семейную ссору подошедший и регистрирующий своим морским глазом все ЧП Головко.

Все дамы тем временем оделись. К счастью, на вешалке остается лишь одна женская шуба. Ее и берут.

Всю дорогу Юрий Павлович едет молча, забыв даже попилить жену за инцидент в передней.

Он полон всем, что случилось в это воскресенье, хотя в это воскресенье ничего особенного не случилось. И очевидно, последним разговором один на один там, на втором этаже...


Когда мы подъезжали к Москве и сквозь метель замаячили ее неясные огни, сказал, вроде бы ни к кому в машине не обращаясь:

— Спросил его: почему вы, командующий флотом, зная, что тут у вас, на флоте, есть писатель, имя которого, вероятно, вам было известно, и, может быть, еще задолго ло войны, не познакомились со мной?

— Что он сказал?

— «Я стеснялся». Именно потому, что считал меня писателем, стеснялся. И сам спросил, между прочим, весьма сердито: «А вы, едрена качель, почему вы не пришли ко мне?»

— Что ты сказал?

— «Я стеснялся».

Чеховское...


И много месяцев спустя всякий раз, когда заходила речь об адмирале Головко, голос Юрия Павловича менялся, становился низким, грудным, как всегда, когда он говорил о чем-то необыкновенно значительном и умилявшем его... И писал мне о записках Головко, опубликованных вскоре после этого свидания в «Новом мире»:

«Передай Арсению Григорьевичу, что его записки мне необыкновенно помогли. В них есть настоящая и точная точка зрения — то, чего я не знал, так как это время был в Архангельске. Пишет ли он дальше? Если не пишет, то это очень печально».

А спустя пятнадцать лет после этого воскресенья пишет мне из Ленинграда:

«Я очень обрадовался твоему письму, хоть оно и не слишком веселое. Все мы почему-то перестали писать друг другу, а письма все-таки штука приятная. Обычно я, не знаю, как ты, но я получаю только повестки на разные заседания...


...Про Головко — все это невыносимо! Какая-то дикая закономерность: умирают хорошие люди!»

Эта дикая закономерность очень, очень скоро коснется и его самого...

В памяти, в письмах, в документах

«Четырех лет от роду я попал на войну. Отец был офицером. Мать пошла за ним сестрой милосердия. В артиллерийском дивизионе — среди солдат, пушек, коней — прошло мое детство. И в полевом госпитале — у матери».

Юрий Павлович Герман родился 4 апреля 1910 года в городе Риге, в семье Павла Николаевича Германа, поручика Малоярославского полка, родом из мещан, получившего личное дворянство.

Мать, Надежда Константиновна, урожденная Игнатьева, преподавала русский язык в рижской гимназии.

Хорошо помню его отца, Павла Николаевича, тучного, одутловатого, сохранившего и после революции вместе с былой строевой выправкой усы типичного русского отставного офицера; и носил он потертый френч с нашивными карманами, какие донашивали после гражданской войны военспецы из бывших офицеров.

И маму помню его — строгую даму, пронесшую сквозь революцию, как отец, свою былую строевую выправку, несколько высокомерную манеру обращения и несколько надменное выражение лица — и то и другое положено, по ее мнению, бывшей преподавательнице русского языка в дворянской классической гимназии. А Юрий Павлович, если говорить правду, мучительно стесняется этой ее манеры и этого ее выражения лица. И, переведя родителей из провинции в Ленинград, выполняя все сыновние обязанности, возможно, по этим причинам не спешит знакомить с матерью своих многочисленных друзей. Родители, естественно, обижаются, и мама его, забыв о надменности, совсем как другие простые мамы, иногда горько-горько жалуется мне на то, что Юра обходит ее вниманием, а оно, известно, дороже любых денег.

Считаю долгом друга сказать ему об этом.

Раздражается еще пуще и навещает родителей еще реже.

Странности и причуды революции, сделавшие в свое время Всеволода Вишневского, дворянского сына, братишкой-матросом и пулеметчиком Первой Конной, а дочь профессора права Петербургского университета Ларису Рейснер — начальником политотдела Волжской военной флотилии, не минуют и заурядного, ничем особенно не примечательного бывшего русского офицера Павла Николаевича Германа.

Приходит нэп, и поручик Малоярославского полка, а потом красный военспец в потертом френче преображается в грозного для нэпманов фининспектора — взимает прямые налоги с их нередко подозрительных косвенных доходов. Фининспектор Павел Герман действует в маленьких городках Льгове, Обояни, Дмитриеве — не отсюда ли возникает глухой городок, захлестнутый стихией нэпа, в литературном дебюте сына фининспектора?

Кому положено быть военным

Уже были позади Западная Украина и Западная Белоруссия 1939 года. Юрий Павлович вместе с группой ленинградских артистов, возглавляемых Николаем Черкасовым, едет в войска.

В местечке под Белостоком — наша негаданная встреча. Подходит к нам подтянутый, ладный командир. Это Алексей Сурков. Герман с великим любопытством и даже с некоторым недоумением разглядывает поэта, чувствующего себя привычно и уверенно в солдатском обличье.

Уже позади и тяжелая зимняя лесная война — Герман сам надевает военную форму впервые: он специальный корреспондент ТАСС на Карельском перешейке.

Начало сорок первого. Келомякки, нынешнее Комарово. Здесь поселились несколько ленинградских писателей, в их числе Герман.

Зимние Келомякки — последняя, наполненная грозовыми предчувствиями передышка.

Совсем поблизости, в Пенатах, жил еще недавно Репин. Чуть подале Куоккала — места Корнея Чуковского.

Каждая снежная тропка — литературная реминисценция...

Герману нравится тут жить. Изобретает теорию, по которой писателю до́лжно чураться города, презренной урбанистической суеты. Жить, как Чехов в Мелихове — с уймой гостей, спящих во всех комнатах, с утренними веселыми чаепитиями, с одинокими прогулками в сосновом лесу. Жить, чтобы было время размышлять. Жить, как Репин — мастерская, друзья, природа.

— На Карельском перешейке попал я с тассовской «эмкой» в жуткую пробку. Подбегает ко мне младший лейтенантик, смотрит на две мои шпалы — вроде бы майор, — рапортует, став по стойке «смирно». Дескать, доблестно расшивает пробку: скинул в овраг застрявшую поперек обозную повозку, заставил шоферов вытаскивать грузовик из кюв...

И вдруг, оборвав рапорт, машет рукой, идет прочь — продолжать расшивать пробку. А знаешь, что случилось? Сообразил младший лейтенант, глядя на мое по-глупому растерянное лицо, чего стоит сей замаскированный под военного шпак с двумя шпалами, — не по чину! Да еще с дурно застегнутым ремнем... Словом, понял, кто я есть на самом деле, и стыдно стало: кому, лапоть, отдаешь рапорт! Нет, военный из меня не получится во веки веков!

Кто знал в те месяцы последней передышки перед страшной, немыслимой войной, получатся ли из нас военные или не получатся?

Зима в Келомякках солнечная, мягкая. Снег на соснах. Лыжня в нетронутой лесной целине. Мирный солнечный луч над куполом кронштадтского собора — он виден отсюда отлично. Пешком можно дойти до кронштадтских фортов — они вросли в лед неподалеку. Да и Финляндия близка — можно дойти до ее берега по льду.

— Большая война? Будет? А он откуда знает, твой Вишневский? А может, обойдется? Гитлер... Ненавижу до судороги! Ах, бонапартики — сколько они стоили и еще будут стоить человечеству! Слушай, миленький, давай переключимся и напишем-ка пьесу совсем о другом... Есть фантастическая история — я только чуть-чуть дотронулся до нее в одном маленьком плохеньком рассказике. О том, как Дзержинский провозгласил республику в царской каторжной тюрьме! Будем писать большую пьесу о большом человеке и не думать о большой войне! Пусть о ней думает Вишневский. Он солдат. Ему положено.

И мы начали писать пьесу.

Он работал с наслаждением, по уши окунувшись в густой раствор исторического материала, решив раздвинуть стены острога, вобрать сюда, во двор Александровской пересыльной тюрьмы, всю дореволюционную Россию.

Работа спорится.

Окончательно готов и даже переписан начисто первый акт. Юрий Павлович уезжает на несколько дней в Ригу — ему хочется поглядеть места, где он родился.

Там его и застает 22 июня 1941 года.

Две строчки из его автобиографии

«Отечественную войну я прослужил на Северном флоте и Беломорской флотилии в качестве военного корреспондента ТАСС и Совинформбюро...»

...На конверте фиолетовый штамп — «проверено...». Адрес гостиницы «Астория» — сейчас это мой адрес — напечатан на пишущей машинке. Шрифт знакомый, сразу вызывающий ассоциации из той, мирной жизни: машинка Юрия Павловича.

В холле гостиницы темно, синий приглушенный свет, читаю письмо, придвинувшись к коптилке у окошечка администратора.

«Я долго и плодотворно работал на ниве — в газете «Северная вахта». Писал все — фельетоны чуть не каждый день, рассказы, очерки, различные зарисовки и все такое прочее. Всех забил и стал газетным королем, что не прошло для меня даром...»

Коптилку задувает резким порывом ветра — несколько дней назад взрывная волна выбила зеркальные стекла в холле.

Темно. Жду, пока администратор, перевязанный крест-накрест, как деревенская бабушка, пуховым оренбургским платком, матерясь, добывает огонь.

Письмо длинное, знакомый шрифт необычно уборист, без полей, без интервала, на обеих больших страницах. Как всегда у Юрия Павловича, с его системой запятых, точек и тире.

Да, на этой самой машинке я переписал 21 июня последнюю страничку первого акта нашей пьесы «Феликс». И поставил слово «занавес».

Келломяки, Келломяки...

Последняя передышка. «Будем писать большую пьесу о Дзержинском и не думать о большой войне. Пусть об этом думает Вишневский. Он солдат. Ему положено...»

Оказывается, «положено» и ему, Юрию Павловичу.

Сколько раз виделись мне блокадной зимой сорок первого Келломяки, мачтовые прибрежные сосны, раскачиваемые норд-остом с залива, и сам залив, сизый, свинцовый, чуть подкрашенный неярким балтийским солнцем, и дюны, и звучал в памяти этот разговор.

«Занавес».

Где «Феликс»? Не пригодился ли на растопку соседям, забытый в брошенной германовской квартире на набережной Мойки, против квартиры Пушкина?

Сколько прошло с той благословенной поры? Дней, месяцев, лет, столетий?

Келломяки, Келломяки...

Война разметала нас вскоре же, однако успели мы с Юрием Павловичем и Иоганном Зельцером в первые дни войны сочинить несколько фельетонов для сатирического отдела флотской газеты да еще сообща написать сценарий для короткометражного фильма в боевой киносборник, выпускаемый Ленфильмом. Какова же была моя радость, когда я увидел это, мягко выражаясь, скромное произведение искусства в кубрике нашего линейного корабля осенью сорок первого года...

Я «убыл» туда, на корабль, в июле сорок первого, тогда же ТАСС вызвал Юрия Германа в Москву и направил специальным корреспондентом на Север, в город Архангельск.

Изредка отыскиваю его имя в «Известиях», в «Правде», в других газетах, прорывавшихся в блокаду с большим опозданием, под короткими корреспонденциями из Полярного, из Мурманска, из Архангельска. С еще большим опозданием получаю пересланные мне моей женою из эвакуации два его письмеца и телеграмму: зовет ее к себе в Архангельск на работу в «Северную вахту».

В конце сорок первого и вовсе теряю его след — мы в кольце уже четыре месяца.

И вот — первая весточка...


Администратор в пуховом платке с удивлением выглядывает из окошечка: я начинаю хохотать, читая письмо, обстановка для смеха более чем неподходящая. Но что делать, вторая часть письма полна смешных характеристик наших общих знакомых, оказавшихся на Севере, и, несмотря на печатные буквы, отчетливо виден его, германовский, почерк!

«Что касается до печати союзников, то я туда корреспондировал, пока был жив Афиногенов, — это шло через... Информбюро, после же смерти Афиногенова я почти перестал туда писать».

«Я написал тут повестушку — насчет англичан, — ее где-то издают, печатают в газете из номера в номер целый месяц. Мне было хорошо, а газете плохо».

«Корреспонденции твои я всегда читаю, и не потому, что они так уж удивительно хороши, а потому, что по ним я определяю — жив ты, здоров ты или нет. Рассказ у тебя был симпатичный. Но ты как личность симпатичнее...»

Вскоре он покинул Архангельск и надолго расстался с семьей.

Там, на действующем флоте, ему было сподручнее.

Последнее пике

«Я пишу повесть про морских летчиков. Быть может, это будет даже роман. Во всяком случае, это будет нечто объемистое. Когда это нечто я кончу, неизвестно. Мелочи я не пишу — надоело. Да и нужды в этом нет. Нынче газеты и без рассказов интересны. В августе, если обстоятельства будут благоприятствовать, надеюсь подгрести к Тане. Думаю, что меня пустят. А не пустят — что ж делать».

Отпуск Герману дали. Он был прелестен, но краткосрочен, этот отпуск.

И Герман нервничал, потому что возвращаться надо на попутных — машинах, эшелонах, самолетах...

О том, как возвращался из краткосрочного «увольнения на берег», рассказывал мне потом.

— Я стал, как ты заметил по моим письмам, паинька-морячок и больше всего на свете боялся вернуться не вовремя. К тому же меня могли бы из-за опоздания не отпустить к Тане еще раз, а это помешало бы моему небывалому творческому подъему. Словом, я поспешил изо всех сил к месту службы. Добрался до разбомбленного Мурманска, оттуда надо было, в свою очередь, добираться до Вайенги, мчусь на попутке к аэродрому, по моим сведениям, тут возникла оказия — вылетал с заданием известный в Заполярье летчик А. на своем тяжелом бомбардировщике, ты его знаешь — ТБ-три. Попутка изрядно натрепала мне нервы, — конечно, лопнул баллон, конечно, отказало зажигание, конечно, полетела свеча, фырчали, чихали, дергались, изнемогали. К тому же погода портилась от минуты к минуте. Кое-как доковыляли. Летчик А. согласился взять меня. Но с условием. «Я вам одолжение вы — мне». «Все, что в моих силах», — подхалимски улыбаясь, сказал я. «Видите вон тех двух чижиков?» — показал мне на двух людей в морской форме с серебряными погонами, они сиротски жались неподалеку, у бензоцистерны. Я вгляделся — вспомнил их, еще недавно надменных, разговаривающих через губу, те самые неколебимые деятели Военфлотторга, нанесшие смертную обиду Саше Зонину: он вернулся из похода, и они отказали ему в спирте, необходимом для «омытия» ордена Красного Зпамени. Зонин затаил обиду на них, и я вместе с ним, ты понимаешь, дело ведь не в спирте. «Из-за вашей милости, — продолжал летчик А., — им негде будет сидеть. Самолет забит. Но ничего, я заложу их в бомболюк. Но за это вы будете держать в руках всю дорогу четверть спирта, которую они мне дают вместо двух проездных билетов. Четверть — достояние не только мое, но и всего экипажа машины боевой, помните это». «Хорошо, — сказал я со всей готовностью, на какую способен, — я подержу четверть». «Держать мало, — сказал А. строго, — ее надо удержать. Помните, это не только моя четверть». «Постараюсь», — сказал я. «А это что?» — спросил летчик А., оглядев футляр, в котором я держал известную тебе машинку-неразлучку. «Пишущая машинка системы «Ремингтон», — по-военному четко ответил я. «Ве мы спустим в бомболюк и привяжем, чтобы она не ездила и не стукнула по головам». Интендантов вместе с пишмашинкой заложили в пустой бомболюк, я вцепился обеими руками в священную четверть, моторы страшно заревели, и вот мы уже ринулись в плотный туман, который как бы по мановению летчика А. развеялся уже через десять минут полета.

Я был почти счастлив. Пролетели полпути. Озеро внизу похоже сверху на небольшую лужу. Снижаемся. Что случилось? Описываем круги над озером. Видны уже редкие леса вокруг. Крашенный белой известью одинокий домик на берегу. Волнуюсь. ТБ‑три делает один круг, второй, третий — зачем? И вдруг, выключив моторы, самолет камнем рухнул вниз, — кажется, так, зайчик, военные корреспонденты отображают падение сбитых самолетов? Так вот, я, а не какой-нибудь стервятник падал камнем вниз. Ты, по-моему, знаешь, я никогда не принадлежал к числу завоевателей воздуха, сердце мое, естественно, упало. Когда осталось до земли всего ничего, моторы неожиданно включились, я не успел опомниться, как ТБ‑три, милый, славный, голубчик, паинька, ласточка, со страшным ревом вырвался в небеса, но... снова вычертил два круга над озером и домиком, крашенным белой известью. И не успел я по-настоящему обрадоваться, как уже мы снова рухнули камнем вниз. Ты можешь представить, какое это было испытание для моих несчастных интеллигентских нервов? Единственное, что я делал, как и в первом пике, по-солдатски исполнительно — держал обеими руками четверть спирта. Она как бы стала продолжением моих дрожавших мелкой унизительной дрожью конечностей. Что это было — штопор, бочка или иммельман, — не спрашивай. Я не знал, что это было... Я знал, что мне худо. Меж тем самолет снова взмыл вверх и наконец, словно бы одумавшись, пошел на курс, — кажется, так выражаются в авиации. Второй пилот случайно обернулся и увидел мое лицо. И все понял. И, нацарапав что-то на планшете, протянул мне листок. Я прочел, все еще унизительно лязгая зубами: «Пикну́л на бабку. Все в порядке. Не уроните четверть». Кто пикнул? На какую бабку? Где бабка? Потом второй пилот открыл мне смысл операции: в белом домике у озера жила девушка, любимая летчиком А. И всякий раз, пролетая над домиком, летчик традиционно приветствовал девушку таким несколько необычным для людей неподготовленных и темных, вроде меня, способом. Бочки, иммельманы и штопоры в переводе на язык любви означали, что летчик А. любит ее, помнит и просит, чтобы она его ждала, как в памятном тогда каждому военному человеку стихотворении нашего Кости Симонова «Жди меня», которое и ты, как мне доподлинно известно, переписал и держишь в кармане кителя, того, что прикрывает сердце. Но лично я был от этого необыкновенно близок к обмороку и тем не менее доблестно продолжал держать в руках четверть — как хоругвь, как полковой ящик, который мне вверили и в котором была заключена моя честь. Из этого ты можешь заключить, что служба на Севере не прошла для меня даром и я стал солдатом, правда еще не в такой степени, как твой друг Вишневский, но где-то в чем-то и похоже.

Самолет приземлился — я уже не верил, что это когда-нибудь случится, но это случилось: летчик А. посадил его на три точки с привычным для него буднично-спокойным мастерством, — и весь экипаж боевой машины, а именно: летчик А., второй пилот и стрелок-радист, — соскочив с самолета так легко, словно бы они спрыгнули с детского двухколесного велосипеда, с веселым любопытством разглядывали меня, тяжело дышащего, трудно сходившего на землю с четвертью ихнего спирта. Я подошел к ним и как ни в чем не бывало поблагодарил за удачное путешествие. Это понравилось. Летчик А. глазами приказал стрелку-радисту взять у меня четверть и тут же пригласил меня в блиндаж, спрятанный в леске близ аэродрома, отметить прилет. «Ведь вы теперь прибудете вовремя, согласно предписанию». Да, теперь я поспевал. Двигаемся к домику — и вспоминаю, что на радостях забыл свою машинку-неразлучку, привязанную в бомболюке ремнями. «Что там машинка! — весело заорал летчик А. — Человека забыли!» Видимо, он был знаком с любимой нами драматургией Чехова. Все бегом припустились к брошенному было ТБ‑три. Открыли бомболюк. Ох, зрелище! Два чижика лежали валетом бледные и гадкие. Укачало — и со всеми вытекающими миленькими последствиями; ты знаешь, я в состоянии описать их вполне живописно и даже несколько натуралистически, что, впрочем, свойственно мне и как беллетристу, и как ашугу. Но не хочется. Если у тебя есть хоть чуточку воображения, представь себе, детка, сам, что было с ними после того, как их кидало друг на дружку в бомболюке, когда летчик проделывал свои любовные кульбиты!

Самым впечатляющим было, однако, и не это, а то, как несчастные, выгруженные из самолета вместе с моей пишмашинкой, стали счищать с себя все некрасивое, содеянное ими за все время воздушного путешествия, а летчики стояли около пострадавших с каменными, неулыбающимися лицами. Потом все вместе пошли к леску. «Что это было? — тихо спросил меня один из интендантов. — Налет вражеской авиации? Воздушный бой?» «Нет, — ответил я. — Воздушная трасса свободна от противника». «Что же это было?» «Ничего особенного, — сказал я, — летчик А. пикнул на бабку». На лицах интендантов не было ни кровинки, что я заметил не без злорадства. Они покинули прифронтовой аэродром, навсегда сохранив о ТБ‑три дурную память, я же остался с летчиками, пригласившими меня пить спирт.

Спирт, тебе, верно, известно, можно разбавлять пятьдесят на пятьдесят, это будет вполне резонно, но к концу войны, не знаю как у вас на Балтике, но у нас на Севере многим летчикам и подводникам этого стало мало. Они предпочитали по возможности чистый спирт, что и произошло в это хмурое, но, скажу тебе, симпатичное полярное утро. Пили неразбавленный спирт, чтоб не захватывало дыхание, тут же запивали водой, а то и водкой, и летчики якобы равнодушно поглядывая на меня, на самом деле жадно ждали, как я буду задыхаться и выкатывать глаза. Но я, мой дружочек, памятуя, что представляю всю славную русскую литературу, пил спирт медленно, даже чересчур медленно, так же неторопливо запил водочкой и еще неторопливей — даже степенно — закусил открытыми для этого случая любимыми твоими консервами бычки в томате, теми самыми, в которых отказали Зонину надменные интенданты. Это опять понравилось. И летчик А. поднял тост за советскую литературу и в ее лице — за Юрия Германа, которого он до сей поры, к величайшему сожалению, не читал, как, скажем, Чехова, Толстого или, например, записки доктора Фридланда «За закрытой дверью», поскольку Герман как-то не попадался, но зато теперь прочтет обязательно, и весь экипаж — тоже.

Спустя три тоста, в числе которых один был за авиацию, второй — за встречу на аэродроме Темпельгоф в Берлине и третий — вообще за отечество и человечество, не скрою от тебя, мы трижды поцеловались с летчиком А. И я сказал экипажу ТБ‑три, что отныне смыслом и делом моей жизни на флоте, а быть может, и не только на флоте, будет большой роман о морских летчиках, и только о них. Я сказал, что предполагал ранее ограничиться повестью, но нет — роман, только роман. И попросил разрешения включить в него историю о том, как мы пикнули на бабку. Летчик А., поколебавшись, согласился, поставив условием скрыть его под псевдонимом, но так, чтобы знакомые в конце концов догадались. Мы расстались, влюбленные друг в друга окончательно и навечно. А через неделю примерно, а быть может, и больше летчик А. возвращался с задания — бомбил немецкий караван. Стоял стеной, как бывает в этих местах, серо-молочный туман, и летчик А. врезался в сопку. Погиб весь экипаж. Обломки славного ТБ‑три нашли через месяц... Вот тебе и грустный конец этой поначалу такой забавной истории. Больше никто не падал камнем вниз и не взмывал вверх над домиком у крохотного озера. А я так и не написал про морских летчиков — ни повести, ни романа.

Действующий флот

«Не сердись на меня за мое молчание — я почти месяц был в море...»

«Меня сфотографировал один добрый человек по фамилии кинооператор Маневич. Посылаю тебе свою фотографию или даже две — чтобы ты носил их у сердца».

«Я сейчас пишу сценарий еще один и пьесу из морской жизни... Очерки я писать не буду — это, как я выяснил, у меня получается очень плохо. Я буду писать рассказы. И буду сидеть на флоте... Кроме того пишу повестушку».

О «повестушке» более подробно в другом письме; «читал ее Николаев, контр-адмирал, член Военного совета; человек неглупый и дельный. Прочитал в несколько часов, наговорил мне много хороших слов и внес кое-какие поправки, которые я и воплотил в жизнь. С повестью этой я долго возился, хотелось что-то сделать серьезное для флота, не знаю, вышло ли, людям нравится... видеть ее книжкой мне бы весьма и весьма хотелось».

«Рассказы вам скоро начну посылать, но только маленькие крошечки».

«Буду рад повидать тебя, но в сентябре не приезжай — я отправляюсь бродить в разные края. Буду тут в октябре».

Письма пестрят шутливыми, полушутливыми и совсем не шутливыми характеристиками литераторов, работающих рядом.

«Живу я с Марьямовым хорошо, он умный, легкий и глубоко порядочный человек, нам с ним приятно... Есть тут еще Плучек — худрук театра, милый парень...»

«Есть тут майор Б. — твой знакомый. Он человек ничего, но очень как-то торжественно держится, я испытываю при виде его трепет...»

«Что касается до рецензии в «Литературке»[3], то она на меня не произвела никакого впечатления, но тут, к моему ужасу, она была воспринята как директива со всеми вытекающими отсюда последствиями, с косыми взглядами и всем прочим. Представляешь, как это приятно? Объяснять, что рецензии в «Литературке» не есть директива, и смешно, и унизительно, а в общем, ну их всех в болото вместе с товарищем Леноблем. Рецензию в «Новом мире» я не читал, потому что третьего номера журнала еще не видел, он до нас не дошел...

Вообще-то работается тут великолепно. Никто не мешает... так что работается как-то само собой. А кроме того, одна добрая душа подарила мне на днях полкило или немного меньше великолепного кофе, так что я его варю и чувствую себя на седьмом небе. Вообще, человеку надо очень мало для счастья».

«Таня привезла в Архангельск свою маму и очень тому, судя по письмам, радуется. Мне за нее приятно. Бабушки на полу не валяются, их надо беречь. Лимит им пока что выдают аккуратно, а он есть основа основ». (Речь идет о продовольственном лимите — пайке, который получала семья его в Архангельске. — А. Ш.)

Добавляет шутливо: «Если на основании рецензии в «Литературке» его не отменят, все будет вполне хорошо».

«Саша Зонин пишет роман. Человек, конечно, он хороший и, что смешно, из породы буйно хороших людей, поэтому кажется иногда плохим. Здесь он непрерывно ратует за справедливость, ссорится, буянит, заступается и, по своему обыкновению, абсолютно не понимает шуток. Из-за этого мы недавно чуть не вкапались в историю. Его разыграл один дядя, он все принял всерьез и так ужасно распалился и распалил всех нас, что мы чуть не побежали жаловаться на дядьку-шутника начальству. Бог миловал от жалких слов, но вот тебе весь Зонин. Это, в общем, очень смешно.

Выглядит он роскошно в своем новом капитан-лейтенантском виде. Сед, красив, значителен, глаза с поволокой, говорит преимущественно благородное или же военноморское в историческом аспекте.

С. растолстел и читает детям вслух противным, наигранным басом стихи Блока, которые здесь достал. Дети еще небольшие, Блока нисколько не понимают, все это им ни к чему...

Было у нас три или четыре теплых дня, а теперь опять холодно, без шинели не погуляешь».

Театральные дела его теперь интересовали особо.

«Мою пьесу вдруг разрешили, о чем сюда прибыла депеша. Видимо, наш театр ее скоро начнет репетировать. Скажи про нее Пергаменту[4]. Я ее ведь совсем наново написал, и она теперь милашка. Пусть Пергамент поставит. Эту пьесу я уже одиннадцать раз читал вслух офицерам, и ты знаешь — она имеет огромный успех у слушателей. Были случаи, когда обсуждение пьески превращалось в настоящий митинг. Прочитай газетную вырезку, которую я тебе посылаю. Это действительно так и было».

«...Из Ленинграда я получил милицейское письмо. Стилем бюро похоронных процессий меня извещают, что украденные у меня вещи не найдены. Кроме того, мне дано понять между строчек, что я симулянт и что вообще у меня никаких вещей не было. Завтра накропаю большую ябеду Ивану Васильевичу Бодунову в Москву. Пусть проберет своих ленинградских знакомых».

Рецензия в «Литературной газете» обидела его, ранила, и это чувствуется в других его письмах, посланных c Северного флота.

«Многоуважаемый Александр Петрович! Чем объяснить Ваше молчание? Ужели тем, что меня обругали? Стоит ли из-за этого не писать мне, если учесть, что, по существу, я преотличный человек?..

Пожалуйста, напишите мне, несмотря на то что меня переехали. И нехорошо мне не писать. Поскольку я — периферийный товарищ. Прошу также передать приветы всем, кто меня помнит, и Пронину Павлу Ивановичу, он у вас хороший человек и может понимать в отношении суеты сует и всяческой суеты. Низко прошу поклониться М. М. Зощенко и сказать ему, что мы тут с восторгом читали его «Рогульку».

С периферийным приветом Ю. Г.».

«Кого я любил и кого люблю...»

Несмотря на огорчения, он работал в Полярном самозабвенно.

Впоследствии Герман скажет читателям в автобиографии:

«За годы войны я много работал в газете, написал книжки «Далеко на Севере», «Аттестат», «Студеное море», подготовил много материала для романа «Россия молодая», узнал довольно близко прекрасный характер русского помора, так как не раз бывал в походах с североморцами. Здесь, в театре Северного флота, режиссер В. Н. Плучек поставил мою пьесу «Белое море», которая послужила в дальнейшем основой роману «Россия молодая»...»

И о том же — в предуведомлении к сборнику документальных повестей:

«Годы войны свели меня со многими замечательными людьми, которые впоследствии стали героями исторического романа «Россия молодая» (я перенес характеры своих современников — знаменитых ледовых капитанов-поморов, — таких, как Воронин и Котцов, в далекую эпоху) и современных моих книг — «Подполковник медицинской службы», «Дело, которому ты служишь», «Дорогой мой человек», «Я отвечаю за все». Именно эти годы свели меня с Владимиром Афанасьевичем Устименко, образ которого мне бесконечно дорог как образ «делателя и созидателя», как «центральный характер» моего современника».

И когда уже в 1966 году Л. Исарова, корреспондент журнала «Вопросы литературы», спросила, почему в своих военных и послевоенных произведениях он обратился к жизни и работе медиков, и заметила, что «контраст уж очень разителен», Герман ответил:

— Это только внешний контраст. На деле хирурги и работники уголовного розыска близки друг другу. Они всегда занимаются какими-то человеческими бедствиями, всегда борются за человека. И не случайно, что медицинской темой я занялся во время войны. Я был военным корреспондентом на Карельском фронте и Северном флоте, близко знал прекрасного хирурга и организатора, начальника санитарного управления фронта Клюсса, дружил с острым и сложным, но всегда принципиальным профессором А., так прославившимся в те годы на Севере борьбой с обморожениями. Интересовался я и судьбой доктора Стучинского, который после фронтового ранения — у него были повреждены руки — отчаянно боролся, чтобы вернуться в строй, чтобы остаться хирургом. Не раз беседовал и с врачом Маковской, послужившей прототипом Ашхен. Все эти люди не могли не задеть моего воображения, все эти люди, прожившие за войну не одну, а три жизни, надолго покорили меня...

И на последнем своем творческом вечере в 1966 году снова подытожит:

— Если считать годы Великой Отечественной войны, то с дорогим моим человеком хирургом Устименко и его друзьями и врагами я прожил вместе более пятнадцати лет. Срок достаточный. Во всяком случае, вполне достаточный для того, чтобы убедиться в активном начале тех, кого я любил и кого люблю по сей день.

Не только литературный персонаж — авторская программа

«Больше всего на свете неприятны моему современнику характеры вялые, пассивные, те люди, по глазам которых видно, что их «хата с краю...» — напишет он в автобиографии. И процитирует Николая Заболоцкого:


Не дорогой ты шел, а обочиной.

Не нашел ты пути своего.

Осторожный, всю жизнь озабоченный,

Неизвестно, во имя чего!


И хотя герой трилогии Германа Владимир Устименко не реальный человек, а всего лишь литературный персонаж, все, что сказал Юрий Павлович о героях своих документальных повестей, целиком относится и к вымышленному им, Германом, Володе Устименко.

Ведь это не только персонаж — это авторская программа.

Между мальчиком Володей из первой книги трилогии, тем самым ригористом Володей, отрицавшим Чехова, мальчиком Володей, сыном летчика Устименко, павшего в боях за революционную Испанию, и Владимиром Афанасъевичем Устименко, выступающим в Париже в феврале 1965 года на международном симпозиуме по вопросам лучевой терапии, пролегла жизнь — большая, нелегкая, жизнь целого поколения, точнее, нескольких поколений. Трилогия, таким образом, отразила не только биографию врача Устименко, но и жизненный опыт самого автора, вобрала раздумья художника об этих десятилетиях нашей жизни, наконец, размышления автора о жизни собственной.

Место действия в последних страницах трехтомного повествования Юрия Павловича — Париж, 1965 год.

Сам Юрий Павлович был в Париже в этом же 1965 году, продолжая лечиться от поразившего его недуга лучевой терапией.

Рассказывая о том, как обнаружился в Париже двоюродный брат его, художник, пригласивший Германа «на свой кошт» в Париж вместе с лечащим врачом «моим профессором Карповым», больше говорит о брате и его картинах, нежели о том, как его, Германа, лечили.

Потом долго мне не писал — ему было очень плохо, шла первая атака наступившей болезни...

«Я ужасно перед тобой виноват... и мне нет никакого прощенья...»

Возвратившись домой, в свою деревню Соснову под Ленинградом, где была начата его трилогия, он написал эпилог к последней части романа.

Название каждого из трех томов предсмертной работы Юрия Павловича как бы заключает его авторскую программу.

«Дело, которому ты служишь». «Дорогой мой человек». «Я отвечаю за все».

Выписываю эпиграфы, которые ставил Герман перед этими романами.

Перед первым — блоковская строка: «И вечный бой! Покой нам только снится...»

Перед вторым — из Джона Мильтона, английского поэта XVII столетия, слова которого, однако, звучат более чем современно: «Я не стану воздавать хвалу боязливо таящейся добродетели, ничем себя не проявляющей и не подающей признаков жизни, добродетели, которая никогда не делает вылазок, чтобы встретиться лицом к лицу с противником, и которая постыдно бежит от состязания, когда лавровый венок завоевывается среди зноя и пыли».

Перед третьим — Шекспир: «Чтоб добрым быть, нужна мне беспощадность».

Страницы последней своей книги пишет уже приговоренный.

Торопится, взяв за руку своего спутника, врача Устименко, дойти вместе с ним до конца...

Кажется, что, и уходя, держит его руку.

Когда-то в молодости нашей, слепяще-веселой, полной нелепого шума, неугомонности, прекрасного товарищества и чистых помыслов, ласково дразня юного Юру, будущего Юрия Павловича, я окрестил его именем Манон Леско, «погибшего создания», героини романа аббата Прево, женщины ветреной и несчастной, легкомысленной и прелестной, имея в виду ветреность моего юного друга, непостоянство и зыбкость его в привязанностях, увлечениях, страстях.

Однако модели избранного им героя и своей авторской программе он был верен — с начала до конца.

Розовый старик

«Где шампунь?»

Он задает этот вопрос, чуть приоткрыв дверь из ванной в коридор, нарочито тихим, подчеркнуто страдальческим голосом.

«Дело в том, что старики, а особенно старухи, к каковым отныне, пройдя курс лечения, я принадлежу и буду, очевидно, принадлежать до конца дней, отвратительны тем, что раздражаются на любую мелочь. Если они положили ручку, или резинку, или газету в правый угол стола, а кто-то из несчастных домашних, прибирая, переложил их в левый — ох, не приведи господь попасться старухам под руку! Они будут нудно и длинно твердить о человеческой черствости, и о черной неблагодарности, и о том, что любой посторонний, и притом пустяковый человек, и любая вздорность его дороже им, нежели этот, то есть эта затянувшая свой век, зажившаяся, проще говоря, к несчастью всех ближних, старуха...»

Он собирается с визитом к своему другу Лукьянову в управление милиции Ленинграда. Из-за болезни визит откладывается вот уже шестой раз.

«И решил вымыть в связи с визитом голову. Я привык мыть голову шампунем, а шампуня как раз на том месте, где ему стоять, и не было. В силу того, что я стал старухой, я обиделся буквально до слез и стал выговаривать моей кроткой супруге, а она, напуганная, в свою очередь, буквально до слез, робко сунула мне в дверь золотистый флакон».


Несколькими неделями раньше пишет мне из Сосновы, под Ленинградом:

«...Искали у меня рак месяца три, не нашли на сегодняшний день, но нет таких крепостей... найдем».

Смерть, или, как он иной раз называл ее по старинке, с незлобивым и фамильярным небрежением, костлявая, надвигается на него, ускоряя свой шаг, и он это знает.

И свои сроки, минимум и максимум, «от» и «до».

Вероятно, это очень страшно — знать, даже приблизительно, свои сроки, но он их знает.

Вычитал из книг.

Не надо для этого будто невзначай выспрашивать своих друзей-медиков, или украдкой рыться у них же на книжных полках, или навещать букинистов на Литейном, с которыми он поддерживает связь смолоду.

Книги по медицине, громоздкие, неформатные, в мрачноватых, если можно так сказать — нелюдимых, переплетах, неказистые, ультранесовременной внешности, чем-то похожие на тех самых земских врачей, перед которыми он благоговеет, как перед любимым Чеховым, который был тоже земский врач, — эти книги под рукою, тут же, в кабинете, на полках, тоже громоздких и неказистых.

Рукой подать от дивана, на котором он встретит конец.

Они всегда рядом с ним, рядом со всей его жизнью, книги по медицине, — и когда он был молод и здоров.

Одно из самых его постоянных чтений, если не самое постоянное.

Так что ничего не стоит ему узнать про свою болезнь раньше и больше всех.

И, узнав, поставить самому себе диагноз.

Как когда-то его любимый Чехов.

Из той же Сосновы писал мне:

«Правильно ли, что Таня, выпуская меня гулять на улицу, повязывает мою голову оренбургским платком? И сижу я на лавочке у дома со старухами. Правильно ли это с точки зрения науки и чуткости?»


Он даже знает, как это будет.

И описывает скрупулезно. Даже холодновато. Как бы поглядывая издали на свое отражение в зеркале.

В своей последней книге, в последнем письме своей героини, конечно же, медика Ашхен Оганян.

Нет. Не холодновато. Вновь перечитываю письмо Оганян, — нет, не холодноватость, напротив, скорей даже скрытое, запрятанное за иронией бешенство.

Начинается оно в манере писем самого Юрия Павловича поры его болезни:

«Вы получите это письмо только в том случае, когда я перестану существовать, что, как вам хорошо известно, назначено всем нам рано или поздно. От этого никуда не деться никому. Впрочем, профессор Карл Эрнст Байер, учитель моего деда, вовсе не был убежден, что должен умереть, поскольку, правда, известно, что все люди пока что умирали, но это вовсе не аксиома, основано лишь на практическом опыте, который вполне может измениться. Байер, разумеется, умер, а дед мой, недурной, кстати, впоследствии клиницист, сказал: еще один опыт провалился».

«В общем, мой друг Володя, «их штербе», как сказал удивительный доктор Чехов, умирая.

Пока! — как говорят нынешние молодые люди».

Нет, не холодновато. Ссылается на записки Пирогова — те, которые Пирогов обозначил словами «Дни страданий», это было незадолго до смерти хирурга.

И Ашхен Оганян, то есть Юрий Герман, пишет:

«Так вот, я пишу вам в дни страданий!»

«Я смешу себя, я смешу других, но мне не смешно больше, а другие улыбаются из вежливости».

В письме из Сосновы:

«...Было мне действительно очень плохо, похуже, чем Баталову в картине твоего любимого Ромма. Его ударило, если я не ошибаюсь, только по... которая такому... как изображаемый Баталовым ученый, и не слишком-то нужна, а меня ударило по голове и по органам поедания пищи, что для меня в высшей степени ценно... Да и голова нужна для писания посредством выжимки из нее всяких романов. Тут меня и садануло. Врезали мне 20 тысяч 400 единиц — спросите у вашей Тани (врача. — А. Ш.), она вам, темным, объяснит, что это такое, если по «два поля» в день и все по горлу. В общем, кто противник атомной войны — так это я противник...»

А в письме Оганян, сочиненном примерно в это же время, больше не смешит ни себя, ни других, ему не смешно больше, и другие тоже больше не улыбаются из вежливости...

«Ах, какая дрянная, жестокая баба — природа, когда она берется за расправу с нашим братом — человеком. И обидно мне к тому же! Что я ей сделала, этой стерве, — природе? За что она меня так отвратительно скрутила напоследок?.. Какие счеты она со мной сводит?»

Смерть не только страшит его, как страшит каждого, даже уставшего от жизни, и особенно от страданий, но и возмущает.

Оскорбляет!

«Мудрая» природа, «добрая» природа, спокойная и вечная природа, — задыхаясь от ярости, пишет Ашхен Оганян, то есть Юрий Герман, в свои «дни страданий». — Вы даже предоставить себе не можете, как бешено я ненавижу восторги немощных и паточных рабов перед величием и мудростью праматери-природы».

Перечитываю эти строки, припоминаю пасмурное и темное ленинградское довоенное утро на набережной Мойки и квартиру в первом этаже, и большую лампу, которая горела на его письменном столе. Я зашел к нему с утра, мы куда-то спешили, но он усадил меня в кресло и взял со стола книгу.

— Помнишь, Олеша сказал нам, что лучшее о смерти и вообще лучшее в литературе мира — «Смерть Ивана Ильича»?


«...Итак, я готов к визиту в милицию. Голова вымыта на славу, побрился до раздражения кожи, надел свой выходной костюм, правда уже блестевший на локтях и на заду, дребезжаще-старушечьим голосом наказал записывать, кто мне звонил. Не забыл втыкнуть пугливо жавшимся к стенке моим ближним, что они обещают передать, кто звонил, и всегда забывают, отчего люди обижаются на мою нечуткость, хотя нечуткость-то как раз не моя... Затем, выйдя, я решил пройтись пешком вдоль Мойки и затем уже на любимую мою Дворцовую площадь. Так я и сделал. Меня удивляло несколько, что прохожие, все, как один, оборачивались и смотрели мне вслед, — разумеется, в Ленинграде я популярен, но не настолько же».

Быть может, люди войны в годы войны научили его защищаться от страха смерти, да и от самой смерти, иронией.

И он защищается.

Иногда — юмором. Солдатским, грубоватым.

Иногда — иронией. Тонкой и печальной.

Как строчки последних чеховских писем — ведь он их то и дело перечитывает.

Как чеховское последнее — «их штербе»...

Книги по медицине, а главным образом их авторы и люди, о которых в книгах этих писалось, — все они вкупе составляют как бы часть его существования, часть немаловажную.

Все равно, знакомы ли они ему лично или не знакомы, то ли это Мечников или скромнейший сестрорецкий врач Слупский, доктор ли Иноземцев, хирург Бурденко или неведомая никому врачиха, чьи непритязательные записи о полевом лазарете публиковались в провинциальном альманахе.

И персонажей для своих книг выбирает преимущественно с медицинским уклоном — неравнодушен, как известно, к сыщикам, но те все-таки, пусть не обижаются за правду, идут вторым эшелоном.

А в первом — люди профессии, каковую он почитает за благороднейшую и чистейшую в человечестве.

Такой, как, скажем, доктор Калюжный — нелюдим, врачевавший в сельской глуши, традиция тут шла не от светского преуспевающего доктора Иноземцева, чье имя прославлено одноименными каплями, а именно от солдатского лекаря Пирогова.

Название пьесы, где угрюмая фигура Калюжного возникла перед зрителями, вызывающе ассоциативна.

«Сын народа».

Непримиримый Калюжный был не прототипом автора, — слаб человек! — авторским идеалом.

Из пьесы нелюдим уходит на экран.

Но Калюжного Герман от себя не отпускает, вместе с ним он на войне, только Калюжный становится Устименко, сохраняя, впрочем, свою маратовскую непримиримость, свою мрачноватую угловатость, презрение к показному, душевную девственность, не поколебленную немыслимыми катаклизмами столетия.

И своих героинь ищет после Антонины из «Наших знакомых» в медицинской среде. Так были написаны «Сестры», пьеса об обороне Севастополя в прошлом веке. А в сорок втором, когда Герман служил на Северном флоте, сестры воскресают в его повести «Медсестра Надя Гречуха».

Рассказы о Пирогове, родившие «Сестер», написал до войны; помню, как он читал рассказ «Буцефал», который показался лучшим из написанного им!

И «Буцефал» воскреснет спустя годы в сценарии «Пирогов».

Были и подполковник медицинской службы Левин и Ашхен Оганян, была документальная повесть «Доктор Слупский».

Впрочем, сам до болезни к врачам никогда не обращался, напротив. Не жалует санаториев и домов отдыха, искренне не понимает, зачем люди туда едут. Не знает своего давления. Веса. Состава крови. На него не заведены, как на остальных смертных, санаторные карты, нигде, ни в каких поликлиниках нет истории его болезни. Да и болезней, в общем, если не считать противных насморков, головных болей, легких простуд, тоже нет.

Но зато есть теория полушутливая, что и зубов лечить не надо, лучше предоставить их, зубы, естественному ходу событий, лучше, чтоб им, зубам, самим надоело болеть и они сами по себе отмирали.


Впрочем, в 1955 году произошла «осечка».

Поддавшись уговорам и принципу «в жизни надо все испытать самому», решился провести месяц на курорте, в Кисловодске.

Из отпущенных ему по путевке двадцати шести ремонтных дней двадцать пять прилежно не делал того, что прилежно делали вокруг все остальные.

За двадцать пять дней не принял ни одной нарзанной ванны. Не выпил ни одной кружки нарзана из источника — только лишь переписал надпись о том, что эту водичку пил некогда сам Петр Первый. Не участвовал ни в одном прописанном ему гидротерапевтическом сеансе. Отверг все другие предложенные ему процедуры. Отверг диету. На утреннюю гимнастику не выходил ни разу. На прогулки по нумерованным маршрутам выходил, правда, трижды, но ни разу не добрался до цели, как бы близка она ни была. Правда, ему очень нравились названия этих маршрутов: теренкуры. И он с удовольствием повторял это слово без всякого на то повода: «Те-рен-ку-ры, те-рен-ку-ры».

На двадцать шестой день этого единственного в его жизни курортного лечения (билет на поезд в Ленинград уже в кармане), трепеща от того, что ему нечего будет рассказать жене и выпихнувшему его в Кисловодск другу-врачу, делает все разом. А именно: принял первую и последнюю в его жизни нарзанную ванну. Потом встал под душ Шарко. Потом вышел на гигантскую прогулку на известное всем Большое Седло. На обратном пути завернул в «Храм Воздуха», теперь там читальня, а тогда жарили шашлыки по-карски. Это-то предназначение «Храма Воздуха» ему известно было с первых же дней пребывания и с первых же дней пребывания он прилежно посещал «Храм», правда, доезжал к нему на такси. После приема пищи в «Храме Воздуха» спустился к источнику и впервые глотнул лечебного нарзана. Нарзан показался ему, как он потом сообщил мне, подогретым и негазированным, и он этому обстоятельству изумился.

Через несколько часов стало ему худо. Впервые в жизни плохо с сердцем. И это после того, как он впервые в жизни попробовал лечиться!

Отъезд отложен, билет пропал. Юрия Павловича укладывают в кровать.

Об этом происшествии Юрий Павлович пишет мне из Кисловодска в обычной грустно-иронической манере: «Как ты, вероятно, слышал, меня навернул микроинфаркт».


«Навернул микроинфаркт». Несколько неожиданное столкновение жаргонного слова с медицинским. Однако вполне в манере Германа. «Было все это довольно противно, очень больно и мучительно. Не так страшен инфаркт, как стенокардия. Припадок ее продолжался больше шести часов, представляешь? В общем, я видел «глаза орла», как пишут в книгах. Но все это лирика, а есть еще и дело. Примерно на полгода я выбыл из рабочего состояния...»

Далее идут соображения, связанные с его работой и моей.

«Глаза орла». Это выражение я встретил вновь в письме его уже много лет спустя, после облучения. «Живу в деревне, в городе почти не бываю. Написал 300 страниц романа. Пишу и пугаюсь того, что пишу, а врать на старости лет, да еще поглядев в «глаза орла», неинтересно. Для отдохновения пишу книжечку, вернее, очерк про И. В. Бодунова. Получается мило, довольно смешно».

...Глаза орла. А я в эти времена несколько раз видел глаза моего друга — и ловил в них странную, холодную пустоту.

Отчужденность, или как ныне принято говорить элегантно, некоммуникабельность.

Те, кто знал Германа, знали, как этот термин и по сути и по звучанию ему неприятен — не только потому, что терпеть не мог Юрий Павлович модной, изысканной терминологии, но и потому главным образом, что ничто не было противопоказано талантливой и щедрой натуре его, как именно некоммуникабельность.

И жизнь человеческая влечет художника — не парадная, а черновая, и не только жизнь сама по себе, но и ее чепуха, мелочи, он удивительно неотразимо, по-снайперски засекает в человеке то, что его украшает, и то, что чернит, всегда идя от частного к общему, а не наоборот, замечает, кто как разговаривает, кто как хвастает; придумывает и гиперболизирует плохое, если человек ему «поперек»...

В том же последнем письме Ашхен Оганян, то есть Юрия Германа, есть строчки:

«Милый Володя! Я видела разных людей, и в том числе женщин, которые не хотели связывать себя. Боже мой, какие в старости это были несчастные, жалкие вдовицы. Как они холили и лелеяли себя, как относились к себе, к своему никому не нужному здоровью, как истово, почти свершая религиозные таинства, они кормили себя то сладеньким, то кисленьким. Как они одевали свои увядшие тела, как сосредоточивались на глупостях и пустяках, недостойных человека, как произносили слова «уютненько», «тепленько», «сладенько»...».

А тут — пустота в глазах, холод.

Герман дважды едет во Францию. Во второй раз привозит огромный мешок, набитый дорогими лекарствами. Не себе — Леониду Лукову, кинорежиссеру, тогдашнему его очередному влечению. Луков снимает по сценарию Юрия Павловича фильм «Верьте мне, люди». Луков ему «пришелся», стало быть, лучше Лукова на планете создания нет.

Это время, когда, казалось бы, в тучах засинела узкая полоска надежды.

Казалось бы, наступил железный перелом в болезни.

На языке врачей это называется красиво — ремиссия.

И Юрий Павлович с наслаждением повторяет это слово, как когда-то «те-рен-кур»: «Ре-мис-сия, ре-мис-сия».

Близкие счастливы. Он, по видимости, тоже. А может, делает вид?

Во всяком случае, пишет мне в этот, казалось бы, обнадеживающий период, по обыкновению высмеивая и свою хворь и ее лечение:

«...А доктора, тудыть их в качель, ничего не петрят в течении этой лучевой болезни. И петрить не желают. Кроме сибирского масла «облепиха», никому ничего не известно в этой области знания... Сейчас полегче. Гремит еще в ушах, и спиртное не лезет в глотку. Дожил до того, что Таня и дети уговаривают:

— У-пу-псик, выпей рюмашку — за мамочку, за Лешечку, за Мариночку... У‑у-пу-пу-псик, хоть бы надрался, как свинья...

А я сижу и кочевряжусь...»

Так что же — верил или знал, что конец?

Думаю, второе.

Ведь и в последнюю пору своей жизни, когда он уже все понимает и все высчитал, скрывает от близких им самим поставленный диагноз.

А они, полагая, что он не знает, что его ждет, скрывают от него всеми силами приговор, уже вынесенный врачами.

Так и идут меж ними эти поддавки.


И все-таки... И где-то... Надеется.

«Ах, какая дрянная, какая жестокая баба — природа, когда она берется за расправу с нашим братом — человеком»...

Еще в молодости завел манеру — делать выписки на маленьких библиотечных карточных бланках.

И помнится, выписывал и читал вслух друзьям поговорки о том, что жизнь, вопреки всему и несмотря ни на что, лучше смерти. «Жизнь наскучила, а к смерти не привыкнешь». «Никогда живого не считай мертвым». «Жить скучно, да ведь и умереть не потешно». «Горько, горько, да еще бы столько». «Ешь солоно, пей кисло, не сгниешь». «Кабы до нас люди не мерли, и мы бы на тот свет дорогу не нашли». «Придет пора, турнет курносая со двора». «Переносье свербит — к смерти».

В дни ремиссии я приезжаю по своим делам в Ленинград, вхожу в номер, набираю его телефон — я всегда звоню ему сразу же, не откладывая, когда приезжаю в Ленинград, и я не воспринимаю Ленинград без того, чтобы не знать, что там есть Герман, которому можно тотчас же позвонить.

И сейчас, когда, приехав в Ленинград, нельзя позвонить Герману, Ленинград опустел для меня.

Он приходит в гостиницу — и потому, что хочет встретиться со мной, и потому, что любит гостиницы, весь ритуал встречи с приезжими друзьями. Он работает всегда очень много, днем и вечером, бешено — и в последние годы жизни, но неизменно превращает приезды друзей в свои выходные дни.

И на сей раз пожаловал ко мне, и не один, с друзьями.

Шум, гам — все это он любил всегда в таких случаях, а сейчас это ему и нужно; впрочем, вдруг, внезапно наскучивало.

Так и сейчас.

Внезапно утомился, пошел в смежную комнату. Я — за ним, садимся друг против друга на кроватях, молчим. Ему не хочется говорить, мне — тоже. Входит женщина, пришедшая вместе с его друзьями. Садится рядом со мной, напротив Юрия Павловича, и, не стесняясь меня, говорит, глядя в пол, о том, что напротив нее сидит человек, ради которого она, было время... «Да вру я, — перебила она себя, — не было, а есть...» Да, ради которого она могла бы, не задумавшись, умереть, и он это знает, знает и все-таки не принял ее любви... и быть может, — «да не быть может, — снова перебила сама себя, — а так оно и есть...» — и теперь, сегодня, сейчас, каждой своей клеточкой чувствует — ни к чему ему эта ее вечная, несчастная, бессмысленная любовь.

Она говорила это спокойным, чуть хрипловатым голосом, и это спокойствие и то, что она при мне и, не умолкая, когда сюда заглядывали другие люди, решилась на это неожиданное, быть может, для нее самой открытое признание, жутковато.

Но еще более жутким представлялось то, как он ее слушал.

Снова ловлю выражение его глаз — с тою же странной и холодной, так резко несвойственной ему, так сказать, нетипичной для него пустотой.

И когда она смолкает так же неожиданно, как и начала, и все, ощутив великую неловкость, молчат, он говорит:

— Ре-мис-сия.

И неизвестно, к чему относится это — к ее ли чувству, к его ли приблизительным срокам.

Ночью перебираю в памяти этот шумный день, проведенный целиком с Юрием Павловичем — он потом весел, оживлен, шутит, рассказывает смешные устные новеллы, на которые, как известно, великий мастер, — и чувствую острый толчок в сердце.

«Глаза орла».

В темноте ночного гостиничного номера тускло светятся передо мною глаза Германа, когда шел рассказ любившей его малознакомой мне женщины.

Где я видел раньше это выражение глаз? Зрительная память подсказала.

В блокаде. Люди, пораженные дистрофией, шли по обледенелым проспектам сами обледенелые, сберегая движения, и по сторонам не смотрели, а доводилось если поглядеть — только чтобы понять, куда идут. А бывало, когда шли, не отдавали отчета — куда.

С таким же выражением глаз.


Внешне все вроде по-прежнему — утром стрекочет машинка, и вечером она стрекочет, и ложатся рядом странички, стопки их растут, и он ездит на читательские конференции, и в Доме книги надписывает свои книги — стоит к нему огромная очередь, — и говорит мне, придя после одной из таких встреч: «Ты знаешь, это очень приятно, но и нужно, ну да ты этого никогда не поймешь, ведь вы, драматурги, зайчики избалованные, вы привыкли выходить под свет софитов и привычно раскланиваться, посылая ручкой безешки на галерку, а мы, прозаики, всего этого лишены...»

Все вроде по-прежнему.

Он даже снова ходит, как бывало, на рынок, это смолоду одно из его самых любимых занятий, он приезжал в другой город и тотчас же отправлялся на рынок. Сам выбирает и покупает продукты и, если ждет гостей, спозаранку отправляется на базар с авоськой.

И, пользуясь своим привилегированным в органах милиции положением, прописывает кого-то, кого никак не прописывают, и пишет мне очередное письмо с очередной просьбой: «...Помоги этому парню. Если бы ты знал, какой он талантливый и настоящий мужичок. И как глумливо обошлась с ним жизнь».

И призывает своих московских друзей: «Любите нас. Пишите нам. Мы — зайчики. Наверное, числа девятого будем в Москве, ко мне прилетает мой парижский брат, и я хочу проводить его из Москвы».

Но приезды в Москву становятся от месяца к месяцу реже, даже если это нужно по срочным делам — в Москве снимаются его фильмы, издаются его книги.

И в последний раз, когда прилетает его брат из Парижа, ни встречать его, ни провожать не может.

Как и тогда, в Кисловодске, — нетранспортабелен.

И материал снимающегося в Москве фильма Юрию Павловичу возят в Ленинград.

«Итак, я вышел на любимую мною Дворцовую площадь. По-прежнему редкие здесь прохожие останавливаются и смотрят мне вслед, и я, будучи гадко тщеславным и но будучи в состоянии подавить в себе это низкое чувство, уже несколько приосанился и стал подумывать о том, что я и в самом деле популярен, как Штепсель и Тарапунька, и даже ощутил известный духовный подъем. Правда, завидев ангела на Александровской колонне и взглянув на арку Главного штаба, я тут же ощутил ничтожность моих суетливых помыслов вблизи этих взлетов гения, не правда ли, пупсик? Ведь не вместе ли прохаживались мы в этих невероятных местах с Юрием Карловичем Олешей, когда он приезжал до войны в Ленинград, и, помнишь, Олеша сказал, глядя на эту арку, что ее надо читать, как стихи? А помнишь, как Олеша, приезжая в Ленинград, стоял в «Европейской» гостинице и я ходил к нему принимать ванну, это было моим любимейшим занятием до войны — принимать ванну у заезжих москвичей. Кажется, это теперь называется хобби? А у тебя есть хобби? У меня теперь нет никаких хобби. Были хобби — кактусы, были хобби — фотографии, были хобби — рыбки и сплыли. Так вот. А после войны мы снова с тобой бродили по Ленинграду, хотя я очень не люблю гулять, но мы шли с Ленфильма пешком, и остановились на мосту, и поглядели на Петропавловку, и на Биржу, и на особняки по набережной, и ты, отвратительная столичная штучка, глянув на все это, похлопал меня, жалкого провинциала, и сказал ободряюще: «Смотри-ка, и у вас в Петербурге сохранились кое-где недурные уголки»...»

Я этого не говорил, но он придумывает, что это говорил я, а уж придумав, незыблемо в это верит. Он верит тому, что придумывает про людей.

«В дверях уголовного розыска, куда я направился, стоял милиционер, меня, видимо, не знавший... а быть может, нынче и не узнавший... Долго изучал мой пропуск, что всегда меня бесило. Сравнивал мое фото с тем, что он увидел, как говорится, в высшем свете, «о натюрель». И, покачав головой, все-таки пропустил меня в департамент, а оглянувшись, я поймал его полный изумления взгляд. И по суетности естества, вновь принял это за знак популярности в городе, тем более что еще недавно я долго и нудно выступал по городскому телевидению, или, как говорят мои друзья-украинцы, «телебачению».


С так называемым «хобби» у Юрия Павловича было всю жизнь хорошо.

На гонорар за «Наших знакомых» купил по случаю автомобиль — один из немногих частновладельческих автомобилей в аскетически-пуританском Ленинграде начала тридцатых годов.

Тогда у подножия Невской башни еще стояла очередь к последним в городе извозчикам, и, пахнущий лошадиным потом, извозчик мог отвезти вас в фаэтоне на резиновом ходу по деревянным торцам улицы Красных Зорь на Стрелу или к Буддийскому Храму в конец Новой Деревни.

И, окажись поблизости Юрий Павлович, он не преминул бы вас отвезти на своем авто туда, куда вам нужно.

Конечно, за рулем, лично.

Это была любовь. Это была страсть.

Входил к друзьям, или в Гослитиздат, или на читательский вечер, привычным движением усталого шофера утирая ладонью вымазанный в чем-то автомобильном лоб.

Нравится поздней ночью, особенно если это белая ночь, развозить по застывшему в ночной неподвижности Ленинграду друзей и знакомых так, чтобы дать кругаля и вылететь на Дворцовую набережную или на Троицкий мост, или промчаться мимо сфинкса близ Академии художеств, а то и завернуть, прокрутив вокруг памятника Фальконета, в старинные петровские места, Новую Голландию.

Досадовал, если засидевшиеся допоздна друзья живут непростительно близко от его дома и не стремятся попользоваться его автомобилем.

Тогда, помявшись, просто предлагает прокатиться.

Всегда был готов помочь в переездах, в поездках на дачу и разве что неохотно соглашался участвовать в погребальных процессиях — медленная езда ему очень не нравится!

После войны забыл о том, что водил машину, и, кажется, ни разу не брал руль.

Любовь иссякла. Забылась страсть.

Увлекся фотографией.

«Увлекся» не то слово. Обуян. Одержим. Поглощен. Забрасывает семью. Друзей. Писать даже на некоторое время перестал.

По ночам жена просыпается от жгучего света юпитеров — снимал ночью в квартире. Саму квартиру перестроил так, чтобы выделить помещение для фотолаборатории, хотя на службу страсти поставлены все помещения — снимки сушатся в столовой, в кухне, в ванной, нельзя, соответственно, готовить обед и мыться, так как стоят горки специальной фотопосуды. В кабинете готовые снимки раскладываются на полу и на рабочем столе.

Самые счастливые часы жизни — в фотолаборатории.

И самые чистые, самые цельные, самые благородные люди на земле — фотографы.

А потом все кончается. Внезапно. Столь же необъяснимо, как и началось.

И, подобно чаплинскому миллионеру, запамятовавшему наутро все то, что умиляло и воодушевляло его ночью, вяло отзывался на вопросы о том, как дела с фотографией, есть ли новые снимки:

— Какие снимки? О чем вы?

И, получив первый же аванс за новый роман, вновь перестраивает квартиру. А так как квартира сырая, в первом этаже, а рос мальчик Леша, надо опять что-то огораживать, делить и встраивать, а денег уже нет, и он снова беден, а бедный — он считает — должен жить как бедный, — то страшно раздражается на эту свою недавнюю страсть и уже всему виною полагает фотографию, а пуще фотографов, которые ранее ходили к нему запросто, а теперь их повымело, и он, не стесняясь, обзывает их марафонщиками и шарлатанами.

После войны он где-то вычитал, а быть может, и сам выдумал, но говорил, что вычитал: кактусы — святые растения.

Растут всюду, даже на песке, даже где нет дождей. Противостоят самым чудовищным засухам. Спасают умирающих в пустыне от жажды людей. И животных тоже спасают. В них, кактусах, накапливаются резервы водянистого сока.

— Глядя на кактусы, — говорит он растроганно низким голосом, — можно поверить, что есть бог, который их создал.

И уже заведена обширная литература о кактусах. И уже известны вариации кактуса — эхинокактусы и мамиллярии, грандилфорусы и рипсалисы. И есть специальный чемодан с отделениями, и даже название ему придумано — кактусятник.

И с этим чемоданом носится по городам и весям, всюду, где обнаруживается новый вид этого колючего и царственного растения. И становится видным членом общества советских граждан, выращивающих кактусы. Даже собираются граждане, учитывая его беззаветную отдачу, и выдвигают Германа в председатели общества кактусятников.

Все делает сам: пересаживает, поливает, переделывает подоконники в квартире, выламывает стенки — кактусы любят свет.

Меняет к лучшему мнение о людях, когда узнает, что они одержимы кактусами. Якшается с личностями неопределенных профессий, которых в другие периоды жизни немедля выгнал бы вон, — они облепляют его, как ракушки глубоководный корабль, звонят ему ночами, таясь от его семьи, подделывая и изменяя голос. И ночами уходит к ним, как на тайное свидание, вызывая дома неоправданные подозрения. Возвращается с очередным цереусом или факельным кактусом, или, того более, с кактусом, обладающим необыкновенным, сильным, резким и приятным запахом, под названием «царица ночи».

За два года собрана уникальная коллекция.

Однажды привез в свой кактусятник крупнейшего специалиста по кактусам, на самом деле — крупнейшего жулика. Сам ушел работать. Жена заходит в кактусятник, видит, как специалист, то есть жулик, складывает кактусы в две большие корзины.

— Что вы делаете?

— Это велел Юрий Павлович. Я вынимаю кактусы больные и увожу их лечить.

На улице стоит грузовик. Жена идет к Юрию Павловичу, он работает, просит не мешать. Когда она наконец поднимает тревогу и оба выходят на улицу — нет специалиста. Нет корзин с кактусами. Нет грузовика. Все лучшие экземпляры, на которые потрачено столько сил, средств, любви, увезены.

Завелся, позвонил в милицию своим корешам — объявили всесоюзный розыск.

Жулика разыскали. Посадили. Кактусов уже, конечно, нет. «Крупнейшему специалисту» угрожает тюрьма, и долгая. Юрий Павлович пугается: из-за кактусов могут посадить человека, и, стало быть, он, Герман, в этом виноват. Нанял адвоката, который будет защищать вора-кактусятника.

И спрашивал жену:

— У тебя нет знакомых, которым бы ты хотела подарить кактусы? Там, кажется, еще что-то осталось...

И механически выбывает из общества советских кактусятников.


Ах, этот всесоюзный розыск! Однажды к нему приходит здоровенный мужчина — падает на колени и просит помочь через милицию.

Пропали жена и ребенок.

Исчезли бесследно.

Мужчина полагает — убиты злодеями.

Юрий Павлович помогает мужчине — объявлен милицейский розыск.

Нашлась жена. Нашелся ребенок. Целы. Невредимы. Убежали от мужа и папочки — оттого что он бил их, воровал у них одежду на водку. Злы на Германа, отыскавшего их, бесконечно пишут ему письма, обзывают.


Некоторое время спустя тайком от семьи вступил в общество по разведению рыб. В соответствии с уставом общества разводит рыбок.

Приобретает аквариумы. Монтирует аквариумы в книжные полки.

Книги сыреют.

В аквариумах надо поддерживать определенную температуру, и весь кабинет опутан, как лианами в джунглях, тонкими шлангами.

Семья терроризирована.

Рыбы живородящие — и нужно сделать так, чтобы мать не сумела заглотать новорожденную крохотулю, то есть выловить младенца миниатюрным сачком и молниеносно перенести в другой аквариум, и непременно с одинаковой температурой.

Прерывает деловой междугородный разговор извинением:

— Простите, не могу говорить, у меня рыба рожает.

Рыбы золотые, в крапинку, пузатые, головастики, с пушистым хвостом и маленьким хитрым глазом. Водоросли, камешки, гроты, черви, сушеные мухи и — возможно, и ошибаюсь — сушеные тараканы.

Памятью о рыбках остались пятна на стенах и на полу.

А рыбки?

Он их разлюбил. Однажды пришел к жене и сказал:

— Хочешь, я подарю тебе мои аквариумы, они мне болыше не нужны.

Жена была в отчаянии.


Неправда, что в последние годы жизни не было хобби.

Зажигалки.

Курил, прикуривая, уже больной, лежа, брал со столика всякий раз другую: то бензиновую, то газовую, то с откидывающейся крышкой, то пистолетик — ему их привозили все, знавшие эту его, кажется, последнюю страсть.

И когда все кончилось, в столе нашли штук сорок зажигалок, которые теперь никому не были нужны: в семье никто не курил.

Я уже писал — материал снимавшегося в Москве фильма о сыщиках ему возили в Ленинград.

На один из таких просмотров пришел с изрядным опозданием, что было не в правилах.

Объяснил:

— Теперь я трачу неслыханно много времени на то, чтобы привести себя в порядок. Пожалуй, даже больше, чем Наташа Ростова перед первым балом. — Усмехнулся. — А знаете, что я делал и почему я опоздал? На языке уголовного розыска это называется «туалет трупа».

Все замирают.

— Советую вам взять на вооружение этот милый термин. Не возражаю, если вкатите его куда-нибудь в текст... Куда идти? Разумеется, я опоздал, но, разумеется, и просмотровый зал еще занят. Вот вам острота, еще довоенная: в авиации как в кино, а в кино как в авиации — никогда не опоздаешь.

Нет, нет, понимает — дело идет к концу.

Понимает, да.

И тем поразительнее — мужество.


В канун Нового года позвонил ему в Ленинград, задал отныне, увы, далеко не банальный вопрос:

— Как себя чувствуешь?

— Ну как? Хорошо. Что мне сделается? — говорит это тем самым нетерпеливо-досадливым тоном, который я теперь так хорошо знаю и знают все, спрашивавшие его о здоровье и самочувствии. И тотчас же: — А где вы встречаете Новый год? С кем?.. Нет, назови точно, по порядку... Так... Так... Так... Ну что ж. Огни и цветы. Мило. А я — дома, по-семейному. Кое-кто придет. И даже довольно много народу. И мы будем веселиться. И вы веселитесь, зайчики. Скоро увидимся. Собираюсь в Москву.

А я беру с полки «Снега Килиманджаро» и перечитываю то, что когда-то, до войны, читал мне вполне здоровый и мало думающий о смерти Герман — читал ранним утром на Мойке, почти напротив квартиры Пушкина.

«— Скажи, чтоб она ушла.

Она не ушла, а придвинулась ближе.

— Ну и несет же от тебя, — сказал он. — Вонючая дрянь».


Друзья из Москвы звонят в Ленинград, но не к нему домой — может взять вторую трубку. «Есть ли надежда?» — «Надежды нет». «Есть ли надежда?» — «Надежды нет».

Семья по-прежнему скрывает от него, что знает все, а он скрывает от семьи, что знает все.

За два дня до конца звонок из Ленинграда: «Остались часы».


Дают удвоенные, утроенные снотворные — не действуют. Внутривенные вливания. Внутримышечные инъекции. Если не снять боль, хоть ослабить.

Не спит.

Врачи, которых любил всю жизнь и которые платят ему взаимностью, не отходят. Один из них поздно ночью вошел в кабинет, где лежит Герман. Юрий Павлович приоткрыл глаза, снова закрыл.

— Надо пустить кровь, — сказал врач.

— А что это даст? — не открывая глаз, спросил Герман. — Ведь ничего?

Оба замолчали.

Врач сел в кресло.

— Расскажите что-нибудь забавное, ведь я не сплю, видите, — сказал Герман, по-прежнему не открывая глаз.

Врач молчит, а потом пересказывает рассказ Чехова, не вошедший в собрание сочинений, который недавно читал.

Юрий Павлович лежит, закрыв глаза. Говорит раздраженно:

— Вы путаете. У Чехова не так.

— Я только что читал, — говорит врач.

— Так Чехов не мог написать, — говорит Герман.

— Утром я принесу вам этот рассказ, и вы убедитесь, что я прав, — говорит врач.

— Утром вы принесете? — спрашивает Герман.

— Утром. А что?

— Пускайте кровь.

Герман верит, что еще будет утро.

Врач делает укол.

Но утра уже не было.


А на маленьком картонном библиотечном бланке в его бумагах нашли сделанную все тем же косым размашистым, только теперь из-за неверности руки скачущим почерком запись:

«Как бы умереть, не интересничая...»


«Итак, я пришел к Лукьянову, моему другу, он сменил Соловьева — твой Петька должен помнить Соловьева, он у меня отлично играл на гитаре и пел песни, и Петьке исключительно понравилось, что начальник милиции поет песни, и даже цыганские, и Петька сказал мне: «Дядя Юра, это только у вас дома начальник милиции способен петь цыганские песни...» Все-таки дядя Юра чего-то стоит, даже в глазах этого самонадеянного и лишенного многих славных иллюзий и тем не менее обнадеживающего поколения... И вошел в кабинет Лукьянова. Лукьянов посмотрел на меня опытным сыщицким взглядом и спросил, правда, как бы ни в чем не бывало: «Юрий Павлович, что это вы?» «А в чем дело?» — спросил я в свою очередь. «Вы сегодня смотрели на себя в зеркало?» — «Ни сегодня, ни вчера, ни месяц назад», — ответил я. «Почему же?» — «Дабы не вызывать в себе отрицательных эмоций, даже приучился бриться на ощупь».

Лукьянов нажал кнопку, явился дежурный.

— Принесите зеркало.

Зеркало принесли. Я взглянул. И мне тотчас же стала ясна причина моей неслыханной популярности. Мною же напуганная моя супруга принесла мне вместо моего шампуня шампунь красящий, то есть ландотон. «Ландо-тон». «Ландо-тон». Я вымыл голову ландотоном, и мои волосы стали ярко-розовыми. И теперь из зеркала на меня смотрел розовый старик».


Последняя устная новелла, рассказанная им самим.

Умирает на пятьдесят седьмом году жизни в городе Ленинграде 16 января 1967 года.

«...Человеку нужно прежде всего, чтобы у него звонил телефон. Человеку нужно, чтобы он был нужен».


1967—1972 гг.


«ВЛЕЧЕНИЕ, РОД НЕДУГА...»


Кронштадт на траверзе...

Смотрю, смотрю так, что глаза краснеют от напряжения. Кронштадт на траверзе...

Упершиеся в море бастионы Кроншлота, доки, корабли, путаница мачт и кранов.

Как случилось, что судьба моя, человека насквозь штатского, непринимающего казенные тумбочки, койки, заправленные по единому образцу, любящего засыпать, а не «отходить ко сну», иметь по своему усмотрению свободные часы, а не «личное время», согласно раз навсегда заведенному порядку, — как же случилось, что судьба моя, литературная, военная, человеческая, столь тесно переплелась с этим мрачноватым островом?

Да, что бы и как бы ни писали мы о нем возвышенно-романтическо-приподнятое, — городом-казармой, где даже линиям классического русского ампира придан неуловимо казенный отпечаток...

Почему всякий раз, когда я думаю о Кронштадте, а тем более когда выходит мне вновь повстречаться с ним, теснит сердце странностью чувства, не пойму, чего в нем больше: грусти, гордости, нежности, надежды, досады, любви, тоски или всего этого вместе?

Пламень кленов в Петровском парке, как в ту осень, тот же император в бронзовом камзоле — разбудите ночью, наизусть скажу надпись на постаменте, подернутую зеленоватой окисью:

«Оборону флота и сего места держать до последней силы и живота, яко наиглавнейшее дело».

Флот... «Влечение, род недуга...»


В Кронштадт, в дни двухсотпятидесятилетия крепости, заложенной царем Петром на нелюдимом острове Котлин в 1703 году, приехал из Москвы Борис Андреевич Лавренев.

Задыхаясь и легкостью и подчеркнутой непринужденностью движений стараясь скрыть это от разглядывающих его с борта внимательных молодых глаз, он взбирается по колеблемому волнами и ветром трапу на учебную канонерку.

Ветер треплет флаг на корме, и стучит волной о стальной бок корабля, и негодующе атакует мягкую «штатскую» шляпу Лавренева, элегантную, как все на нем, но не рассчитанную на свирепые морские обстоятельства.

Сердце бьется учащенно — бедное изношенное сердце, которое уже не в силах наладить ни микродозы знаменитых гомеопатов, ни новые открытия фармакологии. Это сердце билось три войны — ритмы его сливались с самыми учащенными ритмами революции — и устало.

Добирался с материка в непогоду на катерке, а ведь еще вчерашний день полеживал на своем старом павловском диване, переехавшем с ним из Ленинграда в Москву: постучит-постучит на машинке одной рукой, держась за сердце другой, а потом опять приляжет. Но оно же, сердце, велело — и приехал, и вот уже на непокойной палубе, с мальчишеским любознайством заглядывает, нагибаясь — он очень высок, выше всех стоящих рядом, — в окуляры модернизированных, новых для него аппаратов и с нетерпеливой жадностью человека, чувствующего приближение конца, всматривается в свежие, подернутые легким балтийским загаром лица молодых штурманов; лица, окаймленные, как портреты в овальной рамке, блестящими, лакированными ремешками, спущенными с козырьков фуражек, и мужественны, и вместе нежны, и оттого особенно обаятельны. «Здравствуй, племя младое, незнакомое», — говорит он, улыбаясь, как бы наново постигая памятную всем нам с детства пушкинскую строчку. И вот уж катер с ним и его товарищами, подкидываемый тугой волной, пришвартовывается к другому кораблю, и вот такая же нелегкая швартовка у третьего: это встречи с кораблями и одновременно прощания. Через несколько лет упадет внезапно на крыльцо, в последний раз схватившись за сердце, и его внесут, открыв обе створки дверей, в квартиру у Москвы-реки и осторожно положат на тот самый петербургский диван, и из крохотной портативной машинки будет торчать осиротевший лист с началом повести о флоте: он начал писать ее утром, в день смерти...


Мне было пятнадцать лет, когда я увидел странную, очень длинноногую фигуру в длинной артиллерийской шинели, в смятой фуражке с мортирами крест-накрест, лихо подкатившую к дому редакции «Туркестанской правды» на дребезжащем, дряхлом велосипеде. Это был Бек, фельетонист.

Своими злыми стихотворными памфлетами наводил он страх на нэпманов, пооткрывавших «Чашки чая» и шашлычные «Прогресс» по всему Ташкенту; на владельцев чайхан, где тайком курили анашу; на бывших чиновников, обшивших защитным сукном пуговицы с царским вензелем; на взяточников; на скупщиков краденых царских золотых десяток; на баев, обманом завладевших драгоценной на поливных землях водой, — все это кишело и пузырилось в те годы на среднеазиатской поверхности в несметном числе. Бек разил все это и ямбом, и хореем, имя его было известно в Ташкенте, да не только в Ташкенте, если судить по письмам, потоком лившимся в редакцию, — во всей Средней Азии.

Впрочем, у Бека был соперник, и достойный. С ним конкурировал другой фельетонист, такой же поборник правды и такой же в этом неистовый, почему-то избравший псевдонимом название труда Энгельса «Анти-Дюринг». Имя ему было Анисифор. Анисифор Антидюринг тоже действовал главным образом ямбом и хореем, не брезгуя иногда и гекзаметром.

Позже я, изумленный, узнал, что Бек, равно как и соперничающий с ним Анисифор Антидюринг, — автор эгофутуристических стихов, публиковавшихся в десятых годах нашего века; и отравленный газами артиллерийский офицер на Западном фронте в первую мировую войну; и командир бронепоезда в войну гражданскую; и начарт в полевом штабе Подвойского; и участник операции по уничтожению банды атамана Зеленого; и тяжело раненный в бою с бандитами у разъезда Карапыши; и что Бек и Анисифор Антидюринг, наконец, это не Бек и не Анисифор Антидюринг, а един в двух лицах Борис Андреевич Лавренев.

Тогда я, мальчик из провинции, трехстрочный репортер, допущенный лишь к нонпарельной рубрике происшествий, ничего этого не знал и не мог знать.

Меж тем длинноногая, сухопарая фигура, метя пол шинелью, ринулась по лестнице на второй этаж. Я робко двинулся следом. Фигура бесстрашно миновала столы завотделом и секретаря и, оставив меня у двери, исчезла в кабинете редактора.

А я... я и не знал, как этот кабинет выглядит.

Я собирал свои скромные происшествия у следователей уголовного розыска города Ташкента. Затем началась неделя помощи голодающим. Меня отправили на заседание комиссии Помгола, но, вернувшись в редакцию, я написал не о заседании, а о вшивых, скрюченных, черных от грязи мальчишках из волжских губерний, в паровозной копоти, с блестящими от голода глазами в глубоких, бескровных впадинах, — я видел их, этих несчастных ребят, на ташкентских базарах, среди гор зеленого кишмиша и черной сабзы, дымящихся свежих лепешек и жарящегося, тут же на раскаленных, шипящих углях мелко нарезанного шашлыка.

Меня вызвали в редакторский кабинет, к Зонину. Напротив редактора сидел Антидюринг-Бек и помахивал моей заметкой; я опознал ее сразу. Поглядев на меня, памфлетист переглянулся с Зониным и сказал:

— Мальчик, надо учиться.

Могло ли мне тогда в кабинете «Туркправды» прийти в голову, что спустя почти два десятилетия в осажденном Ленинграде я буду писать Зонину, тому самому Александру Ильичу, рекомендацию в кандидаты партии?..

«Мальчик, надо учиться» — эта лавреневская фраза отдается в ушах ударом станционного колокола, и я вижу себя с порыжевшим, раздувшимся портфелем, в который заключен весь мой скарб. Грязный ташкентский вокзал, до одурения пропахший карболкой и аммиаком; заплеванный еще с гражданской войны перрон, темные, залатанные узлы беженцев, их сундучки во вмятинах, со сбитыми углами, тугие мешки спекулянтов; тревожный взгляд матери; Бек-Антидюринг, длинноногий, в ядовито-зеленых бриджах из бильярдного сукна, мечется от вагона к вагону, от проводника к проводнику, — билетов нет и не будет. И второй, двукратный удар колокола, и третий — дежурный в красной фуражке побежал с жезлом, заскрежетали буфера, вагоны содрогнулись, и уже на ходу могучим толчком Бек-Антидюринг всаживает меня в тамбур, прямо в объятия громадного узбека-проводника, и тот гневно трясет меня за плечи, и я вырываюсь и машу обеими руками плачущей матери и хохочущему Беку-Антидюрингу, и проводник качает бритой головой в черной тюбетейке с белыми, вышитыми бухарским шелком лепестками и сердитым движением вталкивает меня в коридор вагона, и я еду, еду зайцем в Москву. Проводник то выводит меня к соседу-проводнику в смежный вагон, то прячет в уборной; поезд мчится, станция Арысь, Кзыл-Орда, мчится мимо Оренбурга; уже Кинель, Самара, мост через Волгу у Сызрани; Пенза, Рязань; колеса стучат: «Мальчик, надо учиться. Мальчик, надо учиться».

Учиться в Москве не пришлось. Институт журналистики, куда отправили меня Бек-Антидюринг и Зонин, не принял: слабо подготовлен, зелен.

Поехал осенью двадцать третьего с горя в Ленинград к сестре и там через год на набережной Фонтанки, возле Пантелеймоновского моста, столкнулся вновь уже не с Беком и не с Анисифором Антидюрингом — со всесоюзно знаменитым писателем.


Хожу по его опустевшей, безмолвной квартире, красивой петербургской холодноватой красотой.

Павловские кресла и креслица редкостного и в музеях племени; мастерский портрет царя Петра в рост, масло, темноватый, почти рембрандтовоких красок, неизвестной кисти; миниатюры, старинные, изящные, в рамках такого же изящества; продолговатые, аристократические овалы придворных красавиц екатерининской, елизаветинской, павловской поры, розоватых, неуловимо нежных воздушных тонов; диван, горка... Такое все не московское, будто внизу и не набережная Дома правительства и не Замоскворечье тут вот, за мостом, а Лебяжья канавка, застывшая, скованная ледком, и запорошенные снегом античные статуи, и деревья в пустых аллеях Летнего сада, и уходящая от Суворова в римской каске, от желтых павловских казарм к Зимнему перспектива, нет, першпектива Миллионной с ее мягким, торцовым цоканьем...

Но нет, в окна десятого этажа гигантского, мрачноватого здания — модерн тридцатых годов — Москва входит властно, деловито.

Москва, а квартира не московская. Петербургская? Не только и не столько. И петроградская, и ленинградская.

Вот пейзаж, смелый, щедрый, в свободной импрессионистской манере. Кто его рисовал?

Бурлюк. Тот самый Давид, один из братьев, шумевших в Петербурге в десятые годы, друг Маяковского времен желтых кофт и размалеванных щек. И Лавренев дружил в молодости с Бурлюками. Коля Бурлюк был одноклассником Бори Лавренева. И с Давидом, коренастым, коротконогим, и с самим Володей Маяковским.

В Чернодолинской экономии графа Мордвинова под Херсоном они проводили каникулы — Боря Лавренев, Коля и Доля Бурлюки и Володя Маяковский. Володя еще не в кофте, но достаточно живописный в своей, как его описывал Лавренев, «карбонарской шляпе и черном плаще с застежками из золотых львиных голов, похожий на голодного грача».

Вскоре после этого лета под Херсоном, отказавшись от мысли поступить в Училище живописи, ваяния и зодчества, ушел Борис в литературу, эпатировал буржуа и обывателей, которым «сладко дремалось под изысканные ритмы символистских корифеев — Сологубов, Кузминых, Рукавишниковых, Чулковых, Вяч. Ивановых». И, оглушая мещан «дубинкой новизны», стал футуристом, даже эгофутуристом — это, кажется, еще левее.

Под бурлюковским пейзажем или, может, вправо от него, зарывшись в свинцовую волну, — крейсер. Три трубы, — наверное, «Аврора». О том, как она входила в Неву в семнадцатом году по приказу Военно-революционного комитета, как застыла у Николаевского моста, «вытянувшись по течению, в пронизанном нитями ливня мраке», «неподвижная, черная, угрожающая», писал Лавренев в своем очерке-рассказе «Выстрел с Невы».

А в простенке у двери — два рисунка, прелестных своей свежестью, прозрачной чистотой. Узнаю в них Замоскворечье, но в ракурсе своеобычном, неожиданном. Это сегодняшнее, молодое и по теме, по манере — московское. Это рисовал сын Лавренева, Андрей, семнадцатилетний, обещавший. Вот в рамке его портрет-фотография. Похож на отца очень, и лицо такое же удлиненное, и глаза крупные, печальные — такие на фотографии Лавренева к «Избранному», изданному после смерти, последней фотографии. Свешивается прикрепленная к рамке прядь сыновних волос, тоненькая, светлая. Ушел из жизни на исходе войны. Но не от немецкой пули, не в бою — так было бы тяжело, но все-таки, наверно, легче. Застрелился. Нелепо, в Москве, в Лаврушинском, когда все вокруг жило предчувствием близкой победы, — несчастная любовь, — и вот прядь волос отцу на память, а еще — удар в сердце, от которого не оправиться до конца дней. Любил сына, очень верил в него и теперь все не хотел с ним расставаться; повесил портрет над пишущей машинкой и на даче, над рабочим столом. Два года после несчастья все ходил погасший, с глазами, глядящими в себя; в новогоднюю ночь, среди шума, грохота джаза, глядя на карусель танцующих пар, сказал мне вдруг: «Пора». — «Домой?» — «Нет, совсем». Ночами все ворочался в своем кабинете, вставал, бродил по квартире, старые рукописи листал, к машинке присаживался: не спалось, не писалось; себя корил: недоглядел, проглядел; надо бы тесней быть с ним, с сыном, быть не только отцом — другом, поверенным его души, тогда, быть может, быть может...

Близ сыновнего портрета — мари́на, волны грозового, нелюдимого моря.

Она не одна тут, эта марина; море смотрит со стен и иное — сверкающее, южное, полное радости бытия.

Море он знал и любил — разное.

Море, корабли, флот.

Вот и натюрморт — не ваза с фруктами и не графин с хризантемами — морская черная фуражка, перчатки, кортик, ремни с золочеными пряжками. Сам рисовал — и с натуры: личную флотскую амуницию.

Во флотском, в военном он любил ходить и ходил не только в войну, но до и после, даже у себя, на своей маленькой, выкрашенной под виденный в детстве цвет волжских пароходов общества «Кавказ и Меркурий» дощатой даче. Плотничал, красил крыльцо или забор или разбирал испортившийся приемник непременно сам, никому не передоверял, и в кителе, и в неизменной флотской фуражке. В пижаме ни разу не случалось мне его застать, хотя заглядывал к нему частенько, — синяя полотняная роба, или рабочий простроченный комбинезон, или старые, с войны, черные флотские брюки. Морской, синий китель сидел на нем, как смокинг, шитый по последней моде. Любил носить военную форму и, кстати, понимал в ней толк не хуже профессора военной академии генерала Адамова из его «Седьмого спутника», или Евгения Ивановича Берсенева, капитана первого ранга, командира крейсера «Заря» из «Разлома», или Ксаверия Цехановича, деда Бориса Андреевича по материнской линии. Дед — офицер русской армии, командир батареи, воевавший в Еникале в пятидесятых годах прошлого столетия. Его фамилию упоминал Е. Тарле в двухтомной «Крымской войне», и Борис Андреевич очень гордился дедом и тем, что дед — участник Севастопольской обороны.

Носил флотский офицерский синий китель, а под кителем — нередко тельняшку, полосатую морскую душу. Такая же тельняшка грела Василия Гулявина, Балтийского флота минера первой статьи, Василия Гулявина из «Ветра», что волшебно превратил дореволюционного маленького, незначащего поэтика в крупного советского прозаика. Гулявина, того самого, у которого «на затылке двумя хвостами бьются черные ленты и спереди через лоб золотом — «Петропавловск». У кого «грудь волосами в разрез голландки, и на ней, в мирное еще время, заезжим японцем наколоты красной и синей тушью две обезьяны, в позе такой — не для дамского деликатного обозрения».

И у Годуна, Артемия, тридцати двух лет, председателя судового комитета крейсера «Заря», стучит революционное сердце под такою же полосатой флотской тельняшкой.

И в ней, в полосатой тельняшке, Александр Семенович Пушкин из новеллы-очерка «Комендант Пушкин». Военмор, кочегар, одним из капризов революции, столь излюбленных Лавреневым, назначенный охранять отечество своего гениального однофамильца и тезки — Царское Село. Александр Семенович Пушкин там же, в Царском Селе, в нынешнем Пушкине, в Александровском парке, захоронен в братской могиле.

И такую же тельняшку носит Александр Белышев, минный машинист, — большевики назначили Белышева комиссаром на «Аврору», — в «черноте октябрьской ветреной ночи», «ощутив в себе какое-то новое, не изведанное доселе сознание власти и ответственности», произносит он: «Носовое... Залп!» — начав этой короткой своей командой новое, революционное летосчисление.

И юный друг Бориса Андреевича Алеша Лебедев не расставался с тельняшкой — командир, поэт, пришедший к Лавреневу на Французскую набережную впервые в курсантской, «точно и щегольски заправленной фланелевой рубахе с четырьмя узенькими золотыми полосками на рукаве»... Алеша погиб в самом начале войны, на траверзе Киля: задохнулся в подводной лодке на дне моря, последняя весточка была от него по радио в штаб флота: «Потопили транспорт противника 14 000 тонн», — а после этого вечное молчание. С отцовской нежностью написал Лавренев об Алеше Лебедеве, нашем балтийском милом, скупом на слово младшем товарище — в некрологе-новелле «Трубка»...

Из трех тельняшек радисты морского полка сшили две полосатые кофты, вручили обнову тридцатидвухлетней женщине, которую состарило до неузнаваемости горе войны, — это из новеллы «Старуха».

Тельняшки — символ величия матросской души — у принявших огонь на себя артиллеристов морской батареи из «Песни о черноморцах» — о Севастопольской обороне 1942 года. Эту пьесу Лавренев предваряет словами адмирала Нахимова, относящимися к той, другой, Севастопольской обороне, когда под начальством Нахимова сражался лавреневский дед: «Помните, что вы черноморский моряк‑с и что вы защищаете родной город! Мы неприятелю здесь отдадим одни трупы и развалины, нам отсюда уходить нельзя‑с!»

Нет, не игра в солдатики, как кто-то бросил насмешливо по его адресу, завидев его после войны в черной морской тужурке, — не она определяла давнишнее пристрастие Бориса Андреевича Лавренева к военной, тем более к флотской форме. Тут в наивном, третьестепенном, внешнем отражалось существенное, проявился, если можно так выразиться, закон естественного и индивидуального литературного тяготения.


В первые месяцы войны Лавренев не был с флотом. И как же остро переживал он потом эту временную свою отлучку, как остро понимал, насколько противоестественна она была для него, особенно для него! Не вернись он на флот весною сорок второго, думаю, это могло бы обернуться трагически для внука Ксаверия Цехановича, для поручика царской армии, для командира красного бронепоезда, но главное, для художника, чья судьба, личная, литературная, переплелась с судьбами Гулявиных, Годунов и Белышевых — людей в полосатых тельняшках.

Но он вернулся. На его кителе посверкивали знаки различия, и это мгновенно придало ему потерянную было свежесть — физическую, душевную.

Генерал Мусьяков, редактор центральной газеты военных моряков «Красный флот», в годы войны рассказывал мне, с какой тревогой подписывал он Лавреневу первую командировку на действующий флот.

Павел Ильич Мусьяков, начальствовавший над нами, офицерами-литераторами, человек милый, мягкий, доброжелательный, рыболов в такой степени страстный, что если тебя ожидал неминуемый нагоняй, или по-флотски «фитиль», то от него возможно было, тоже выражаясь по-флотски, «отвернуть», лишь умело маневрируя в русле разговоров о преимуществах озерного рыболовства перед речным. Это была генеральская ахиллесова пята, и генерал знал это и все-таки доверчиво шел на крючок. Начни разговор о ловле сетью или на мотыля — и гроза пройдет мимо тебя, только знай предмет!

Сам Мусьяков дослужился до генерала, начав черноморским матросом.

Мусьяков подписывал Лавреневу первую командировку на действующий флот с тревогой и потому, что уважал, любил, ценил литературу, литераторов, Лавренева, боялся за Лавренева, а еще и потому, что он, черноморец, отважный на войне, участник обороны Севастополя, пуще смерти боялся своего непосредственного начальника — начальника Главного политического управления. Им был армейский комиссар второго ранга, впоследствии генерал-полковник, Иван Васильевич Рогов.

Боялся — не единственный.

«Иван Грозный» — иначе его и не звали, разумеется неофициально. С царственным тезкой Ивана Васильевича кое-что роднило — увы, не одно лишь имя-отчество. Рогов распоряжался судьбами политработников в годы войны полновластно, неограниченно. Был вспыльчив до дикости и в гневе опасен — свойства, когда в руках власть, не способствующие украшению. Швырял, случалось, без особого смысла людей с одного флота на другой. Снижал в звании сразу «на два», потом так же необъяснимо повышал «на два». Случались перемещения и по принципу «наоборот»: просился политработник по каким-либо веским причинам на Север — «двигал» его на Черное море; стремился другой с Севера на Балтику — и попадал, бедняга, на мирный тогда Тихий океан. Вроде того, как мой покойный друг Михаил Чумандрин, зная нрав своей маленькой дочери Марьянки, для того чтобы дочка ушла из комнаты, говорил ей: «Марьяночка, посиди тут», — и она пулей вылетала прочь. Только в этом последнем случае все было несравненно безобидней.

При всем при том не могу не сказать, что память о Рогове я сохранил добрую: было в нем, несмотря на эти неприятные качества, развивавшиеся благодаря известному теперь нам всем пагубному влиянию свыше, было в нем то, что заставляло забыть о всех этих «царственных» замашках: литературу он любил и как политработник был страстен.

— А то, что Лавренев-то, Лавренев снова наш, флотский, всем нравится там, у вас в Питере, или нет? — торжествующе наклоняется он ко мне, поводя своей стриженной ежиком головой, следя за тем, какое действие окажут на меня слова его, скрытая в них легкая насмешка: ведь он отлично осведомлен об особых настроениях писателей-балтийцев, о том, что часть из них признает лишь тех из ленинградцев, кто там, в Ленинграде, в Кронштадте, на ораниенбаумском пятачке с первых же дней блокады. — А рассказ его «Старуха» читали? Ну, ваше мнение? А «Подарок старшины»? Только по существу, независимо от того, были вы в блокаде или вас там не было. И независимо от того, был ли он в блокаде или его там не было. Ну? А Вишневский? Перестал на меня обижаться? Встретил товарища Фадеева в ЦК, вернулся из Ленинграда, хорошо, очень хорошо говорил о Вишневском. Раньше не ладили? Вишневский... Комиссар, трибун, признаю, но флоту его перо, перо нужно. В первую очередь. А Крон? Вот вам и москвич! И его «Офицер флота» — умница, и он сам. Знаю, знаю, все знаю и всыпал солдафонам. Приказал ставить всем флотским театрам, ну да ведь они и сами схватятся, если не дураки. Умница он. А ваше мнение? Только так, не по-приятельски и не потому, что я хвалю...

Глаза, запрятанные, немного больные — я не знал, что его уже съедала болезнь сердца, — из-подо лба, прочерченного ранними резкими продольными морщинами, светятся умом, природным, острым, схватывающим, отбирающим, оценивающим, лукавым. Уж кто-кто, а он никогда не смотрел на тебя вежливо-равнодушным взглядом, от которого душа стынет, а мысли вянут.

Ревнители буквы устава, не сообразующиеся с живой жизнью, старались не попадаться ему на глаза: они вызывали в нем тихую, но бешеную ярость. Тут-то, пожалуй, она была и уместна!

И что нас, писателей на флоте, манило к нему особенно: коснись дело литературы, ничто не было ему столь чуждо, как формальная, уставная, «казарменная эстетика», стремление уложить образную, живую ткань в уставное прокрустово ложе: не лезет — рви, руби! Нет, он уважал литературу, он любил ее и понимал ее широко, видел ее дальний прицел, а не только близлежащие мишени.

Помогал литераторам найти себя в войне: и Зонину помог отправиться в необходимый для будущего романа поход на подводной лодке; и Николаю Чуковскому, собиравшему материал для будущего «Балтийского неба» и стремившемуся из кабинетов политуправления на аэродромы; и Владимиру Рудному, написавшему хорошую книгу о гангутцах; и мне, когда надо было вырвать месяц на окончание сценария будущего фильма «Морской батальон». Помог и Лавреневу поскорей проститься с тыловым небытием. И как же неравнодушно, как радостно приветствовал его первые флотские военные рассказы!

Кровь текла в нем не рыбья: любил в людях яркое, талантливое и сам по-своему был талантлив. Звание комиссара присвоено было ему, бывшему наборщику типографии, по призванию, как личности, а не только по номенклатуре.

Умер он рано от давно точившей горячее, страстное сердце неизлечимой болезни, и люди, даже те, кто и ощутил на себе его своенравие, искренне печалились его смертью — я видел их шедшими за его гробом, привезенным в Москву из Прибалтики, где он скончался.


«Иван Грозный» однажды вызвал Мусьякова и, поглядывая на его большое добродушное крестьянское лицо, сказал, маскируя свою симпатию к нему обычной сердитой строгостью, от которой у иных перехватывало дыхание: «Писателей береги, на фронты и действующие флоты, конечно, посылай, но строжайше накажи, чтобы не лезли в драку там, где нет нужды. Воюем еще год, а уж сколько их потеряли. Этим народом надо по-хозяйски распоряжаться, понял?»

Это — из воспоминаний самого Павла Ильича Мусьякова.

Лавренев наверстывал потерянное почти лихорадочно: в сорок втором опубликовал несколько рассказов, очерков, памфлетов, появилась пьеса «Песня о черноморцах». Все это печаталось в газете «Красный флот», в журнале «Краснофлотец», все это шло на действующие флоты и, перепечатываясь во флотских газетах, в многотиражках, действовало, потому что лавреневское имя флоты знали, потому что была нужда в литературной прямой наводке, потому что писатель владел фабулой, сюжетом, как снайпер.

Работал Лавренев профессионально. Те, кто ценит эту писательскую черту, памятуя чеховские слова о пепельнице на столе, которая может стать и поводом и сюжетом рассказа, не могли не восхищаться его умением, постижением им тайны ремесла, его военной точностью: если редактор просил его дать рассказ в субботний номер в пятницу к шестнадцати часам, то рассказ появлялся на редакторском столе в пятницу в шестнадцать ноль-ноль, ни раньше часом, но и не позже. Рассказ мог быть хуже или лучше, но всегда с острой занимательностью, всегда с элементами гиперболы в деталях и никогда не пресный. И язык не дистиллированный в отстойниках прилежного благонравия, без школьной гладкости и без ханжеской боязни приправы — в нем была морская, едкая соль.

И скорей опасался, упаси боже, недобрать, чем перебрать!

Уехал с командировочным предписанием генерала Мусьякова за Полярный круг, на Северный флот. Пробыл там долго. Вернулся, скинув с плеч пяток лет, не меньше, и выстреливал с ходу фронтовыми историями, ошарашивающими своей фантастической необычайностью.

К необычайности влекло его с юношеских лет, с первых литературных проб, влекло неудержимо. И если ничто из области необычайного не просматривалось в поле повседневного зрения, монтировал из «запасных» литературных частей.

Это тоже была примечательная особенность, без которой трудно разобраться в художественной сути лавреневского творчества.


Лавренев умел рассказывать так, что всякий раз его новеллы обогащались новыми, неожиданными подробностями.

Одинаково рассказывать об одном и том же он просто был не способен. Я слышал от него историю о собаке, которая «раздирала в клочья все живое»: будто бы эта собака «ликвидировала» всех кошек в районе бывшей Французской набережной Ленинграда и прилегающих к ней переулков. История была в трех — в трех мне известных! — «кровожадных» вариантах, не схожих друг с другом, хотя я знал отлично, что на самом деле речь шла о мирнейшем эрдельтерьере, безмятежно и идиллически жившем много лет в одной корзинке с кошкой в передней лавреневской квартиры.

Попав к черноморским зенитчикам в жаркий июльский день, увидел нескольких из них, жарившихся на невыносимом южном солнце. Присел в тень и сказал им: «В больших дозах ультрафиолетовые лучи смертельны, ребята, поостерегитесь». Не заметив никакой реакции, Борис Андреевич снял очки, протер стекла. «Как-то раз, — продолжал он, — в Кисловодске я шел по теренкуру — так называются там горные прогулочные тропки. Обогнал меня, на ходу снимая китель, а за ним тельняшку, какой-то каплей. «На Большое Седло!» — крикнул он мне, обернувшись. «Полундра! — сказал я ему вслед. — Наденьте-ка тельняшку. Горное солнце, как морское: сгорите и не заметите...»

Борис Андреевич оглядел зенитчиков — его слушали почтительно, но никто не шевельнулся.

«И когда к вечеру, — сказал Борис Андреевич очень медленно, — когда к вечеру, после ужина, я стоял у калитки санатория имени Орджоникидзе, мимо меня по тротуару пронесли на двух носилках что-то странное под белыми простынями. Мой капитан-лейтенант быстро дошел до Большого Седла, шел без тельняшки, там лег, усталый, на травку и заснул. Под простынями, как оказалось, на двух носилках четыре санитара — одна из них женщина — пронесли: отдельно, на одних носилках, мясо, отвалившееся от костей, и отдельно, на других носилках, скелет. Женщина, проходя мимо меня, смахнула слезу».

Два зенитчика отползли в тень, другие двое начали натягивать тельняшки.

Борис Андреевич не очень одобрял, едучи в поезде, суетливые хлопоты пассажиров, выскакивавших в мятых полосатых пижамах на станциях и покупавших «по случаю», без разбору поднесенные к полотну то ведра гнилых яблок, то морошку, то подозрительно пахнущих бычков. Купе, в котором мы с ним приближались к Москве, загружалось деятельными попутчиками с каждым часом. Близилась станция Марцево, знаменитая рыбой. Попутчики готовились к очередной вылазке — уговаривали проводника, чтобы он отнес будущую покупку в холодильник вагона-ресторана. Как бы между прочим, Борис Андреевич начал рассказ об одном эпизоде своей юности.

«Как-то раз, — сказал он, — мы с мамой поехали в гости к моему крестному, в его имение под Херсоном. Крестный мой был по тем временам важной птицей — городским головой в Херсоне. Я обязан ему тем, что полюбил театр, и знаете почему? Меня пускали по его записке в губернаторскую ложу в Херсонском драматическом театре. Правда, я входил туда и, пока не погас свет, сидел под креслом — боялся классного наставника, следившего за тем, чтобы гимназисты, не дай бог, по вечерам не появлялись в присутственном месте. Так, камуфлируясь, я увидел всех гастролеров, побывавших в Херсоне, — Орленева, и братьев Адельгейм, и Комиссаржевскую, и даже самого Мейерхольда. Так вот, еду в имение крестного, там именины его дочери, Машеньки. Нет, вру, Наташи. К двум часам дня позвали к столу — длинному, овальному. Вся молодежь, в том числе и я, садимся по левую сторону. Все взрослые, в том числе и наш классный наставник, который был домашним репетитором дочерей крестного, — по правую. Собралось человек тридцать. Нет, вру, сорок. После разносолов — ими особенно славился по всей Таврической губернии повар крестного Кузьма — четыре лакея вынесли старинное блюдо, подаренное его прадеду князем Потемкиным, имения которого были разбросаны по всей Новороссии. На блюде с инициалами Потемкина-Таврического и его вензелем лежал осетр величиной так с три аршина, нет, пожалуй, меньше. Во всяком случае, он был настолько велик, что правая его часть начиналась у одного конца стола, где была голова, а хвост доходил до нас, детей. Когда начали есть осетра, естественно, всем, сидевшим справа, досталась часть у головы, а нам — у хвоста. К вечеру все участники именин, евшие «у головы», лежали по своим комнатам — мертвые. Дети, евшие «у хвоста», остались живы, все до единого. В том числе я сам. Наехало начальство, исправник, прокурор, следователь, пожаловал даже сам предводитель дворянства, отъявленный прохвост, но поздно: все было кончено. Спросите, что стало с моим классным наставником? Теперь я ходил в губернаторскую ложу, не прячась. Было бы ему сидеть за столом с теми, кого он воспитывал... Рыбий яд, — сказал, заключая, задумчиво Борис Андреевич, — один из самых смертоносных в мире. Он начинает действовать при повышении температуры воздуха. В имении крестного было жарко, как сейчас. Ну, может, немного прохладней».

В Марцеве никто не вышел.

В начале тридцатых годов Борис Андреевич приехал отдыхать в Коктебель из Феодосии на линейке: тогда добирались еще этим дедовским способом. Хмурясь, расплатился с возницей, а потом, между прочим, сказал мне, что ехал всю дорогу, приставив ко лбу возницы пистолет. «Иначе, каналья, сбросил бы меня в горах с перекушенным горлом». По словам Лавренева, возница был, очевидно, врангелевским офицером, скрывавшимся от возмездия близ Старого Крыма.

Откуда такая игра воображения? Борис Андреевич ехал на линейке вместе со своим приятелем — писателем из военных моряков, Адамом Дмитриевым. Возница запросил с них отчаянную цену: других линеек не было, — пришлось согласиться. Борис Андреевич ехал гневный, составил свою гипотезу о вознице, сам поверил в нее, а что касается пистолета, так он действительно был. Правда, лежал безмятежно в чемодане приятеля-моряка.

В этих его фантазиях никогда не было никакой корысти, наоборот, фантазии эти неизменно содержали в себе нравственный или, так сказать, профилактический подтекст.

Лавреневу скучно было жить на свете без того, чтобы не изумлять, не ошарашивать слушателей, и без самих этих своих удивительных историй.

Если ему что-то мешало писать, если лист бумаги на его письменном столе подолгу оставался нетронутым — устных историй становилось все больше и больше.

Из поездки на Север Лавренев привез не только множество деталей щедрого военно-морского фольклора, но и нечто более важное и серьезное.

Он встречался с матросами и офицерами торпедных катеров, ходивших в конвое, в боевом охранении транспортов, шедших в Заполярье из Англии, участвовавших в смелых морских атаках. Жил на базе флота, присматривался, приглядывался, прислушивался. И — привез в столицу с Севера «За тех, кто в море».

Если перелистать эту пьесу нынче, не все, нет, не все выдержало испытание временем. Но и теперь ощущаешь, насколько услышан в пьесе живой язык моряков, его интонация, лаконизм, увиден колорит заполярной моряцкой жизни.

Для судьбы же писательской было насущно важно: война вернула в театр драматурга, вернула в окружении героев иных, молодых кровей, но той же военной косточки.

Лавренев был в тяжелую годину со своими героями, — а значит, в строю.

В пьесе «За тех, кто в море» театры видели логическое продолжение «Разлома».

Так оно и было. Эстафету из рук председателя судового комитета крейсера «Заря» Артемия Годуна принял Харитонов, сорокалетний капитан второго ранга, командир дивизиона морских охотников.

Сначала пьеса полежала, как полагается, в одном театре, потом в другом, в третьем. «Помариновалась» сначала в портфелях завлитов, потом главных режиссеров. Потом, когда один театр наконец отказался, а другой наконец взял и наконец начались репетиции, кто-то из друзей оповестил этот наконец взявшийся за постановку театр: «Есть разносная статья, вот-вот появится, держись!»

Не знаю дальнейшей судьбы разносной статьи, но судьба пьесы известна. Ее, напечатанную в журнале, прочли. Была поставлена в Москве аж в пяти театрах...

Пьеса имела крупный успех, заработанный собственными средствами, без привлечения тяжелых орудий из резерва главного командования. Ее перевели на многие языки, был сделан одноименный фильм, и, как это часто бывает, вторая нашумевшая пьеса пробудила интерес к первой.

После паузы в два с лишним десятилетия театры вернулись к «Разлому».

А я был на первом, на самом первом представлении «Разлома», и это такое же ярчайшее впечатление моей театральной юности, как и «Конец Криворыльска» Ромашова.

«Конец Криворыльска» давался в бывшем Александринском театре, на улице Росси, «Разлом» — в бывшем Суворинском, на Фонтанке. Но и здесь и там одинаково молодо и одинаково прекрасно шумел ветер революции.

Монахов играл Годуна — после того как сыграл Яго и Шейлока, Филиппа Второго и Сганареля, после того как вкусно откусывал огурец с перепоя и хлопал фрейлин по задам в «Заговоре императрицы» — играл Гришку Распутина.

Впрочем, Годун не первая монаховская роль в пьесах Лавренева: уже сыгран «Мятеж», одна из двух лавреневских пьес, предшествовавших «Разлому», — и, заметим, по признанию самого Бориса Андреевича, обе эти попытки, как он пишет, «сунуться в драматургию» не принесли автору особой радости.

Помню хорошо игру Монахова в роли Годуна. «Театр не знал такого со дня основания», — писала пресса того времени, вся без исключения, и это была чистая правда. Небывалое творилось в ярусах и в партере, когда палуба крейсера в финале поворачивалась, в небе загорался вымпел и матросы шли на зал и пели: «Вихри враждебные веют над нами...»

Внове было не это сценическое решение, потом, к сожалению, бессчетно повторявшееся и не только утратившее свою изначальную прелесть, но и превратившееся в знак тривиальности. Внове были пришедшие на смену Труффальдино и Гришке Распутину персонажи, пахнущие ветром, не плакатные дяди, не рупоры духа времени о двух ногах, населявшие дотоле пьесы советского репертуара, и пьесы самого Лавренева в том числе. Пришла правда характеров, уже открытая советской прозой, поэзией, но еще не узнанная советской драматургией. Правда революции, увиденная светлыми, романтическими глазами.

Так стал «Разлом» вехой в истории нашего театра, без которой и не проследишь весь путь советской драматургии.

А ведь первой пьесой, которую мечтал написать Лавренев, была пьеса о Лермонтове.

Собирал материалы, делал наброски. Отложил в сторонку, решив раньше написать «Мятеж» — о гражданской войне в Средней Азии, о басмачах, о большевиках, о белых офицерах...

Но хотел дебютировать в драматургии пьесой о Лермонтове.

И последняя, предсмертная, та, что сыграна МХАТом в Москве и Театром имени Пушкина в Ленинграде, — о Лермонтове.

Как любовь — первая и последняя.

Вот и в квартире в Замоскворечье, в кабинете в проеме у окна на Берсеневскую набережную, блеснул в холодной, умной ироничности чей-то взгляд исподлобья. Он, Лермонтов, поручик пехотного Тенгинского полка. Портрет работы художника Щербакова — кисть уверенная, точная, может, даже слишком точная: тут бы пылкости, дерзости, юношеского полета...

У Лавренева с Лермонтовым отношения складывались с юности — интимные, сложные. Любил его больше, чем Пушкина, и больше, чем Толстого, и больше, чем Чехова. «В нашей русской классической литературе я больше всего ценю лермонтовские стихи и лермонтовскую прозу».

Любил, когда ему было пятнадцать, и когда двадцать, и когда сорок, любовь не остывала и в шестьдесят, хотя тому, убитому под горой Машук, все по-прежнему было двадцать семь. Но шестидесятилетний писал о двадцатисемилетнем, писал, говорил, думал по-прежнему, застенчиво румянясь, ученически благоговея.

Ехал из Москвы в Кисловодск лечить больное сердце, в темноте оделся, вышел в коридор, все силился, прижавшись к стеклу, разглядеть Машук, расплывающийся в предрассветной, роковой мгле. Вернулся в купе мрачный, молчащий, закурил и уж не ложился. А из Кисловодска, из санатория ученых, где ему было очень хорошо и весело и он всегда ходил, окруженный тьмой молодых и немолодых почитателей его таланта, — несколько раз на электричке удирал в Пятигорск, в лермонтовский домик, по-станичному побеленный, тихий, по-светлому печальный, как лермонтовская элегия. Возвращался оттуда не разговорчивый, не оживленный, как обычно, когда он откуда-нибудь возвращался. И даже не рассказывал никаких случившихся с ним невероятных дорожных историй. Ездил туда неспроста — за атмосферой для будущей пьесы.

Закончил «Лермонтова» уже в Переделкине, в маленьком домике на тенистой просеке, выходящей в лес; и просеку назвали, по его просьбе, улицей Лермонтова.

Почему же Лермонтов?

Что их сближало? Стиль, манера? Да нет, писателей более разных трудно и представить.

Вот начало его повести «Сорок первый»:

«Сверкающее кольцо казачьих сабель под утро распалось на мгновенье на севере, подрезанное горячими струйками пулемета, и в щель прорвался лихорадочным последним упором малиновый комиссар Евсюков. Всего вырвались из смертного круга в бархатной котловине малиновый комиссар Евсюков, двадцать три и Марютка. Сто девятнадцать и почти все верблюды остались распластанными на промерзлой осыпи песка, меж змеиных саксаульных петель и красных прутиков».

Живопись? Да, солнечная, до боли в глазах, как пейзажи Коктебеля, которые он любил рисовать и которые висели у него в спальне.

Но почему же все-таки Лермонтов?

Вот начало любимой Лавреневым «Тамани»:

«Тамань — самый скверный городишко из всех приморских городов России. Я там чуть-чуть не умер с голоду, да еще вдобавок меня хотели утопить».

А вот начало «Ветра», одной из трех повестей, сделавших Лавренева знаменитым:

«Поздней осенью над Балтийским морем лохматая проседь туманов, разнузданные взвизги ветра и на черных шеренгах тяжелых валов летучие плюмажи рассыпчатой, ветром вздымаемой пены».

Сравните с началом «Бэлы»:

«Я ехал на перекладных из Тифлиса. Вся поклажа моей тележки состояла из одного небольшого чемодана, который до половины был набит путевыми записками о Грузии. Большая часть из них, к счастью для вас, потеряна, а чемодан с остальными вещами, к счастью для меня, остался цел».

Лавреневская проза — подчеркнуто орнаментальная, узорчато-сложная, полная эпитетов, сравнений, метафор, глубоко отличная всем строем своим от прозы лермонтовской, аскетической, поразительно скупой на прилагательные.

Они писали по-разному. А видели мир схоже. В обнаженности резких сюжетных хитросплетений «Тамани» и «Сорок первого», «Рассказа о простой вещи» и «Фаталиста», в молодом, романтическом свечении являлся обоим окружающий мир. Как и Лермонтов, Лавренев ищет в жизни необыкновенного, как и Лермонтова, манит его исключительность сюжета, как и Лермонтову, дороги и близки его перу недюжинная смелость поступков, высокая температура чувств, невероятные по своеобразию столкновения любви и долга. Оттого, верно, Лермонтов, именно он — герой пьесы Лавренева, задуманной первой и написанной последней. Оттого выбирает Лавренев для пьесы о Лермонтове именно те четыре года жизни поэта — последние, до гибели. В них загадка, а стало быть, не только возможен, но и необходим вымысел, художественная гипотеза.

Почему наказание Лермонтову за его стихотворение-бомбу было столь смехотворным — перевод тем же чином в один из блестящих полков русской кавалерии? Связи влиятельной бабушки поэта? Вряд ли они спасли бы Лермонтова, как связи Волконского, Бестужева, Анненкова, Трубецкого не спасли их от сибирских каторжных рудников. Ведь всего лишь за несколько лет до лермонтовского стихотворения, вспоминает Лавренев в своих размышлениях, «Николай I и Бенкендорф загнали в пожизненную солдатчину поэта Полежаева за его поэму «Сашка», которая даже и не носила серьезного политического характера. Что же при таких условиях должны были сделать те же Николай I и Бенкендорф с Лермонтовым? И однако, ничего не сделали».

Лавренев решает загадку так: Бенкендорфу было выгодно лермонтовское обвинение, адресованное «надменным потомкам» русской аристократии и заезжим авантюристам, — оно было «оправдательным документом» Бенкендорфа, оно отводило от Бенкендорфа прямое обвинение в убийстве Пушкина.

Я не пушкинист, не лермонтовед, как и подавляющее большинство моих вероятных читателей, и мы все не знаем, верна эта гипотеза или обманчива. Но она типична для самого Лавренева и потому рождает отличные сцены в пьесе, такую, например, как встреча мягкотелого, умеренного, либерального Жуковского с хитрым и жестоким Бенкендорфом.

И вторая загадка дразнила лавреневское воображение своей необъяснимостью. Почему Белинский пришел к Лермонтову, сидевшему на гауптвахте?

Белинский, ранее звавший Лермонтова надутым барином! Издевавшийся над его светской беспутностью, пустотой!

Почему?

Этого никто не знал, как и того, о чем был четырехчасовой разговор двух таких разных и двух таких великих людей.

Но Белинский сказал однажды, что там, на гауптвахте, увидел Лермонтова в истинном свете. Но Панаев в воспоминаниях бегло сказал о рандеву на гауптвахте.

Лавреневу этого довольно для гипотезы. Ведь есть письма Белинского и к Белинскому, есть статьи Белинского, есть проза и стихи Лермонтова, есть и его эпистолярное наследие. И Лавренев уже видит эту сцену в подробностях, в цвете — даже «обнаруживает» пропойцу штабс-капитана, оказавшегося лермонтовским коллегой по заключению и случайным свидетелем памятного свидания. Он должен был быть для заземления возвышенного диалога — и вот возник и живет пьяница-офицер.

Загадка раскрыта приемами художественной гипотезы. Пусть ее оспаривают лермонтоведы — она создана...

Не в этих ли загадках и шифр к разгадке художественной натуры самого Лавренева? Ключ к законам, двигавшим его рассказы и пьесы по литературной орбите и то взмывавшим его самого вверх, то, напротив, заставлявшим камнем лететь вниз — с выключенным мотором?

Не оттого ли писали о Лавреневе, особенно о Лавреневе-прозаике, в начале его литературного пути до безвкусицы обильно, а в конце до безвкусицы скудно? О нем, как о прозаике, забыли, чему, кстати сказать, способствовала не столько короткая память издательств, сколько робость, порожденная инерцией бесконфликтности, — ничто не было так антагонистично теории борьбы «лучшего с хорошим», как лавреневская проза... И кстати сказать, вышедший незадолго до смерти, после многолетнего антракта, двухтомник избранных повестей и рассказов разошелся почти мгновенно...

Нет, не одни огни, не одни цветы: после взлетов — падения, бывало, расшибался больно, бывали и паузы — длинные-длинные, несравненно длинней мхатовских...

Предвоенная пауза длилась тоже долго, и это было тоже очень мучительно — пауза, прерванная войной...

А меж тем слава явилась к нему запросто, без околичностей, сама поспешила нанести ему визит, еще когда он спал, приехав в Ленинград, бесприютный, в своей старой артиллерийской шинели, на полу, на газетах, в нетопленной комнате одного давнего своего туркестанского дружка, ныне покойного поэта Михаила Фромана, или у другого, тоже ушедшего, Павла Лукницкого; еще когда пописывал фельетоны в еженедельной профсоюзной газете «Ленинградский рабочий». Уже сходили тогда с машин свежие листы «Красного Журнала для всех», и «Альманаха Красного Журнала для всех», и «Звезды» с его повестями — «Ветер», «Звездный цвет» и «Сорок первый».

Примечательно: все три повести, давшие повсеместную популярность его имени, напечатаны почти одновременно, с небольшими интервалами, на протяжении всего лишь четырех месяцев — с мая по август 1924 года.

Случай в литературе необычный. Но необычное в духе самого Лавренева, его жизни, его книг.

Повести сразу же переиздали, сразу же перевели на многие языки. Сразу же инсценировали, сразу же экранизировали.

Экранизировали и вышедший «Рассказ о простой вещи» — приключенческий фильм «Леон Кутюрье» — один из первых о советском разведчике. Чухрай еще не родился, а знаменитый Протазанов уже снял «Сорок первый». Не родился и Олег Стриженов, а Коваль-Самборский, красавец с льняными волосами, сыграл синеокого Говоруху-Отрока.

Синеок ли Говоруха, еще нельзя было определить в черно-белом кино. Но черно-белая немая лента имела успех не меньший, нежели цветной говорящий фильм, сделанный тремя десятилетиями позже.

Экранизировали один за другим разные рассказы Лавренева.

Он нравился читателям, зрителям, режиссерам. Это объяснимо. В литературный поток влилась струя, отличная от других. Непокорная, непокойная. С течением непредусмотренно-своевольным.

Лавренев неспроста до последних дней был пристрастен к живописи, писал о выставках, в час досуга сам брал палитру, уходил на берег моря, в горы, в лес. Зарисовки его полны света, яркости, пестрой солнечной игры. Такой же многоцветной была и его литература — проза, пьесы. Недавно перелистывал «Сорок первый» и не заметил, как снова перечитал до конца. Кажется, будто не чернилами написаны страницы повести — красками. Переливающееся, как лучи солнца в витражах, видение мира, событий, щедрость буйная, иногда без удержу, но зато и без оглядок в изображении чувств, судеб, поступков. Такая же буйность языковая: тоже без удержу и без оглядок, открыто не рассчитанная на щепетильное ухо, — и все это, соединенное со стремительностью действия, с сюжетными, фабульными поворотами, поражающими своей внезапностью, крутостью, как виражи на гоночном треке...

Это привлекало, будоражило, воспламеняло.

Лавреневские герои остро любят, еще острей ненавидят — он доводит противоречия до максимальной, кинжальной остроты. Такой, какая бывала и бывает в эпохи громадных, сотрясающих планету исторических катаклизмов. Само название лучшей лавреневской пьесы «Разлом» как бы подчеркивает его обостренное художественное внимание к таким крутым временам.

Лавренев стремится изобразить личность, не похожую на тысячи, на десятки тысяч других, из ряда вон выходящую. Тем не менее типичную.

И случай. Почти невероятный, из ряда вон выходящий. Тем не менее типичный.

Мало в литературе нашей людей, умеющих так подчинить фабулу своему замыслу, идее, как это умел делать Лавренев. Небрежение сюжетом почитал он за небрежение к читателю. Он видел в фабуле возможность вести читателя за собой — величайшее преимущество владеющих тайной сюжетосложения.

И это преимущество неизменно на стороне Лавренева: сюжет был всегда с ним заодно — верный помощник, единомышленник.

Остроумно замечание Сомерсета Моэма: «Построить сюжет — нелегкое дело, но из этого вовсе не следует, что он достоин презрения».

С годами, по мере того как набирала ход, отвоевывая для себя новые и новые плацдармы, теория бесконфликтности, верней сказать, все то, что объединялось в зловещем для движения литературы этом понятии, — то свое, что Лавренев привнес в искусство, стало беспокоить. Мало-помалу стало казаться криминалом. И не только литературным.

Ополчились на то, что как раз и дорого в не похожем на другие почерке Лавренева, на то, что и сделало его, бывшего эгофутуриста, в конечном счете советским писателем.

Теперь с высоты прожитого, пережитого, понятого, раздумывая над специфичностью лавреневского дарования, не винишь авторов этих критических анализов; их формулировки были продуктами своего времени, а они сами нередко становились жертвами собственных вульгарно-социологических и железобетонных формулировок, как, впрочем, многие из нас, и я в том числе. Нет, не в изобличении задним числом суть — это занятие малополезное и вовсе не всегда благородное.

Не винишь, но понимаешь, насколько несправедливо, неразумно, нелепо, наконец, упрекать Лавренева как раз в том, в чем он силен!

В соффитах теории бесконфликтности то, что на самом деле являлось лавреневской добродетелью, отсвечивало злонамеренностью, пороком.

С осуждением произносилось довольно точное определение доминанты лавреневского творчества:

«Ищет необычных коллизий, возвышенной героики, сильных чувств и страстей».

Он и в самом деле искал все перечисленное.

...Как искал все перечисленное ста годами раньше автор «Мцыри», «Демона», «Кавказского пленника».

...Как искал все перечисленное двумя тысячами лет раньше автор «Медеи» Еврипид. И — двумя тысячами лет позже — Николай Охлопков, поставивший в зале Чайковского «Медею», трагедию античного мира, — в ней мы увидели и «возвышенную героику», и «сильные чувства и страсти», и более чем «необычную коллизию» — мать убивает собственных детей — куда больше! И боги ведут себя тоже не очень похвально — прощают Медею, забирают ее к себе, на божью гору Олимп. Что делалось, однако, в античные времена!

...Как искал все перечисленное уже в наши времена, в пятидесятые годы двадцатого столетия и три десятилетия спустя после выхода на экран протазановского «Сорок первого», молодой ученик Михаила Ромма, еще никому не ведомый Григорий Чухрай. Искал по внутренней необходимости.

Чухрай пришел в кино, ведя календарь своей самостоятельной биографии от лавреневского «Сорок первого», от лавреневской «возвышенной героики», от его «необычных коллизий». Я помню, как робко стучался он в низенькую калитку лесного домика на улице Лермонтова, увитую плющом, впервые придя к Лавреневу, и как Лавренев после этого визита, прибежав ко мне украдкой от жены выкурить запретную папироску, воодушевленно говорил о смелости молодых ребят, которые «перевернут чертовыми тормашками гнилые порядки в кинематографическом департаменте». В выражениях своих чувств, как известно, Борис Андреевич никогда не стеснялся.

Чухрай понял, в чем сила Лавренева, — и сила писателя стала силой режиссера.

Нельзя выбивать из-под ног художника то, на чем он стоит. Когда Лавренев «прятал» свой голос, пускался в чуждые ему глубокомысленно-философские дебри, получалась пьеса «Враги», ненатуральная, мелодраматическая, со скучными теоретическими панацеями, из которых выходило, например, что голос крови, биологические законы определяют, кому на какой стороне баррикады быть, и что голос крови сильнее долга воина.

Как будто бы сам Лавренев собственной биографией, жизнью своей не опроверг этот биологический «закон». И как будто «Сорок первый» писал кто-то другой, не Лавренев.

Не своим голосом говорил Лавренев и в романе «Синее и белое», и роман не был дописан, он к нему собирался вернуться, пересмотреть, переписать...

А сказанное Лавреневым по-лавреневски осталось жить, и «Разлом» ожил, как и «Сорок первый», спустя десятилетия, и снова пошел по стране и за границу.

Я видел «Разлом» тот, первый, и видел «Разлом», премьеру его, в пятидесятые годы на сцене Художественного театра, и со мною рядом сидел Борис Андреевич Лавренев, и я следил не только за артистами, но и за ним, и он волновался и нервничал, и вскакивал с кресла, и снова садился, и снимал очки, и снова надевал их — словом, вел себя, как все начинающие авторы, хотя после первого своего «Разлома», он выходил кланяться не на одной новой своей премьере, и не в одном театре, и не в одном городе.

«Разлом» был ему дорог, как дорога отшумевшая юность. С первым «Разломом» пришла к нему любовь к женщине, длившаяся до конца жизни, — ей, актрисе, Елизавете Гербаневской, ставшей потом его женой и другом, ей первой читал он куски новой пьесы в Ленинграде, на набережной Невы, у Литейного моста.

И это было причиной его необычайного юношеского волнения на премьере, но не главной. Ему радостно было видеть, что давно рожденное им не умерло. Лавренев не остыл к жизни, к литературе, к искусству, он никогда не был равнодушен: ни в молодости, ни в годы заката.


...Проплывают очертания Кронштадта, а мне видятся стены московской квартиры Лавренева, в маринах, в гравюрах, в портретах, рында на столике, корабельная, старинная, ее принесли ему в день шестидесятилетия два ученика — выискали в антиквариате и купили, сложившись. Весь день шестидесятилетия он отбивал склянки, они звенели, и он с наслаждением прислушивался.

Вижу опустевшую его, молчащую, холодноватую квартиру, вижу, как в окна входит властно, деловито Москва — с контуром высотного здания на Смоленской площади, со сказочно подсвеченной воздушной подушкой над бассейном «Москва» на старой Волхонке, со снующими по белому снегу бессчетными черными фигурками... Москва, голубовато-сизая в предвечерний, смутноватый и одновременно резко прочерчивающий линии и очертания, черноту и белизну, январский, морозный, чем-то неясно грустный и неясно прекрасный час. День уже ушел, вечер еще не явился. Не светло, но и рубильник уличного освещения, делящий ночь и день, не включен. И в резкости предсумеречных тонов скорей угадывается изгиб замерзшей Москвы-реки и черный, как в движущейся рекламе, пунктир точек-машин на набережной — и им, машинам, не пришло еще время включить подфарники. Почему-то припоминается узкая, снежная январская дорога в сороковом году в Финляндии, на петрозаводском направлении: вот так же двигались, не включая света, в предсумеречный час грузовики, санитарки, «эмки»...

Петербург, Петроград, Ленинград, Кронштадт, Москва...

И снова — Кронштадт, последний.

...Там, в квартире Лавренева, помнится, вглядывался в его портреты, их несколько, в разных манерах и в разные времена.

Похожие — и непохожие.

Наверно, трудно живописцу портретом сказать о пути из дореволюционного царского Петербурга в нынешнюю, советскую Москву, о прихоти лавреневской натуры, «необычной» ее «коллизии», где все переплелось, сплелось, и Севастополь 1942 года, и тот, нахимовский, деда Ксаверия Цехановича. Изящество петербургской гравюры на дереве, и тревожная, полная предчувствий чернота октябрьской ночи, и грубоватый фольклор матросских бронепоездов, и полыханье всеми отливами радуги малиновых, апельсиновых, лимонных, изумрудных, бирюзовых, лиловых кожаных курток Туркестанской Красной Армии.

А быть может, будь я живописцем, я бы написал Лавренева неистовым Беком-Антидюрингом, подкатившим к редакции «Туркестанской правды» на ветхом велосипеде, в почерневшей длинной артиллерийской шинели...

А быть может, с трудом идущим по трапу, колеблемому волнами и ветром... Ветер треплет флаг на корме, и стучит волной о стальной бок корабля, и негодующе атакует лавреневскую мягкую «штатскую» шляпу...

Флот... «Влечение, род недуга...»

Мальчишка, люби революцию!

Проследите судьбу пьес, умерших, канувших, пьес возвращенных. Воскресших. И не только пьес — самих художников.

Возвращен Лавренев. Чем? Тем, в чем он был силен. Вернулся — и в театре, и в кино, и в телевидении — «Сорок первым», «Седьмым спутником», «Гравюрой на дереве», «Ветром», «Леоном Кутюрье» и, конечно же, «Разломом». Снова его ставят в театре и снимают в кинематографе.

Обнаженность резких сюжетных хитросплетений? Да. Романтическая гипербола, пестрая солнечная игра, буйная, иногда без удержу щедрость характеристик? И это. Но главное в том, что захватило самого Лавренева в революции — ее ветер, ее Марютка и ее Говоруха-Отрок. Их любовь, нет, не любовь, а пожиравшая их страсть, неумолимая, трагическая, их конфликт — непримиримый, трагический.

Время многое поставило на место, в том числе и то, в чем был силен Лавренев, а не то, в чем он был слаб.

Можно увидеть то время по-разному — все зависит от того, какие глаза у художника.

Лавренев увидел это время, выражаясь его словами: «грохотное, смутное, кожаное», — глазами романтическими, неравнодушными.

И если глаза — зеркало души, то и душа Лавренева откликнулась на «грохотное» время таким же неравнодушием, увлеченностью, больше того — влюбленностью.

В 1971 году, когда Лавреневу исполнилось бы восемьдесят лет, на долгие месяцы ушел в Мировой океан, в очередной дальний рейс к экзотическим берегам, теплоход «Борис Лавренев».

Порт приписки теплохода — Одесса.

Отсюда, из Одессы, задолго до революции сбежал тайком из родительского дома, ушел в заграничный рейс и херсонский гимназист Боря Сергеев, будущий Борис Лавренев.

Сам он за год до смерти, рассказывая об этом своем дерзком мальчишеском побеге в «Короткой повести о себе», как бы приоткрывает одну из дверей в лабораторию художника.

«В Александрии сошел с парохода в намерении поступить матросом на какой-нибудь корабль, идущий в Гонолулу. Но таких кораблей не было. Небольшую сумму денег я быстро проел на восточные сладости, с голода таскал бананы у торговок на рынке и, вероятно, кончил бы плохо, если бы судьба не послала мне спасителя в лице старого механика французского стимера, который устроил меня палубным юнгой. Я плавал два месяца, пока меня не сняли с палубы в Бриндизи два расфуфыренных, как индюки, итальянских карабинера, и с курьером консульства я был отправлен в Россию. История этого побега много лет спустя вошла в рассказ «Марина».

Но это плавание разбередило мою любовь к морю, и я решил обязательно стать моряком».

В дни восьмидесятилетия со дня рождения писателя пришло в Москву письмо из Коломбо — экипаж парохода «Борис Лавренев» сообщал о том, что на стоянках в иностранных портах на палубу корабля поднимались местные жители и моряки вели их в музей Лавренева, путешествующий в Мировом океане, музей, созданный руками этих моряков...

И я вспомнил снова «Короткую повесть о себе» и рассказ «Марина» и снова перечел прелестные строки из этой ранней лавреневской новеллы, где повествуется о механике мсье Мишеле, подобравшем голодного мальчика, мсье Мишеле, участнике многих революционных вспышек, мсье Мишеле, повторявшем одну «всегдашнюю священную фразу»:

«Мальчишка! Люби революцию! Во всем мире она одна стоит любви! Остальное — богатство, слава, женщины — J m’en fiche![5] Тьфу! Люби революцию, мальчишка!»


Хочется вернуться к одному из давнишних выступлений писателя — вы найдете его в стенограммах Первого Всесоюзного съезда писателей.

Тогда, в 1934 году, Борис Андреевич Лавренев говорил о том, что он подразумевает под понятием «революционная романтика»:

«Это прежде всего пламенная творческая взволнованность писателя. Это сконцентрированная любовь и ненависть автора к своим героям, в которых он чувствует не абстрактные тени, а конкретных живых людей своего и чужого класса... Нужно обдумывать творческий замысел холодно и трезво, а писать горячо и взволнованно. У меня и у Вишневского — почти противоположные драматические приемы, мы по-разному писали наши пьесы, но все же есть нечто объединяющее нас с Вишневским: это взволнованность наших работ. Они написаны неостывающим пером советского писателя, а не равнодушным стилем репортера. Мы, может быть, писали плохие пьесы, но мы никогда не были в школе равнодушных».

По-разному писали и очень разными были — характерами, вкусами, манерой письма. По-разному явились в литературу.

И все же прав Лавренев, когда говорит о том, что роднило его с Вишневским.

Взволнованность.

Ошибаться могли, заблуждаться могли, находиться во власти тех или иных иллюзий и даже ошибочных концепций могли, но равнодушными, с небожительских высот взирающими на человека, на революцию, на историю, на литературу, — нет, не могли быть.

И не могли изменить священным идеалам революции.

Кстати сказать, в самих биографиях писателей найдется немало общего. Оба, порвав со своей средой, пройдя через ужас и грязь окопов первой мировой войны, разделив всю ее тяжесть с простым русским солдатом, ушли вместе с ним на войну гражданскую.


Свой эксперимент, начатый фантазией на темы Вишневского «У времени в плену», я продолжил новой пьесой из цикла «Художник и революция».

«Поющие пески»...

В фантазии на темы Вишневского действует множество лиц. Здесь их трое. Писатель. Актриса, играющая Марютку. Актер, играющий поручика Говоруху-Отрока.

И, вводя в действие писателя, то есть прообраз самого Лавренева, исследуя его взаимоотношения со своими героями, сталкиваю его с ними, ищу в них его, авторскую позицию. Останавливаю развитие сюжета — для раздумий художника. Вслух размышляет. Наедине со зрителем... Советуется: как вести сюжет дальше? Как повернуть его? Но в конце концов машет рукою — герои уже не слушаются ни авторского, ни зрительского совета.

Не история трагической любви Марютки и Говорухи-Отрока сама по себе очень занимала меня в «Поющих песках».

Биография художника вплеталась в драматическое повествование, в ней искал я опоры для философской концепции, породившей неумирающий сюжет...

Что есть драматургия?

Она — в самом названии пьесы «Разлом».

Ставя «Разлом» у вахтанговцев, Алексей Дмитриевич Попов видел в этом названии и будущее решение спектакля.

Не только потому, что разламывается общество. Но и потому.

Не только потому, что разламывается семья в коренном вопросе тех лет — за или против революции. Но и потому.

Не только потому, что разламывается человеческая психика. Но и потому.

Думается, семья командира крейсера «Заря» Берсенева отразила разлом, характерный для русской интеллигенции того времени. И думается, многие личные чувства и ощущения вложил Лавренев в ум и сердце этого капитана 1 ранга. Этому мы найдем косвенное подтверждение и в «Автобиографии» писателя, написанной уже в 1957 году. Борис Андреевич после Октября поехал навестить своих родителей. «Душевное состояние у меня было смутное, в голове сумятица и разброд. Мрачные эксцессы, которые мне пришлось видеть перед Октябрем и после, в первые недели, очень разболтали мне нервы. И в первый же день, зайдя в кабинет отца, я спросил у него: что делать и как жить дальше? Может быть, стоит уехать на время за границу и вернуться, когда жизнь наладится?»

И Лавренев повторяет ответ отца, врезавшийся ему в память на всю жизнь:

«Вздор! Народ всегда находит правильный путь.. Если тебе даже покажется, что твой народ сошел с ума и несется в пропасть, — никогда не становись у него на дороге и не подымай на него руку. Народ удержится хоть на краю бездны и тебя еще удержит...»

В «Короткой повести о себе», написанной годом позже, Лавренев возвращается к этой беседе и несколько другими словами излагает ту же отцовскую мысль.

«Иди с народом и за народом до конца!.. А народ сейчас идет за большевиками. И видно, другого пути у него сейчас быть не может!»

Берсенев возник, по свидетельству самого автора, как собирательный образ многих офицеров флота. Таких, как, например, бывший штурман «Варяга», один из первых командующих морскими силами республики, Евгений Андреевич Беренс (отсюда, очевидно, и фамилия Берсенев). Или начальник оперативного отдела Волжской Красной флотилии Струйский. Или вернувшийся из эмиграции на родину лейтенант Сабуров. Или знакомые Лавреневу царские генералы Николаев и Кондратьев.

И немножко — отец Лавренева, хотя никогда он не был офицером или военным моряком, а был педагогом.

И конечно же, в Берсеневе смятение чувств самого автора...

Было не так-то просто порвать со всем старым, привычным укладом, многого еще не понимал он сам, Лавренев, в новых, порождаемых революцией взаимоотношениях, и социальных, и человеческих. Берсеневу претит грубость, жестокость, подозрительность, прорывающиеся у моряков крейсера «Заря» по отношению к нему, Берсеневу, как претило все это, видимо, и молодому Лавреневу, военспецу, оказавшемуся среди моряков гражданской войны.

Когда же речь пошла о главном, Берсенев отбрасывает все незначащее, второстепенное, в решающем он — с людьми революции, под ее стягами.

Не так ли было и с самим Борисом Лавреневым, когда он, царский офицер, пришел к морякам красного бронепоезда?

Нельзя объяснить случайностью, что и театры, и кинематограф охотно обращались к лавреневской прозе с той поры, когда в литературе впервые появилось новое имя. Юрий Александрович Завадский открыл свой театр-студию в 1927 году инсценировкой повести «Рассказ о простой вещи». Потом на основе этой повести появится фильм «Леон Кутюрье»...


Получив разрешение Одесского пароходства вернуться не в порт приписки Одессу, а в Херсон, который отмечал восьмидесятилетие со дня рождения своего земляка, корабль «Борис Лавренев» бросил якорь в Херсонском порту.

«Борис Лавренев» побывал к этому времени в двадцати четырех странах.

Путешествует в Мировом океане музей Бориса Лавренева, и на стоянках в иностранных портах вход в его морской писательский мемориал свободен для всех...

Борис Лавренев не был в списке равнодушных — не этим ли объясняется «живучесть» его литературных кораблей? Не оттого ли, что проходят годы, а театр, телевидение, кинематограф, радио снова и снова возвращаются к лавреневским вещам?

А может, еще и оттого, что в паруса этих кораблей дует по-прежнему ветер Революции, Революции с большой буквы...

И сквозь ветер — голос мсье Мишеля:

— Мальчишка, люби революцию!

1963—1973 гг.


Загрузка...