1890–1891

XX

В письме 13 сентября 1890 года Н. Ф. фон Мекк объявила Петру Ильичу, что крайняя запутанность ее дел, грозящая разорением, не позволяет больше давать ему прежнюю субсидию. В течение тринадцатилетней переписки двух друзей случалось не раз, что Надежда Филаретовна в сложных перипетиях своих дел выражала Петру Ильичу страх разорения, но всякий раз при этом говорила о том, что Петр Ильич обеспечен ею пожизненно, так что его материальное положение ни в каком случае измениться не может, ибо при самых худших обстоятельствах она никогда не допустит падение своих средств до того, чтобы 6000 в год были для нее большим лишением. – В ноябре 1889 года Н. Ф. тоже выражала беспокойство о своих денежных делах, но, по обычаю, ни единым намеком не поминала о субсидии, а в течение лета 1890 года, наоборот, имела случай выказать свою прежнюю готовность и радость помогать Петру Ильичу, сделав ему значительный аванс в выдаче субсидии.

Полученное известие поэтому, как не из тучи гром, поразило Петра Ильича и вызвало следующий ответ.


К Н. Ф. фон Мекк

Тифлис. 22 сентября 1890 года.

Милый, дорогой друг мой, известие, сообщенное вами в только что полученном письме вашем, глубоко опечалило меня, но не за себя, а за вас. Это совсем не пустая фраза. Конечно, я бы солгал, если бы сказал, что такое радикальное сокращение моего бюджета вовсе не отразится на моем материальном благосостоянии. Но отразится оно в гораздо меньшей степени, нежели вы, вероятно, думаете. Дело в том, что в последние годы мои доходы сильно увеличились, и нет причины сомневаться, что они будут постоянно увеличиваться в быстрой прогрессии. Таким образом, если из бесконечного числа беспокоящих вас обстоятельств вы уделяете частичку и мне, то, ради Бога, прошу вас быть уверенной, что я не испытал даже самого ничтожного, мимолетного огорчения при мысли о постигшем меня материальном лишении. Верьте, что это безусловная правда: рисоваться и сочинять фразы я не мастер. Итак, не в том дело, что я несколько времени буду сокращать свои расходы. Дело в том, что вам с вашими привычками, с вашим широким масштабом образа жизни предстоит терпеть лишения. Это ужасно обидно и досадно; я чувствую потребность на кого-то сваливать вину во всем случившемся (ибо, уж конечно, не вы сами виноваты в этом!) и, между тем, не знаю, кто истинный виновник. Впрочем, гнев этот бесполезен и бесцелен, да я и не считаю себя вправе пытаться проникнуть в сферу чисто семейных дел ваших. Лучше попрошу Владислава Альбертовича Пахульского написать мне при случае, как вы намерены устроиться, где будете жить, в какой мере должны подвергать себя лишениям. Не могу вообразить вас без богатства. Последние слова вашего письма[91] немножко обидели меня, но думаю, что вы не серьезно можете допустить то, что вы пишете. Неужели вы считаете меня способным помнить о вас, только пока я пользовался вашими деньгами? Неужели я могу хоть на единый миг забыть то, что вы для меня сделали и сколько я вам обязан? Скажу без всякого преувеличения, что вы спасли меня и что я наверное бы сошел с ума и погиб бы, если бы вы не пришли ко мне на помощь и не поддержали вашей дружбой, участием и материальной помощью (тогда она была якорем моего спасения) совершенно угасавшую энергию и стремление идти вперед по своему пути? Нет, дорогой друг мой, будьте уверены, что я это буду помнить до последнего издыхания и благословлять вас. Я рад, что именно теперь, когда уже вы не можете делиться со мной вашими средствами, я могу во всей силе высказать мою безграничную, горячую, совершенно не поддающуюся словесному выражению благодарность. Вы, вероятно, и сами не подозреваете всю неизмеримость благодеяния вашего. Иначе вам не пришло бы в голову, что теперь, когда вы стали бедны, я буду вспоминать о вас «иногда»… Без всякого преувеличения я могу сказать, что я вас не забывал и не забуду никогда ни на единую минуту, ибо мысль моя, когда я думаю о себе, всегда и неизбежно наталкивается на вас.

Горячо целую ваши руки и прошу раз навсегда знать, что никто больше меня не сочувствует и не разделяет всех ваших горестей.

Про себя и про то, что делаю, напишу в другой раз. Ради Бога, простите спешное и скверное писание, но я слишком взволнован, чтобы писать четко.


Ко всему, что говорит Петр Ильич, надо только добавить, что свойственная ему мнительность преувеличила в его глазах последствия такого сокращения бюджета. 28 сентября он писал П. И. Юргенсону: «Теперь я должен совершенно иначе жить по другому масштабу и даже, вероятно, придется искать какого-нибудь занятия в Петербурге, связанного с получением хорошего жалованья. Очень, очень, очень обидно, именно обидно!» Но эта «обида» рассеялась скоро: материальное благосостояние его как раз к этому времени возросло очень сильно, а успех «Пиковой дамы» с большим избытком покрыл лишение субсидии.

Еще раньше успокоился он насчет судьбы самой Надежды Филаретовны, узнав, что страх разорения был мимолетный, и она вернулась к прежнему благосостоянию. – Но в этом последнем «успокоении», как это ни дико, ни странно сказать, крылась одна из тех обид, которую незажитой Петр Ильич унес в могилу. Убедившись очень вскоре в том, что Надежда Филаретовна богата по-прежнему, он увидел в ее последнем письме «желание отделаться от него, пользуясь первым попавшимся предлогом», он понял, что заблуждался, идеализируя по-прежнему свои отношения к «лучшему другу», он понял, что субсидия эта, значит, давно уже не имела того характера великодушного порыва, в котором ему за то, что он принимал деньги, были столько же благодарны, сколько был благодарен он, принимая их. «Отношения мои к Н. Ф. были такие, что я никогда не тяготился ее щедрой подачкой, – писал он П. И. Юргенсону, – теперь же я ретроспективно тягощусь. Оскорблено мое самолюбие, обманута моя уверенность в ее безграничную готовность материально поддерживать меня и приносить ради меня всяческие жертвы». В страданиях оскорбленной гордости Петр Ильич доходил до того, что желал Надежде Филаретовне такого разорения, чтобы отношения их переменились, и он жертвами своего благосостояния «мог бы помогать ей так же, как помогала она ему». К этим злым уязвлениям самолюбия присоединялась и горечь расставания с идеализацией своих отношений. Он точно проснулся и вместо чудного сна увидел, как он выражается в письме к Юргенсону, «какую-то банальную, глупую шутку, от которой мне стыдно и тошно…».

Но тягчайшая из обид была впереди. Как уже сказано, очень вскоре после письма Надежды Филаретовны выяснилось, что денежные средства Петра Ильича выросли в огромном размере, и ему не было бы лишением возвращать Надежде Филаретовне по 6 тысяч в год в уплату ее субсидий, пока он жив, но он знал, что это будет оскорбительно и обидно, а обижать и оскорблять ту, которая являлась в настоящем смысле слова спасительницей его в тяжелейший период жизни, ему было невозможно так же, как стереть из памяти свою благодарность и любовь к ней. Тогда, в этом щепетильном и трудном положении, Петру Ильичу представилось единственным исходом – продолжать переписку, как будто нового ничего не произошло в прежних отношениях; но он встретил своим попыткам глухой отпор со стороны Надежды Филаретовны, и это больше всего убивало его. Ее равнодушие к нему, к его судьбе, полное отсутствие интереса к его творениям как бы говорило ему, что все былое не было тем, чем казалось, и вся эта идеальная возвышенная дружба представлялась ему проходящим капризом богатой женщины – не более, банальным финалом чудной сказки, а последнее письмо – пятном, затмившим все очарование и прелесть прежних отношений. Ни громадный успех «Пиковой дамы», ни глубокое горе от смерти сестры в апреле 1891 г., ни триумфальное путешествие по Америке не заглушили в нем его тяжелой обиды, и 6 июня он написал Пахульскому


К В. Пахульскому

Москва. 6 июня 1891 года.

Многоуважаемый Владислав Альбертович, получил сейчас ваше письмо. Совершенно верно, что Надежда Филаретовна больна, слаба, нервно расстроена и писать мне по-прежнему не может. Да я ни за что в свете и не хотел бы, чтобы она из-за меня страдала. Меня огорчает, смущает и, скажу откровенно, глубоко оскорбляет не то, что она мне не пишет, а то, что она совершенно перестала интересоваться мной.

Ведь если бы она хотела, чтобы я по-прежнему вел с ней правильную корреспонденцию, то разве это не было бы вполне удобоисполнимо, ибо между мной и ей могли бы быть постоянными посредниками вы и Юлия Карловна? Ни разу, однако ж, ни вам, ни ей она не поручала просить меня уведомить ее о том, как я живу и что со мной происходит. Я пытался через вас установить правильные письменные сношения с Н. Ф., – но каждое ваше письмо было лишь учтивым ответом на мои попытки хотя бы до некоторой степени сохранить тень прошлого. Вам, конечно, известно, что Н. Ф. в сентябре прошлого года уведомила меня, что, будучи разорена, она не может больше оказывать мне свою материальную поддержку. Мой ответ ей, вероятно, также вам известен. Мне хотелось, мне нужно было, чтобы мои отношения с Н. Ф. нисколько не изменились вследствие того, что я перестал получать от нее деньги. К сожалению, это оказалось невозможным вследствие совершенно очевидного охлаждения Н. Ф. ко мне. В результате вышло то, что я перестал писать Н. Ф., прекратил почти всякие с нею сношения после того, как лишился ее денег. Такое положение унижает меня в собственных глазах, делает для меня невыносимым вспоминание о том, что я принимал ее денежные выдачи, постоянно терзает и тяготит меня свыше меры. Осенью, в деревне, я перечел прежние письма Н. Ф. Ни ее болезнь, ни горести, ни ее материальные затруднения не могли, казалось бы, изменить тех чувств, которые высказывались в этих письмах. Однако ж они изменились. Быть может, именно оттого, что я лично никогда не знал Н. Ф., она представлялась мне идеалом человека; я не мог себе представить изменчивости в такой полубогине; мне казалось, что скорее земной шар может рассыпаться в мелкие кусочки, чем Н. Ф. сделается в отношении меня другой. Но последнее случилось, и это перевертывает вверх дном мои воззрения на людей, мою веру в лучших из них; это смущает мое спокойствие, отравляет ту долю счастья, которая уделяется мне судьбой.

Конечно, не желая этого, Н. Ф. поступила со мной очень жестоко. Никогда я не чувствовал себя столь приниженным, столь уязвленным в своей гордости, как теперь. И тяжелее всего то, что, ввиду столь сильно расстроенного здоровья Н. Ф. я не могу, боясь огорчить и расстроить ее, высказать ей все то, что меня терзает.

Мне невозможно высказаться, – а это одно облегчило бы меня. Но довольно об этом. Быть может, буду раскаиваться в том, что написал все вышеизложенное, – но я повиновался потребности хоть сколько-нибудь излить накопившуюся в душе горечь. Конечно, ни слова об этом Н. Ф.

Если она пожелает узнать, что я делаю, скажите, что я благополучно вернулся из Америки, поселился в Майданове и работаю. Здоров.

Не отвечайте мне на это письмо.


Но и на это письмо от самой Надежды Филаретовны не было никакого отзвука. В. А. Пахульский от себя уверял Петра Ильича, что внешняя холодность ее есть следствие тяжелых нервных страданий, что в глубине души она по-прежнему любит его, и возвратил назад приведенное выше письмо, не решаясь показать его больной и не считая себя вправе хранить.

Это было последнее обращение Петра Ильича к прежнему «лучшему другу». Но что «обида» не зажила и глухо, немолчно точила его, омрачая последние годы жизни, свидетельством может быть то, что, умирая, в беспамятстве, в последний день жизни, имя Надежды Филаретовны повторялось им постоянно и среди бессвязных слов предсмертного бреда было единственным, которое мы могли уловить.

Расставаясь здесь с этим благостным именем, мне остается только сказать в полное оправдание непонятной и незаслуженной жестокости такого отношения к Петру Ильичу, что с конца 1890 года, действительно, вся жизнь Надежды Филаретовны была долгое угасание от тяжелого нервного недуга, изменившего ее отношения не только к одному Петру Ильичу. Известие о кончине его застало ее тоже умирающей, и через два месяца после ее не стало. «Она скончалась 13 января 1894 г.

XXI

К П. И. Юргенсону

Киев. 2 сентября 1890 года.

Милый друг, Прянишников хочет ставить здесь в Киеве «Пиковую даму». Я очень этому радуюсь. Пожалуйста, не дорожись касательно поставки нотного материала. Прими во внимание, что это дело не частного антрепренера, а целого общества артистов. Им очень хочется поставить оперу, а средства пока невелики.


К П. И. Юргенсону

Тифлис. 14 сентября 1890 года.

Милый друг, помещать задачи в конце учебника можно, но он от этого много потеряет. Аренский уверял меня летом, что он руководство писать не собирается и что его задачник есть приложение к моей книге. Когда же он успел составить свой учебник (который ты почему-то называешь элементарным)? Неужели он его написал в один месяц? Я, конечно, разрешаю поместить задачи в конце книги, но жалею об этом. Пусть Кашкин займется указанием, что можно и чего нельзя перенести.

Напрасно К. В. Рукавишников надеется, что я останусь директором, вечно отсутствующим. Я решительно протестую против нового невнимания, которое мне оказывает дирекция, продолжает выдавать меня за директора, когда я не хочу иметь ничего общего с теперешней дирекцией. Потрудись официально передать, что я прошу меня окончательно выключить из директоров, не присыпать мне в виде насмешки в Тифлис приглашения на заседания, а если этого не сделают, то я пошлю в редакцию всех газет письмо, в коем извещу публику, что в дирекции не состою. Ну, скажи, пожалуйста, разве это не в насмешку, что я вчера получил приглашение на заседание дирекции? А, впрочем, черт побери!

Когда будет готово новое издание «Пиковой дамы», пришли мне экземплярчик.


К М. Чайковскому

Тифлис. 15 сентября 1890 года.

<…> Обстановка нашей жизни прекрасная; совсем особенная маленькая квартирка, снабженная всем нужным, даже – собственной чайной посудой. Время проходит незаметно. Я пытаюсь по утрам работать, но очень мешают, и вряд ли из этих попыток что-нибудь выйдет. До сих пор ни у кого не был, но с сегодняшнего дня начинается светская жизнь, а именно – парадным обедом у персидского консула[92]. Часто бываем в опере, где у меня почетное место. Есть несколько певцов с прекрасными голосами; особенно мне нравится тенор, некто Кошиц, которого я непременно буду рекомендовать в дирекции. После театра бываем в Кружке, который еще на летнем положении, что я очень люблю.


К В. Э. Направнику

20 сентября 1890 года.

<…> Радуюсь, что «Пиковая дама» тебе нравится, и желаю, чтобы все разделяли твое сочувствие к моему последнему детищу. Наслаждюсь теперь праздностью и чудным «бабьим» летом Тифлиса. Часто бываю в опере, которая здесь в отношении ансамбля в нынешнем сезоне плоховата. Скажи папе, что в тифлисской труппе есть тенор Кошиц, на которого Петербургу следует обратить внимание. У него большой, весьма красивый голос и внешность очень сценическая. Хороши также баритон Соколов и бас Городецкий[93]. Я их рекомендую очень усердно дирекции.

Пробуду в Тифлисе еще около месяца и в конце октября буду уже иметь удовольствие обнять тебя.


К П. И. Юргенсону

Тифлис. 28 сентября 1890 года.

<…> Возвращаюсь к инциденту с присылкой мне приглашения на заседание дирекции и скажу тебе, что мой отказ от директорства был сделан задолго до общего собрания, состоявшегося в последний раз. Ты писал мне тогда, что Сафонов не решился тогда объявить в общем собрании мой отказ, боясь толков в публике. Этот поступок есть новая бесцеремонность, и все последующие приглашения на заседания (я их получил и во Флоренции, и Риме, и во Фроловском, и в Тифлисе) я рассматривал как пренебрежение и невнимание ко мне. Окончательно же взорван я был теперь, ибо все то, что заставило меня выйти из директорства, уже вошло в силу и действие. Впрочем, обижаюсь я конечно не на тебя, и не на Рукавишникова, и вообще не на дирекцию, а на Сафонова, который делает все, что ему угодно. Меня нисколько не удивляет, что подписка на членские билеты идет туго. Еще в прошлом сезоне я очень беспокоился о нынешнем и, если помнишь, находил, что этот сезон необходимо пожертвовать знаменитым солистам и, хотя бы с большими денежными затратами, привлечь в Москву все, что есть наиболее громкого и знаменитого в области виртуозности. Следовало, как я предполагал, при объявлении о концертах объявить массу знаменитых имен. Конечно, дирижерством Сафонова никого не привлечешь. Почему мои предположения, одобренные дирекцией, не были приведены в исполнение? Сафонов в нынешнем сезоне опять играл на Рубинштейне. Но между Рубинштейном-пианистом и Рубинштейном-дирижером большая разница. Да и лучше бы было Рубинштейна приберечь для будущего. Впрочем, дай Бог, чтобы комбинация с фондовым концертом удалась! Меня необыкновенно пугает и беспокоит, что в нынешнем году мы съедем на какие-нибудь пятьсот членов. Ведь это будет чистое разорение. Хотя я и ушел из дирекции, но оказывается, что интересы моск. муз. общ. я принимаю к сердцу так же близко, как прежде. У меня была большая вера в умелость, уверенность и ловкость Сафонова. Если он погубит этот сезон, то я возненавижу его в невероятной степени.

Я сочиняю здесь симфоническую поэму[94]. Пролей несколько слез!


К А. П. Мерклинг

Тифлис. 28 сентября 1890 года.

Голубушка Аня, как всегда, виноват перед тобой. Давно уже получил твое письмо и вот уже почти две недели собираюсь отвечать. Представь себе, что здесь я еще менее нахожу времени для писем. Причина та, что утром занимаюсь, а от 12 часов до глубокой ночи веду рассеянную и кутильную жизнь. Погода стоит чудная, люди здесь премилые. Все мои здесь процветают, всяких веселостей здесь очень много, и, представь, несмотря на все это, я в тайне души предаюсь довольно черной меланхолии.

У меня есть задатки ипохондрии, и я боюсь, что они когда-нибудь разовьются во что-нибудь скверное. Чего мне печалиться? Настоящее хорошо, в будущем предстоит постановка оперы, которой я горжусь, вообще все обстоит благополучно, – а я чем-то недоволен, предаюсь тайной, но мучительной мерлихлюндии, тоскую… Почему это? Ей-богу, не понимаю. Впрочем, вероятнее всего, что это мой скверный желудок и что я здесь слишком много ем и пью. Все это между нами, а то ведь мои братья сейчас начнут беспокоиться обо мне.


К П. И. Юргенсону

3 октября 1890 года.

Посылаю тебе, душа моя, письмо Алексея с приложением объявления о весьма подходящем имении к моим маленьким средствам. Нельзя ли попытаться достать 8 тысяч, ну хоть у X., с обязательством на 4 года? Несмотря на оскудение в доходах вследствие разорения Н. Ф., 8000 в 4 года я заплатить могу. Разумеется, ты можешь мне очень помочь своим ручательством. Господи, неужели в Москве не найдется ни одного туза, который бы мог раскошелиться для меня на 8000??? Можно ведь и проценты обещать. Если это глупо, то забудь про мою просьбу, но мне почему-то кажется, что именно X. скорее, чем кто-либо, даст деньги. А если и откажет, то ведь обиды никакой нет. Можно обеспечить долг имением же в полной уплате.

Прости, что навязываю новые хлопоты, но уж очень хочется не упускать случая.


К П. И. Юргенсону

Тифлис. 14 октября 1890 года.

<…> Я очень рад твоей мысли издать мои романсы в томах, но прошу мне дать одну корректуру, последнюю.

Интересуюсь знать, как ты отнесся к моему письму, в коем я вздумал просить тебя занять у X. Письмо это написано сгоряча, и если ничего из моей фантазии не выйдет, то нисколько не буду сетовать. Благоразумнее не покупать и довольствоваться наймом. Конечно, оно очень приятно быть собственником, но иметь на шее долг – отрава этому удовольствию.

Приглашение Патти есть позор и грубая ошибка. Патти с муз. обществом ничего общего не имеет, и приглашение подобных соловьев есть дело Шостаковского, а никак не серьезного симфонического учреждения. Лучше погибать в борьбе с равнодушием публики, чем компрометировать достоинство Р. М. О. По-моему, лучше эти 8000 дать Иоахиму, д’Альберу, Колонну и другим первоклассным дирижерам и виртуозам, менее Патти способным привлечь публику, но зато делающим обществу честь своим участием, чем наживать тысячи рублей путем унижения и подражания Шостаковскому.

Зилоти имел здесь огромный успех, но не в смысле материальном. Впрочем, он сам тебе расскажет. Я выезжаю отсюда 22-го октября, заеду на один день в Таганрог и, вероятно, 28 или 29 буду в Москве. По старой привычке остановлюсь все-таки в моск. гостинице. Прости, что не пользуюсь твоим милым предложением остановиться у тебя, – но мне как-то Москва не Москва, если я не нанюхаюсь в ней трактирной атмосферой. Желательно в день приезда обедать у тебя с Баташей, Кашкиным и Зилоти. Если и Зверева пригласишь, очень буду рад. Я дирижирую здесь, 20-го, симфоническим концертом.


К П. И. Юргенсону

Тифлис. 15 октября 1890 года.

<…> Насчет балета, ей-Богу, не могу ни на что решиться. Вообще трудно в своем произведении выбрать «что лучше». Для меня все одинаково хорошо или скверно, смотря по тому, нравится ли мне или не нравится сочинение. В настоящем случае скажу, что «Спящая красавица» мне нравится вся от начала до конца. Самое простое решение вопроса: это награвирование полной партитуры. Но я знаю, что это слишком накладно. Остается печатать понемногу, номер за номером, руководствуясь тем, что больше публике нравится. Итак, прежде всего гравируй вальс, потом панораму, а затем по порядку из пролога: марш, танец фей, заключительную сцену. Из первого действия: pas d’action, вариацию красавицы и т. д. и т. д.

Во всяком случае, я отказываюсь составить из балета «сюиту». То, что сделал Энгель[95], есть попурри: этого я не хочу, а выбирать 4, 5, 6 номеров так, чтобы составилось самостоятельное симфоническое произведение – невозможно, или, по крайней мере, я этого не могу. Если ты хочешь именно сюиту, – то придется опять-таки к Зилоти обратиться. Он в прошлом году сделал подбор для двух сюит, но я затерял бумажку, на коей написано это. Я положительно против сюиты и стою за издание полного списка. Четвертую картину (лучшую по достоинству) придется напечатать целиком.


К П. И. Юргенсону

16 октября 1890 года.

<…> Ты, кажется, ошибаешься, что по печатным условиям императорского театра я не имею права отдавать оперу в Киев. Это запрещение относится только к частным петербургским сценам. Впрочем, Прянишникову написал и просил его справиться. Неблагоприятных отзывов из Киева я не боюсь, ибо уверен, что опера эта будет нравиться (разумеется, возможно, что грубо ошибаюсь!). Я был шесть недель тому назад в опере в Киеве и скажу тебе, что по постановке, ансамблю, качеству исполнителей Киев выше Москвы благодаря энергии и уму Прянишникова. К тому же он в безумном восторге от «Пиковой дамы» и ничего не пожалеет, чтобы все шло хорошо.

Я не отвечал тебе на вопрос, можно ли раздавать экземпляры «Пиковой дамы». По-моему, вообще артистам не следует отказывать. Критикам тоже можно давать, но прося их ничего не писать до первого представления. Вообще нельзя продавать в магазине, но ты по своему усмотрению можешь давать, кому угодно. Если, чтобы отделаться от приставаний, ты захочешь приступить теперь же к беспрепятственной продаже, – то я на это не согласен. Теперь уж первое представление недалеко.

Спасибо за хлопоты о даче-имении. Если можно будет сделать приобретение оной без особых жертв и трудностей, – я буду очень счастлив. Но если условия займа затруднительны – бог с ней!


К А. П. Мерклинг

Тифлис. 16 октября 1890 года.

Милая Аня, твои ежедневные письма доставляют мне много удовольствия, и, право, трудно выразить, какая ты милая. Однако теперь прекрати твои «Tagliche Uebungen», ибо я вскоре уезжаю. Завтра у меня первая репетиция большого симфонического концерта, через два дня еще одна, 20-го концерт, а 22-го я уезжаю. Заеду на один день в Таганрог, к Ипполиту, потом на несколько дней к себе и около 6-го буду иметь удовольствие обнять тебя. Смешно читать в письмах и газетах про вашу северную осень. Здесь солнце не сходит с горизонта, тепло, как у нас в июне, и невыразимо хорошо, ибо всего этого в меру. Солнце не печет, а только греет, ветра никакого, в Муштаиде лист начинает падать, – но от этого еще приятнее, ибо я люблю аромат павшего листа. Третьего дня мы ездили за город обедать. Обедали, конечно, на чистом воздухе, и что это была за прелесть!

Мерлихлюндия, о которой я тебе писал, у меня совершенно прошла. Не оттого ли она была, что я тогда задумывал новое сочинение, и это, быть может, были «les douleurs de l’enfantement»???


К Э. Ф. Направнику

Тифлис. 19 октября 1890 года.

Спасибо вам, дорогой друг, за труды и заботы о «Пиковой даме». Весьма рад, что Фигнер будет петь бриндизи в В-дур. Прошу вас переделывать неудобные тесситуры, как в партии Германа, так и в других, сколько угодно. Я заранее соглашаюсь на все, что вы найдете нужным изменить. В сцене смерти, если дело в какой-нибудь маленькой купюре, – то опять-таки вполне полагаюсь на вас, хотя, признаюсь вам, что это не особенно меня радует. Впрочем, поговорим при свидании. Я буду у себя в с. Фроловском 30 октября. Мне очень хотелось бы остаться там дней пять или шесть. По многим причинам мне это нужно. Но если вы находите необходимым, чтобы я приехал к 1-му числу, – разумеется, я готов.


20 октября Петр Ильич дирижировал концертом тифлисского отделения Рус. муз. общ., в котором были исполнены: 1) Сюита № 1. 2) Первая часть фп. сонаты, в исполнении И. М. Матковского. 3) Ария Ленского из «Евгения Онегина», исп. г. Кошицем. 4) Серенада для смычковых инструментов. 5) Парафраза из оп. «Евгений Онегин» Пабста и романс для фп., в исп. Матковского. 6) Романсы для пения, в исп. г. Соколова и 7) Увертюра «1812 г.» Весь вечер был рядом бесконечных оваций автору-дирижеру. Он был встречен подношениями венков и дирижерской палочки, а по окончании концерта, по газетным отчетам, «буквально засыпан цветами». Кроме того, ему был поднесен диплом на звание почетного члена тифлисского музыкального кружка и, между прочим, венок от персонала французской оперы, гастролировавшей тогда в Тифлисе, со знаменитейшим баритоном Большой Оперы в Париже, Лассалем, во главе.

После концерта устроен был парадный ужин в «Тифлисском артистическом обшестве» с бесконечным рядом речей и тостов, из коих наибольший успех имел стихотворный, соч. П. Опочинина:

Петру Ильичу Чайковскому

Прекрасен шум стозвучный моря,

Прекрасен леса дивный шум.

В них лепет ласки, вопли горя,

Мечты любви, тревога дум

Слились в одной волшебной песне;

Но во сто раз еще прелестней,

Еще волшебней силой чар

То море звуков, лес гармоний,

Что в ряде опер и симфоний

Твой славный гений дал нам в дар.

То грозной бурей поражая,

То тихой песнью слух лаская,

В них перед нами чередой

Проходит все: Полтавский бой,

Марии страсть, любовь Андрея,

Проклятья старца Кочубея,

Мазепы слава и позор,

Народа вопли и задор,

И пушек гром, и кровь сражений,

«Деревня, где скучал Евгений»

И с Ленским грустная дуэль.

Мечты, волненья бедной Тани,

Простой рассказ любимой няни,

И в поле пастуха свирель,

И мщенья полные напевы

Великой Орлеанской Девы,

Красавиц спящих дивный ряд,

В руках у мстительной злодейки

Ужасный, страшный, тайный яд

И смерть несчастной Чародейки…

И сын, измученный вконец,

И проклинающий отец,

И скоморохов танец пьяный,

И прелесть гордая Оксаны,

Что обольщала молодца,

И беса хитрые обманы,

И страсть Вакулы-кузнеца,

Опричника лихая драма

И сила грозного царя…

Виденья, «Пиковая дама»

И полная чудес заря,

Наполеона марш мятежный,

Что раздавался под Москвой,

И строй молитвы мощно-нежной,

Молитвы русской и святой,

Что силу вражью отражала

И нам победу даровала…

Увы, всего не перечесть!

Так воздадим же славу, честь

Тому избраннику отчизны,

Который много в дар ей дал

И в звуках всю поэму жизни

Пред нами дивно начертал.

22-го Петр Ильич покинул Тифлис, провожаемый большой толпой родных, друзей и поклонников до Мцхета.

Тифлис был первым городом в России, в котором Петр Ильич был встречен торжественно и с искренним энтузиазмом. Этому же городу суждено было быть и первым так тепло, так задушевно простившимся с ним навеки.

ХХII

К П. И. Юргенсону

Фроловское. 3 ноября 1890 года.

Милый друг, начал я просматривать романсы в том виде, как они собраны, т. е. по голосам. В первой же серии я наткнулся на транспонировки, например: «Нет, только тот» и т. д. Транспонировки меня злят, раздражают, и просматривать их я решительно не в состоянии. Между тем я не могу быть уверен в своей памяти, т. е. не всегда помню, в каком тоне написан первоначально романс. Опусы 27 и 28 у меня оказались, и корректуру я буду делать на моих экземплярах. Остальных же романсов у меня нет. Времени терять не хочу и потому прошу тебя посланному вручить все романсы в таком виде, как они выходили. Я все-таки не понимаю, в каком виде будет предпринимаемое издание. Если по голосам, то как же знать, какой подлинный тон романса? По-моему, полное собрание должно быть не по голосам, а «подлинное», т. е. каждый романс должен быть награвирован, как был мной написан. Засим ты можешь на каждом романсе отмечать, что он изменяется в таком-то и в таком-то тоне. Только в том случае, если ты издашь полное собрание подлинных, я согласен, чтобы было выставлено: «Издание, вновь просмотренное автором». Просматривать все транспонировки я не в силах, терпения не хватит, – а я и то сегодня ночью не спал от злости, ибо транспонировки романсов до того ужасны, до того переполнены самыми ужасными, грубыми ошибками, что решительно можно заболеть или с ума сойти от бешенства. Даже такой наиболее распространенный романс, как «Нет, только тот», обезображен совершенно непостижимыми ошибками и бессмыслицами.

Итак, я чрезвычайно радуюсь полному собранию и с удовольствием просмотрю и займусь им, но лишь под тем условием, чтобы оно состояло из подлинных тональностей.


К П. И. Юргенсону

5 ноября 1890 года.

<…> Однако ты хватил – 5000! Впрочем, спасибо, очень рад и надеюсь, что «Пиковая дама» в грязь лицом не ударит, т. е. что ты в излишней щедрости не раскаешься. Еще раз очень благодарен.


К П. И. Юргенсону

Петербург. 12 ноября 1890 года.

Милый друг, я решительно не желаю, чтобы исполнялись хоровые номера из «Пиковой дамы», ибо они или не имеют законченности и не могут исполняться отдельно, или же (как хор в 3-ей картине) суть рабское подражание стилю прошлого века и суть не сочинения, а как бы заимствования. Вообще же хоры в этой опере не важны, имеют второстепенное значение, и я не желаю, чтобы с оперой знакомились по таким плохо рекомендующим ее отрывкам. Что касается вопроса о концерте вообще, то я не могу препятствовать исполнению моих сочинений в концертах, и по мне пускай хоть 10 концертов из моих сочинений дают, но я безусловно протестую против юбилея и вообще всякого экстраординарного и исключительного чествования 25-летия, коего не признаю, ибо, смотря по тому, как считать, я сочиняю или более 25 лет, или менее.

Репетиции начались: дело подвигается, и кажется, что пойдет хорошо.


Приехав для постановки «Пиковой дамы» в Петербург, Петр Ильич остановился, против обычая, не у меня, а в гостинице «Россия», на Мойке, у Красного моста. – Помещение его, очень покойное и удобное, было настолько велико, что он мог собирать у себя приятелей. На одном из таких собраний он устроил une audition только что сочиненного им секстета. Исполнителями были гг. Е. Альбрехт, Ф. Гильдебрандт, А. Вержбилович, О. Гилле, А. Кузнецов и Б. Гейне; в числе слушателей – приятели-музыканты: А. К. Глазунов, А. К. Лядов, Г. А. Ларош и близкие родные. Не все части нового произведения одинаково понравились и слушателям, и самому автору, который, огорченный, тогда же решил переделать финал и скерцо.

За исключением этого неприятного впечатления, все остальное сложилось благодаря очень успешным репетициям оперы так, что настроение Петра Ильича было хорошее, хотя бесконечный ряд приглашений и домашних празднеств в его честь, как всегда, утомлял его и порождал то неспокойное состояние духа, при котором он не мог не только заниматься, но и вести корреспонденцию. Писем его за все время этого пребывания в Петербурге поэтому нет в клинском архиве ни одного.

6 декабря днем состоялась репетиция оперы, опять в присутствии их величеств и массы представителей высшего общества Петербурга. – На этот раз успех произведения сказался несравненно сильнее, чем на репетиции «Спящей красавицы», и тем не менее Петру Ильичу все-таки казалось, что государь не особенно доволен оперой. Произошло это отчасти вследствие того, что, боясь иметь вид человека, лезущего на глаза высочайших особ, он пересолил в другую сторону и вел себя, как человек, избегающий встречи, поэтому он только раз удостоился лестного и милостивого обращения его величества, а затем, не попадаясь ему на глаза, не имел и случая еще раз выслушать одобрения. Убеждение, что «Пиковая дама» не нравится государю, отчасти утвердившееся отсутствием его на первом представлении, Петр Ильич сохранял довольно долго, пока из письма И. А. Всеволожского не узнал, что очень заблуждается и что, напротив, и «Спящая красавица», и «Пиковая дама» имели большой успех у их величеств, и что отрывки этих произведений по воле их исполняются каждое воскресенье придворным оркестром в Аничковом дворце и в Гатчине.


Первое представление оперы состоялось 7 декабря 1890 года, т. е. на один месяц (с лишним) меньше, чем через год после начала ее сочинения. Дирижировал Э. Ф. Направник. Распределение ролей было следующее:


Герман – г. Фигнер.

Томский – г. Мельников.

Кн. Елецкий – г. Яковлев.

Чекалинский – г. Фрей.

Златогор – г. Климов 2-й.

Графиня – г-жа Славина.

Лиза – г-жа Медея Фигнер.

Полина – г-жа Долина.

Прилепа – г-жа Ольгина.

Миловзор – г-жа Фриде.

Гувернантка – г-жа Пильц.

Горничная – г-жа Юносова.

Ни одна опера Петра Ильича на первом представлении не была исполнена так прекрасно. Все главные исполнители блеснули каждый выдающейся стороной своего дарования. Ни разу, ни в чем не было места сожалению, что партия не в лучших руках; в течение всей оперы слушатель и зритель испытывал полноту удовлетворения, нечасто испытываемую в театре. Самое трудное было лучше всего исполнено: Направник в управлении оперой, Фигнер в роли Германа превзошли себя и, несомненно, больше всех содействовали громадному успеху оперы. Декорации и костюмы, верные до мелочей эпохе, изящные, роскошные в картине бала, поражающие богатством фантазии, были на высоте музыкального исполнения.

Успех определился с первой картины и шел, увеличиваясь, к концу оперы. Автора и исполнителей вызывали очень много; дуэт Лизы и Полины 2-й картины, ария Елецкого, пасторальный дуэттино – были повторены. – Но, опять-таки, такого прочного и долгого успеха, какой эта опера имеет поныне, судя по первому представлению, предсказать нельзя было. Настоящего, блестящего «фурора» она не произвела.

Гг. рецензенты, почти единодушно разнеся либретто на все корки, и оперой остались не совсем довольны. Один, характеризуя музыку Чайковского в «Пиковой даме», «сказал бы, что в деле инструментовки он вдохновенный поэт, что же касается до самой музыки, то Чайковский во многом повторяет самого себя, не брезгуя воспоминаниями о других композиторах». Другой нашел, что «новая опера явилась наиболее слабым произведением из всего, до сих пор написанного Чайковским в этой области». Затем, высказав новую и оригинальную мысль, что Петр Ильич «более симфонист», чем оперный композитор, признал, что «Пиковая дама», даже по сравнению с «Чародейкой», «представляет значительный поворот назад», что «едва ли можно предсказать этой опере прочный успех в будущем». Третий, называя новую оперу «Карточный вопрос», говорит, что она не могла воодушевить слушателей, потому что «ни самый сюжет, ни обработка его либреттистом не заключают в себе ничего симпатичного, ничего такого, что может вызвать сочувствие». Затем, восхищаясь многим в музыке, кое-что поругивая, но с оговоркой «может быть, я ошибаюсь» – рецензент приходит к выводу, что частности берут верх над главным, эффекты – над сюжетом и «внешний блеск – над внутренним содержанием». Четвертый, в итоге находя теми же словами, что в новой опере «берет верх внешний блеск над внутренним содержанием», в восторге от отдельных моментов «Пиковой дамы», хотя утверждает, что «вообще эта вещь уступает «Онегину» по глубине и искренности вдохновения». Пятый музыку «Пиковой дамы» расхвалил не менее предыдущего, даже более, но в бочку меда похвал в конце прибавил дозу дегтя, выражаясь так: «Вообще в «Пиковой даме» г. Чайковский является композитором практичным. Он ввел в оперу немало пения в куплетной форме, вероятно, наученный успехом куплетов Трике в «Евгении Онегине». В конце концов, по его мнению, «Пиковая дама» интересна отрывками, «Онегин» – обаятелен вообще».

XXIII

Через несколько дней после первого представления «Пиковой дамы» в Петербурге Петр Ильич поехал в Киев, чтобы присутствовать там на репетициях и первом представлении той же оперы.


К М. Чайковскому

Киев. 13 декабря 1890 года.

<…> Репетиции бывают каждый день. Трудно изобразить, какие странные ощущения я испытываю, вновь присутствуя при налаживании оперы, притом в столь маленьком и сравнительно бедном театре. Впрочем, все ужасно стараются и, по-видимому, постановка будет по-своему блестящая. Из исполнителей лучше всех Медведев. Остальные все уступают петербургским. Конечно, и Медведев не Фигнер, но у него огромное достоинство: музыкальность. Я за него покоен, ибо знаю, что он всегда попадает и в тон, и в такт. Особенно мескинно выходит интермедия, но это и следовало ожидать. Ведь балет здесь из 4 пар. Оркестр тоже после питерского кажется жалким, – но не столько по качеству, сколько по количеству. Играют же мило. Время я провожу почти исключительно в театральной сфере, т. е. после репетиции иду обедать к Прянишникову в милом обществе Прибика[96] и некоторых других тебе неизвестных, но очень симпатичных людей. Потом иду спать, а в семь часов с половиной сижу уже в своей ложе в театре. Вчера в первый раз в жизни слышал Тартакова в «Демоне».

Главные исполнители «Пиковой дамы», представленной в первый раз в Киеве 19 декабря 1890 г., под управлением капельмейстера Прибика, были следующие:


Герман – г. Медведев.

Томский – г. Дементьев.

Князь Елецкий – г. Тартаков.

Графиня – г-жа Смирнова.

Лиза – г-жа Манулевич.

Полина – г-жа Нечаева.

Миловзор – «

Гувернантка – г-жа Миланова.

Прилепа – «


Лучше всех были гг. Тартаков и Медведев; последний и поныне считается лучшим Германом после Н. Фигнера.

Опера произвела настоящий фурор, говорит «Киевлянин» в своем отчете о представлении. «Выдающийся успех новой оперы обусловлен не только присутствием популярнейшего из современных отечественных композиторов, – он объясняется также музыкальными и сценическими достоинствами произведения, имеющего все шансы к тому, чтобы сделаться репертуарным и прочно завладеть симпатиями публики наряду с «Евгением Онегиным». Героем вечера был, естественно, автор. Г. Чайковского вызывали много раз уже после первой картины; овации шли затем крещендо в течение дальнейших шести картин. Композитор выходил на сцену то вместе с исполнителями, то один. В антракте после второго действия занавес неожиданно поднялся позади стоявшего у рампы г. Чайковского, и он очутился окруженным всем персоналом труппы, которая поднесла ему роскошный серебряный венок. Были и другие подношения от частных лиц (письменный прибор, лавровый венок).


К М. Чайковскому

21 декабря 1890 года.

Модя, меня беспокоит, что мне ни из Петербурга, ни из Москвы не присылают писем. Неужели их совсем не было? Между тем мне интересны письма из-за границы, которые должны решить, ехать ли мне или не ехать дирижировать в Германию, Америку и т. д. Зайди, пожалуйста, в «Россию» и узнай, нет ли там писем. Если же есть, то вели переслать мне в Клин. Я еду завтра в Каменку, но останусь там недолго.

Третьего дня было первое представление «Пиковой дамы». По восторженности приема смешно даже сравнивать Киев с Петербургом. Это было что-то невероятное. Ежедневно мне делают здесь овации по разным случаям. Но я всем этим так утомлен, что не в состоянии писать. Исполнение, в общем, очень хорошее, но, конечно, после Питера все кажется бледновато. Невообразимо устал я и, в сущности, постоянно томлюсь и страдаю. Неизвестность близкого будущего тоже томит меня. Отказываться ли мне от заграничного странствования или нет? Благоразумно ли браться за предложение дирекции[97], когда секстет доказал, что я начинаю идти под гору. В голове пустота и желания работать – ни малейшего.

«Гамлет»[98] тяготит меня ужасно. Сегодня второе представление; поет другая примадонна[99], ради которой я остался.


К П. И. Юргенсону

Каменка. 23 декабря 1890 года.

Милый друг, прости, что я в Киеве не мог тебе написать вследствие чрезмерной суеты. Приехавши в Каменку, поспешаю ответить на два твоих письма. Что касается моего условия с Поллини[100], то я думал, что тебе известно, что я уже более месяца тому назад заключил его. Я передал Поллини право на постановку «Онегина», «Дамы» и «Красавицы» на всех германских и австро-венгерских сценах. Осип Иванович весьма одобрял мое условие с Поллини. Для меня очень желательно, чтобы мои оперы вошли в репертуар немецких сцен, и я готов был бы все доходы уступить Поллини, лишь бы цель была достигнута.

Пожалуйста, до моего приезда не решай ничего насчет изменения в партитуре «Пиковой дамы». Приеду я около 2-го или 3-го января. Сегодня послал тебе телеграмму о высылке 100 р. Предупреждаю тебя, что по приезде в Москву мне нужно будет, по крайней мере, 500 р. сер. Что я издержал в Питере и Киеве, – просто уму непостижимо!!…

Я тебе дам знать, когда приеду в Москву, где останусь лишь несколько часов.


К М. М. Ипполитову-Иванову

Каменка. 24 декабря 1890 г.

Милый Миша, прости, что так долго не писал тебе. Ни в Петербурге, ни в Киеве я решительно не мог вести мою корреспонденцию. Наконец, после двухмесячной возни с «Пиковой дамой», я имел возможность отдохнуть. Но зато «Пиковая дама» до того мне надоела (что не мешает мне быть ею очень довольным), что ты уволь меня от рассказа о том, как ее ставили в обоих городах и как я волновался, боялся, огорчался, радовался, страдал и наслаждался. В общем, скажу только, что и невиданно роскошная обстановка на столичной сцене, и скромная, но изящная провинциальная – меня вполне удовлетворили и что всеми исполнителями я безусловно доволен. Однако же поразительнее всего Фигнер и петербургский оркестр, которые сделали истинные чудеса.

Часто виделся я с заправителями театра в Петербурге и пробовал закинуть удочку насчет «Азры». Более обстоятельно и серьезно я заведу об этом речь в январе, но прямо скажу тебе, что на будущий год мало надежды. Предполагается «Млада» Н. Римского-Корсакова, а мне заказывается одноактная опера и балет двухактный. Всеволожский все больше и больше благоволит ко мне и решительно не допускает мысли о сезоне без моей новой вещи. Таким образом, я невольно становлюсь помехой для молодых авторов, стремящихся к принятию их произведений на императорскую сцену. Это меня мучает и беспокоит, но соблазн слишком велик, и я еще недостаточно уверен, что пора замолчать и очистить место для молодого поколения. Как бы то ни было, в январе, когда я поеду в Петербург для подобной беседы с тузами о моих двух будущих произведениях (они должны вместе составить один спектакль), то вместе с Направником попытаюсь серьезно вытащить «Азру» на столичную сцену. Так как я по внутреннему убеждению и по просьбе Аренского должен поддерживать всячески ходатайство Кондратьева, старающегося убедить директора поставить в Петербурге «Сон на Волге», – то предваряю, что затруднений будет масса. Все это я пишу, чтобы ты не думал, что я не помнил о тебе. Никто лучше меня не знает, как нужно и как важно для молодого автора, чтобы произведение его ставилось на большой сцене, и потому я готов даже на жертвы, чтобы оперы таких людей, как Аренский и ты, были приняты, но я уверен мало, что жертвой своей достигну цели. Ну, положим, я откажусь от заказанной мне оперы и балета. Что из этого воспоследует? То, что скорее поставят 3 иностранных оперы, чем одну молодого русского автора. Нельзя ли, чтобы Амфитеатров написал статью в столичных газетах об «Азре». Особенно хорошо было бы, если бы статья появилась в «Новом времени». Весенний сезон будет продолжаться всего три дня, а потому я отложил свое намерение приставать к «ломачке», чтобы она дебютировала в Петербурге. На эти три дня уже назначены дебютанты и дебютантки.


К М. Чайковскому

Каменка. 1 января 1891 года.

<…> Прожил я здесь с 23 по сегодня. Вечером через Харьков уезжаю в Москву и Фроловское. Мне было здесь очень приятно, но попытки работать не увенчались успехом.

Я останусь два дня в Москве, главное, чтобы послушать «Сон на Волге» Аренского.

Подумываешь ли ты о «Дочери короля Рене»? По всей вероятности, кончится тем, что я поеду в Италию сочинять, и нужно, чтобы к концу января у меня было в руках либретто. А балет? Во Фроловском хочу пожить недели две.

XXIV

Петру Ильичу нужно было фроловское уединение для того, чтобы исполнить давнишнее обещание, данное приятелю его, Люсьену Гитри, написать музыку к «Гамлету», который в феврале должен был быть представлен в Михайловском театре, в бенефис этого превосходного артиста.

Ни одно произведение Петра Ильича не писалось с меньшим вдохновением и радостью. Вообще очень любя заказные работы, к этой он относился с отвращением, главным образом потому, что начать ее приходилось не с сочинения, а с переделки уже сделанного: нужно было прилаживать увертюру-фантазию «Гамлет», написанную для симфонического оркестра, к крошечному оркестрику Михайловского театра в 29 человек второстепенных артистов под управлением второстепенного дирижера. На просьбу увеличить состав оркестра ему было обещано прибавить 7 человек; для большего числа не было просто места. Такое кромсание крупного произведения необходимо было не только по этой причине, но и потому, что и зрителю драматического театра увертюра в ее настоящем виде была слишком и длинна, и сложна.

Несмотря на неохоту к этому труду, в большей части представляющему ряд заимствований из других своих произведений, Петру Ильичу все же удалось сочинить два-три номера, очень понравившиеся публике, и один (похоронный марш), сделавшийся весьма популярным.

Петр Ильич приехал во Фроловское 6 января и в тот же день телеграммой известному музыкальному агенту Вольфу отказался от устроенных последним ангажементов в Майнц, Будапешт и Франкфурт.

Сделал он это не только ради того, чтобы найти время исполнить обещание Люсьену Гитри, но и потому, что у него появилась невралгическая боль правой руки, крайне затруднявшая дирижирование. Отвязавшись от заграничной поездки, Петр Ильич в течение своего краткого на этот раз пребывания во Фроловском избавился также от других отношений, тяготивших его в течение почти пяти лет.

В 1886 году, летом, когда он в первый раз приехал в Париж с целью знакомства с французским музыкальным миром, он, между прочим, познакомился с писателем X., который предложил ему сделать оперное либретто в сотрудничестве с известным Луи Галле, автором либретто «Le Roi de Lahore», «Le Cid», «Henry VIII», «Ascanio» и др. Написать оперу для Парижа не может быть неприятным ни для какого композитора, и потому Петр Ильич с наслаждением бы это сделал, но не иначе, как имея уверенность, что оперу его поставят там. Господин же X. этой уверенности не давал и рассчитывал только, что опера с либретто его и Галле, представленная в Петербурге, оттуда, в случае успеха, попадет в Париж. При таких условиях сотрудничество французских либреттистов не представляло ничего заманчивого, и Петр Ильич вежливо отклонил предложение, но и не отказался от него прямо, потому что в оперных сюжетах нуждался и потому что желал сохранить луч надежды видеть свою оперу в Париже. С этого началось пятилетнее бомбардирование г. X. Петра Ильича письмами с предложениями сценариев, один другого неподходящее. Беда в том была, что X. непременно хотел русских сюжетов и трактовал их с чисто французской невежественностью и апломбом. Петр Ильич, аккуратный корреспондент, отвечал на все письма, отказываясь от сценариев, но француз не унимался и посылал новые. Его письма сделались кошмаром Петра Ильича и один вид его почерка на толстеньком пакете, чреватом сценариумом, приводил его в неистовство. – Главным козырем в руках X. было имя Галле. Человек, ставивший столько опер в парижской Большой Опере, действительно мог быть очень сильной поддержкой в проводе оперы на французские сцены. И вот, чтобы скорее подбить Петра Ильича на писание оперы, X. во всех письмах говорил о нетерпении Галле начать сотрудничество с ним. Летом 1890 года X., наконец, извещал Петра Ильича, что не только Галле жаждет скорее писать для него либретто, но что есть антрепренер Эден-театра, который соглашается вперед поставить эту оперу. При таком повороте Петр Ильич заинтересовался делом, но, не желая писать оперы на новый сюжет, только что написав «Пиковую даму», решил предложить Галле и X. перевести эту оперу на французский язык, причем уступал им все и свои, и мои авторские права на представление. Одно время он даже думал ради этого съездить в Париж, чтобы лично переговорить, но вместо этого решил написать свое предложение Галле. И вот ответ Галле, полученный Петром Ильичом в январе, развязал его с X. Оказалось, что жажда осуществления интересного предприятия внушили X. следующую тактику: рисуя Галле очень влиятельным в Большой Опере, Петра Ильича он прельщал страстным нетерпением и желанием его сотрудничать с ним, а Галле уверял, что Петр Ильич, всесильный на оперных сценах Петербурга и Москвы, только и грезит, что о его либретто. Таким образом, поддерживая в одном надежды на Grand Opera, в другом на придворные театры в России, X. старался свести либреттиста с композитором, пока случайно они не объяснились письменно. Тогда оказалось, что оба только «не прочь» сотрудничать друг с другом, но ни тот, ни другой не берет на себя ручательства за постановку их оперы ни в Париже, ни в России.

В том же письме, где обнаруживались махинации X., Галле выражал, однако, готовность свою поработать с Петром Ильичом и просил его прислать ему клавираусцуг «Пиковой дамы», которую брался перевести и переделать, если она окажется неудобной для парижской публики.

Чтобы не возвращаться более к этому делу, скажу, что Петр Ильич послал «Пиковую даму» Галле, изложив по-французски ее сценариум. В клинском архиве есть письмо Галле о получении этой посылки, но затем переписка и с ним и с X. прекратилась, и почему дело не состоялось – сведений у меня нет. Вероятно, потому что антрепренер, обещавший поставить оперу Петра Ильича и Галле, был тоже чадом воображения г. X., и для Галле не было никакого интереса работать над вещью, которая в России ему не принесет ничего, а в Париже, подобно всем другим операм, даже самых знаменитых отечественных композиторов, будет ждать постановки десятками лет.


К С. И. Танееву

14 января 1891 года.

Милый друг Сергей Иванович, отвечаю кратко, ибо боюсь упустить случай послать на почту, – а через полчаса за ней идут.

Вопрос о том, как следует писать оперы, я всегда разрешаю, разрешал и буду разрешать чрезвычайно просто. Их следует писать (впрочем, точно так же, как и все остальное) так, как Бог на душу положит. Я всегда стремился как можно правдивее, искреннее выразить музыкой то, что имелось в тексте. Правдивость же и искренность не суть результат умствований, а непосредственный продукт внутреннего чувства. Дабы чувство это было живое, теплое, я всегда старался выбирать сюжеты, в коих действуют настоящие, живые люди, чувствующие так же, как и я. Поэтому мне невыносимы вагнеровские сюжеты, в коих никакой человечности нет; да и такой сюжет, каков твой, с чудовищными злодеяниями, с Эвменидами и фатумом в качестве действующего лица, – я бы не выбрал. Итак, выбравши сюжет и принявшись за сочинение оперы, я давал полную волю своему чувству, не прибегая ни к рецепту Вагнера, ни к стремлению «быть оригинальным». При этом я нисколько не препятствовал веяниям духа времени влиять на меня. Я сознаю, что не будь Вагнера, я бы писал иначе; допускаю, что даже и кучкизм сказывается в моих оперных писаниях; вероятно, и итальянская музыка, которую я страстно любил в детстве, и Глинка, которого я обожал в юности, – сильно действовали на меня, не говоря уже про Моцарта. Но я никогда не призывал ни того, ни другого из этих кумиров, а представлял им распоряжаться моим музыкальным нутром, как им угодно. Быть может, вследствие такого отношения к делу в моих операх нет прямого указания на принадлежность к той или другой школе; может быть, нередко та или другая сила превозмогала другие, и я впадал в подражания, но, как бы то ни было, все это делалось само собой, и если я в чем уверен, так это в том, что в своих писаниях являюсь таким, каким меня создал Бог и каким меня сделало воспитание, обстоятельства, свойство того века и той страны, в коей я живу и действую. Я не изменил себе ни разу. А каков я, – хорош или дурен, – пусть судят другие.

Дело, по которому я жаждал свидания с тобой, есть «Академический словарь», издаваемый теперь вновь, и редакцию музыкальной части коего возложил на меня в. к. Константин Константинович. Будучи крайним невеждой во всем, что составляет музыкальную ученость, я без помощи твоей, Кашкина, Лароша обойтись не могу. Впрочем, оказывается, что это дело не так к спеху, как я думал.

Опера Аренского мне не совсем понравилась, когда он играл мне отрывки из нее в Петербурге после своей болезни; несколько более, когда он играл ее у тебя при Альтани; гораздо более, когда я проиграл ее летом в первый раз; очень понравилась, когда я проиграл ее во второй раз, а теперь, в настоящем ее исполнении, – я признал ее одной из лучших, а местами даже превосходной русской оперой. Она от начала до конца удивительно изящна и равномерно хороша; только в конце некоторый упадок вдохновения. Недостаток: некоторое однообразие приемов, напоминающих Корсакова. Сцена сна воеводы заставила меня пролить немало сладких слез. И знаешь, что еще я скажу: Аренский удивительно умен в музыке. Как он все тонко и верно обдумывает. Это очень интересная музыкальная личность.


К А. С. Аренскому


Дорогой Антон Степанович, боюсь, что это письмо не дойдет до вас, ибо адрес, данный мне А. И. Губерт, весьма недостаточен. Но это не беда, потому что то, что я хочу сказать вам, терпит отлагательство и, может быть, осенью удастся побеседовать устно.

Когда два года тому назад я прослушал «Сон на Волге» у Сергея Ивановича (при Альтани), то опера ваша мне понравилась, но с оговорками и большими.

Многое тогда мне не выяснилось (как это нередко бывает после поверхностного знакомства), и я не отдал вашему сочинению должной справедливости. Теперь я оперу хорошо изучил и, проиграв ее от начала до конца два раза подряд, могу иметь о ней настоящее суждение. Чем более я узнавал ее, тем более красоты ее пленяли меня, и теперь я того мнения, что это одна из самых симпатичных и прелестных опер, какие только существуют. Некоторые же места безусловно превосходны. Сюда я особенно отношу первую картину четвертого действия, которая, по-моему, и по музыке великолепна, и в сценическом отношении чрезвычайно удалась. Все второе действие тоже в высшей степени удачно. Мизгирь вам чрезвычайно удался, шествие великолепно. Одним словом, я ужасно рад, милый А. С., что могу самым искреннейшим образом поздравить вас с сочинением прекрасной, симпатичной и, как мне кажется, очень эффектной оперы. Я надеюсь, что и в публике опера произведет сенсацию, а, впрочем, если и нет – что за беда!? Напишите еще несколько других. Главное то, что ни один сколько-нибудь понимающий человек не отнесется к ней иначе, как с сочувствием.


К Н. А. Римскому-Корсакову

Фроловское. 15 января 1891 года.

Милый, дорогой Николай Андреевич, простите, ради Бога. Я не могу исполнить своего обещания насчет концерта 27 января. Ни одной ноты партитуры «Воеводы» я не написал. Обстоятельства сложились так, что невозможно было. Оставим это до будущего года. К тому же, больная рука мешает мне дирижировать. Вскоре увидимся и побеседуем. Простите и скажите М. П. Беляеву, чтобы не сердился.


К Н. А. Римскому-Корсакову

Фроловское. 17 января 1891 года.

Дорогой Николай Андреевич, третьего дня послал вам мое письмо с извещением, что балладу вовремя представить не могу, а сегодня получил ваше напоминание. Ради Бога, милейший, добрейший друг, простите меня! Обстоятельства были ужасно неблагоприятны, и поверьте, что мне более, чем кому-либо, досадно, что «Воевода» не может быть сыгран в нынешнем сезоне. Но я обещаю, если вы хотите, что именно у вас, в одном из Русских концертов я продирижирую им в будущем году.

Что касается дирижирования «Франческой», то я от этого удовольствия должен отказаться. У меня болит до сих пор рука, я по этой причине отказался от нескольких концертов в Германии. Если бы баллада и была готова, я бы просил вас дирижировать ею. Ту же просьбу адресую вам и относительно «Франчески». Если же, ввиду неподготовленности, вам это неудобно, то и ее можно отложить до будущего времени.

Я скоро буду в Петербурге и устно буду просить, чтобы вы не сердились за невольный обман.


К М. Чайковскому

Фроловское.

<…> Вчера ездил в Москву слушать «Сон на Волге» Аренского. Прекрасная опера. Иные сцены так хороши, что я был потрясен до слез. Особенно сцена сна удивительна. Я написал сейчас горячую рекомендацию Всеволожскому этой оперы для Петербурга.

<…> Я уже окончательно отказался от дирижирования в Пеште, Франкфурте, Майнце. Написал Вольфу, что и от Америки отказываюсь. Все это жертвы для петербургского театра[101]. Ну, а вдруг вдохновения не будет? У меня теперь такое настроение, что я склонен думать, что именно будет.

«Гамлет» подвигается. Но что это за противная работа! Господи, до чего мне хочется Иттеманса[102] видеть!


К П. И. Юргенсону

15 января 1891 г.

Милый друг, Вольф мне прислал американское письмо того господина, который устроил мое приглашение. Это до того выгодно и легко, что было бы безумием упустить случай съездить в Америку, о чем я так давно мечтал. Этим объясняется моя вчерашняя телеграмма. В Америке, где по телеграфу узнали, что у меня больна правая рука и что я не приеду, очень обеспокоились и ждут ответа – «да» или «нет».


К П. И. Юргенсону

17 января 1891 года.

Душа моя, пришли мне сейчас же мою «Легенду» для хора, а также пришли литургию и другие церковные вещи (3 Херувимских и т. д.), кроме всенощной. Мне нужно выбрать вещи для американского фестиваля. Нет ли у тебя детских песен в издании Ратера? Для легенды мне нужен немецкий текст.


К А. И. Чайковскому

Клин. 22 января 1891 года.

Я кончил, наконец, «Гамлета» и отправил его. Теперь занимаюсь пересмотром и исправлением партитуры «Пиковой дамы». В конце недели еду в Петербург для окончательных переговоров с дирекцией об опере и балете. Засим я решил, что экономнее и благоразумнее будет не ехать за границу и остаться здесь месяца два и хорошенько поработать. В апреле же поеду в Америку. Я получил подробные сведения о том, как и что я там буду делать. Дела очень немного, плата хорошая, и упускать очень не хочется такой случай, который уже больше не подвернется, может быть.


В конце января Петр Ильич поехал в Петербург. 3 февраля он должен был дирижировать в концерте в пользу школ СПб. Женского патриотического общества. Концерты эти исстари не имели серьезного музыкального значения и ежегодно наполняли элегантнейшей публикой зал Дворянского собрания исключительно приманкой итальянских певцов и знаменитейших виртуозов. Кроме увертюр в начале каждого отделения, симфонической музыки, обыкновенно, в них не бывало. Приглашение сюда Петра Ильича указывало на степень его популярности в это время и вместе с тем указало точные ее границы. Она оказалась не доросшею до того, чтобы заменить знаменитых виртуозов публике концертов патриотического общества. Появление Петра Ильича на эстраде не вызвало ни одного хлопка; все исполнение третьей сюиты, видимо, только пытало нетерпение публики увидеть поскорее г-жу Мельбу, братьев Решке, Котоньи и сопровождалось самыми тощими рукоплесканиями.

Столь же мало оваций выпало на долю Петра Ильича 9 февраля, в день представления французской труппой в Михайловском театре «Гамлета». Впрочем, он и не ждал их, не придавая серьезного значения своей музыке к этой трагедии. Тем не менее из отдельных отзывов о ней он был удивлен услышать похвалы и переменил свое пренебрежительное мнение об этой вещи к лучшему. «Я не прочь, чтобы ты издал музыку к «Гамлету», – писал он вскоре после П. Юргенсону, – ибо она многим понравилась, а от марша все в восторге. Но прими во внимание, что туда вошли три старые вещи, а именно: 1) антракт перед 2-м действием (из 3-ей симфонии); 2) антракт и интермедия 3-го действия («Снегурочка») и 3) антракт перед 4-м действием («Элегия» самаринская). Эти три вещи нужно исключить, а при увертюре сделать замечание, что это переделка большого «Гамлета» для малого оркестра. Вообще нужно будет снабдить партитуру замечаниями».

Подобно совещанию о «Пиковой даме» в декабре 1889 года, теперь, в этот приезд Петра Ильича, происходили совещания в кабинете директора театров о заказанных ему опере и балете к сезону 1891–1892 года. Сюжетами для них окончательно были выбраны сказка «Casse-Noisette» и одноактная драма Герца «Дочь короля Рене» в русской переделке Званцева. Но той готовности к творчеству, которую возбуждали в Петре Ильиче сюжет «Спящей красавицы» и сценариум «Пиковой дамы», он на этот раз не испытывал, и причин тому было несколько. Во-первых, ему очень мало нравился сюжет «Щелкунчика». «Дочь короля Рене» он выбрал сам, но, не имея еще либретто, не знал, в какой мере оно удовлетворит его. Во-вторых, Петр Ильич дулся на дирекцию театров за приглашение иностранных певцов[103] петь по-французски и по-итальянски на русской оперной сцене. – В-третьих, имея в виду уже решенную поездку в Америку, чувствовал себя стесненным в распоряжении временем, не знал, когда ухитриться написать столько музыки к декабрю 1891 г., и в-четвертых, главное, чувствовал себя глубоко обиженным.

Дело в том, что после 13-го представления «Пиковой дамы», когда было заявлено в кассе количество желающих услышать эту оперу чуть ли не на 10 представлений вперед, ее неожиданно, без всякой видимой причины, по странному капризу невидимого лица сняли с репертуара до осени. Мнительности Петра Ильича этим был дан простор делать предположения о причинах этого необъяснимого явления и бояться падения своего, в данную минуту любимого, детища в Лету. Ему представлялось, что это совершилось по желанию государя, которому, как ему тогда казалось, не понравилась опера. Всякому другому было бы нетрудно выйти из недоумения, расспросив о настоящей причине, но «гордость и страх, как бы не вообразили, – писал он П. Юргенсону уже из Фроловского, 12 февраля, – что я сокрушаюсь о поспектакльной плате, мешали мне начинать в Петербурге разговор об этом; сами же театральные администраторы избегали со мною говорить об этом деле. Зато теперь я в письме к И. А. Всеволожскому излил все, что накопилось на сердце… Между прочим, я объявил, что после афронта, нанесенного мне теперь, – я имею основание думать, что и с будущими моими сочинениями будут так поступать, а потому только тогда примусь за заказываемые мне к будущему сезону одноактную оперу и балет, когда получу официальное удостоверение, что государь этого желает. Нужно тебе сказать, что государь к «Пиковой даме» очень холоден. Он теперь увлечен Решками и бывает в театре, только когда они поют по-французски в русской опере. Зачем мне лезть в театр, если тот, кому, как хозяину, дирекция должна угождать, неодобрительно относится к моему последнему и любимому детищу!?».

Через три дня в ответ на письмо Петра Ильича И. А. Всеволожский писал так:


Петербург. 15 февраля 1891 года.

Многоуважаемый Петр Ильич, когда прочел ваше письмо, так и ахнул. Что у вас за странные идеи? – Взялся было прямо за перо для ответа – но предпочел сперва поговорить с графом Воронцовым, дабы с большим авторитетом написать вам в успокоительном духе. «Пиковая дама» очень понравилась государю, и даже я получил приказание приготовить фотографический альбом всех персонажей и сцен для его величества. Если вы начали бы разговор со мной насчет того, что последнюю вашу оперу вдруг перестали давать, то я мог бы вам передать то, что было сказано мне государем: «Жаль что я не знал, что Медея пела в последний раз, я бы приехал». Потом следовали расспросы насчет замены Медеи Сионицкой. – Сожалел, что Мравина не может петь эту роль.

Я немного виноват, что не даю оперу с Сионицкой. Я опасался, что хорошее впечатление, произведенное Медеею, повредит успеху оперы с Сионицкой. Когда внезапно уехали братья Решке, я хотел, чтобы опера шла во что бы то ни стало. Тут Кондратьев сбил – как и куда вставить «Пиковую даму» так, чтобы она не шла в абонемент. Что касается генеральной репетиции «Пиковой дамы», если припомните, государь вас позвал в ту самую минуту, когда вы старались скрыться в коридоре, а по окончании оперы вы также прятались за спиной гр. Воронцова и в. к. Владимира Александровича. Morale de tout ceci – il ne faut pas trop etre modeste violette. Я послал Ваше письмо к гр. Воронцову сегодня утром. Граф мне сказал: «Dites lui qu’on l’apprecie enormement. Tous les dimanches on demande a l’orchestre des airs de son ballet et on a souvent parle de la «Dame de Pique» en en faisant un grand eloge». Вчера на бале во дворце я заговорил о вашем письме с Володей Оболенским. – Он просто удивляется вашему сомнению насчет успеха «Пиковой дамы» и рассыпается в похвалах насчет вашего творческого гения и скромности; припоминал, как вы были смущены, когда ездили в Гатчину представляться государю. Не знаю, как вас успокоить и как убедить вас, что все, что вы пишете для нас, в высшей степени интересует царскую ложу. – На вашу «Дочь короля Рене» и на «Casse-Noisette» я возложил все свои надежды будущего сезона. Се sera le clou de l’hiver prochain. Кроме этого не будет ничего интересного во все время театральной компании 1891 – 92 г., разве только возобновление «Пиковой дамы», которая остановилась именно тогда, когда разохотилась публика. Надеюсь вас повидать в Петербурге до вашего отъезда в Америку.

С моей стороны нечего подносить вам pots de reseda. Вы, кажется, знаете, какой я ярый поклонник вашего таланта – но могу по совести сказать, что, кажется, в «Пиковой» высказался настоящий строй вашего творчества. У вас драматическая сила высказалась до потрясающих размеров в двух картинах: смерти Графини и бреда Германа; поэтому мне чуется, что вам следует держаться интимной драмы, а не вдаваться в грандиозные сюжеты. Jamais, аи grand jamais, Vous ne m’avez impressione comme dans ces deux tableaux d’un realisme saisissant. Le drame de Votre «Чародейка» m’a laisse froid. Instinctivement je Vous poussais a faire Горега de «Dame de Pique» et je crois que Votre oeuvre vivra et nous survivra. Странный и несчастный у вас характер, дорогой Петр Ильич! Охота вам самого себя изводить и мучить пустыми призраками! Цену вашу все знают. Вы именно русский талант – настоящий – не дутый, поэтому в вас нет самонадеянности, а слишком велика скромность.

Прошу извинить, что так откровенно с вами заговорил. – Но ваше письмо вызвало эту откровенность.

Жму руку, душевно преданный И. Всеволожский.


Успокоенный этим письмом, Петр Ильич принялся за сочинение балета. «Я работаю изо всей мочи, – писал он мне из Фроловского 25 февраля, – и начинаю примиряться с сюжетом балета. Думаю, что до отъезда значительную часть первого действия кончу».

В начале марта он покинул Фроловское и через Петербург отправился в Париж.

XXV

К В. Давыдову

Берлин. 8 марта 1891 года.

<…> Ужасно хочется тебе написать, хотя интересного пока ничего не произошло. Сначала я чувствовал себя в дороге недурно, и чтение занимало меня. Но на следующий день началась та ужасная, невыразимая, мучительная до сумасшествия тоска, которая иногда на меня нападает, когда я один на чужбине. В такие минуты чувствуешь особенно сильно любовь к близким. Больше всего я думал, конечно, о тебе и так жаждал увидеть тебя, услышать твой голос, и это казалось мне таким невероятным счастьем, что, кажется, отдал бы десять лет жизни (а я жизнь, как тебе известно, очень ценю), чтобы хоть на секунду ты появился. Против этого рода тоски, которую ты вряд ли когда испытал и которая мучительнее всего на свете, у меня одно только средство – пьянство. И я выпил между Эйдкуненом и Берлином невероятное количество вина и коньяка. Вследствие того спал, хотя и тяжело. Приехал сюда сегодня утром среди полной, зимней обстановки, т. е. все было покрыто густым слоем снега и морозило. Сегодня я уже менее сильно тоскую, хотя все еще какая-то пиявка сосет под сердцем. Чувствую тяжесть в голове, слабость и хочу переночевать в Берлине. С Вольфом повидался. Все устроено и улажено. Навестил Бока (очень милого человека, отчасти моего издателя). Всех уверил, что уезжаю вечером, и теперь сижу дома и пишу тебе. Сейчас пойду пообедать, а потом сделаю большую прогулку по городу и зайду в концерт, где исполняется моя увертюра «1812 г.» и анданте из квартета. Очень весело слушать свои вещи среди чужой публики, никем незнаемый. Завтра еду и следующее письмо напишу из Парижа. Боб, я обожаю тебя! Помнишь, я говорил тебе, что не столько наслаждаюсь твоим лицезрением, сколько страдаю, когда лишаюсь тебя. Но на чужбине, имея в виду бесконечное количество дней, недель, месяцев без тебя, – чувствую особенно всю значительность моей любви к тебе.


Я был уже с месяц в Париже, когда Петр Ильич приехал туда 10 марта. В первый раз приходилось мне видеть его за границей не в интимной обстановке, а в качестве приезжего артиста, и тяжелое воспоминание сохранилось у меня об этой встрече. Он не дал мне знать о часе своего приезда, и я, только вернувшись вечером в гостиницу, узнал об этом. Он уже спал. Прислуга меня предупредила, чтобы я, по его желанию, не будил его. Это одно уже было признаком неладного настроения. Обыкновенно он так любил первые часы свидания. Мы увиделись только утром, он не выразил почти никакой радости при этом и удивлялся только, как это я, будучи ничем не связан, могу оставаться здесь и не ехать в Россию. С холодным, мрачным выражением глаз, покрасневший от возбуждения, с какой-то горькой усмешкой во рту, таким, каким его захватывающе жизненно изобразил художник Кузнецов на портрете Третьяковской галереи, вижу я Петра Ильича во время этого краткого сожития в Париже. С утра, то у Колонна, то у Маккара, то не знаю у кого, или дома в номере, набитом посетителями, он мало был со мною. Подобие настоящего Петра Ильича проглядывало, только когда по вечерам он отдыхал от дневной суеты в обществе Софии Ментер, В. Сапельникова, Юлия Конюса, молодого скрипача оркестра Колонна, бывшего ученика Московской консерватории, и Мишеля Делина, русского парижанина, сотрудника газеты «Paris», с которым еще в прежние приезды сошелся очень близко.


К П. И. Юргенсону

Париж. 12 марта 1891 года.

<…> Я уже окунулся в омут парижской суеты и начинаю уставать от нее. Концерт, на котором я буду дирижировать 5-го апреля (нов. ст.), есть 23-й концерт Колонна, который сам в это время будет находиться в Петербурге. Он отдает этот концерт мне или, лучше сказать, Маккару на следующих условиях: расходы оцениваются им в 7000 фр. Все, что будет свыше, делится между нами и Колонном, – если же недохват, то ущерб падает на нас. Три года тому назад первый концерт, коим я дирижировал, дал 15000 фр. сбора. Что будет теперь – неизвестно, но едва ли будет убыток!


Колоссальная программа концерта 24 марта состояла из сюиты № 3, 2-го фп. концерта (ор. 44), в исполнении Сапельникова, «Меланхолической серенады» для скрипки, в исполнении Иоганна Вольфа, романсов в исполнении г. Энгеля и г-жи Прежи, анданте 1-го квартета в оркестровом переложении, симфонической фантазии «Буря» и «Славянского марша».

Не знаю и не имею возможности, к сожалению, узнать, был ли убыток от концерта, но знаю, что зал был переполнен и успех всех произведений был громадный, больше же всего понравились: анданте из первого квартета и «Славянский марш». Бесподобно играл и произвел громадное впечатление Сапельников. Петра Ильича вызывали дружно, множество раз и поднесли лавровый венок.

Газетные отзывы все были одобрительные. Но ничто не могло утишить охватившей тоски Петра Ильича. До отъезда в Америку, назначенного на 6 апреля, оставалось двенадцать дней; и отчасти для того, чтобы урвать хоть несколько дней для сочинения балета и оперы, главным же образом, чтобы в одиночестве найти успокоение немолчной тоски, Петр Ильич решил на десять дней уединиться и местом для этого выбрал город Руан. Извещая об этом решении П. Юргенсона, он писал: «Положительно в последний раз в жизни я делаю эти штуки, т. е. странствую и торчу перед иностранными публиками. Трудно передать, как в глубине души я страдаю и как я глубоко несчастлив. Да и зачем все это!..»

Уезжая в Руан, Петр Ильич забыл неудачный опыт с Ганновером в 1889 году. Одиночество могло быть ему здорово, приятно и полезно только при известных условиях, и главное, когда впереди не было никакого трудного обязательства и он мог чувствовать себя свободным на неопределенное время в будущем. – Теперь же, при наличности болезненной тоски по России, от которой не могло его избавить даже общество таких близких людей, как я, Ментер, Сапельников, – трудно было предвидеть, чтобы он нашел успокоение в незнакомом городе и совершенно один, даже без близкого слуги. Тем не менее первые дни в Руане он был сравнительно спокоен, ежедневные его письма ко мне, правда, не были радостны, но и не выражали никакой исключительной тоски.

Было решено, что 4 апреля София Ментер, Сапельников и я приедем к нему в Руан, поедем вместе в Гавр и, пожив там вместе день, проводим его на пароход, отходивший 6 апреля поутру.

Плану этому не суждено было осуществиться. 29 марта утром я получил телеграмму с известием о кончине нашей сестры, Александры Ильинишны Давыдовой.

С середины восьмидесятых годов значение Александры Ильинишны в жизни брата Петра было невелико вследствие тяжелых и страшных недугов, мало-помалу отнимавших ее от окружающих. Занятая неустанной борьбой с болезнями, в конце концов, доконавшими ее, подавленная смертью двух старших дочерей, она не могла вносить в жизнь брата столько, как прежде, но все же, дорогая и бесконечно любимая, была нужна ему для счастья если не как утешение и прибежище от всех скорбей, как в былое время, то как самая священная реликвия его детства, юности, молодости и каменского периода жизни, когда, вместе с Н. Ф. фон Мекк, была главной поддержкой и отрадой, давая ему приют и полный любви уход и ласку.

Я знал, что известие о кончине ее произведет потрясающее впечатление на брата, и не счел возможным сообщить ему о ней иначе, как лично. В тот же день я был в Руане. – Петр Ильич встретил меня так радостно, как будто мы не видались долго перед тем. – Нетрудно было угадать в этом ту тоску, которую он испытывал в своем добровольном изгнании. Помимо того, что мне было больно расстраивать его радость, на меня сильнее прежнего напало раздумье – следует ли при данных обстоятельствах говорить о постигшем нас горе. Мне было известно, что отказаться от Америки уже нельзя. Билет до Нью-Йорка был взят. Большой задаток, выданный вперед, истрачен. – Тягостно было уже и руанское житье, впереди долгое путешествие по океану в полном одиночестве и без того пугало и расстраивало его. Что же это будет, думалось мне, с добавлением еще этой скорби? Мне казалось, в Америке, среди забот о концертах, ужас вести менее поразит его. Я помнил как в 1887 году дирижирование «Черевичками» смягчило ему горестные впечатления смерти племянницы, Татьяны Давыдовой. И вот на вопрос «зачем ты приехал?» я не сказал правды и объявил, что приехал проститься, потому что соскучился по России и на другой день уезжаю домой. Он отнесся к этой новости так, как будто вместе со мной уезжал и он, с большой радостью. Я отмечаю здесь этот психологический курьез как образчик необычайной сложности, прихотливости, извилистости отношений Петра Ильича к людям. Мне нечего здесь приводить доказательств, как я был близок ему, и, рассуждая прямолинейно, следовало ожидать огорчения при известии о моем скором отъезде, о том, что нам не придется провести дня в Гавре, или же предположить какие-нибудь поводы желать моего отсутствия. Таких поводов не было и не могло быть; и все же Петр Ильич, несомненно обрадованный моим неожиданным появлением, вместо того, чтобы пожалеть, что удовольствие свидания здесь, где ему так скучно, больше не повторится – не отпускать, просить остаться с ним, обрадовался моим словам. – Непонятная для других, для меня эта радость была понятна, недаром Петр Ильич говаривал, что «Модест слишком хорошо читает во мне!». Ему не нравилось в Париже, что мы разно чувствовали, что я нисколько не скорблю по родине и не обнаруживаю желания вернуться, и в течение всего нашего сожития там недовольство это чувствовалось в наших отношениях. Теперь же, узнав, что я добровольно сокращаю пребывание за границей, рвусь, как он, домой, он меня точно простил, и это придало нашему свиданию какую-то особенную задушевность, точно мы помирились после долгой ссоры. Но тем труднее было мне решиться сказать правду, и, трогательно, со слезами простившись, я уехал в Париж, не сказав ее. Парижские друзья были предупреждены, русских газет в Руане не было. Письма из России проходили через гостиницу Ришпанс, где я распорядился отправлять их прямо в Америку; к тому же, до отъезда туда оставалось несколько дней.

Совершенно уверенный, что печальная весть не может дойти до Петра Ильича ранее прибытия в Нью-Йорк, я уехал на другой день после поездки в Руан в Петербург.


К М. Чайковскому

3 апреля 1891 года.

Милый Модя, после твоего отъезда начались мои терзания и мучения и шли все крещендо, а вчера вечером я дошел до кризиса, кончившегося тем, что я написал И. А. Всеволожскому большое письмо. Теперь гора свалилась с плеч, и я выздоровел после трехдневного сумасшествия. Главная причина моего отчаяния была та, что я тщетно напрягал свои силы для работы. Ничего не выходило, кроме мерзости. Вместе с тем «Щелкунчик» и даже «Дочь короля Рене» обратились в какие-то ужасающие, лихорадочные кошмары, столь ненавистные, что, кажется, нет сил выразить. Меня терзало сознание просто невозможности хорошо исполнить взятый на себя труд. А перспектива постоянного напряжения на пути в Америку, и там, и по возвращении стала каким-то грозным призраком. Трудно передать, что я испытал, но не помню, чтобы я когда-нибудь был более несчастным. А как фон моих авторских мучений прибавь еще ту тоску по родине, которую я предвидел и без которой никогда не обхожусь теперь вне России. Наконец сегодня ночью я решил, что так продолжаться не может, и утром написал большое письмо к Ивану Александровичу Всеволожскому, в коем прошу его не сердиться на меня за то, что оперу и балет не могу представить раньше, как к сезону 1892–1893 года. Теперь гора свалилась с плеч. В самом деле, к чему я буду мучить себя и напрягать? и может ли выйти что-нибудь хорошее из такого напряжения? Вот уж я дошел до того, что даже «Дочь короля Рене» ненавижу. А ведь вся штука в том, что я должен ее любить. Ну, словом, я должен поехать в Америку, не имея непосильного труда, а то я просто с ума сойду. Я и теперь так разнервничался, что и Всеволожскому писал, и тебе пишу с лихорадочною, нервною дрожью. Нет, к черту напряжение, торопливость, нравственные пытки!! Я ведь чувствую, что из «Дочери короля Рене» я могу сделать шедевр, – но не при этих условиях. Цель моего письма, чтобы ты сходил к Всеволожскому и убедил его не сердиться на меня. Если он не поймет причин моей решимости (они ведь все думают, что мне стоит сесть и в пять минут я могу оперу написать), то объясни ему, что я в самом деле не в состоянии исполнить обещания, что я очень утомлен парижскими эмоциями, что мне предстоят такие же в Америке и т. д. Сегодня пойду в Париж, чтобы рассеяться. Про Руан ничего не скажу, ибо ничего не видал, кроме музея картин, очень мне понравившихся. Погода такая же пасмурная и холодная. В общем, Руан противен. Был в театре ненадолго (Мюзот). Ты, счастливый, теперь уже в России!!! О, какая гора у меня с плеч свалилась!


К М. Чайковскому

Париж. 5 апреля 1891 года.

Модя, вчера отправив к тебе и Всеволожскому письма, я поехал в Париж. По дороге я зашел в знакомый мне кабинет для чтения в Пассаже Оперы.

Там, взявши «Новое время», я из последней страницы узнал, что Саша скончалась. Выбежал оттуда, как ужаленный. Попал к Ментер и Васе уже гораздо позже. Великое счастье, что они были здесь! Я остался у них ночевать. Сегодня вечером уезжаю в Руан и Гавр. Сначала я думал, что мой долг бросить Америку и ехать в Петербург, но потом я сообразил, что это бесполезно, а между тем пришлось бы возвратить в Нью-Йорк 5000 фр., уже мной полученных вперед, лишиться остальных и билета. Нет, поеду в Америку. Я очень страдаю нравственно. Боюсь ужасно за Боба, хотя знаю по опыту, что в эти годы подобные горести переносятся сравнительно легко. Но мне особенно жаль Леву и Нату: эти два, должно быть, невыносимо страдают. Итак, я еду сегодня в Руан, завтра в Гавр, а в 5 ч. утра в субботу в море. Ради Бога, сейчас же подробности в Нью-Йорк! Больше, чем вчера и третьего дня, ощущаю невозможность полную воспроизвести музыкально Конфитюренберг[104].

XXVI

К М. Чайковскому

Пароход «La Bretagne», Атлантический океан.

9 апреля 1891 г.

Я буду писать дневник переезда и по прибытии в Нью-Йорк пошлю его к тебе, а ты сохрани, пожалуйста, ибо у меня есть намерение написать статью, материалом для которой и послужит этот дневник. Третьего дня я выехал из Парижа вечером. Меня провожали Вася, Ментер и Конюс. Ночевал в постылом Руане и утром уложился, а в 2 часа выехал в Гавр. С железной дороги я прямо отправился на пристань и занял свою каюту. Пароход оказался один из колоссальнейших и роскошнейших. Пообедал в городе, пошлялся и в 10 ч. вечера водворился в своей каюте. До сих пор мысль о поездке, волнение, сопряженное с переездом, предвкушение океана, – все это значительно рассеивало меня. Но, очутившись в своей каюте, я почувствовал себя так глубоко несчастным, как никогда. Главное, что я не получил ответа из Петербурга на мою телеграмму и не понимаю почему. Вероятно, обычное телеграфное недоразумение, – но ужасно тяжело было уехать, не имев весточки оттуда. Кату[105] вчера на пароходе не оказалось; я страстно желал, чтобы она была. Лег спать, утешая себя, что она приедет, как большинство пассажиров, с экстренным поездом прямо к часу отхода.

Сегодня, проснувшись поздно (в 8 часов), когда уже пароход был на полном ходу, я вышел из каюты с уверенностью, что найду ее в числе пассажиров… но, увы, ее нет! Долго надеялся я, что она, может быть, спит, что она появится позднее. Ах, как мне этого хотелось страстно!!! Нет, право, скажу, что никогда не чувствовал себя столь одиноким, жалким, несчастным. Мысль, что еще неделю плыть, что только в Нью-Йорке буду иметь какие-нибудь сведения, меня ужасает. Проклинаю эту поездку.

Пароход удивительно роскошен. Это настоящий плавающий дворец. Пассажиров не особенно много. В 1-м классе 80 человек. Порядок дня такой: в 7 часов дают чай или кофе и можно требовать себе в каюту. От 9 до 11 часов завтрак, т. е. каждый может, сев на свое место, потребовать сколько хочет кушаний, а их на карте штук 10. При этом едят свободно, т. е. когда кто хочет, лишь бы не раньше 9 и не позже 11. В 5 с половиной обед, очень обильный и вкусный. Я сижу за небольшим столом вместе с каким-то американским семейством. Очень неудобно и скучно.

В 5 часов случилась трагедия, произведшая на меня, как и на всех пассажиров, тяжелое впечатление. Я был внизу, как вдруг раздался свисток. Пароход остановился, и поднялась всеобщая суета. Тотчас же спустили шлюпку. Кинувшись наверх, узнал следующее: один молодой человек из второго класса вдруг, вынув бумажник и написав несколько строк, вскочил на борт и бросился в воду. Кинули пояс, шлюпка сейчас же пустилась на розыски, мы все в немом ужасе следили за ней. Но ничего не появилось на поверхности, и через полчаса мы поплыли дальше. В бумажнике оказалось 35 фр. и на листках записной книжки очень неразборчиво написано (я сам читал и первый разобрал начало, ибо записка немецкая, а пассажиры все французы или американцы): «Ich bin unschuldig, der Bursche weint…», а дальше каракули, которых никто не мог разобрать. Из разговоров публики я узнал, что молодой человек целый день обращал внимание своими странностями и что он сумасшедший.

После обеда я бродил по палубе, и жажда общения была так велика, что я пошел во второй класс и отыскал там коммивояжера, с которым ехал вчера из Руана и который был очень весел и разговорчив. Отыскал и поболтал с ним. Но от этого мне не легче. Погода великолепная. Море тихо, и пароход идет так покойно и ровно, что иногда забываешь, что находишься в воде, а не на суше. Сейчас видели маяк на западной конечности Англии. Это последняя земля до самого Нью-Йорка.

Будь другие условия поездки, не случись того, что случилось[106], и будь со мною кто-нибудь (хоть, например, Кату), – то можно было бы только наслаждаться этим путешествием… Самые невероятные и ужасные вещи мне представляются, и особенно я боюсь за Боба.


К М. Чайковскому

7 апреля 1891 г.

Утром началась боковая качка, постепенно увеличивавшаяся и теперь дошедшая до того, что по временам на меня находит невыразимый ужас. Весьма успокаивающим образом действует то, что почти все пассажиры уже много раз плавали и нисколько не боятся того, чего я боюсь, т. е. гибели, а некоторые, и то пока немногие, боятся морской болезни. Последняя мне не страшна нисколько, ибо я не чувствую никаких намеков на нее. Гарсоны, с которыми я говорю о качке, говорят, что это просто une mer un peu grosse; но что же будет une mer tres grosse?? Вид моря очень красив, и в те часы, когда я свободен от страха, я наслаждаюсь дивным зрелищем. Интересуют меня три чайки больших размеров (кажется, это альбатросы), которые упорно следят за нами, и мне говорят, что они будут лететь за нами до Ньюфаундленда. Но когда же они отдыхают и как проводят ночь? Я весь день читал, ибо кроме чтения ничего не могу выдумать. Сочинять противно. Тоска продолжает грызть меня. Мой приятель-коммивояжер, когда я попытался излить ему, что я чувствую, сказал: «eh bien, a votre age c’est assez naturel!», на что я очень обиделся. Впрочем, он премилый и превеселый малый, и я сегодня несколько раз болтал с ним и с его приятелями. Гарсон из курительной комнаты предложил мне участвовать в пари на цифру пройденных миль к 12 часам дня. Я дал потребованные 5 фр., а в 12 с половиной он мне принес 50 фр. Оказалось, что я выиграл, – как? я этого не понимаю. За обедом пришлось вести беседу с несимпатичной француженкой, сидящей против меня. Осталось плыть еще неделю. Уж я не буду лучше высказывать того, что чувствую. Знаю только, что это в последний раз… Нет, в мои годы нужно сидеть дома, поближе к своим. Мысль, что я так далеко от всех близких, просто убивает меня. Впрочем, слава богу, совершенно здоров.

Вчера весь вечер одна мисс пела итальянские романсы, и пела так нагло, так мерзко, что я удивлялся, как кто-нибудь ей дерзость не сказал.


К М. Чайковскому

8 апреля 1891 года.

Ночь провел очень хорошо. Когда все уже легли, я долго гулял в пальто (заменяющем халат) и туфлях на палубе. Ветер стихал, и, когда я спустился в каюту, было достаточно тихо. Сегодня погода солнечная, но с ветром, начавшимся с полудня и постепенно усиливающимся. Качка была уже не боковая, а продольная, но пароход до того громаден, что больных сравнительно немного. Страха я сегодня не испытывал, но зато по временам испытывал намеки на морскую болезнь. Дружба с коммивояжером и его приятелями становится все теснее. Они очень веселые, бойкие, и мне с ними как-то веселее, чем с чинными и важными пассажирами 1-го класса. Один из новых приятелей – сын какого-то арматора, занимающегося в Ньюфаундленде ловлей трески. Он на очень курьезном патуа рассказывал мне подробности о ловле трески. У них несколько парусных судов, уходящих (как описывает Пьер Лота) на многие месяцы ловить треску, и этот молодой человек (ему 18 лет) уже несколько раз совершал подобные путешествия и успел испытать очень много. Я ходил по их приглашению к ним во второй класс, куда они позвали бедного эмигранта, едущего в Америку со своей ученой обезьяной, которая представляла нам разные штуки. Состояние моей головы и сердца совершенно особенные: начинаю привыкать вовсе не думать ничего о всем, что меня терзает, т. е. о доме, о России, о близких. Заставляю себя думать только о пароходе, о том, как бы убить время чтением, прогулкой, разговором с французами, едой, – а главное, созерцанием моря, которое сегодня неописуемо прекрасно, ибо освещено солнцем. Заход был удивительный. Таким образом, я в себе не чувствую самого себя, а как бы кого-то другого, плывущего по океану и живущего интересами минуты. Смерть Саши и все, что сопряжено мучительного с помыслами о ней, является, как воспоминание из очень отдаленного прошедшего, которое я без особенного труда стараюсь отогнать и вновь думать об интересах минуты того «не я», который во мне едет в Америку. Пассажиры первого класса, с которыми я постоянно сталкиваюсь, малоинтересны.

Все это довольно банальные американцы, очень франтоватые, но нимало не симпатичные. Интереснее других спутников-одноклассников канадский епископ со своим секретарем. Он ездил за благословением папы. Вчера утром он служил в особой каюте глухую обедню, на которую я случайно попал. Качка в ту минуту, как пишу, увеличивается; но я теперь понимаю, что в океане без качки быть не может, и привыкаю к ней. Иду спать.


К М. Чайковскому

9 апреля 1891 года.

Ночью качало так сильно, что я проснулся и на меня напал страх, биение сердца, почти лихорадка. Но добрая рюмка коньяка скоро подняла и подействовала успокаивающим образом. Я надел пальто и вышел на палубу. Ночь чудная, лунная. Увидевши, как все идет обычным порядком, я понял, что тревожиться нечего. Если бы была опасность, конечно, команда суетилась бы. Зрелище океана, если не бушующего, то все-таки тревожного, ночью, при полной луне – неописанно красиво. Засим я отлично заснул. С утра волнение стало уменьшаться и мало-помалу перешло в тихую зыбь. Мы вошли в Гольфстрим: это чувствуется по тому, что стало вдруг тепло, как летом. Вся пароходная публика веселилась. Нужно сказать, что с нами едет несколько сот эмигрантов, по большей части из Эльзаса. Как только погода хорошая, они устраивают бал, и смотреть на их танцы под звуки гармоники очень весело. Эмигранты вовсе не имеют печального вида. Едет с ними 6 кокоток, законтрактованных одним господином, специально этим занимающимся и сопровождающим их. Одна из них очень недурна, и мои приятели из второго класса все по очереди пользуются ее прелестями. Вид они имеют жалкий, ощипанный и голодный. Главный из моих приятелей, коммивояжер, удачно ухаживает за пассажиркой из второго класса. Когда они удаляются в его каюту, приятели его берут на себя попечение о ее сынишке и нянчатся с ним. Сейчас я был приглашен этой веселой ватагой к ним во второй класс, и коммивояжер потешал меня и всю остальную публику пением гривуазных куплетов, а также карикатурным изображением французских судебных порядков; все это проделал он с таким неподдельным комизмом, что я от всей души смеялся. Несимпатичная дама, соседка по столу за обедом, с которой поневоле приходится теперь разговаривать, оказалась женой артиста из бостонского оркестра. Вследствие того разговор сегодня был музыкальный. Она рассказывала интересные музыканту вещи про бостонские концерты и про тамошнюю музыкальную жизнь.

Сегодня мы встретили несколько парусных судов, одного громадного кита, испускавшего громадный фонтан, и кашалота. Но я пропустил и того, и другого.


К М. Чайковскому

10 апреля 1891 года.

Я воображал, что я неуязвим в отношении морской болезни. Оказывается – уязвим. Ночью погода постепенно ухудшалась; когда я встал в 7 часов, она была настолько скверна и море настолько бурно, что я наслаждался, невзирая на огромные океанские волны. Но потом стало все хуже и хуже, а в два часа дня было до того ужасно, что я каждую минуту ожидал погибели. Разумеется, о погибели и речи нет: это самая обыкновенная скверная атлантическая погода: не только капитан и все его служащие, но все гарсоны относятся к ней, как к чему-то совсем обыкновенному и самому простому. Но мне, судившему об океане по Средиземному морю, представляется адом. Все трещит; мы то проваливаемся в бездну, то вздымаемся до облаков, на палубу выйти даже и подумать нельзя, ибо ветер немедленно свалит, – одним словом, скверно и страшно с непривычки. Масса пассажиров, больны, но есть и такие, что и в ус не дуют и даже играют на фортепиано и в карты и т. п. За завтраком у меня не было аппетита; после завтрака меня мутило, а за обедом я не мог без отвращения взирать на еду. После супа ушел… Уверяли, что к вечеру станет лучше, но стало хуже… Случилась большая неприятность. У меня из ящика над постелью украли кошелек с 460 фр. зол. Подозреваю прислуживающего гарсона. Объявил Monsieur Commissaire’y. Вывешено объявление. Но для меня кража очевидна. Хорошо, что кроме того у меня есть деньги. Тошнит – не тошнит, а скверно. Качка все усиливается. Спать не придется. Коньяк и кофе, – мое единственное питание сегодня.


К М. Чайковскому

11 апреля 1891 года.

Ночь прошла отвратительно. Так кидало со стороны в сторону, что спать было почти невозможно. Я засыпал множество раз и при первом толчке просыпался. Утром стало лучше и в течение дня до 4 часов было совсем сносно. Однако я за завтраком ни куска не мог проглотить. Потом началось новое бедствие. Приблизившись к bances de sable около Ньюфаундленда, мы, как это всегда, по-видимому, бывает в этом месте, вошли в полосу густого тумана. Это то, чего больше всего боятся в море, ибо столкновение, хотя бы с маленьким парусным судном – гибель.

Ход уменьшили, и через каждые полминуты действует сирена – аппарат, испускающий ужасный рев, вроде рыкания колоссального тигра. Это страшно действует на нервы. Впрочем, в ту минуту, как пишу, туман начинает редеть, и рев сирены реже. На пароходе узнали, кто я, и теперь беспрерывно подходят разные господа и спрашивают – я ли такой-то. Засим начинаются любезности, комплименты, беседы. Знакомых набралось масса, и теперь я уже не могу никак найти место, где бы походить одному. Куда не пойду – знакомый, тотчас же начинающий ходить рядом и разговаривать. Кроме того, пристают, чтобы я сыграл. Я отказываюсь, но, кажется, придется что-нибудь сыграть на скверном пианино, чтобы отделаться. Все помыслы мои: когда, наконец, это все кончится и когда я дома буду? Других мыслей сегодня не было. Считаю, соображаю и мечтаю о блаженстве возвращения. Туман проходит, но зато опять начинается качка… О пропавшем кошелке ни слуху, ни духу.


К М. Чайковскому

12 апреля 1891 года.

Решительно не в состоянии писать. Со вчерашнего вечера я страдалец. Дует жесточайший ураган. Говорят, он был предсказан метеорологической обсерваторией. Это что-то ужасное!!!! Впрочем, ужасно более для меня – новичка. Многие из пассажиров и в ус не дуют. Говорят, что это будет продолжаться до Нью-Йорка. Страдаю я больше нравственно, чем физически: попросту, – трушу и ужасаюсь.


К М. Чайковскому

13 апреля 1891 года.

После того, как написал предыдущие строчки, я поднялся в фюмуар, где обыкновенно по вечерам бывает много пассажиров курящих, пьющих, играющих в карты, в домино и т. д. Их было мало, и все сидели мрачные и озабоченные. Я выпил пунш и сошел к себе. Буря все увеличивалась. Лечь и думать нечего. Я сел в углу диванчика и старался не думать о происходящем, – но невозможно не думать, когда шум, треск, судорожные подскакивания всего парохода; отчаянный вой ветра не заглушишь ничем. Таким образом просидел я очень долго, и что происходило в моей душе – передать трудно. Скверная штука. Засим я стал замечать, что как будто буря понемногу затихает; что эти ужасные толчки, когда винт выходит из воды и при этом происходит необыкновенно страшное сотрясение, происходят реже, что вой и свист ветра менее ужасен… Затем я заснул все в той же позе между сундуком и стеной каюты. Проснулся часов в 5 утра, когда буря уже стихла. Тут снова я сладко уснул. Утром узнал, что мы попали в центр необыкновенно сильного урагана, такого, какой редко бывает; особенно силен он был в 10 ч. вечера. Сегодня погода все улучшалась, начиная с утра, а часам к 12 сделалась совсем хорошей. В 2 часа мы встретили уже давно ожидаемого le pilot. Вся публика высыпала посмотреть, как он на своем крошечном судне стоял в ожидании нас. Пароход остановился, и его приняли на борт. Остается еще около суток.

Мы опоздаем на несколько часов вследствие бури. Я очень рад, что, наконец, кончается переезд; дальнейшее пребывание на пароходе было бы для меня невыносимо. Главное, что теперь все меня знают, все заводят разговоры, и я нигде не могу укрыться, кроме своей каюты. Кроме того, пристают, чтобы я что-нибудь сыграл, и разговаривают о музыке. Господи, когда все это кончится?? Я решил 30-го апреля выехать из Нью-Йорка на немецком пароходе. Бог даст, около 10 мая или немногим позднее буду уже в Петербурге!

XXVII

К М. Чайковскому

Нью-Йорк. 15 апреля 1891 г.

Остальное путешествие совершилось совершенно благополучно. Чем ближе я подъезжал к Нью-Йорку, тем более волновался, тосковал, страшился, а главное раскаивался в этой безумной поездке. Может быть, когда все благополучно кончится, я буду с удовольствием вспоминать о ней, но теперь, кроме страдания – ничего. Перед Нью-Йорком – бесконечные формальности с пропуском и с таможней. Происходит целый день допрос. Наконец в 5 часов дня мы пристали. Меня встретили четыре очень любезные господина и одна дама, сейчас же отвезли в hotel Nor-mandie. Здесь я сообщил г. Морису Рено[107], что хочу ехать 12-го. Он сказал мне, что это невозможно, ибо на 18 мая назначен экстраординарный концерт, про который Вольф мне ничего не говорил. Когда все эти господа ушли, я начал ходить по комнатам (их у меня две) и проливать слезы. Я просил на весь вечер дать мне свободу, отделавшись от приглашений на обед и вечер.

Взяв ванну (ванна, ватерклозет, умывальник с проведенной теплой и холодной водой находятся в каждом номере гостиницы) и переодевшись, я пообедал с отвращением и пошел гулять по Бродвею. Странная улица! Одноэтажные и двухэтажные домишки чередуются с девятиэтажными. Очень оригинально. Меня поразило обилие негритянских физиономий. Возвратившись домой, опять плакал. Как это всегда бывает после слезливых припадков, старый плакса спал, как убитый, и проснулся освеженный и с новым запасом слез, которые беспрестанно лезут из глаз.


Дневник

15 апреля. Понедельник.

Пил чай внизу. Написал два письма у себя наверху и стал ожидать гостей. Первый пришел Майер[108]. Искреннее дружелюбие этого милого немца удивляет и трогает меня. Будучи представителем фортепианной фабрики, он не имеет ни малейшего интереса ухаживать за музыкантом-непианистом. Вслед за тем пришел репортер, с которым я мог беседовать только потому, что тут был Майер. Некоторые из его вопросов были очень курьезны. Тут явились Рено и другой очень милый и любезный господин. Рено сообщил, что меня ждут на репетицию. Спровадивши репортера, мы пошли пешком в Musik-Hall[109]. Здание великолепное. На репетиции кончали финал 5-й симфонии Бетховена. Дамрош[110] (дирижировавший без сюртука) показался мне очень симпатичным. По окончании симфонии я направился к Дамрошу, но тотчас же должен был остановиться, чтобы ответить на громкое приветствие оркестра. Дамрош произнес маленький спич, снова овации. Я успел прорепетировать только 1-ую и 3-ю части первой сюиты. Оркестр превосходный. После репетиции мы пошли с Майером завтракать, а после завтрака он водил меня по Бродвею, помог купить шляпу, подарил сотню папирос, показал весьма интересный бар Гофмана, украшенный превосходными картинами, статуями и гобеленами, и, наконец, отвел меня домой. Невероятно утомленный, я лег спать. Проснувшись, стал одеваться в ожидании Рено, который сейчас же явился. Пытался уговорить его избавить меня от Филадельфии и Балтиморы. Он, кажется, не прочь исполнить мою просьбу. С ним отправился к нему. Жена его и дочери очень милы и любезны. Он же отвел меня к Дамрошу. Дамрош год тому назад женился на дочери очень богатого и важного человека. Обедали втроем; оба хозяина очень симпатичны. С Дамрошем отправились к Карнеги[111], богачу, обладающему 30 миллионами долларов, похожему на Островского старику; он очень понравился мне, главное тем, что обожает Москву, которую посетил два года тому назад. Не менее Москвы он любит шотландские песни, которые Дамрош на превосходном Штейнве и сыграл ему в значительном количестве. Жена его молодая и весьма милая. После этих двух посещений я был еще вместе с г. Гайд[112] и с Дамрошем в Атлетическом клубе и в другом, серьезном, похожем на наш Английский. Атлетический поразил меня, особенно бассейн, где купались члены, и верхняя галерея, где зимой на коньках катаются. В серьезном клубе мы пили прохладительные напитки. Наконец в 11 часов меня отвезли домой. Нужно ли говорить, что я был утомлен до полного изнеможения?


16 апреля.

Спал очень хорошо. Меня навестил посланный от Майера-Кнабе единственно для того, чтобы узнать, не нужно ли мне чего-нибудь. Удивительные люди эти американцы! Под впечатлением Парижа, где во всяком авансе, во всякой любезности чужого человека чувствуется попытка эксплуатации, здешняя прямота, искренность, щедрость, радушие без задней мысли, готовность услужить и приласкать – просто поразительны и вместе трогательны. Это да и вообще американские порядки, американские нравы и обычаи очень мне симпатичны, – но всем этим я наслаждаюсь подобно человеку, сидящему за столом, установленным чудесами гастрономии, но лишенному аппетита. Аппетит во мне может возбудить только перспектива возвращения в Россию.

В 11 часов отправился фланировать. Завтракал в каком-то ресторане, довольно изящном. Дома был в час дня и дремал. Рейнгард[113], очень симпатичный молодой человек, пришел за мной, идти вместе к Майеру. Зашли в великолепный Гофманский бар. Магазин Кнабе. Майер повел меня в фотографию. Поднявшись в какой-то 9-й или 10-й этаж, мы были приняты маленьким стариком в красном колпаке, оказавшимся хозяином фотографии. Оригинальнее чудака я, кажется, никогда не видал. Эта пародия на Наполеона III (очень схожая с оригиналом, но в смысле карикатуры) сначала вертел меня, отыскивая хорошую сторону лица. Затем он долго развивал теорию хорошей стороны и проделал опыты этого искусства также с Майером. Засим меня снимали в разных позах: в антрактах между позированиями старичок потешал меня какими-то почти клоунскими штучками. При всех этих странностях, – он необыкновенно симпатичен и опять-таки радушен на американский лад. Оттуда в коляске отправились с Майером в парк. Парк молод, но великолепен. Масса изящных экипажей и дам. Заехали за женой и дочерью Майера и продолжали прогулку по высокому берегу Гудзона. Становилось холодно; беседа с добрыми американскими немками утомляла меня. Наконец мы подъехали к знаменитому ресторану Делмонико. Здесь Майер угостил меня роскошным обедом. Он и его дамы проводили меня в гостиницу. Переодевшись во фрак, я ожидал мистера Гайд. С ним, его женой, Дамрошем, супругами Рено мы просидели в большом оперном театре на необычайно скучном концерте. Исполнялась оркестром и хором из 500 человек оратория американского композитора, Макса Вагриха, «Captivity». Скука была страшная. Хотелось домой, но добрейшие супруги Гайд затащили меня ужинать к Делмонико. Ели устрицы, соус из маленьких черепах (!!!) и сыр. Шампанское и какая-то мятная жидкость со льдом поддерживали мой падавший дух. Домой они завезли меня в 12 часов. Телеграмма от Боткина, зовущая в Вашингтон.


17 апреля.

Спал тревожно. После чая писал письма. Прошелся по 5-му проспекту. Какие дворцы на нем! Завтракал дома, один. У Майера. Доброта и внимательность этого милого человека просто поражает меня, и я, по парижской привычке, все стараюсь постигнуть: чего ему от меня надобно? Но нет, ничего. Он присылал Рейнгардта узнать утром, не надо ли чего-нибудь, и пришлось обратиться к его помощи, ибо без него я не знал бы, как поступить с телеграммой в Вашингтон. Дома был в три часа в ожидании г. Вильяма де Сакса, очень любезного, изящного джентльмена, любителя музыки и писателя о ней[114]. При нем же явились пароходные приятели-французы. Я очень им обрадовался и ходил с ними пить абсент. Вернувшись, спал. В 7 часов за мной заехали Гайд с женой. Как жаль, что у меня нет слов и красок, чтобы описать этих двух оригиналов, столь ко мне ласковых и добрых! Особенно интересен язык, на котором мы беседуем: он состоит из курьезнейшего смешения слов английских, французских и немецких. Каждое слово, которое Гайд произносит, говоря со мной, есть результат громадного умственного напряжения, причем иногда проходит буквально целая минута, пока из неопределенного мычанья, наконец, испускается какое-нибудь невероятное слово, неизвестно какого из трех языков. При этом у Гайд и у его жены такой серьезный и вместе такой добрый вид! Они довезли меня до Рено, дававших ради меня большой обед. Дамы были разряжены в бальные платья. Стол был весь уложен цветами. Около прибора каждой дамы лежал букет, а для мужчин были приготовлены букеты из ландышей, которые, когда мы сели, каждый вдел в бутоньерку фрака. Около каждого дамского прибора стоял мой портретик в изящной рамке. Обед начался в 7 с половиной часов и кончился ровно в 11. Я пишу это без малейшего преувеличения; таков здешний обычай. Перечислить все кушанья невозможно. В середине обеда было подано в каких-то коробочках мороженое, а при них аспидные дощечки с грифельным карандашом и губкой, на коих были изящно написаны грифелем отрывки из моих сочинений. Тут же я должен был на этих дощечках написать свой автограф. Беседа была очень оживленная. Я сидел между М-me Рено и М-me Дамрош, очень симпатичной и грациозной женщиной. Против меня восседал маленький старичок, Карнеги, обожатель Москвы и обладатель 40 миллионов долларов. Удивительно его сходство с Островским! Он все время толковал о том, что нужно привезти в Нью-Йорк хор наших певчих. В 11 часов, терзаемый потребностью покурить и доведенный до тошноты бесконечной едой, я решился попросить М-me Рено встать. Через полчаса после того все разошлись.


К В. Давыдову

Нью-Йорк. 18 апреля 1891 года.

<…> Сейчас получил письма. Невозможно рассказать, до чего письма драгоценны в моем положении. Я был бесконечно рад. Я веду подробный дневник за день и, приехавши, дам его всем вам прочитать, а потому ни в какие подробности входить не буду. В общем, Нью-Йорк, американские нравы, американское гостеприимство, самый вид города, необыкновенная комфортабельность обстановки – все это мне очень по сердцу, и, будь я моложе, я бы, вероятно, испытал большое удовольствие от пребывания в интересной новой стране. Но я все это сношу как бы легкое, смягченное разными благоприятными обстоятельствами наказание. Мысли и стремление одно: домой, домой!!! Есть надежда, что 12-го я уеду. Меня здесь всячески ласкают, честят, угощают. Оказывается, что я в Америке вдесятеро известнее, чем в Европе. Сначала, когда мне это говорили, я думал, что это преувеличенная любезность. Теперь я вижу, что это правда. Есть мои вещи, которых в Москве еще не знают, а здесь их по нескольку раз в сезон исполняют и пишут целые статьи и комментарии к ним (напр., «Гамлет»). Я здесь персона гораздо более, чем в России. Не правда ли, как это курьезно? Музыканты на репетиции (до сих пор была только одна) приняли меня с восторгом. Но подробности фактические ты узнаешь из дневника. Теперь скажу несколько слов о самом Нью-Йорке. Это громадный город, скорее странный, чем красивый. Есть длинные дома в один этаж и есть дома в 11 этажей, а один дом (новая, только что отстроенная гостиница) в 17 этажей. Но в Чикаго пошли далее: там есть дома в 24 этажа! Что касается Нью-Йорка, то это явление объясняется просто. Город расположен на узком полуострове, с трех сторон окружен водой, и расти в ширину он не может, поэтому он растет вверх. Говорят, что лет через 10 все дома будут не меньше как в 10 этажей. Но что для тебя всего интереснее из нью-йоркских порядков, это что при каждой квартире, при каждом номере гостиницы имеется уборная, в которой, кроме ватерклозета, умывальник и ванна с проведенной горячей и холодной водой. Полоскаясь утром в ванне, я всегда думаю о тебе. Освещение электрическое и газовое. Свечей вовсе не употребляется. Если что нужно, то поступают не так, как в Европе, а именно: нужно позвонить и вслед за тем через трубу, устье которой у звонка, сказать, что требуется. Наоборот, если внизу спрашивают меня, то звонят и потом в трубу докладывают, кто пришел или чего спрашивают. Для меня это неудобно ввиду незнания английского языка. По лестницам никто никогда не ходит. Лифт действует постоянно, с невероятной быстротой поднимаясь, опускаясь, выпуская и впуская обитателей гостиницы и гостей. Что касается улиц, то кроме той оригинальности, что на главной улице домишки чередуются с домищами, замечается та особенность, что улица сама по себе не особенно шумна и не особенно многолюдна. Это объясняется тем, что извозчиков-фиакров нет или почти нет. Движение происходит или по конке, или по настоящей жел. дороге, идущей с разветвлениями через весь громадный город. При этом утром все население стремится к востоку, где находится Даун-таун, т. е. часть города с купеческими конторами. А к вечеру все это возвращается по домам. Живут, как в Лондоне. Каждая квартира есть отдельный дом в несколько этажей, словом, в вышину. Скоро ли? Скоро ли?..


Дневник

18 апреля.

Становится очень трудно писать – не нахожу времени. Завтракал я с моими французскими друзьями. Свидание с фон Сакс. Ходили по Бруклинскому мосту. Оттуда отправились к Ширмеру, владетелю обширнейшего музыкального магазина в Америке; однако магазин, и особенно металлография, в ином уступают Юргенсону. Ширмер просил сочинений для издания. Дома принимал у себя журналистку Айви-Росс, приходившую просить написать для ее газеты какой-нибудь отрывок. После ухода ее я сидел на диване, как истукан, часа полтора, предаваясь наслаждению покоя и одиночества. Не обедал. В 8 с половиной часов был уже в Music-Hall для первой репетиции. Хор встретил меня овацией. Пели очень хорошо. Уходя оттуда, я встретил около выхода любезного архитектора, строившего зал; он представил мне симпатичного, довольно толстого человека, своего главного помощника, талантом и деловитостью коего он не мог достаточно нахвалиться. Человек этот оказался чистокровным русаком, обратившимся в американского гражданина. Архитектор объяснил мне, что он анархист и социалист. Мы побеседовали с этим соотечественником по-русски, и я обещал побывать у него. Остальной вечер посвятил легкому ужину и прогулке. Читал и перечитывал полученные письма. Как водится, плакал.


19 апреля.

Встал поздно. Сел сочинять статейку для мисс Росс. Явился Рено с известием, что он устроил мне каюту на «Князе Бисмарке», отходящем 2 мая. Боже, как еще далеко! Зашел за добрейшим Майером, с коим завтракал в превосходном итальянском ресторане. Отправились в Даун-таун. Только тут я увидел, до чего доходит оживление Бродвея в известные часы. До сих пор я судил об этой улице по ближайшим к отелю частям ее, мало оживленным. Но ведь это ничтожная часть улицы в 7 верст длины. Дома в Даун-тауне колоссальны до бессмыслицы, по крайней мере, я отказываюсь понять, как можно жить в 13-м этаже. Мы взобрались с Майером на крышу одного из таких домов; вид оттуда великолепный, – но у меня голова кружилась при взгляде на мостовую Бродвея. Потом Майер выхлопотал мне позволение посмотреть на государственное казначейство с его подвалами, в коих хранятся сотни миллионов золота, серебра и новых банковых и кредитных бумаг. Необыкновенно любезные, хотя и важные чиновники водили нас по этим подвалам, отворяя монументальные двери таинственными замками и столь же таинственным верченьем каких-то металлических шишечек. Мешки золота, похожие на мешки с мукой в амбарах, покоятся в хорошеньких, чистеньких, освещенных электричеством чуланчиках. Мне дали подержать пачку новых билетов ценностью в 10 000 000 долларов. Наконец я понял, почему золота и серебра нет в обращении. Оказывается, что американец предпочитает грязные, отвратительные бумажонки металлу, находя их удобнее и практичнее. Зато бумажки эти не так, как у нас, благодаря огромному количеству хранимого в казначействе благородного металла ценятся больше золота и серебра.

Из казначейства мы отправились в место служения добрейшего мистера Гайда. Он директор какого-то тоже банкового учреждения и тоже водил меня по подвалам, показывая горы хранимых в них ценных бумаг. Были на Бирже, которая показалась мне несколько тише парижской. Гайд угощал нас лимонадом в местном кафе. Во все время этой интересной прогулки я чувствовал какую-то особенную, должно быть старческую, отвратительную усталость. Попавши домой, я должен был дописывать статейку (о Вагнере) для мисс Росс, а в 5 часов я уже стремился к г. Вильяму фон Сакс. Он живет в огромном доме, в коем могут нанимать номера лишь холостые мужчины. Женщин в этот странный американский монастырь допускают лишь в качестве гостей. И самый дом, и квартира Сакса очень элегантны и изящны. У него я застал маленькое общество, которое постепенно увеличивалось, и нас набралось порядочно. Это был five o’clock tea. Играла пианистка Вильсон (вчера бывшая у меня), большая поклонница русской музыки, исполнявшая, между прочим, прелестную серенаду Бородина. Отделавшись от приглашений, я провел вечер один, и, Боже, как это было приятно! Обедал в ресторане Гофмана, по обыкновению без всякого удовольствия. Прогуливаясь по дальнему Бродвею, наткнулся на митинг социалистов в красных шапках. Тут было, как я узнал на другой день из газет, 5000 человек со знаменами, громадными фонарями и на них надписями вроде следующей: «Братья! Мы рабы в свободной Америке. Не хотим работать больше 8 часов!» Однако вся эта демонстрация показалась мне каким-то шутовством; да, кажется, так и смотрят на нее туземцы, судя по тому, что любопытных было мало и публика циркулировала совершенно по-будничному. Лег спать усталый телом, но несколько отдохнувший душой.


20 апреля.

В 10 с половиной часов был уже в Music-Hall на репетиции. Она происходила уже в большом зале, при шуме рабочих, стуке молотка, суете распорядителей. Расположен оркестр в ширину всей громадной эстрады, вследствие чего звучность скверная, неровная. Эти причины скверно действовали на мои нервы, и несколько раз я чувствовал приступы бешенства и желание со скандалом бросить все и убежать. Кое-как проиграл сюиту, кое-как марш, а фортепианный концерт, вследствие беспорядка в нотах и усталости музыкантов, бросил в середине первой части. Страшно усталый вернулся домой, взял ванну, переоделся и отправился к Майеру. С ним опять завтракал в итальянском ресторане. Дома спал. Пианистка Аус-дер-Оге пришла в 5 часов и сыграла мне концерт, столь неудачно репетированный утром. Писал к Направнику (ответ на милейшее его письмо). Обедал внизу с отвращением. Гулял по Бродвею. Рано лег спать. Слава Богу, сон не покидает меня.


21 апреля.

Депеша от Юргенсона: «Христос Воскресе». На дворе дождь. Письма от Моди и Юргенсона. «Нет, только тот, кто знал», что значит быть далеко от своих, знает цену письмам. Никогда я еще не испытывал ничего подобного. Меня посетил г. Н. с женой. Он высокий бородатый, полуседой человек, очень изящно одетый, жалующийся на болезнь спинного хребта, говорящий по-русски без акцента, но хорошо, ругающий жидов (хотя сам он смахивает на еврея), она – некрасивая англичанка (не американка), ни слова не говорящая иначе, как по-английски. Она принесла ворох газет, указывая в них на статьи свои. Зачем эти люди приходили ко мне – я не знаю. Он спрашивал, сочинил ли я фантазию на «Красный сарафан». На отрицательный ответ он заявил удивление и прибавил: «Я вам пришлю фантазию Тальберга, и вы, пожалуйста, сделайте вроде его». Насилу я спровадил этих странных гостей. В 12 часов за мной зашел фон Сакс. Этот изящный, маленький человечек, превосходно говорящий по-французски, отлично знающий музыку и очень ко мне ласковый, – едва ли не единственный человек в Нью-Йорке, общество которого мне не отяготительно и даже приятно. Мы пошли пешком через парк. Этот парк, на месте которого еще нестарый Майер помнит, как паслись коровы, теперь один из лучших парков в мире, хотя деревья сравнительно еще нестары. В это время года, с деревьями, покрытыми свежею зеленью, с газоном, отлично выхоленным, – он имеет особенную прелесть. В 12 с половиной мы по лифту взобрались на четвертый этаж колоссального дома, в квартиру г. Ширмера. Ширмер – здешний Юргенсон, т. е. обладатель лучшего магазина и первоклассный издатель. Ему 63 года, но на вид не более 50. Он в Америке с 12-летнего возраста, и хотя очень обамериканился, но сохранил много немецких привычек и вообще остался в душе немцем. Он очень богат и живет не без роскоши. При нем живут симпатичная дочь его, г-жа Уайт, с детьми и сын с женой. Жена с двумя младшими дочерьми живет уже второй год в Веймаре, куда он и старших детей посылал учиться, боясь, дабы они не перестали быть немцами. За обедом, кроме меня и Сакса, были здешняя знаменитость, капельмейстер Зейдль (вагнерьянец) с женой, пианистка Адель Аус-дер-Оге, которая будет на фестивале играть мой концерт, с сестрой и семья Ширмера. Обеду предшествовало угощение какой-то смесью из виски, биттера и лимона – необычайно вкусное. Обед был обильный и очень вкусный. Ширмер по воскресеньям всегда обедает в час дня и любит при этом пропустить лишнюю рюмочку. Разговор сначала тяготил меня, но все члены семейства Ширмера, и особенно г-жа Уайт, так милы, просты и радушны, что к концу обеда мне стало легче. Капельмейстер Зейдль[115] объявил мне, что в будущем сезоне они дают мою «Орлеанскую деву». В 4 часа мне нужно было быть на репетиции. Меня проводили до Musik-Hall в карете Ширмера в сопровождении фон Сакса. Musik-Hall был сегодня впервые освещен и прибран. Пока шла оратория Дамроша-отца, «Суламит», я сидел в ложе Карнеги. Потом спели скучную кантату Шютца «Семь слов». Настала моя очередь. Мои хорики[116] прошли очень хорошо. Довольно неохотно поехал я с фон Саксом опять к Ширмеру, взявшему с меня обещание вернуться. Здесь я застал большое общество, приглашенное для того, чтобы видеть меня. Ширмер повел нас на крышу дома, в коем он живет. Огромный 9-этажный дом имеет крышу, устроенную так, что она представляет очаровательную и обширную прогулку с видами, открывающимися на все четыре стороны. Солнце в это время заходило, и нельзя описать всей роскоши величественного зрелища. Спустившись вниз, мы уже застали только интимный кружок, среди которого я совершенно неожиданно почувствовал себя очень приятно. Аус-дер-Оге сыграла весьма хорошо несколько пьес, а со мной – концерт мой. В 9-м часу мы сели ужинать. В 10 с половиной нас, т. е. меня, Сакса, Аус-дер-Оге с сеcтрой, снабдили великолепными розами, спустили по лифту, посадили опять в карету Ширмера и развезли по домам. Надо отдать справедливость американскому гостеприимству, только у нас можно встретить нечто подобное.


22 апреля.

Получил письма. Визит г. Ромейко, обладателя конторы вырезок из газет. Вероятно, он тоже из наших анархистов, подобно вчерашним двум таинственным русским, разговаривавшим со мной на репетиции. Писал письма и дневник. Зашедши за Майером, поехал с ним к мистеру Гайд, который повел нас завтракать в Даун-таун-клуб. Сначала он поднял нас по лифту невероятно высоко, показал помещение 5 адвокатов и библиотеки законов для служащих при их Trust-Company. Этот клуб есть не что иное, как превосходнейший ресторан, в который, однако, не пускают никого, кроме членов клуба. Все это коммерческие люди, которым далеко до дома, и поэтому они там кушают свой «ленч». После превосходного завтрака я пошел по Бродвею пешком, увы, с Майером. Этот добрейший немец никак не может понять, что его жертвы ради меня излишни и даже тяжелы для меня. Что за удовольствие было бы одному пройтись! Но Майер готов пренебречь своими сложными занятиями, лишь бы только не оставлять меня одного. Итак, несмотря на мои уговаривания поехать домой и заниматься делом, он тащился со мной полтора часа пешком. Вот прогулка, которая может дать понятие о длине Бродвея. Мы шли полтора часа, а прошли едва только треть этой улицы… Потом отправились на концерт знаменитого английского певца Сантлея. Знаменитый певец оказался старичком, очень в такт, очень беззвучно исполнявшим арии и романсы по-английски, с английским произношением и английской прямолинейностью и аршинностью. Был приветствован разными критиками, в том числе тем Финком[117], который зимой писал мне восторженно о «Гамлете». Не дождавшись конца концерта, отправился домой, где мне предстояло заняться с Аус-дер-Оге моим фортепианным концертом. Она явилась с сестрой, и я показал ей разные нюансы, подробности и тонкости, в коих ее сильная, чистая и блестящая игра нуждалась, судя по вчерашнему, несколько топорному исполнению. Интересные подробности сообщил мне Рено про американскую карьеру Аус-дер-Оге. Она приехала сюда 4 года тому назад без гроша денег, но заручившись приглашением сыграть концерт Листа (коего она ученица) в симфоническом обществе. Игра ее понравилась; посыпались отовсюду приглашения, везде ее сопровождал огромный успех; в течение 4-х лет она слонялась из города в город по всей Америке, и теперь у нее капитал в полмиллиона марок!!! Вот какова Америка! Едва успел по уходе ее переодеться во фрак и отправиться на обед к Рено. Я шел пешком и нашел без затруднения. На этот раз мы обедали в семейном кружке. Только после обеда приходил Дамрош. Я играл с милой Алисой Рено в 4 руки. Вечер прошел довольно приятно. Рено проводил меня до трамвая. Стало вдруг очень холодно.


23 апреля.

Слуга Макс, подающий мне по утрам чай, провел все свое детство в Нижнем Новгороде и учился в тамошней школе. С 14-летнего возраста он жил то в Германии, то в Нью-Йорке. Теперь ему 32 года, и русский язык он забыл настолько, что выражается с большим трудом, – но большинство обыденных слов знает. Мне очень приятно бывает говорить с ними немножко по-русски. В 11 часов явился пианист Руммель (старый берлинский знакомый) все с тем же приставанием дирижировать в его концерте 17 числа, по поводу чего однажды он уже был у меня. Приходил журналист, очень любезный и ласковый. Он спрашивал, нравится ли моей супруге пребывание в Нью-Йорке? Этот вопрос мне уже нередко предлагали. Оказывается, что на другой день после моего приезда в некоторых газетах было сказано, что я приехал с молоденькой и хорошенькой женой. Произошло это оттого, что два репортера видели, как я садился в карету с Алисой Рено у пароходной пристани. Завтракал внизу в отеле. Гулял по Бродвею. Зашел в рекомендованное мне венское кафе, но имел несчастье натолкнуться на капельмейстера Зейдля, и пришлось беседовать с ним, – а мне было не до беседы. Я волновался по поводу предстоявшего первого появления на вечернем концерте перед 5-тысячной публикой. Возвратившись домой, имел крайнее неудовольствие принять ворвавшегося ко мне одного из французских пароходных приятелей. Он сидел бесконечно долго, имея напускной, грустный вид и как бы ожидая, что я спрошу, почему он расстроен. Когда я, наконец, предложил ему этот вопрос, то он рассказал, что у него вчера украли все деньги и что он пришел просить у меня 200 фр. А богатый отец? а миллиарды пробок, которые фабрикуются и рассылаются по всему миру?? Все эти россказни его, значит, вздор? Я объявил ему, что теперь денег не имею, но, может быть, дам в конце недели. Очень все это подозрительно и я начинаю думать, что не он ли стянул мой кошелек на пароходе… Нужно будет посоветоваться с Рено. В 7 с половиной зашел зять Рено. В переполненной карете мы доехали до Musik-Hall. – Освещенный и наполненный публикой, он имеет необыкновенно эффектный и грандиозный вид. Началось с того, что Рено произнес речь (по поводу чего бедняга ужасно накануне волновался). После него пели национальный гимн. Затем пастор говорил длинную, как говорят, необыкновенно скучную речь в честь устроителей здания и особенно Карнега. После чего исполнена очень хорошо увертюра к «Леоноре». Антракт. Сошел вниз. Волнение. Моя очередь. Приняли очень шумно. Марш прошел прекрасно. Большой успех. Остальную часть концерта слушал в ложе Гайда. «Те Deum» Берлиоза скучноват: только в конце я испытал сильное удовольствие. Рено увлекли меня к себе. Импровизированный ужин. Спал как убитый.


К Ю. Конюс

23 апреля 1891 г. Нью-Йорк.

Милый друг мой, пишу вам по делу и страшно боюсь, что письмо не застанет вас в Париже. Вчера в обществе здешних музыкальных тузов зашел разговор о том, что для здешнего первого симфонического оркестра нужны два концертмейстера. Ради отыскания их капельмейстер Дамрош едет в Европу. Меня вдруг осенила мысль, что вам бы недурно попасть сюда, и я тотчас же сказал Дамрошу, что лучше вас он никого не найдет. Им нужны концертмейстеры-солисты. Дамрош ужасно заинтересовался вами, но его смущает ваша крайняя молодость. Это последнее обстоятельство может помешать вам быть первым концертмейстером, но зато вы легко можете быть вторым. Я бы ужасно советовал вам принять приглашение. Вы не поверите, что это за удивительная страна и как здесь легко иметь с вашим талантом колоссальный артистический и материальный успех. Скрипачей здесь таких, как вы, и подобия нет. Вы в 10 лет можете сделаться настоящим богачом. Условия вам предложат, наверно, очень выгодные. Дамрош в конце мая едет в Берлин и останется там три недели, адрес его вы узнаете в американском посольстве.


Дневник

24 апреля.

«Чайковский, полный, с проседью, хорошо сложенный, интересный человек лет около шестидесяти (!!!). Он, кажется, немного стесняется и отвечает на рукоплескания рядом резких и коротких поклонов. Но как только берет палочку, его самообладание возвращается». Вот что я прочел сегодня в «Herald». Меня злит, что они пишут не только о музыке, но и смущении и удивляются моим «резким и коротким поклонам».

На репетицию отправился в 10 с половиной часов, пешком. Насилу нашел с помощью рабочего вход в зал. Репетиция прошла очень хорошо. По окончании сюиты музыканты кричали что-то вроде «hoch». Весь облитый потом, должен был беседовать с М-me Рено, ее старшей дочерью и двумя другими дамами. У Рено. Пароходный билет, инструкция касательно поездки в Филадельфию и Бостон. Переодевшись, поспешил к Майеру, где меня ожидал Руммель целых полтора часа, чтобы проиграть второй концерт. Однако мы его не играли, а вместо того я упражнялся в красноречии, т. е. доказывал, что мне нет никакого основания принимать его предложение дирижировать в каком-то концерте 17 числа даром. Завтракали с Майером в итальянском ресторане. В 7-м часу неожиданно явился милый П. С. Боткин[118] из Вашингтона. Он приехал нарочно для концерта. В 7 с половиной часов за мной заехали Гайд с женой. Второй концерт. Шла оратория «Илия» Мендельсона. Прекрасная, но несколько растянутая вещь. В антракте был таскаем по ложам к различным здешним тузам.


25 апреля.

51 год. Страшно волнуюсь в утро этого дня. В 2 часа предстоит концерт с сюитой. Удивительная вещь этот своеобразный страх! Уж сколько раз этой самой сюитой я дирижировал: идет она прекрасно; чего бояться? А между тем я невыносимо страдаю. Страдания мои шли все крещендо. Никогда я, кажется, так не боялся. Не оттого ли это, что здесь обращают внимание на мою внешность и что моя застенчивость тут дает себя знать? Как бы то ни было, но переживши нескольких тяжелых часов, особенно последний, когда в ожидании выхода пришлось вести разговоры с посторонними, я, наконец, вышел, был опять превосходно принят и произвел, как говорится в сегодняшних газетах, «сенсацию». После сюиты сидел в кабинете Рено и давал аудиенции репортерам (о, эти репортеры!), между прочим, очень известному Жаксону. Заходил в ложу к М-те Рено, приславшей мне в это утро массу цветов, точно предчувствуя, что сегодня день моего рождения. Чувствовал необходимость остаться одному, и поэтому, пробравшись сквозь толпу дам, окруживших меня в коридоре и пучивших на меня глаза, в коих я невольно и с удовольствием читал восторженное сочувствие, отказавшись от приглашений семейства Рено, я побежал домой. Здесь написал записку Боткину, что не могу, согласно обещанию, с ним обедать; затем, облегченный и насколько могу счастливый, отправился фланировать, обедать, заходить в кафе, словом – предаваться наслаждению молчания и одиночества. Очень рано лег спать.


26 апреля.

Начинаю затрудняться относительно времени для писания писем и этого дневника. Осаждают посетители – репортеры, композиторы, авторы либретто, из коих один старичок, принесший мне оперу «Власта», очень тронул меня рассказом о смерти единственного сына, а главное, целые вороха писем со всех концов Америки с просьбой автографа, на которые я очень добросовестно отвечаю. Был на репетиции фортепианного концерта. Сердился на Дамроша, который, забирая все лучшее время, отдает мне остатки репетиции. Однако репетиция прошла благополучно. Переодевшись дома, завтракал один в 3-м часу. Был у Кнабе и благодарил за превосходный подарок, сделанный вчера (статуя Свободы). Как-то только пропустят в Россию эту штуку? Поспешил домой. Посетители без конца, в том числе две русские дамы. Первая из них г-жа Мак-Каган, вдова знаменитого корреспондента во время войны 1877 г., сама состоящая корреспонденткой «Русских ведомостей» и «Северного вестника». Так как впервые мне пришлось разговориться по душе с русской женщиной, то случился скандал: вдруг подступили слезы, голос задрожал и я не могу держать рыданий. Выбежал в другую комнату и долго не выходил. Сгораю от стыда, вспоминая этот неожиданный пассаж. Другая дама, г-жа Н., говорившая про своего мужа, доктора Н., так, как будто все должны знать, кто он. Но я не знаю. Был также г. Вейнер, президент общества камерной музыки (с флейтой), с коим я переписывался из Тифлиса. Немного спал перед концертом. Хорики прошли хорошо, но если бы я меньше конфузился и волновался, прошли бы лучше. Сидел в ложе у Рено и у Гайда во время исполнения прекрасной оратории Дамроша-отца «Суламит». На ужин к Дамрошу мы шли пешком с Рено и Карнеги. Этот маленький архимиллионер ужасно благоволит ко мне и все толкует о приглашении на будущий год. У Дамроша очень оригинальный ужин: мужчины пошли к столу одни, а бедные дамы остались невдалеке. Ужин был обильный, но кухня американская, т. е. необыкновенно противная. Пили много шампанского. Я сидел рядом с хозяином и с капельмейстером Данрейтером. Говоря с ним про брата его, я в течение целых двух часов должен был казаться или сумасшедшим, или отчаянным лгуном: он раскрывал рот от удивления и недоумевал. Оказалось, что я смешал в своей памяти Данрейтера-пианиста с Гартвигсоном-пианистом; моя рассеянность делается несносна и, кажется, свидетельствует о моей старости. Между прочим, все ужинавшие были удивлены, когда я сказал, что мне минуло вчера 51 год. Карнеги особенно удивился; им всем казалось (кроме знавших мою биографию), что мне гораздо больше. Не постарел ли я за последнее время? Весьма возможно. Я чувствую, что-то во мне расклеилось. Довезли меня в карете Карнеги. Под впечатлением разговоров о моей старообразности всю ночь видел страшные сны: по гигантскому каменному скату я неудержимо катился в море и уцепился за маленький уголок какой-то скалы. Кажется, все это отголосок вечерних разговоров о моей старости.

Г. Ромейко присылает мне ежедневно ворохи газетных вырезок обо мне. Все они без исключения хвалебны в высшей степени. 3-ю сюиту превозносят до небес, но едва ли не еще больше мое дирижирование. Неужели я в самом деле так хорошо дирижирую? Или американцы пересаливают?


27 апреля.

Погода сделалась тропическая. Макс, милейший немец из Нижнего Новгорода, устроил теперь мою квартиру так, что она вышла идеально удобна. Нет сомнения, что нигде в Европе нельзя иметь столь безусловный комфорт и покой в гостинице. Он прибавил два стола, вазы для присылаемых цветов и расставил иначе мебель. К сожалению, это как раз перед началом моих странствований. Вообще, курьезную разницу констатирую я в обращении со мной всех служащих при гостинице в начале пребывания и теперь. Сначала ко мне относились с той холодностью и несколько обидным равнодушием, которые граничат с враждебностью. Теперь все улыбаются, все готовы бежать за тридевять земель по первому моему слову, и даже состоящие при лифте молодые люди при каждом моем путешествии вверх или вниз заговаривают о погоде. Но я далек от мысли, что все это результат начаев, которые я раздаю довольно щедро. Нет, кроме того, всяческая прислуга очень бывает благодарна, когда к ней относятся дружески.

Посетили меня представители Композиторского клуба (Composer’s Club), собирающиеся дать вечер, посвященный моим произведениям. Милая г-жа Уайт прислала мне такое обилие чудных цветов, что за недостатком ваз и места я должен был подарить их Максу, пришедшему в полный восторг, ибо жена его их обожает. Посетил меня также скрипач Ритцель, приходивший за портретом и рассказывавший, как меня полюбили оркестровые музыканты. Очень это меня тронуло. Переодевшись, пошел к Майеру с моим большим портретом. Оттуда к Ширмеру, а оттуда стремительно в Musik-Hall, где предстояло последнее появление перед публикой. Эти визиты перед концертом показывают, как я мало волновался на сей раз. Почему? Решительно не знаю. В артистической комнате познакомился с певицей, которая пела вчера мой романс «И больно, и сладко». Чудесная певица и милая женщина. Концерт мой в отличном исполнении Аус-дер-Оге прошел великолепно. Энтузиазм был, какого и в России никогда не удавалось возбуждать. Вызывали без конца, кричали «hoch», махали платками – одним словом, было видно, что я полюбился и в самом деле американцам. Особенно же ценны для меня были восторги оркестра. Вследствие жары и обильного пота от нее и от махания палкой, – был не в состоянии оставаться в концерте и, к сожалению, не слышал сцены из «Парсифаля». Дома взял ванну и переоделся. Завтракал (или обедал) в 5 часов у себя внизу. Немного спал. В последнем вечернем концерте фестиваля сидел поочередно в ложах Карнеги, Гайда и Рено. Исполнена была целиком оратория Генделя «Израиль в Египте», и исполнение было отличное. В середине концерта овация архитектору здания. После концерта пошли с Дамрошем на ужин к фон Саксу. Этот роскошный ужин был дан в клубе. Здание грандиозное и роскошное. Мы сидели в отдельном зале. Хотя кухня этого клуба славится, но она показалась мне все-таки противною. На изящной виньетке меню был написан для каждого из приглашенных отрывочек из какого-нибудь моего сочинения. Гости, кроме меня и Дамроша, были пианист фон Зутен, венгерец Корбей, Рудольф Ширмер, брат фон Сакса, и, наконец, весьма знаменитый, весьма уважаемый и любимый Шурц, друг Кошута, Герцена и Мазини, бежавший из Германии в 48 году. Мало-помалу он составил себе громадное имя и достиг сенаторства. Человек, действительно, очень умный, образованный и интересный. Он сидел рядом со мной и много говорил про Толстого, Тургенева и Достоевского. Ужин вообще прошел очень весело, и не было недостатка в изъявлениях мне сочувствия. Мы расстались в 2 часа.


28 апреля.

Это был очень трудный и тяжелый день. Утром я был осажден посетителями. Кого только не было. И учтивый, интересный Корбей, и молодой, очень красивый композитор Клейн, и фон Сакс, и пианистка Ф. с золотом в зубах, и г. С. с женой-красавицей, докторшей прав, и я не помню, еще кто. Был доведен просто до безумия. В 1 ч. вышел, чтобы посетить нигилиста Штарка-Столешникова, но он живет столь далеко и жара была так ужасна, – что пришлось отложить. Поспешил к доктору Н. Едва успел вовремя дойти. Доктор Н. оказывается русским, или по крайней мере воспитывавшимся в России. Жена его, как я, наконец, узнал, – княжна Г. Они в Америке живут с 1860 года. Ездят часто в Европу, но в России с тех пор не были. Почему они ее избегают – неловко было спрашивать. Оба страшные патриоты, любят Россию настоящей любовью. Муж мне более по душе, чем жена. Что-то мягкое, доброе, милое и искреннее чувствуется в каждом не без труда произносимом русском слове и в каждом ленивом движении усталого и несколько печального старика. Про Россию он все время говорил в том смысле, что деспотизм и чиновническая администрация мешают ей стать во главе человечества. Эту мысль он повторял в разных вариациях бесчисленное число раз. Жена его – тип бойкой московской барыни. Хочет казаться умной и самостоятельной, но, в сущности, кажется, ни ума, ни самостоятельности нет. Очень любят оба музыку и хорошо ее знают. Н. когда-то и чем-то в сфере медицины прославился, и в Нью-Йорке его очень уважают. Мне кажется, что он вольнодумец, когда-то навлекший на себя гнев правительства и благовременно скрывшийся из России; но, по-видимому, теперешний либерализм его очень далек от нигилизма и анархизма. Оба несколько раз повторяли, что они со здешними нигилистами не якшаются. Позавтракав у них (в 3-м часу!!!), побежал (ибо здесь за неимением извозчиков приходится все бегать) к В. Н. Мак-Гахан. Если Н. живут, можно сказать, роскошно, то обстановка этой корреспондентки русских газет и журналов совсем студенческая. Она живет в чистеньком меблированном доме, где внизу у всех общая гостиная и общая столовая, а в верхнем этаже жилые комнаты. У нее я застал очень странного русского молодого человека, говорящего совершенно ломаным русским языком, но по-французски и по-английски в совершенстве. Внешность он имеет современного денди и немножко ломается. Позднее появился известный скульптор, Каменский, не знаю отчего уже 20 лет в Америке проживающий. Он старик с глубоким шрамом на лбу, болезненный и довольно на вид жалкий. Поставил меня в тупик, попросив рассказать все, что я про теперешнюю Россию знаю. Я совсем потерялся было перед великостью этой задачи, но, к счастью, Варвара Николаевна заговорила о моих музыкальных делах, а затем я посмотрел на часы и увидел, что пора бежать домой и переодеваться для обеда Карнеги. По случаю воскресенья все кафе заперты. Остатки английского пуританизма, проявляющегося в таких вздорных мелочах, как, например, в том, что иначе, как обманом, нельзя достать рюмку виски или стакан пива по воскресеньям, очень возмущают меня. Говорят, что законодатели, издавшие этот закон в нью-йоркском штате, сами страшные пьяницы. Едва успел переодеться и в карете (за которой пришлось послать и очень дорого заплатить) доехал до Карнеги. Архибогач этот живет, в сущности, нисколько не роскошнее, чем другие. Обедали супруги Рено, супруги Дамрош, архитектор Musik-Наll’а с женой, неизвестный господин и толстая приятельница М-me Дамрош. Я сидел рядом с этой очень аристократической и изящной на вид дамой. Карнеги, этот удивительный оригинал, из телеграфных мальчишек, обратившийся с течением лет в одного из первых американских богачей, но оставшийся простым, странным и ничуть не подымающим носа человеком, – внушает мне необыкновенную симпатию, может быть, оттого, что он преисполнен ко мне сочувствия. В течение всего вечера он необыкновенно своеобразно проявлял свою любовь ко мне. Хватал меня за руки, крича, что я некоронованный, но самый настоящий король музыки, обнимал (не целуя – здесь никогда мужчины не целуются), выражая мое величие, поднимался на цыпочки и высоко вздымал руки и, наконец, привел все общество в восторг, представив, как я дирижирую. Он сделал это так серьезно, так хорошо, так похоже, – что я сам был в восторге. Жена его, чрезвычайно простая и миленькая молодая дама, тоже всячески изъявляла свое сочувствие ко мне. Все это было мне приятно и вместе как-то совестно. Я очень рад был в 11 часов отправиться домой. Меня проводил до дому Рено пешком. Укладывался для предстоящей назавтра поездки.


29 апреля.

Майер зашел за мной в 8 с четвертью. Ну что я бы делал без Майера? Как бы я достал себе билет именно такой, какой нужно, как бы добрался до железной дороги, как бы узнал, в какие часы, где, как и что мне делать? Я попал в вагон-салон. Это кресельный наш вагон, только кресла расставлены теснее и спиной к окнам, но так, что можно поворачиваться во все стороны. Окна большие, и вид на обе стороны совершенно открытый. Рядом с этим вагоном был вагон-ресторан, а еще через несколько вагонов – курительный вагон с буфетом. Сообщение из вагона в вагон совершенно свободное, гораздо удобнее, чем у нас, ибо переходы эти крытые. Прислуга, т. е. кондукторы, гарсоны в вагоне-ресторане и в буфете с курильней, – негры, очень услужливые и учтивые. В 12 часов я завтракал (цена завтрака один доллар) по карте, имея право съесть хоть все кушанья, назначенные в карте. Обедал в 6; из нескольких десятков кушаний я мог выбрать, что и сколько угодно, за один доллар. Вагоны гораздо роскошнее, чем у нас, несмотря на отсутствие классов. Роскошь даже совершенно излишняя, напр., фрески, хрустальные украшения и т. п. Туалетов, т. е. отделений, где умывальные приборы с превосходною холодной и горячей водой, полотенцы (здесь вообще насчет полотенец удивительное обилие), куски мыла, щетки и т. п. – множество. Броди по поезду и мойся, сколько угодно. Есть ванна и цирюльня. Все это удобно, комфортабельно, – и между тем почему-то наши вагоны мне все-таки симпатичнее. Но, может быть, это отражение тоски по родине, которая вчера опять угнетала и грызла меня весь день до сумасшествия. В 8 с половиной часов мы приехали в Буффало. Здесь меня ожидали два господина, которых Майер просил проводить меня с одного поезда на другой, ибо найтись в лабиринте этого узла разных линий довольно трудно. Один из них поляк-пианист. Свидание с этими господами продолжалось всего 10 минут. Через 50 минут после выхода из Буффало я уже был на Ниагарском водопаде. Остановился в гостинице, где для меня помещение, опять-таки благодаря Майеру, уже было готово. Отель скромный, вроде небольших швейцарских, – но очень чистенький и, главное для меня, удобный, ибо в нем все говорят по-немецки. Пил чай, к сожалению, вместе с каким-то господином, надоедавшим разговорами. Чувствовал себя необыкновенно усталым, я думаю, оттого что в поезде была страшная духота, ибо американцы и особенно американки сквозного ветра боятся, вследствие чего окна все время закрыты и сообщения с внешним воздухом нет. А потом сидеть приходится больше, чем у нас. Остановок почти вовсе нет. Это тем более утомительно, что только в первые часы на пути по берегу Гудзона виды были интересны для взора; все остальное время местность плоска и мало привлекательна. Лег спать рано. Шум водопада среди ночной тишины очень чувствителен.


К М. Чайковскому

29 апреля 1891 г. Во время пути на Ниагару.

<…> Я не успел тебе написать сегодня утром, что ты не так понял письма к тебе и Всеволожскому. Более чем когда-либо я влюблен в сюжет «Иоланты», и твое либретто сделано отлично. Но когда в Руане, иллюстрируя пряники, оловянных солдатиков, кукол и т. п., я увидел, что мне много еще работы с балетом и лишь потом я могу приняться за оперу, когда я сообразил, что ни на пути в Америку, ни в ней, ни даже на возвратном пути я не буду иметь возможности работать, – то пришел в отчаяние, почувствовал полную невозможность как следует окончить взятое на себя дело. Тут-то я перестал любить «Иоланту», и именно для того, чтобы снова ее полюбить страстно, я решился отказаться. Как только отказался, так и полюбил. О, я напишу такую оперу, что все плакать будут – но только к сезону 1892 – 93.

Я пишу это письмо в вагоне-буфете, единственном, где позволяют курить. Тут же устроены столики для писания писем и телеграмм. Поезд движется с необыкновенной скоростью, и писать довольно трудно. Удобство и комфорт американских дорог удивительны, но во многих отношениях наши лучше. Остановок никаких. Сидишь, сидишь и устанешь от сиденья. Впрочем, подробнее поговорю о них в дневнике.


Дневник

Ниагара, 30 апреля.

К 9 часам ландо было уже готово. Гидов здесь нет – и это прекрасно. Кучер везет повсюду, куда следует, и частью словами, частью жестами указывает не знающему английского языка, что делать. Сначала мы отправились через старинный мост на остров Гоат. Там, взяв вправо, остановились, и кучер велел мне спуститься к уровню американского водопада. Описывать красоту водопада не буду, ибо эти вещи трудно выразить словами. Красота и величественность зрелища действительно удивительны. Находившись и насмотревшись на эту часть водопада (разделяющегося вообще на несколько отдельных водопадов, из коих два колоссальные, особенно второй), мы отправились по окраине острова к островкам Трех Сестер. Вся эта прогулка очаровательна, особенно в это время года. Зелень совершенно свежа, и среди травы красуются мои любимчики, одуванчики. Страшно хотелось сорвать несколько из этих желтых красавчиков с запахом свежести и весны, но на каждом шагу торчит доска с напоминанием, что даже диких цветов нельзя срывать. Потом я смотрел на главный водопад, водопад «Лошадиного Копыта». Грандиозная картина. Оттуда, возвратившись на материк, переехали через дивный, смелый, чудный мост на канадскую сторону. Мост этот выстроен или, лучше сказать, переброшен через Ниагару всего два года тому назад. Голова кружится, когда смотришь вниз. На канадской стороне мне пришлось решиться, дабы не мучиться мыслью, что я струсил, на очень безобразное переодевание, спуск по лифту под водопад, хождение по тоннелю и, наконец, стояние под самым водопадом, что очень интересно, но немного страшно. Наверху приставанье с покупкой фотографий и всякой другой дряни. Навязчивость и наглость этих пиявок была бы непостижима, если бы по чертам лиц мужского и женского пола, терзавших меня предложением услуг, я не усмотрел, что это евреи. Притом Канада – уже не Америка. Отсюда мы поехали вниз по течению к стремнине. Ниагара, река шириной больше Волги, разделившись на рукава, падает с огромных скал вниз и тут вдруг суживается до размеров Сены; потом, как бы справившись с силами, она натыкается на пороги и вступает в борьбу с ними. Тут, по фуникулерной дороге, я спустился вниз с проводником-мальчиком и довольно долго шел по берегу на уровне бушующей реки. Зрелище, напоминающее Иматру в больших размерах. Затем я шел довольно долго пешком, около моста опять сел в свое ландо и приехал домой незадолго до обеда. После обеда ходил к водопаду и вообще по городу пешком. Во время этой прогулки тоже, впрочем, как и утром, никак не мог побороть какую-то особенную, должно быть, нервную усталость, мешавшую мне как бы следовало наслаждаться прогулкой и красотой местоположения. Точно будто что-то расклеилось во мне, и машина действует не совсем свободно. В 6 часов 15 минут я выехал в спальном вагоне в отдельном купе. Прислужник-негр не особенно любезный и непонятливый. Из-за него я не мог достать еды и лег спать голодный. Удобства всевозможные: умывальник, мыло, полотенце, роскошная постель. Но спал скверно.


Нью-Йорк, 1 мая.

Проснулся в 5 часов усталый и с мучительными мыслями о предстоящей ужасной неделе. Приехал к себе в 8 часов. Взял ванну, рад был увидеть доброго Макса, но огорчился, прочтя в газете о покушении на наследника. Огорчительно также, что писем из дома нет, – а я их ожидал во множестве. Много посетителей. Ввиду отдаленности разных концов Нью-Йорка, в коих мне приходилось быть сегодня, я нанял отдельную карету. Прежде всего поехал проститься с Дамрошем, который отправляется в Европу. Он просил меня взять его себе в ученики. Я отказался, разумеется, но проявил невольно слишком много ужаса при мысли о приезде ко мне в деревню Дамроша с целью учиться… Оттуда поспешил на завтрак к Рено. Кучер был совершенно пьян и решительно отказывался понимать, куда меня нужно везти. Хорошо, что я теперь уже умел ориентироваться в Нью-Йорке. Семейство Рено, по обычаю, выказало мне радушие. Оттуда к Майеру. Затем, все с тем же пьяным кучером, мы с Майером поспешили на громадный паром-пароход, перевозящий экипажи с лошадьми и людей через Ист-Ривер, и оттуда по железной дороге к нему на дачу; я чувствовал себя до того усталым, раздраженным и несчастным, что едва удерживался от слез. Дача Майера и окрестные дачи очень напоминают по стилю подмосковные дачи. Разница только в том, что под Москвой есть рощи, трава, цветы; здесь ничего, кроме песка. Ничего безотраднее этих дач и представить себе было бы нельзя, если бы не океан, который заставляет позабыть все, что по нашим понятиям составляет прелесть дачной или деревенской жизни. Семья добрая и милая, но все же я сильно скучал и томился. После обеда мы ходили по песку у самого океана, который немного бурлил. Воздух здесь свежий, чистый, и эта прогулка доставила мне удовольствие и облегчение. Ночевал у них и скверно спал. Встал в шестом часу. Ходил к морю и восхищался. После завтрака мы уехали в город. Хотелось хоть немножко одному побыть. Явилась мисс Росс. Письмо мое о Вагнере, отосланное ей, было напечатано и произвело сенсацию, и г. Антон Зейдль, знаменитый капельмейстер-вагнерьянец, отвечал на него довольно пространно в очень для меня любезном тоне[119]. Она приходила просить, чтобы я отвечал на письмо Зейдля. Начал было писать ответ, – но явился г. X. и необычайно долго сидел, рассказывая очень неинтересные и сто раз уже слышанные музыкальные местные сплетни. Затем был корреспондент филадельфийской газеты, мой, кажется, особенно искренний поклонник. Пришлось говорить по-английски: я сделал успехи, кое-что говорил весьма порядочно. Писал письма. Завтракал внизу в отеле, один. Сделал пешую прогулку по Центральному парку. Согласно обещанию, зашел к Майеру, чтобы написать отзыв о роялях Кнабе. Так вот, наконец, разгадка ухаживаний Майера!!! Все эти подарки, вся эта трата всяких денег ради меня, вся эта непостижимая внимательность – только плата за будущую рекламу!!! Я предложил Майеру самому сочинить требуемый отзыв, он долго сидел, но почему-то не мог ничего придумать и просил отложить до следующего свидания. Я сделал после того визит г. Третбару, представителю Штейнве, который, предупрежденный Юргенсоном, до сих пор все ожидал меня с письмами от Петра Ивановича, не желая идти ко мне первый. Я нарочно отложил визит щепетильному немцу до тех пор, когда уже ближе знакомиться не придется. Дома укладывался. Вскоре появился посланный с письмом от Майера, в коем последний прислал подписать отзыв о роялях Кнабе. В этом проекте отзыва говорилось, что я нахожу рояли Кнабе бесспорно лучшими из американских. Так как я этого в действительности не только не нахожу, но признаю Штейнве (несмотря на сравнительную относительно меня нелюбезность его представителя, Третбара) несомненно выше, то я отказался от этой редакции моего отзыва-рекламы. Я поручил передать Майеру, что, несмотря на всю благодарность мою, лгать не желаю. Был репортер «Герольда», очень симпатичный человек. Затем я поехал к Гайду. – Мне жаль, что я решительно не в состоянии изобразить всю прелесть, симпатичность и оригинальность этой пары. Гайд встретил меня словами: «Как уаше здоройуэ, сидитэ, пожалюст». При этом он хохотал, как сумасшедший, хохотала его жена, хохотал и я. Оказывается, что он купил русский самоучитель и вызубрил несколько фраз, чтобы удивить меня. Г-жа Гайд потребовала, чтобы я немедленно выкурил папиросу у нее в гостиной – верх гостеприимства для американки. После папиросы мы пошли обедать. Стол был густо разукрашен цветами; каждый из нас имел букет для бутоньерки. Засим совершенно неожиданно Гайд сделался серьезным и, опустивши глаза в землю, прочел «Отче наш». Я сделал, как другие, т. е. тоже опустил глаза вниз. Потом начался длинный до бесконечности обед с огромными претензиями (напр., мороженое подавалось каждому в виде живой, настоящей огромной розы, из середины которой вываливалось мороженое). Среди обеда г-жа Гайд потребовала, чтобы я покурил. Длилось все это очень, очень долго, так что я устал до полного отупения, в особенности, потому что все время приходилось говорить по-английски или выслушивать безуспешные опыты обоих милых хозяев сказать что-нибудь по-французски. В 10 часов я ушел. Дома меня уже ожидал посланный от Кнабе. Мы выпили пива внизу и отправились с моим чемоданчиком в Даун-таун; там на пароходе-пароме переехали Гудзон, и наконец я добрался до вокзала жел. дор. Здесь посланный от Кнабе (без помощи которого я бы пропал) устроил меня в удобном компартименте; ласковый негр сделал мне постель, на которую я повалился одетый, не имев силы разоблачиться, и немедленно заснул, как убитый. Спал крепко, но мало. Негр разбудил меня за час до прихода поезда в Балтимору.


К Г. Конюс[120]

Нью-Йорк. 2 мая 1891 г.

Дорогой Георгий Эдуардович, вот уже целая неделя, как я получил ваше письмо и до сих пор не могу найти минуты для ответа. Мне хотелось побеседовать с вами обстоятельно и подробно, – но, по-видимому, такую беседу я буду с вами иметь лишь по возвращении, но зато устно.

Какой вы хороший и милый человек! До сих пор я смутно чувствовал, что вы выше уровня, теперь я это знаю. Письмо ваше очень, очень тронуло и восхитило меня. Только напрасно вы так к сердцу приняли мой шуточный отзыв о вашей критической деятельности. Правда, что вы в похвалах, кажется, пересолили в той статье, историю которой вы рассказываете и которую я читал. Но, во-первых, то, что вы приводите в свое оправдание, и искренность, с которой вы признаете некоторый излишек усердия в воспевании сафоновских доблестей, вполне примиряют меня с вами, – а во-вторых, я, чего вы, кажется, не предполагаете, вовсе не против того, чтобы пресса поддерживала Сафонова. Сафонов – делец, в коем муз. общ. давно нуждалось. Многое в его деятельности и в его личности мне несимпатично, но я не могу не признать в нем энергии, умелости, талантливости и нахожу, что за неимением другого приходится дорожить и им. Город, где карикатурные деятели находят почитателей и принимаются всерьез, должен почитать для себя счастьем, что в нем явился Сафонов, человек, во всяком случае, выдающийся и серьезный.


Дневник

Балтимора, 3 мая.

В гостинице приняли, как водится, с холодным пренебрежением. Очутившись один в комнате, я почувствовал себя необыкновенно жалким и несчастным, главное, оттого, что иначе, как по-английски, никто не говорит. Немножко поспал. Отправился в ресторан завтракать и очень раздражился на прислужника-негра, никак не хотевшего понять, что я просто хочу чая с хлебом и маслом. Пришлось идти в контору, где тоже никто ничего не понял. Наконец выручил какой-то господин, понимавший по-немецки. Едва я уселся, как пришел толстяк Кнабе, а вскоре я увидел Адель Аус-дер-Оге с сестрой и ужасно им обрадовался; все-таки хоть по музыке мы свои люди. Вместе с ними отправился в карете на репетицию. Сия последняя происходила на сцене театра Лицеум. Оркестр оказался маленьким (всего играло 4 первых скрипки), но недурным. О 3-ей сюите нечего было и думать. Решились вместо нее играть струнную серенаду, которую музыканты не знали даже, а г. Резберг (капельмейстер) и не думал предварительно проигрывать, как мне обещал Рено. Концерт с Аус-дер-Оге сошел сразу хорошо, но с серенадой пришлось возиться порядком. Музыканты были нетерпеливы, а молодой концертмейстер даже не особенно учтив, ибо слишком усердно давал чувствовать, что пора кончить. Правда, что этот несчастный путешествующий оркестр очень утомлен переездами. После репетиции отправились опять с Аус-дер-Оге домой, в полчаса переоделись и сейчас же поехали в концерт, я дирижировал в сюртуке. Все сошло вполне благополучно, но особенного восторга в публике я не заметил, по крайней мере сравнительно с Нью-Йорком. После концерта поехали переодеваться домой, а не прошло и полчаса, как приехал за нами колоссальный по фигуре и колоссально гостеприимный Кнабе. Этот безбородый великан устроил в мою честь у себя пиршество. Я застал там большое общество. Обед был бесконечный, страшно вкусный, обильный и едой, и винами, коих Кнабе усердно подливал в течение всего обеда. Начиная с середины обеда я почувствовал необыкновенную усталость и невообразимую ненависть ко всем, но, главное, к двум соседкам. После обеда беседовал со всеми понемножку, курил и пил без конца. В 11 с половиной Кнабе отвез меня и сестер Аус-дер-Оге домой. Я повалился в постель, как сноп, и заснул сейчас же, как убитый.


Вашингтон, 4 мая.

Проснувшись рано и позавтракав внизу, писал дневник и ожидал не без ужаса Кнабе, с коим предстояло осматривать город и достопримечательности. Кнабе явился, и мы вместе с сестрами Аус-дер-Оге отправились в его карете мыкаться по Балтиморе. Погода скверная, дождливая. Балтимора очень хорошенький, чистенький город. Дома небольшие, все красные, кирпичного цвета и с белыми, мраморными лестницами перед входом. Прежде всего поехали на фабрику Кнабе и осмотрели его огромное фортепианное производство во всех подробностях. В сущности, оно очень интересно, и особенно некоторые машины весьма понравились мне, да и вид массы рабочих с серьезными, умными лицами, столь чистоплотных и заботливо одетых, несмотря на черную работу, – оставляет хорошее впечатление. Но я ощущал ту особенную американскую усталость, которая тяготит меня здесь с самого дня приезда. С трудом даже говорил и понимал, что говорили другие. Стакан пива, предложенный Кнабе после осмотра, весьма ободрил меня. Оттуда отправились в центральный сквер с чудесным видом на город и гавань. Оттуда в Институт Пибоди. Это огромный дом-красавец, построенный на деньги богача Пибоди. В нем заключаются: огромная библиотека, открытая для всех, галерея живописи и скульптуры (необычайно бедная и жалкая, что не мешает балтиморцам гордиться ею) и консерватория. Последняя с внешней стороны превосходна. Кроме чудно устроенных классов, она имеет 2 концертных зала, свою музыкальную библиотеку, массу инструментов и т. д. Директор ее, Гамерик, очень любезно встретил и сопровождал меня. Профессора – все мои вчерашние собутыльники. Молодой композитор Бурмейстер сгорал желанием сыграть мне свою симфоническую поэму, и пришлось согласиться сесть и прослушать ее, несмотря на предстоявший в 3 часа выезд. Сочинение это свидетельствует о принадлежности автора к листианской группе молодых музыкантов, но не скажу, чтобы оно восхитило меня. Бурмейстер просил меня, чтобы я пропагандировал ее в России. Тотчас после того мы уехали домой укладываться и готовиться к отъезду, но по дороге Кнабе завозил нас смотреть на какие-то достопримечательности. Добрейший великан помог мне уложиться, угостил меня с Аус-дер-Оге завтраком и шампанским и усадил в карету для отъезда на вокзал. Он уехал в Филадельфию, а я через пять минут после них – в Вашингтон. Ехал всего три четверти часа. Был встречен Боткиным. Боткин довез меня до гостиницы, где им заказан для меня превосходнейший, несказанно удобный, со вкусом и изящной простотой убранный номер. Отказавшись от поездки на скачки, я просил Боткина зайти за мной перед обедом и по уходе его взял ванну и переоделся во фрак. Обед был для меня устроен в клубе Метрополитен, где Боткин и его сослуживцы – члены. Обед был очень веселый, и я наслаждался счастьем говорить исключительно по-русски, хотя счастье это омрачалось констатированием печального факта, что мои «ч, ш, щ» шипят и свистят по-старчески. За обедом пришло сначала телеграфическое, а потом телефонное известие о возвращении посланника Струве, нарочно для меня, из деловой поездки в Нью-Йорк. В 10-м часу отправились в миссию, где Боткин в парадном помещении ее устроил музыкальный вечер. Приглашенных было около ста человек. Явился посланник. Он оказался стариком, очень радушным, простым в обращении и, в общем, чрезвычайно симпатичным. Общество, собравшееся в посольстве, было исключительно дипломатическое. Все это были посланники с женами и дочерьми и лица из высшей администрации. Почти все дамы говорили по-французски, вследствие чего мне было не особенно тяжело. Программа состояла из моего трио и квартета Брамса. Фортепианную партию исполнял секретарь нашей миссии, Гансен, оказавшийся весьма недурным пианистом. Трио мое он сыграл положительно хорошо. Скрипач был плоховат. Перезнакомился я со всеми. После музыки был подан превосходный холодный ужин. Когда большинство гостей разъехалось, мы, в числе десяти человек (кроме русских, был бельгийский посланник и секретари шведский и австрийский), долго сидели у большого круглого стола, попивая превосходнейший крюшон. Струве, по-видимому, очень любит выпить стакан-другой винца. Он производит впечатление человека надломленного и печального, ищущего в вине забвенья своих горестей. Около 3 часов, в сопровождении Боткина и Гансена, я пришел домой. Спал хорошо.


5 мая.

Проснулся под приятным впечатлением вчерашнего дня. Необыкновенно отрадно мне было быть среди русских и иметь возможность обходиться без иностранных языков. Напившись чаю, погулял по городу, который очень мил; он весь утопает в роскошной весенней зелени. Возвратившись домой (американская утренняя усталость все-таки дает себя чувствовать), предавался полудремоте в необычайно комфортабельном кресле. В 12 часу за мной зашел Боткин, и мы отправились на завтрак к посланнику Струве. Так как он вдовец и хозяйства не держит, то завтрак происходил все в том же клубе Метрополитен, где все эти господа проводят большую часть жизни. После завтрака я с Боткиным и Гансеном поехали осматривать Вашингтон. Были у знаменитого обелиска (величайшее здание в мире после башни Эйфеля), в Капитолии, откуда открывается чудный вид на Вашингтон, буквально тонущий в густой, роскошной зелени каштанов, акаций, дубов и кленов, за городом, в великолепном парке, окружающем приют для солдат-ветеранов, на некоторых лучших улицах, и, наконец, вернулись в миссию. Не только сам посланник, но и все сослуживцы его живут в этом великолепном доме. У Боткина превосходное помещение наверху. Пили у него чай, к коему пожаловал и милейший Струве, рассказывавший много интересного из своего прошлого. Он, между прочим, совершил Хивинский поход. Мы сыграли с Гансеном несколько вещей в 2 рояля внизу, в зале, а потом этот секретарь-виртуоз сыграл несколько пьес соло. Обедали в клубе, читал в «N. Y. Herald» статью симпатичного репортера, бывшего у меня в день отъезда, обо мне и опять, конечно, с портретом. В 3-м часу отправились в здешнюю музыкальную школу, где Гансен с оркестром учеников сыграл 2 концерта Бетховена. Оттуда в очень курьезном здешнем двухколесном фиакре, изрыгающем из своей задней части седоков, когда цель поездки достигнута, – снова поехали в клуб. В сопровождении Гансена и Боткина я пришел домой. Имел сильные кошмары, прежде чем заснул.


Филадельфия, 6 мая.

В 10 с половиною часов за мной зашел Боткин. Я расплатился и уехал. В Филадельфию приехал в 3 часа. Завтракал внизу. Приходил весьма назойливый одесский еврейчик и выпросил денег. Гулял. В 8 часов концерт. Огромный театр полный. После концерта был в клубе, согласно давнишнему обещанию. Возвращение в Нью-Йорк очень скучное и сложное. В спальном вагоне духота и теснота. Проснулся с головной болью. Писать подробно становится невозможным.


7 мая.

Спал до 9 часов, и голове стало лучше. Посетители. От усталости и суеты отупел. Ничего не понимал и только поддерживал свою энергию мыслью о предстоящем завтра отъезде. Письма с просьбой автографов одолели. В 12 с половиною часов отправился к Майеру. Написал пресловутое письмо-рекламу с пропуском фразы о первенстве. Завтракал с ним в итальянском ресторане. Дома ожидал композитора Брумклейн. Он явился и проиграл мне несколько вещей, очень миленьких. В 4 часа пришел за мной мистер Голье. С ним и сестрами Аус-дер-Оге мы отправились на центральный вокзал, сошлись с супругами Рено и поехали вдоль Гудзона. Через полчаса вышли из поезда и, усевшись в шарабан, по чудной живописной дороге направились к даче Гольса[121]. Эта дача-вилла, весьма изящной постройки, стоит на высоком берегу Гудзона, и вид, открывающийся с балкона из беседки и особенно с крыши дома, бесподобен. В 6 часов сели обедать. Беседа была оживленная, и мне было не тяжело, ибо чего я не могу вытерпеть теперь, ввиду скорого отъезда??

Аус-дер-Оге после обеда играла. В 10 с половиною сели опять в шарабан и по железной дороге вернулись домой. Рено толковал о моем ангажементе на будущий год.


8 мая.

Старичок-либреттист. Очень жаль было высказать нежелание написать оперу на его текст. Он был видимо огорчен. Только что он ушел, как уже явился за мной Данрейтер, чтобы вести на репетицию квартета и трио, которые сегодня вечером должны исполняться на торжественном вечере в Клубе композиторов. Пришлось ехать довольно долго. Играли квартет неважно, а трио даже совсем плохо, ибо пианист скромный и трусливый, совсем плох, даже считать не умеет. Дома не успел ничего сделать по части приготовления к отъезду. В карете отправился к Рено. Больше чем когда-либо они, т. е. М-me Рено и три дочери, относились ко мне восторженно и радушно. Старшая (Анна, замужняя) подарила мне роскошный портсигар. М. Рено – массу духов; Алиса и ее сестра – печенье на дорогу. После них поспешил к Гайд. Г-жа Гайд поджидала меня. И тут много искренней восторженности, выраженной со свойственным юмором. Наконец мог заняться дома укладкой – занятие ненавистное. Притом у меня болела неистово спина. Усталый пошел к Майеру. Я угостил его у Мартинелли прекрасным обедом. В 8 часов поспешил домой для перемены туалета. В 8 с половиной за мной пришли, чтобы вести в Composer’s Club. Это не есть клуб композиторов, как я сначала думал, а особенное музыкальное общество, цель коего от времени до времени устраивать сеансы из сочинений одного композитора. Вчера вечер был посвящен мне и происходил он в великолепном оперном зале Метрополитен. Я сидел в первом ряду. Играли квартет Es-моль, трио, пели романсы, из коих некоторые исполнены прекрасно, и т. д. Программа была слишком длинная. В середине вечера мне читали адрес; я отвечал кратко, по-французски; разумеется, овации. Одна дама бросила мне прямо в лицо великолепный букет из роз. Познакомился с массой людей, в том числе с нашим генеральным консулом. После конца мне пришлось побеседовать с сотней лиц, написать сотню автографов. Наконец, усталый до изнеможения и страдая неистово от боли в спине, отправился домой. Так как пароход отходит в 5 часов утра, то надо с вечера попасть на него. Наскоро уложился, переоделся; присутствовали при этом Рено и Майер. Внизу выпили две бутылки шампанского, после чего, распростившись с персоналом отеля, поехал на пароход. Ехали очень долго. Пароход оказался таким же великолепным, как «Бретань». Моя каюта офицерская; т. е. офицеры на этих пароходах имеют право продавать свои помещения, но дерут неистово. Я заплатил 300 долларов (1500 фр.) за свою каюту… Но зато, действительно, хорошо и поместительно. Распростился с милыми американскими друзьями и вскоре после того лег спать. Спал плохо и слышал, как в 5 часов пароход тронулся. Вышел из каюты, когда пароход проходил мимо статуи Свободы.


За все время пребывания Петра Ильича в Америке он участвовал в шести концертах, из коих четыре состоялись в Нью-Йорке, один – в Балтиморе и один – в Филадельфии. В них он исполнил следующие вещи: 1) коронационный марш; 2) сюиту № 3; 3) два хора «a capella»: «Отче наш» и «Легенду»; 4) фп. концерт № 1 и 5) серенаду для смычковых инструментов.

У меня перед глазами 16 отзывов американских газет о Петре Ильиче. Все безусловно хвалебны; разница только в степени восторга. По одним, он «после Вагнера, конечно, первый из современных композиторов»; по другим – «один из первых». Наравне с сочинениями превозносится и его дирижерский талант. Везде констатируется «редкий» успех и много говорится о симпатичной внешности его. Интервью (в особенности «New-York Herald») поражает точностью и верностью тона изложения. Читая их, слышится, в самом деле, чуть не голос Петра Ильича.

В итоге, все отзывы оставляют впечатление огромного и необычайно единодушного успеха в Америке, возрастающего с каждым концертом.

XXVIII

Дневник

9 мая. Пароход «Князь Бисмарк».

Несмотря на отчаянную боль в спине, оделся через силу, выпил внизу чаю и походил по пароходу, дабы освоиться с расположением частей его. Пассажиров – огромная масса, но общество их имеет другой характер, чем у тех, что ехали на «Бретани». Самая же разительная разница в том, что нет эмигрантов. В 8 часов позвали к завтраку. Место мне указали уже раньше. Соседом имею средних лет господина, немедленно начавшего разговор. Все утро спал. К виду океана равнодушен. О предстоящем пути думаю без ужаса, но с тоской: хотелось бы поскорее. Пароход летит с особенной быстротой; это новый, роскошный «Князь Бисмарк», совершающий свое первое плавание. Из Гамбурга в Нью-Йорк он пришел на прошлой неделе, пробыв в плавании всего 6 дней 14 часов. Дай Бог, чтобы и мы так же скоро проехали огромную дистанцию. На ходу он не так покоен, как «Бретань». Погода пока чудная. За завтраком ближе познакомился с моим визави. Это господин неопределенной национальности (может быть, еврей, а я, как нарочно, рассказал ему историю про назойливого еврейчика), превосходно говорящий на всех языках. Живет он в Дрездене и торгует табаком en gros. Он успел уже узнать, кто я, или, если говорит правду, в самом деле видел меня дирижирующим в Нью-Йорке, – но, во всяком случае, он рассыпался в любезностях и в восторге перед моей знаменитостью и талантливостью. Привыкши в Нью-Йорке постоянно говорить, несмотря на охоту молчать, я без труда стал переносить его сообщество, тяготившее меня утром. После завтрака я хотел читать, но вместо того заснул и проспал добрых часа три. Вообще я удивительно много спал в этот день, а вечером, вскоре после обеда, опять на меня напала сонливость такая, что я лег в постель в 10 часу и спал до 7 часов утра. Ничего особенного в течение дня не произошло. Приходил ко мне и совершил знакомство г. Аронсон с молоденькой женой – содержатель театра Казино, излюбленного Бюловом, о чем свидетельствует альбом автографов, присланный мне на днях для написания моего имени и нотной строчки. Прислужник моей каюты, Шредер, предобрый молодой немчик; за столом прислуживают двое тоже ласковых немца, это для меня очень важно. Вообще пароходом, каютой, едой я доволен. Так как эмигрантов нет, то ходить можно по нижней палубе, что очень приятно, ибо там я не встречаю своих спутников 1-го класса и могу молчать…


10 мая.

День ничем особенным не выдающийся. Погода была несколько туманна, как всегда близ берегов Ньюфаундленда, но тихая. К пароходу и публике я уже привык, и отношения мои установились. Я держу себя в стороне и благодаря чудной каюте, где даже и ходить можно без затруднения, чувствую себя гораздо свободнее, чем на «Бретани». С соседом по столу разговариваю без натяжки. С другими соседями, американской семьей, – на, так сказать, шапочном знакомстве. С певицей Антонией Мильке раз в день беседую об опере, певцах, Петербурге, где она пела два года тому назад в Ливадии. С Аронсоном и женой его только кланяюсь. Из остальных трехсот пассажиров не знаюсь пока ни с кем. Хожу в курительную и смотрю, как играют в карты. В салон захожу, когда никого не бывает, по утрам. Там стоит изящный рояль Штейнве. При нем недурная музыкальная библиотека. Есть и мои творения. Распределение дня следующее. Утром, одевшись, звоню, и Шредер приносит мне чашку чаю. В 8 часов первый завтрак. Хожу потом по нижней палубе, занимаюсь, читаю. Под занятием разумею эскизы к будущей симфонии. В 12 часов раздается «там-там» – это призыв ко 2-му завтраку. Подают два горячих и массу холодных кушаний. Затем опять хожу, читаю, беседую с Мильке. В 6 часов обед. Он тянется до 7 с половиной. Пью кофе в курительной, брожу по пароходу, особенно по нижней палубе, где только третьеклассники, коих немного. Спать ложусь рано. Два раза в день играет оркестр. Он состоит из человек 16-ти и играет совсем порядочно, хотя репертуар плохой. Первый раз они играют в 2 часа, второй – во время обеда. Морем восхищался мало. Оно великолепно, но я слишком переполнен стремлением домой. Здоровье превосходно. Аппетит, какого не было давно. Все три раза поглощаю массу пищи. Эту ночь спал я почему-то скверно, просыпался. Читаю я теперь книгу Татищева «Alexandre et Napoleon».


11 мая.

Мне так часто говорили в Нью-Йорке, что в это время года море превосходно, что я в это уверовал. О, какое разочарование! С утра погода портилась: пошел дождь, задул ветер, а вечером буря. Ужасная ночь. Не спал. Сидел на диване. К утру задремал.


12 мая.

Отвратительный день. Погода ужасная. Морская болезнь. За весь день съел один апельсин.


13 мая.

Вчера вечером, совершенно изможденный от усталости и нездоровья, я заснул одетый на своем диванчике и так проспал всю ночь. Сегодня качка меньше, но погода все-таки отвратительная. Нервы невыразимо напряжены и раздражены шумом и треском, не прекращающимся ни на минуту. Неужели я еще раз решусь на подобную муку?

В течение дня качка все уменьшалась, и мало-помалу погода сделалась очень хорошей. На меня нашло отвращение к обществу пассажиров; самый вид их злит и ужасает меня. Почти безвыходно сижу в своей каюте. Впрочем, за едой, кроме обычного собеседника-табачника, я уже теперь разговариваю по-английски с американской компанией, сидящей за нашим столом. Они весьма милые люди, особенно высокая, полная дама. Едут они на север Норвегии смотреть на полуночное солнце. Оттуда собираются в Петербург.


14 мая.

Ночь была превосходная, тихая, лунная. Начитавшись у себя в каюте, я долго гулял по палубе. Это было удивительно приятно. Все без исключения спали, и я был единственным из 300 пассажиров 1-го класса, вышедшим полюбоваться ночью! Красота неописанная, и словами этого не передашь. Странно теперь вспоминать ужасную ночь на воскресенье, когда в моей каюте все предметы, даже сундук, катались из одного угла в другой, когда какие-то ужасные толчки, приводившие в содрогание и казавшиеся последним усилием парохода бороться с бурей, наполняли душу мучительным страхом, когда в довершение ужаса электрическая лампа с колпаком свалилась и разбилась вдребезги… Я давал себе в ту ночь слово никогда больше не плавать по морю. Но мой Шредер говорит, что при каждой скверной погоде он дает себе слово бросить пароходную службу и при каждом возвращении в гавань стремится в море и скучает без него. То же, может быть, будет и со мною. Погода сегодня окончательно установилась превосходная. Пассажиры поговаривают о концерте сегодня, в салоне, и пристают, чтобы я играл. Вот, что отравляет морское путешествие – это обязательное знакомство с обществом пассажиров.


15 мая.

Погода установилась прекрасная. Изредка перепадают маленькие дождички. По мере приближения к Ла-Маншу все делалось оживленнее, целые сотни небольших судов пестрели на виду парохода. Около двух часов дня стал виден английский берег, местами скалистый и живописный, местами ровный, покрытый свежей весенней травой. А впрочем, ничего особенного не произошло, за исключением разве бала после обеда, на коем я присутствовал не более пяти минут. Круг знакомства расширился ужасно. К счастью, могу целыми часами прятаться в своей превосходной каюте. В 2 часа ночи пришли в Саутгемптон. Здесь часть пассажиров, в том числе Аронсоны и американское семейство, едущее в Норвегию, вышли. Я проснулся и вышел посмотреть на отход маленького пароходика. Любовался превосходным солнечным восходом.


16 мая.

После Саутгемптона и острова Уайт я опять спал и проснулся в 7 часов слегка простуженный. Погода продолжает быть превосходна. Большую часть утра провел на палубе в компании братьев Тидеманов, моих новых друзей, любуясь берегом Англии и видом массы пароходов и парусных суден, снующих по Каналу. Промелькнули Фолькстон, Дувр. Немецкое море очень оживленно. Ночью Гельголанд вдали.


17 мая.

Рано утром пришли в Куксгавен. В 6 часов нам дали завтракать. В 8 мы пересели на маленький пароход и при звуках марша и криках «ура» доехали до таможни. Очень долгий осмотр и ожидание поезда. Я сидел в купе с пароходными знакомыми. В 12 часов приехали в Гамбург.


Пробыв сутки в Гамбурге и сутки в Берлине, Петр Ильич приехал в Петербург.

Очень радостен и светел был он в течение нескольких дней остановки здесь. Этому, кроме удовольствия видеть своих и ощущать себя в России вообще, немало способствовали чудные впечатления начала петербургской весны, всегда хорошо отзывавшиеся на настроении Петра Ильича. Ему так понравился теперь Петербург, что он завел речь о переселении в окрестности его и поручил близким искать подходящий его требованиям дом или усадьбу на 1892 год.

XXIX

Фроловское все продолжало оголяться от лесов, требования хозяев, несмотря на это, увеличиваться, и Петр Ильич решил оставить его. После тщетных попыток найти другую подходящую усадьбу или купить именьице, пришлось в конце концов вернуться в Майданово. Во время пребывания его за границей, Алексей Сафронов перевез все вещи и устроил дом так, как он был устроен в 1886 году. Но как ни любил Петр Ильич эту обстановку, этот дом, как ни отрадна была перспектива работы в излюбленных условиях жизни, первые впечатления его при возвращении домой были меланхоличны. «Мне здесь препротивно жить, – писал он пять дней после приезда к А. П. Мерклинг и П. В. Чайковской. – Все в разрушении. Дом мой покосился. Везде беспорядок, запущенье, все клонится к упадку, леса нет, прогулок никаких и в довершение всего – дачники».

Очень скоро после водворения Петра Ильича в Майданове туда приехали его племянники, В. Давыдов и граф А. Литке, и я. От нашего ли приезда или потому, что первые неприятные впечатления были забыты среди облюбленной обстановки жизни, но Петр Ильич редко бывал так хорошо настроен и свеж. Мы вместе поехали в Москву. Там его очень забавляла франко-русская выставка и также обязанности московского чичероне любимцев-племянников. «Представь себе, – писал он мне 14 июня, – что я ухитрился истратить в Москве 500 р.!! Впрочем, не жалею, ибо, по правде сказать, было весело и приятно все время». Свидетельством того, как он просветлел в эти дни, может служить интерес к проделкам, обыкновенно мало забавляющим пятидесятилетних людей. Так, он условился с племянником Литке, выехавшим на сутки позже его из Москвы, что тот, проезжая мимо Майданова с курьерским поездом, бросит скомканную записку к нему, а он на другой день пойдет искать ее. Эти поиски забавляли его очень, но к огорчению остались безуспешны. – «Домой, – писал он мне в том же письме, – вернуться, однако, был рад».

По обычаю он начал работу с неприятного: с запущенной корреспонденции и с корректур. К сочинению он приступил только после половины июня.


К М. Ипполитову-Иванову

Майданово. 3 июня 1891 года.

<…> Не найдешь ли ты возможным пригласить меня дирижировать одним или двумя концертами? Ты знаешь, что я теперь сильно обеднел и поэтому очень не прочь, чтобы вы, т. е. дирекция тиф. отделения, предложили мне гонорар, конечно, небольшой, но такой, чтобы хотя немного вознаградить издержки на путешествие. Возможна ли подобная комбинация? Есть ли основание надеяться, что за уплатой мне гонорара в размере трех или четырех радужных что-нибудь останется в вашу пользу? Разумеется, ты теперь положительного ответа дать не можешь – но имей это в виду, и осенью можно будет порешить дело. А уж как бы я был рад побывать в Тифлисе. Жаль, что оперы больше там нет. Ввиду большого казенного театра можно ли надеяться, что со временем будет опять процветать опера в Тифлисе? И вообще, как теперь поставлено дело с постройкой театра?

Теперь я принялся за работу, т. е. пишу второй акт балета, после окончания коего (первый у меня уже был готов до отъезда в Америку) примусь за оперу. Сюжет («Дочь короля Рене» Генриха Герца) божественный, и мне кажется, что я могу его хорошо обработать. Летом же я намерен оркестровать фантазию «Воевода», сочиненную осенью в Тифлисе. Кроме того, необходимо переделать радикально струнный секстет, который оказался удивительно плох во всех отношениях.

<…> Мне совсем не нравится, что ты хочешь переделывать скрипичную сонату на симфонию. Лучше примись за новый труд. Если не симфонию, то сочини сюиту (в кавказском стиле) или симфоническую фантазию. Ведь соната уже напечатана, если не ошибаюсь? Если она и не совсем удачна, то не беда, махни на нее рукой и принимайся за новое. Переделки откладывай до старости, когда начнешь выдыхаться.


К П. Юргенсону

Майданово. 3 июня 1891 г.

<…> У меня еще с прошлой весны готова симфоническая поэма «Воевода», которую летом я буду инструментовать. По поводу инструментовки этой вещи у меня есть к тебе просьба. Я открыл в Париже новый оркестровый инструмент, среднее между маленьким фортепиано и Glockenspiel, с божественно чудным звуком. Инструмент этот я хочу употребить в симфонической поэме «Воевода» и в балете. Для балета он будет нужен только осенью 1892 года, но для «Воеводы» он мне необходим к настоящему сезону, ибо эту вещь я обещал дирижировать в петербургском музыкальном обществе, да, может быть, и в Москве удастся мне ее исполнить. Называется он «челеста Мюстель» и стоит 1200 франков. Купить его можно только в Париже у изобретателя, г. Мюстель. Я хочу тебя попросить выписать этот инструмент. Ты ничего не потеряешь на нем, ибо будешь отдавать его на подержание во все концерты, где будет играться «Воевода». А засим его же ты продашь дирекции театров, когда он понадобится для балета. Так как инструмент этот нужен будет в Петербурге раньше, чем в Москве, то желательно, чтобы его послали сначала туда из Парижа. Но при этом я желал бы, чтобы его никому не показывали, и боюсь, что Римский-Корсаков и Глазунов пронюхают и раньше меня воспользуются его необыкновенными эффектами. Я предвижу колоссальный эффект от этого нового инструмента.


К Ю. Конюс

15 июня 1891 года.

Милый, дорогой друг, сейчас получил письмо ваше и был прежде всего поражен удивлением, что вы уже успели слетать в Нью-Йорк. Быстрота изумительная. Мне нравится решительность, смелость и энергия ваша. Радуюсь, что вы устроились в Америке, и надеюсь, что со временем и ваш батюшка одобрит решение перебраться за океан. Известие же, что вместе с вами приглашен и Бродский, еще усиливает мою радость. Бродский – один из симпатичнейших людей, с которыми мне приходилось сталкиваться. Я предвижу, что вы с ним отлично уживетесь, притом он прекрасный артист и как квартетный исполнитель самый совершенный из всех, мною слышанных, не исключая даже Лауба, который был слишком крупен для квартета.


К М. Ипполитову-Иванову

25 июня 1891 года.

<…> Про московские музыкальные дела ничего не знаю и не хочу знать. Знаю только, что Сафонов в Петербург не попадет. Говоря про московскую музыку и про консерваторию, ты спрашиваешь, «кто будет у вас в случае перехода Сафонова в Петербург?» Это «у вас» мне очень не нравится. Я с Москвой навсегда покончил и считаю ее совершенно чуждым мне полем музыкальной деятельности. Вопрос о гастролях В. М. я считаю некоторым образом решенным, т. е. я начну понемногу хлопотать о приглашении ее в одну из столиц на весенний сезон. Необходимо, чтобы она победила свою стыдливость и нерешительность. Но об этом я буду в свое время ей писать и устно говорить.


К В. Давыдову

25 июня 1891 года.

<…> Согласно обещанию извещаю тебя, что вчера вечером я кончил черновые эскизы балета. Помнишь, когда ты был здесь, я хвастался, что мне осталось каких-нибудь пять дней работы, чтобы кончить балет. Оказалось, что в две недели едва справился. Нет, старик очевидно приходит к упадку. Не только его волосы редеют и седы как снег, не только зубы валятся и отказываются прожевывать пищу, не только глаза слабеют и легко утомляются, не только ноги начинают скорее волочиться, чем ходить, – но самая его способность к какому-нибудь делу слабеет и улетучивается. Балет бесконечно хуже «Спящей красавицы» – это для меня несомненно. Посмотрим, что выйдет из оперы. Если приду к убеждению, что могу за своим музыкальным пиршеством подавать только «подогретое», то, конечно, брошу писать.

Итак, балет я окончил, теперь дня три посвящу корректурам разных аранжировок и старых, и вновь издаваемых партитур, а 28-го, накануне именин, удираю в Петербург, где намерен провести дня три. Вернувшись, засяду за «Дочь короля Рене». Увидим, как пойдет дело.

Веду жизнь по обычному, давно заведенному порядку. По вечерам иногда играю в винт у Новиковой или у г-жи Г., очень милой живущей здесь дамы. Я делаю это, потому что стал очень утомляться по вечерам от чтения, в результате которого нередко бывала сильная головная боль. А без чтения не знаю, как убить время до отхода ко сну. Это обстоятельство становится серьезным препятствием для жизни в деревне, вследствие чего я решил уже искать местожительство не в окрестностях Петербурга, а в самом Петербурге. Да и вообще, мне кажется, всего подходящее основаться в Петербурге навсегда. Уж одно то, что я могу тебя часто видеть, для меня весьма важно.


К Н. Конради

26 июня 1891 г. Майданово.

<…> Хочу сегодня немножко полениться и нахожу удовольствие и отдохновение в беседе с тобой. Ты приглашаешь меня в сентябре погостить у тебя. Перспектива пожить в тихом, удаленном от всей суеты Гранкине улыбается мне в настоящее время трудно. Все зависит от того, как пойдет моя работа, а также от постановки «Пиковой дамы» в Гамбурге. Было предположение поставить ее там в конце сентября, и к этому времени я навострю лыжи к Западу. В Каменку тоже не знаю – попаду ли. Съездивши в Питер, чтобы освежиться (я стал теперь от работы очень утомляться), я примусь за сочинение оперы «Дочь короля Рене». Так как этот сюжет очень пленяет меня, то я чувствую, что если моя изобретательная музыкальная способность не начинает еще угасать – я могу написать нечто очень изрядное, лучшее из всего, что когда-либо писал. Теперь решительно не могу сказать, сколько времени у меня уйдет на сочинение черновых эскизов. Пока они не будут совсем окончены, я не способен к общению с людьми и должен сидеть дома и непременно один. Итак, дальнейшие мои намерения насчет лета очень в зависимости от двух моих опер: одной – готовой, другой – имеющей родиться на свет.


К А. С. Аренскому

7 июля 1891 года.

Дорогой Антон Степанович, я ездил на целую неделю в Петербург, и письмо ваше пришло без меня. Этим обстоятельством объясняется, что я так поздно отвечаю на интересующий вас вопрос.

Тифлис город до того мне во всех отношениях симпатичный, что я могу только поощрять всякого, желающего там водвориться. Думаю, что для вашей композиторской деятельности вам было бы полезно поселиться в столь богатой всяческими художественными стимулами стране. Но вместе с тем вижу и много неблагоприятных для дальнейшего развития вашего богатого дарования сторон в деятельности директора тифлисского отделения муз. общ. Во-первых, вы, если я не ошибаюсь, будете получать жалованье меньше вашего профессорского в Москве. Ипполитов-Иванов получал много, ибо он был одновременно директором и капельмейстером в упраздненной теперь опере. Это обстоятельство принудит вас взять множество классов, как например элементарной теории, совместной игры и проч., и тогда все время ваше уйдет на училище. Для сочинения же времени будет еще меньше, чем в Москве. Во-вторых, вам придется входить в прозаическую, деловую сторону администрации училища, а это будет вам очень противно, да и возьмет много времени. В-третьих, вы будете очень одиноки как музыкант, ибо персонал преподавателей училища небогат вполне образованными и способными быть для вас опорой и поддержкой личностями. Это может дурно отразиться на состоянии вашего духа. Меня же, прежде всего, интересует, чтобы вы писали, писали и писали, и все, что может препятствовать вам на поприще композиторства, мне несимпатично.

Вот я и не знаю, что посоветовать вам, дорогой А. С. Скорее, не советую. Будь вы обеспечены, я бы только радовался, что вы поживаете на Кавказе. Но с грустью помышляю о вас, как о провинциальном деятеле, удаленном от музыкальных центров, заваленном непосильной и скучной работой (еще более скучной, чем в Москве), одиноким и лишенным возможности слышать хорошую музыку. Вы не можете себе представить, милый А. С, как я страдаю при мысли, что такие люди, как вы, Римский-Корсаков, Лядов, должны терпеть и терзать себя преподаванием. Но что тут поделаешь? Мне кажется, что еще годика два вам следует потерпеть, постараться много работать и, Бог знает, может быть, незаметно, понемножку вы добьетесь того, что будете жить одним сочинением. Что это возможно – я служу доказательством. Я зарабатываю теперь так много, что могу и большую семью содержать. А засим все-таки скажу, что Тифлис город очаровательный и что жить там очень приятно.


К А. И. Чайковскому

Майданово. 8 июля 1891 года.

Голубчик Толя, представь себе, что, вернувшись сюда, я нашел 27 писем, на которые все пишу ответы. Не удивляйся, что сегодня пишу лишь несколько слов. Не сердись, что не посетил тебя в Ревеле[122] и что был так долго в Питере. Меня задержали скучные формальности с пенсией. Целая процедура, чтобы ее получить. Как кончу ответы на все письма, из коих иные деловые (по поводу предполагаемого путешествия в Америку с церковным хором), так примусь усердно за оперу. Если она пойдет у меня гладко, надеюсь в месяц написать черновые эскизы, и тогда можно будет прокатиться в Ревель. Из всего, что ты пишешь, я вижу, что тебе в Ревеле жить будет недурно, но есть и большие, конечно, трудности, о которых ты упоминаешь. Мне кажется, что в этих делах нужно держать себя политично, с тактом и можно легко выходить победителем из всех затруднений. Служба – такого рода вещь, что иногда необходимо faire bonne mine au mauvais jeu. Делать нечего! Думаю, что тебе небезынтересно прочитывать дневник Валуева, который с некоторых пор печатается в «Русской старине». Он в то время был губернатором в остзейском крае и сообщает много интересного. Тогда в этом крае царил Суворов, отчаянный либерал. Дух Победоносцева, в конце концов, все-таки симпатичнее суворовского духа.


К А. П. Мерклинг

8 июля 1891 года.

Голубушка Аня, вчера вернувшись из поездки в Питер, получил твое письмо и прочел его с величайшим интересом. Ты спрашиваешь, кто у меня был в день именин. Никого, ибо я сам уезжал, чтобы избежать именинного празднования, очень скучного и томительного для меня, тем более что здесь, в Майданове, масса дачников, что я поневоле со всеми перезнакомился и что пришлось бы их всех звать. Ездил я в Петербург, чтобы немножко освежиться от утомившей меня работы над балетом, который я уже кончил вчерне. Вел там жизнь самую праздную. Ежедневно с Саней Литке посещал Зоологический сад. Побывал, впрочем, в Петергофе, где мы неоднократно тебя вспоминали. Погода стояла чудная, и я наслаждался пребыванием в опустелом Петербурге. Такое удовольствие быть в городе, где никого, ну решительно никого не нужно посещать и у себя принимать, точно будто турист, иностранец, совершенно свободно фланирующий по стогнам Северной Пальмиры, которая, между прочим, удивительно красива летом.

В моих планах насчет будущей зимы произошли перемены. Во-первых, я стал скучать в деревне. Во-вторых, я отложил переезд еще на год по финансовым соображениям. Ведь я Новиковой уж за год заплатил.


К В. Давыдову

11 июля 1891 года.

<…> Не для того, чтобы порисоваться и возбудить сочувствие и жалость, но скажу в самом деле, – я, кажется, подхожу к поворотной точке в своей творческой деятельности. Опера у меня идет очень вяло, очень трудно, и, главное, каждую минуту я замечаю, что впадаю в повторение себя же. «Подогретое»!! Как бы то ни было, но кончу и если увижу, что не по-прежнему, – то в самом деле брошу. Найдется дела и без сочинения!

Я начал серьезно изучать Спинозу. Накупил массу книг, касающихся его, и его собственные сочинения. Чем более вникаю, тем более восхищаюсь этой личностью.


К В. Давыдову

22 июля 1891 года.

<…> Непременно побываю в Каменке, ибо между строчек твоего письма читаю, что ты не прочь, чтобы я приехал, а главное – хочется ужасно тебя видеть. Все зависит от «Иоланты». Она у меня шла до сих пор тихо и вяло, главное, оттого что вместе с этим у меня была несносная, утомительная работа – корректура партитуры «Евгения», которую Юргенсон издает вновь.

По этому случаю я исправил массу своих собственных ошибок и недосмотров и еще большую массу юргенсоновских. Это занятие отравляло мне жизнь.

Наконец я его кончил, отвез в Москву и теперь вернулся, чтобы посвятить все свое время опере. Кстати, скажи Модесту, что чем более я углубляюсь в сочинение музыки к «Иоланте», тем более восхищаюсь качествами его либретто. Отлично сделано, а стихи местами очень, очень красивы. Итак, когда я вдоволь наслажусь ничем не смущаемой работой сочинения, когда подвигну ее настолько, что на душе будет спокойно, или когда, Бог даст, недели через три совсем кончу ее, тогда поеду в Каменку, по дороге побывав у Николая Ильича, где меня ждут с нетерпением.


К А. И. Чайковскому

Майданово. 25 июля 1891 года.

<…> Я оттого редко пишу, что, во-первых, поглощен сочинением оперы, которая идет у меня очень вяло и скверно, а во-вторых, потому что до сегодня решительно нечего было писать. Сегодня, как увидишь, есть что. Вчера, ложась спать, я по обыкновению хотел завести свои часы (коих не ношу с собою, ибо при блузе неудобно), но оказалось, что часы исчезли. Их украли вчера, вероятно, в то время, когда я после обеда гулял, а Алексей отдыхал в своей комнате. Влезть в окно и украсть их было делом очень легким. Ужасно жаль. Послал телеграмму в сыскную полицию в Москву. А впрочем, не могу сказать, чтобы был убит этим печальным обстоятельством донельзя. Часа два погоревал, а потом мысли об опере взяли верх. Не тронусь отсюда, пока не кончу ее. А часов все-таки ужасно жаль! Алексей поехал в Клин подымать на ноги полицию. Авось найдут!

Петр Ильич ошибался, надеясь, что впечатление этой пропажи изгладится. Он был очень равнодушен к вещам, в особенности к драгоценным. Терять их ему ничего не стоило. В 1883 году, когда, едучи из ломбарда, где только что выкупил бриллиант, высочайше пожалованный ему за кантату, он вернулся домой без него, – несколькими восклицаниями досады и днем-двумя томных сожалений он пережил это горе, с тем чтобы совершенно равнодушно поминать его потом. Несколько более дорожил он вещественными «сувенирами», собирать которые был падок, но и об их исчезновении скорбел мало. И вот, неожиданно для него самого и к удивлению всех знавших его, пропажа этих часов только сначала, как видно из предыдущего письма, легко задела его, но чем дальше, тем более огорчала и до самой смерти не забыл он о ней.

Часы эти, парижской работы, специально заказанные для Петра Ильича, стоившие 10 000 тысяч франков, чудо искусства, с тончайшим и изящным изображением конной фигуры Иоанны д’Арк с одной стороны, Аполлона Grand-Opera с другой, на фоне черной эмали, были подарены ему в июле 1880 года Н. Ф. фон Мекк. – С тех пор он не разлучался с ними и, когда для починки или чистки нужно было расставаться, всегда чувствовал их отсутствие. Это был какой-то фетишизм. Небрежный в обращении с другими вещами, он внимательно относился только к этой. Она была для него настоящим сувениром его отношений с Н. Ф. фон Мекк и такой же святыней среди вещей, как сами эти отношения среди отношений к другим людям.

Украдены были они одновременно с колодой карт, перочинным ножиком и карандашами, когда рядом были серебряные вещи; это свидетельствовало о том, что вор был с ребяческими вкусами, неопытный, не знающий цены вещам.

Забегая вперед скажу, что, в конце концов, часы все-таки пропали бесследно, и Петр Ильич никогда не мог помириться с этим. В завещании своем, составленном осенью 1891 г., он поминает эти часы и «в случае, если они найдутся», оставляет племяннику Юрию Давыдову.


К М. Чайковскому

25 июля 1891 года.

Давно я не писал тебе, Модя, а между тем постоянно имею дело с тобой, сочиняя «Иоланту». Либретто прекрасно. Есть один недостаток, в коем ты не виноват. Я нахожу, что после дуэта о свете слишком мало музыки. Боюсь, не будет ли скучно. Впрочем, быть может, я ошибаюсь. Я начал не с начала, а со сцены между Иолантой и Водемоном. Ты отлично сделал эту сцену, и музыка тут могла бы быть великолепна, но мне кажется, что у меня вышло не особенно хорошо. Омерзительно то, что я начинаю впадать в повторение себя, и многое в этой сцене у меня вышло похожим на «Чародейку». А впрочем, увидим! Сомнения в себе все чаще и чаще на меня нападают. Но, может быть, это не то, что общий упадок, а следовало бы на время бросить театр и написать симфонию, пьесы для фп. и т. п. Я устал писать оперы и балеты, но не совсем еще выдохся. Надеюсь, что так. Странно, пока я писал балет, я все думал, что он неважен, но зато, когда начну оперу, тут-то я покажу себя. А теперь мне кажется, что балет хорош, а опера так себе. Впрочем, ты по опыту знаешь, что авторы ошибаются в оценке своих произведений во время акта творчества и что то, что кажется скверно, именно бывает вдруг хорошо.


К С. И. Танееву

Клин. 27 июля 1891 года.

Друг мой Сергей Иванович, очень был обрадован твоим письмом. Я мало знаю людей, письма которых было бы столь приятно читать, как твои. Если исключить период твоего директорства (когда, особенно под конец, ты иногда жаловался на судьбу и предавался мерлихлюндии), то будущего твоего биографа будет необыкновенно приятно поражать всегдашнее отражение бодрого, здорового, оптимистического отношения к задачам жизни. Другой не упустил бы случая посетовать на роковые препятствия, мешающие семилетний труд[123] привести к желанному концу, порисовался бы мучительными сомнениями и колебаниями, намекнул бы на недостаток поощрения и восторженного сочувствия со стороны друга, к коему письмо адресовано, – словом, понюнил бы немного. Ты, напротив, хоть понемножку, но ровно и твердо идешь к цели, не выпрашивая поощрений и понуканий, уверенный в успехе. Я завидую тебе. Твоя работа для меня наслаждение, ибо у тебя нет лихорадочного стремления кончить во что бы то ни стало, как можно скорее; она нисколько не мешает тебе заниматься посторонними предметами, уделять часть времени не только на составление руководства к контрапункту, но и на собственные упражнения в этом скучном ремесле и, что всего поразительнее, наслаждаться этим. Ты, одним словом, не только художник, но и мудрец; от комбинаций этих двух качеств я предвижу блистательные плоды. Думаю, что опера твоя будет совершенно особенным, резко выдающимся по оригинальности замысла и зрелой обдуманности исполнения произведением. Я нисколько не намерен, как ты предполагаешь, бранить тебя за то, что ты мало пишешь. Дело не в том, чтобы писать много, а чтобы писать хорошо. Твой квартет превосходен. Такова же, уверен, будет и опера.

А я так вот поступаю, как свойственно поступать не мудрецам, т. е. сообщу тебе, что с лихорадочной поспешностью и постоянными сомнениями в годности своих авторских сил окончил начерно балет, и при этом не упущу случая посетовать на судьбу, устраивающую так, что я вечно должен торопиться и напрягать себя. В течение предстоящего года я должен написать обещанную в дирекцию оперу и балет, окончить и инструментовать симфоническую балладу «Воевода», переделать совершенно секстет, оказавшийся до мерзости неудачным, и все это сделать как можно скорее, ибо, кроме того, мне предстоят: постановка «Пиковой дамы» в Москве, Гамбурге и Праге (причем считаю свое присутствие необходимым), в январе – второе путешествие и на сей раз, вероятно, на несколько месяцев в Нью-Йорк, да еще множество обещанных поездок во всех направлениях. Итак, я должен теперь во что бы то ни стало прежде всего отделаться от обузы оперы и балета. Пока я их не кончу, я чувствую себя тем более не способным совершать увеселительные поездки, вроде той необыкновенно соблазнительной, которую ты мне предлагаешь, что в меня закралось сильное сомнение в достаточности своих сочинительских сил, и это сознание терзает и мучит меня. Балет я написал с усилием, ощущая упадок изобретательной способности. Посмотрим, как пойдет опера. Если увижу, что плохо, несмотря на превосходный и очень соблазняющий меня сюжет, – может быть, брошу писать. Я переживаю какой-то кризис. Или из него я выйду победителем и еще несколько лет буду чернить нотную бумагу, или сложу оружие. Во всяком случае, мне в августе решительно невозможно посвятить три недели на поездку с тобой в горы. Если бы я, соблазненный предстоящими в этой поездке красотами и новыми сильными впечатлениями, и согласился бы, – то ты имел бы в моем лице очень скучного товарища. Для подобных поездок нужно оставить за собой всякие заботы, иметь потребную для того энергию, охоту отдыхать и забыть все, что тревожит и волнует. Этого я не могу. Вот если я все, что взял на себя, исполню, и исполню хорошо, – тогда в будущем году готов посвятить хоть все лето путешествию по Кавказу, который страшно привлекает меня и которого, как ты справедливо говоришь, я, в сущности, не знаю. Помню, что я с невыразимым интересом читал в «Вестнике Европы» статью Максима Ковалевского о вашей поездке в Сванетию. Нет, милый Сергей Иванович, в нынешнее лето я решительно не могу принять соблазнительное предложение.

Изводят меня также корректуры. Корректирую «Евгения Онегина». Ох, как это противно и как это мне расстраивает нервы!

Про Америку позволю себе ничего не писать, ибо предпочитаю о ней поговорить с тобой устно. Страна интересная. Прием был мне оказан восторженный. Американской музыки не имеется вовсе. Но любовь и потребность в хорошей чужой музыке громадная. Ужасно, необыкновенно интересно знать, что выйдет из твоей оперы… Убежден, что она будет иметь громадные достоинства.


К В. Давыдову

1 августа 1891 года.

<…> Читаю теперь про Цейлон твоего Шеврильона[124] и думаю о тебе. Я не совсем разделяю твоих восторгов. Новейшие французы стали писать ужасно аффектированно, т. е. это какая-то аффектация простоты, претящая мне почти столько же, как шумиха фраз, эпитетов, антитез Виктора Гюго. Все то, что любимчик твой рассказывает очень талантливо и живо, можно было бы рассказать языком простым, обыкновенным, а не какими-то то коротенькими оборванными фразками, то длинными периодами с завертушками и с какой-то неестественной расстановкой сказуемых, подлежащих и т. д. Пародировать этих господ очень легко, например:

Une serviette de table negligement attachee a son cou, il digustait. Tout autour des mouches, avides, grouillantes, d’un noir inquietant, volaient. Nul bruit sinon un claquement de machoirs enervant. Une odeur moite, fetide, ecoeirante, lourde, repandait un je ne sais quoi d’animal, de carnacier dans Г air. Point de lumiere. Un rayon de soleil couchant, penetrant comme par hasard dans la chambre nue et basse eclairait par-ci, par-la, tantot la figure bleme du maitre engurgitant sa soupe, tantot celle du valet, moustachue, a traits kalmouks, stupide et rampante. On devinait un idiot servi par un idiot. 9 heures. Un morne silence regnait. Les mouches fatiguees, somnolentes, devenues moins agitees se dispersaient. Et la-bas, dans le lointain, par la fenetre, on voyait une lune, grimacante, enorme, rouge, surgir sur l’horizon embrase. II mangeait, il mangeait toujours. Puis, l’estomac bourre, la face ecarlate, l’oeil hagard, il se leva et sortit и т. д. и т. д.

Я изобразил свой сегодняшний ужин.

Кажется, этот род описания изобрел Золя.

Моя работа вдруг пошла хорошо. Теперь я знаю, что «Иоланта» в грязь лицом не ударит.


К А. Алфераки

1 августа 1891 года.

Многоуважаемый Ахиллес Николаевич, письмо и романсы ваши получил и последние проиграл. Особенно нового к тому, что я уже прежде вам говорил о ваших весьма значительных сочинительских способностях, прибавить ничего не имею. Повторять бесплодное сожаление о том, что вы не могли по обстоятельствам жизни пройти через суровую контрапунктическую школу (в каковой, судя по многим признакам, талант ваш нуждался) тоже не хочется. Это само собой разумеется. Решение ваше ограничиться сферой романсной музыки мне не симпатично. Настоящий художник, даже если он действительно одарен лишь ограниченною творческою способностью, препятствующей ему создать выдающиеся произведения в различных родах искусств, тем не менее должен стремиться и пламенеть к самым широким и великим целям. Ни годы, ни какие бы то ни было препятствия не должны сдерживать его амбиции. И отчего вы думаете, что для создания шедевра в области романса не нужно обладать всесторонней техникой избранного искусства? Как бы вы, ввиду недостаточности техники, ни смиряли себя и ни ограничивали сферу своего творчества, – вы никогда не уйдете дальше изящного дилетантизма.

В романсах ваших очень много милого и талантливого. В отношении техники – они очень опрятны.

Повсюду, однако, и в гармонии, и в форме, несмотря на все эти качества, видна какая-то неповоротливость, неловкость, raideur.

Весьма буду огорчен, если мой отзыв не будет соответствовать вашему, весьма понятному, авторскому самолюбию. Извините, пожалуйста, что я в этих случаях поставил себе за правило быть искренним.

Мне очень не нравится система выставления годов на каждом романсе. Зачем это нужно? Какое дело нам, публике, знать, когда и где то или другое сочинено.


К М. Чайковскому

Майданово. 7 августа 1891 года.

<…> Приближается время моего отъезда к брату Коле и в Каменку, а между тем «Иоланта» далеко не кончена. Вероятно, придется отложить окончание до возвращения, да оно и лучше будет, ибо если задаться задачей во что бы то ни стало кончить теперь, то напишу кое-как. Впрочем, останется очень немного. Теперь я уже пишу сцену между королем и Эбн-Хакией. Затем только нужно написать сцену, когда приходят Роберт и Водемон и будят Иоланту. Дуэт же и все остальное уже написано. Теперь я уже несколько дней как вошел в колею, пишу без усилия и с наслаждением. Кое-где слова переменил ради ритма, не подходившего к твоим словам, но это только в клавираусцуге будет так; в печатном либретто пусть останутся твои стихи. Например, когда Лаура и Бригитта поют про цветы, то вышло так:

Вот тебе лютики, вот васильки,

Вот мимозы,

Вот и розы,

И левкоя цветки.

Лилии, ландыши, чары весны.

Бальзамины

И жасмины

Аромата полны.

Смею думать, что этот номер вышел удачно и будет очень нравиться. Удачна также вышла колыбельная песнь. Вообще я доволен теперь собой. Представь, что я обещал быть в шести местах: 1) еще раз в Петергофе у М. С. Кондратьевой, 2) у Анатолия, 3) у Базилевских (Саша умоляет меня приехать в необыкновенно милом письме), 4) у брата Коли, 5) в Каменке, 6) у брата Ипполита. Кроме того, отчасти обещал Кашкину, что приглашу его гостить в августе. Пригласил Аннет заехать тоже в августе. Пригласил Ларошей гостить тоже в августе же. Наконец, Ментер с Васей ждут меня тоже осенью, да отчасти и тебе обещал погостить в Гранкине. Как я все это исполню – не понимаю. Однако две вещи будут безусловно исполнены: посещение брата Коли и Каменки. Вероятно, около 20-го буду в Каменке.


Так Петр Ильич и поступил, т. е. из всех обещаний исполнил только два последние.

В соседстве с братом Николаем, близ Коренной Пустыни, жил тогда Афанасий Афанасьевич Фет, очень друживший с последним. Петр Ильич тут в первый раз в жизни увидел своего любимого поэта, остался в восторге от его беседы и был глубоко тронут следующим стихотворением, которое он ему поднес:

Петру Ильичу Чайковскому

Тому не лестны наши оды,

Наш стих родной,

Кому гремели антиподы

Такой хвалой.

Но, потрясенный весь струнами

Его цевниц,

Восторг не может и меж нами

Терпеть границ.

Так пусть надолго Музы наши

Хранят певца,

И он кипит, как пена в чаше

И в нас сердца!

А. Фет, 18 августа 1891 года.

Столь же, сколько личностью и встречей великого поэта, Петр Ильич был восхищен его имением со старым барским домом и чудным садом. Оставшись «очень доволен всей поездкой», в конце августа он снова был в Майданове.

Работы оконченные Петром Ильичом в сезон 1890/91 года:


I. Op. 67а. Музыка к трагедии Шекспира «Гамлет». Увертюра, мелодрамы, фанфары, марши и антракты для небольшого оркестра.

Написана эта музыка была в январе 1891 г. для бенефиса Люсьена Гитри, состоявшегося 9 февраля 1891 г.

Из семнадцати номеров, ее составляющих, не все оригинальны: № 1, увертюра, переделана из симфонической фантазии «Гамлет» ор. 67. № 5, антракт ко второму действию есть вторая часть (alia tedesca) из симфонии № 3. № 7, антракт к третьему действию, – № 8 из музыки к «Снегурочке» Островского. № 8, антракт к четвертому действию – элегия, написанная к юбилею Самарина.

Издание П. Юргенсона.

II. Три хора a capella: 1) «Без поры да без времени», слова Цыганова, для женских голосов. 2) «Что смолкнул веселия глас?», сл. А. Пушкина, для мужских голосов и 3) «Не кукушечка во сыром бору», слова Цыганова, для смешанного хора.

Все три вещи помечены 14 февраля 1891 г., сочинены во Фроловском и посвящены Бесплатному хоровому классу И. А. Мельникова.

Изданы в «Сборнике русских хоров» И. А. Мельникова.

Кроме того, вчерне окончены балет «Щелкунчик» и опера «Иоланта».

Загрузка...